Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Ничего, так. Была больна, чуть не слегла. Теперь прошло… Где бабушка? – обратилась она к Василисе. Та сказала, что барыня после чаю ушла куда-то, взяв с собой Савелья. Вера пригласила Тушина к себе наверх. Они, сидя на концах дивана, молчали, глядя украдкой друг на друга. «Бледен, – думала она, – похудел; оскорбленное чувство, обманутые надежды гнетут его…» Тушин был точно непокоен, но не столько от «оскорбленных чувств», сколько от заботы о том, что было с нею после: кончена ли ее драма, или нет? Вопрос о собственном беспокойстве, об «оскорбленном чувстве и обманутых надеждах» в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им сила души. И он вынес борьбу благодаря этой силе, благодаря своей прямой, чистой натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, – всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти. Он верил в непогрешимость Веры, и эта вера, которою держалась его чистая, глубоко нравственная страсть к ней, да прелесть ее обаятельной красоты и доверие к ее уму, сердечной честности – заглушали животный эгоизм страсти и спасали его не только от отчаяния в горе, но и от охлаждения к Вере. С первой минуты ее откровенности, несмотря на свою жестокую муку, он беспристрастно сознавал и верил, и тогда же выразил ей, что она не виновна, а «несчастлива»: так думал и теперь. Виноватым во всем, и еще более несчастным слепотой – считал он Марка. От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился, сквозь горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений – слабый луч надежды, не на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и… и… Тут и кончались его мечты, не смея идти дале, потому что за этими и следовал естественный вопрос о том, что теперь будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, что он теряет, и не бросился ли догонять уходящее счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту? Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают счастье? Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда Вера показала ей письма. Вопрос этот не переставал грызть Тушина. Ему казалось невероятно, чтобы Марк устоял в своих понятиях и остался только на дне обрыва. «Не дурак же он, не слепой…» «За что-нибудь любила она его… Нет – любить его нельзя, – а влюбилась, увлеклась фальшиво… – думал он, – он опомнится, воротится, и она будет счастлива… Дай бог! Дай бог!» – молился он за счастье Веры и в эти минуты бледнел и худел – от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих и… и… и… «Какая же это жизнь? – думал он. – Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее – дело станет, жизнь станет!» Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, – но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги? Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону! Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить… Но она сказала: «погодите» – и это «погодите» было для него свято. Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо, неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать. Сначала неловко было обоим. Ей – оттого, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но все же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает все. И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть уважения. Притом он сделал ей предложение. Но все же он знает ее «грех», – а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза. Ему было неловко от того, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью – неловко и за нее, и за себя. Они угадывали друг друга и молчали. – Вы меня простили? – сказала она, наконец, грудным шепотом, стараясь не глядеть на него. – Я, вас? за что? – За все, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, – я это вижу. Горе ваше и бабушки – тяжелое наказание! – Мое горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно – мое. Я сам напросился на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда? – Правда, Иван Иванович. Если у меня отнимут вас троих, бабушку, вас и брата Бориса, – я не переживу своего одиночества. – Ну, вот, а вы говорите – горе! Посмотрите мне в глаза. Я думаю, я в эту минуту и пополнел опять. У него показался румянец, какой бросается в лицо вдруг обрадованному человеку. – Вижу, – сказала она, – и от этого мне больнее становится за все то, что я сделала со всеми вами. Что было с бабушкой! – А что? я боялся спросить… Она рассказала ему все, что было в эти две недели, кроме признания Татьяны Марковны. Он напряженно ждал, не упомянет ли она о Марке. Но она не сказала ни слова. – Если б вы сами скорей успокоились! – сказал он задумчиво, – все пройдет и забудется… – Забудется, но не простится… – Некому и нечего прощать… – Если б и забылось, и простилось другими, мне самой нельзя забыть и простить себе… – шепнула она и остановилась. Боль отразилась у ней на лице. – Я начала немного отдыхать, забывать… – продолжала она. – Теперь скоро свадьба, было много дела, я отвлеклась было. – И что же, помешало разве что-нибудь? – Да… я вчера была сильно встревожена; и теперь еще не совсем покойна. Боюсь, чтобы как-нибудь… Да, вы правы, мне надо скорее успокоиться… Я думала, все кончилось… Уехала бы я отсюда! Он молчал, потупив глаза. Румянец и минутная радость сбежали с лица. – Случилось что-нибудь? – спросил он. – Не нужно ли вам. какой-нибудь услуги, Вера Васильевна? – Да, случилось. Но на эту услугу я не вызову вас, Иван Иванович. – Не сумею, может быть? – Нет, не то! Вы знаете все, вот прочтите, что я получила… Она вынула из ящика оба письма и подала ему. Тушин прочитал и совсем похудел, стал опять бледен, как был, когда приехал. – Да, тут, конечно, я лишний: вы одна можете. – Не могу, Иван Иванович… Он вопросительно глядел на нее. – Не могу, ни написать ему двух слов, ни видеть его. Он стал оправляться и поднял голову, глядя на нее. – А мне надо дать ответ; он ждет там, в беседке, или придет сюда, если не дам… а я не могу… – Какой ответ? – спросил Тушин, наклоняясь и рассматривая свои сапоги. – И вы, как бабушка, спрашиваете, какой! Разве вы не читали? Он манит счастье, предлагает венчаться… – Что же? – Что же! – повторила она с примесью легкого раздражения, – я пробовала вчера написать ему всего две строки: «Я не была – и не буду счастлива с вами и после венчанья, я не увижу вас никогда. Прощайте!» – и не могла. Хотела пойти, сказать это сама и уйти – ноги не шли: я падала. Он не знает ничего, что со мной произошло, и думает, что я все еще в жару страсти, оттого и надеется, пишет… Надо ему сказать все, а я не могу! Поручить некому: бабушка вспыхнула, как порох, прочитавши эти письма. Я боюсь, что она не выдержит… и я… Тушин вдруг встал и подошел к ней. – И вы подумали обо мне: «Тушин – выдержит и послужит мне…» и позвали меня… так? Он весь просиял. – Нет, Иван Иванович, не так. Я позвала вас, чтоб… видеть вас в этой тревоге. Когда вы тут – я будто покойнее… – Вера Васильевна! – сказал он – и румянец опять хлынул ему в щеки. Он был почти счастлив. – А посылать вас туда, – продолжала она, – нет, я не нанесу вам этого нового оскорбления, не поставлю лицом к лицу с человеком, которого вы… не можете видеть равнодушно… Нет, нет! Она качала головой. – Оскорбления! Вера Васильевна!.. Он хотел говорить, но сложил только руки, как будто с мольбой, перед ней. Глаза блистали, глядя на нее. Она с изумлением благодарности смотрела на него, видя, как одно внимание, одно чувство приличия, – такая малость – делали его счастливым. И это после всего!.. «Как он любит меня! Зачем!..» – подумала она с грустью. – Оскорбления! – повторил он. – Да, мне тяжело бы было, если б вы послали меня с масличной ветвью к нему, помочь ему выбраться из обрыва сюда… Эта голубиная роль мне была бы точно не к лицу – но я пошел бы мирить вас, если б знал, что вы будете счастливы… «И бабушка пошла бы, и мать моя, если б была жива… И этот человек готов идти – искать мое счастье – и терять свое!» – подумалось ей опять. – Иван Иванович! – сказала она почти в слезах, – я вам верю, вы сделали бы и это! Но я не послала бы вас… – Знаю, что не послали бы, и дурно сделали бы. А теперь мне не надо и выходить из роли медведя. Видеть его – чтобы передать ему эти две строки, которых вы не могли написать: ведь это – счастье, Вера Васильевна! Она потупила глаза. «Я только и могу дать ему это счастье в ответ… на все!..» – думала она. Заметив ее печаль, он вдруг упал, смирился; гордость осанки, блеск взгляда, румянец – пропали. Он раскаялся в своей неосторожной радости, в неосторожном слове: «счастье». «Опять глупость сделал!» – терзался он про себя, приняв простое, дружеское поручение, с которым она обратилась к нему, потому что некому было поручить, как она сказала, – за какое-то косвенное поощрение его надежд! Он – этой внезапной радостью и этим словом: «счастье» – будто повторил свое признание в любви и предложение руки и, кроме того, показал ей, что эгоистически радуется разрыву ее с Марком. Вера, глядя на него, угадала, что он во второй раз скатился с своего обрыва счастливых надежд. Ее сердце, женский инстинкт, дружба – все бросилось на помощь бедному Тушину, и она не дала рухнуть окончательно всем его надеждам, удержав одну, какую только могла дать ему в своем положении, – это безграничное доверие и уважение. – Да, Иван Иванович, я теперь вижу, что я надеялась на вас и в этом, только не признавалась сама себе, и никогда не решилась бы требовать от вас этой помощи. Но если вы великодушно предлагаете, то я рада и благодарю. Никто не поможет мне так, как вы поможете, потому что никто так, как вы, не любит меня… – Вы балуете меня, Вера Васильевна, говоря это: но это правда! Вы насквозь видите меня… – И если, – продолжала она, – вам не тяжело видеть его… – Нет… я не упаду в обморок. – Так подите сегодня в пять часов в беседку и скажите… Она задумалась, что сказать. Потом взяла карандаш и написала те же две строки, которые сказала ему на словах, не прибавив ничего к прежде сказанным словам. – Вот мой ответ! – заключила она, передавая ему незапечатанный листок, – отдайте ему и прибавьте, что хотите, если нужно будет; вы знаете все. Он спрятал листок в карман. – Помните одно, – прибавила она поспешно, – что я не обвиняю его ни в чем… ни на что не жалуюсь… следовательно… Она остановилась. Он ждал. – Вашего бича с собой не берите!.. – договорила она тихо, почти в сторону. – Поделом мне, – сказал он, сильно вздохнув. – Виновата, – перебила она, подавая ему руку, – это не упрек, – боже сохрани! Память подсказала мне кстати. Мне легче этим одним словом выразить, а вам понять, чего я желаю и чего не желала бы в этом свидании… – Тут обидно одно, вы думали, что я без этого слова не понял бы. – Простите меня, больную… Он пожал поданную ему руку.  XVI   Немного погодя воротилась Татьяна Марковна, пришел Райский. Татьяна Марковна и Тушин не без смущения встретились друг с другом. И им было неловко: он знал, что ей известно его объяснение с Верой, – а ей мучительно было, что он знает роман и «грех» Веры. Из глаз его выглядывало уныние, в ее разговорах сквозило смущение за Веру и участие к нему самому. Они говорили, даже о простых предметах, как-то натянуто, но к обеду взаимная симпатия превозмогла, они оправились и глядели прямо друг другу в глаза, доверяя взаимным чувствам и характерам. Они даже будто сблизились между собой, и в минуты молчания высказывали один другому глазами то, что могли бы сказать о происшедшем словами, если б это было нужно. До обеда Вера оставалась с Татьяной Марковной, стараясь или скорее опасаясь узнать о мере, какую она могла принять, чтоб Марк не ожидал ее в беседке. Она решилась не отходить от нее и после обеда, чтоб она не поддалась желанию сама сойти с обрыва на свидание. Но Татьяна Марковна до обеда не упомянула о вчерашнем разговоре, а после обеда, когда Райский ушел к себе, а Тушин, надев пальто, пошел куда-то «по делу», она заняла всю девичью чисткою серебряных чайников, кофейников, подносов и т.д., назначаемых в приданое Марфеньке. Вера успокоилась с этой стороны и мысленно перенеслась с Тушиным в беседку, думая с тоской и замиранием сердца от страха о том: «Не вышло бы чего-нибудь! Если б этим кончилось! Что там теперь делается!» А там, без четверти в пять часов, пробирался к беседке Тушин. Он знал местность, но, видно, давно не был и забыл, потому что глядел направо, налево, брал то в ту, то в другую сторону, по едва заметной тропинке, и никак не мог найти беседки. Он остановился там, где кусты были чаще и гуще, припоминая, что беседка была где-то около этого места. Он стоял, оглядываясь во все стороны, и с беспокойством смотрел на часы. Стрелка подвигалась к пяти часам, а он не видал ни беседки, ни Марка. Вдруг издали до него дошел шум торопливых шагов, и между кустами сосняка и ельника являлась и пропадала фигура. «Кажется, он!..» – думал Тушин и раза два дохнул всей грудью, как усталый конь, покачал взад и вперед стоящую рядом молодую ель, потом опустил обе руки в карманы пальто и стал, как вкопанный. Марк точно выпрыгнул из засады на это самое место, где был Тушин, и, оглядываясь с изумлением вокруг, заметил его и окаменел. Они поглядели друг на друга с минуту, потом дотронулись до фуражек. Волохов все озирался с недоумением вокруг. – Где же беседка! – спросил он, наконец, вслух. – Я тоже ее ищу и не знаю, в которой она стороне! – Как «в которой стороне»! Мы стоим на ее месте: она еще вчера утром тут была… Оба молчали, не зная, что сталось с беседкой. А с ней сталось вот что. Татьяна Марковна обещала Вере, что Марк не будет «ждать ее в беседке», и буквально исполнила обещание. Через час после разговора ее с Верой Савелий, взяв человек пять мужиков, с топорами спустился с обрыва и они разнесли беседку часа в два, унеся с собой бревна и доски на плечах. А бабы и ребятишки, по ее же приказанию, растаскали и щепы. На другой день утром сама барыня взяла садовника да опять Савелья и еще двоих людей и велела место, где была беседка, поскоре сравнять, утоптать, закрыть дерном и пересадить туда несколько молодых сосен и елей. – «Задним умом крепка! – упрекала она мысленно себя. – Если б я сломала беседку тотчас, когда Верочка сказала мне все… тогда, может быть, злодей догадался бы и не писал ей проклятых писем!» Злодей действительно догадался. «Старуха узнала – это она! – подумал он. – Вера поступила благонравно: все открыла ей!» Он обернулся к Тушину, кивнул ему и хотел идти, но заметил его пристальный, точно железный взгляд. – Вы что тут делали, гуляли, что ли? – спросил он. – Что вы так смотрите на меня? Вы здесь в гостях наверху? – Да, в гостях. Я не гулять пришел, а видеться с вами, сказал Тушим сухо, но учтиво. – Со мной! – оборотясь живо к нему, отозвался Волохов и вопросительно глядел на него. «Что это, не узнал ли и он? Он, кажется, претендент на Веру. Не драму ли затевает этот лесной Отелло: „крови“, „крови“, что ли, ему надо!» – успел подумать Марк. – С вами, – повторил Тушин, – у меня есть поручение к вам. – От кого? От старухи? – От какой старухи? – От Бережковой! От какой! – Нет. – Так от Веры? – почти с испугом спросил он. – От Веры Васильевны, хотите вы сказать? – Ну, пожалуй – Васильевны. Что она, здорова ли? – что велела передать мне?.. Тушин молча подал ему записку. Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и начал пальцами драть голову, одолевая не то неловкость своего положения перед Тушиным, не то ощущение боли, огорчения или злой досады. – Вы… все знаете? – спросил он. – Позвольте не отвечать на этот вопрос, а спросить вас: скажете вы что нибудь в ответ? «Стану я тебе давать ответ! – подумал Марк, – не дам!» – Ничего не скажу, – холодно отвечал он вслух. – Но исполните, конечно, ее просьбу: не тревожить ее больше, не напоминать о себе… не писать, не посещать этих мест… – Вам что за дело? Вы объявлены ее женихом, что спрашиваете?.. – Для этого не нужно быть женихом, а просто другом, чтоб исполнить поручение. – Если буду писать и посещать – тогда что? – запальчиво заговорил Волохов, как будто напрашиваясь на дерзость. – Не знаю, как примет это Вера Васильевна. Если опять даст мне новое поручение, я опять сделаю, что ей будет нужно. – Какой вы послушный и почтительный друг! – сказал с злой иронией Марк. Тушин поглядел на него с минуту серьезно. – Да, вы правы, я такой друг ей… Не забывайте, господин Волохов, – прибавил он, – что вы говорите не с Тушиным теперь, а с женщиной. Я стал в ее положение и не выйду из него, что бы вы ни сказали. Я думал, что и для вас довольно ее желания, чтобы вы не беспокоили ее больше. Она только что поправляется от серьезной болезни… Марк молча ходил взад и вперед по лужайке и, при последних словах, подошел к Тушину. – Что с ней было? – спросил он почти мягко. Тушин молчал. – Извините меня, я горячусь, знаю, что это глупо! Но ведь вы видите, что и я – как в горячке. – Очень жалею; стало быть, вам самим нужен покой… Вы дадите какой-нибудь ответ на эту записку? Марку не хотелось отвечать ему. – Я сам отвечу, напишу… – Она положительно отказывается от этого – и я могу дать вам слово, что она не может поступить иначе… Она больна – и ее здоровье требует покоя, а покой явится, когда вы не будете напоминать о себе. Я передаю, что мне сказано, и говорю то, что видел сам… – Послушайте, вы ей желаете добра? – начал Волохов. – Конечно. – Вы видите, что она меня любит, она вам сказала… – Нет, этого я не вижу, и она мне не говорила о любви, а дала вот эту записку и просила подтвердить, что она не может и не желает более видеться с вами и получать писем. – Какая нелепость – мучаться и мучать другого! – сказал Марк, вскапывая ногой свежую, нанесенную только утром землю около дерева. – Вы могли бы избавить ее от этой пытки, от нездоровья, от упадка сил… от всего – если вы… друг ей! Старуха сломала беседку, но не страсть: страсть сломает Веру… Вы же сами говорите, что она больна. – Я не говорил, что она больна от страсти… – От чего же расстроена? – От того, что вы пишете к ней, ждете в беседке, грозите прийти сами. Она не переносит этого – и только это поручила передать. – Она только говорит так, а сама… – Она говорит всегда правду. – Почему она дала это поручение вам? – вдруг спросил Марк. Тушин молчал. – Она вам доверяет, стало быть, вы можете объяснить ей, как дико противиться счастью. Ведь она не найдет его там, у себя… Вы посоветовали бы ей не мучать себя и другого и постарались бы поколебать эту бабушкину мораль… Притом я предлагаю ей… – Если б вы умели понять ее, – остановил его Тушин, – то давно бы знали, что она из тех, кому «объяснять» нечего и «советовать» нельзя. А колебать «бабушкину мораль» я не нахожу нужным, потому что разделяю эту мораль. – Вот как! Вы удивительный дипломат, отлично исполняете поручения! – раздражительно сказал Марк. Тушин молчал, наблюдая за ним и покойно ожидая, что он, волей или неволей, а даст ответ. Это молчаливое спокойствие бесило Марка. Сломанная беседка и появление Тушина в роли посредника показали ему, что надежды его кончаются, что Вера не колеблется больше, что она установилась на своем намерении не видеться с ним никогда. В него тихо проникло ядовитое сознание, что Вера страдает действительно не от страсти к нему, – иначе она не открылась бы бабушке, и еще менее Тушину. Он знал и прежде ее упрямство, которого не могла сломать даже страсть, и потому почти с отчаянием сделал последнюю уступку, решаясь жениться и остаться еще на неопределенное время, но отнюдь не навсегда, тут, в этом городе, а пока длится его страсть. Он верил в непогрешимость своих понятий о любви и предвидел, что рано или поздно она кончится для обоих одинаково, что они будут «виснуть один другому на шею, пока виснется», а потом… Он отдалялся от этого «потом», надеясь, что со временем Вера не устоит и сама на морали бабушки, когда настанет охлаждение. Теперь и эта его жертва – предложение жениться – оказалась напрасною. Ее не приняли. Он не опасен, и даже не нужен больше. Его отсылают. Он терпел в эту минуту от тех самых мучений, над которыми издевался еще недавно, не веря им. «Нелогично!» – думал он. – Я не знаю, что я сделаю, – сказал он все еще гордо, – и не могу дать ответа на ваше дипломатическое поручение. В беседку, конечно, не приду, потому что ее нет… – И писем не будете писать, – давал за него ответ Тушин, – потому что их не передадут. В дом тоже не придете – вас не примут… – Кто: вы? – злобно отозвался Марк, – что же вы, стеречь станете? – Стану, если Вера Васильевна захочет. Впрочем, здесь есть хозяйка дома и… люди. Но я полагаю, что вы сами не нарушите приличий и спокойствия женщины… – Черт знает, что за нелепость! – рычал Марк, – выдумали люди себе кандалы… лезут в мученики… Ему все еще хотелось удержаться в позиции и удалиться с некоторым достоинством, сохраняя за собой право не давать ответа. Но Тушин уже знал, что другого ответа быть не может. Марк чувствовал это и стал отступать постепенно. – Я еду скоро, – сказал он, – через неделю… Не может ли Вера… Васильевна видеться со мной на одну минуту?.. – Не может положительно: она больна. – Лечат, что ли, ее? – Ей одно лекарство: чтоб вы не напоминали о себе… – Я ведь не совсем доверяю вам, – едко перебил Марк, – вы, кажется… неравнодушны к ней – и.. Тушин опять покачал ель, но молчал. Он входил в положение Марка и понимал, какое чувство горечи или бешенства должно волновать его, и потому не отвечал злым чувством на злобные выходки, сдерживая себя, а только тревожился тем, что Марк, из гордого упрямства, чтоб не быть принуждену уйти, или по остатку раздраженной страсти, еще сделает попытку написать или видеться и потревожит Веру. Ему хотелось положить совсем конец этим покушениям. – Если мне не верите – то у вас есть доказательство, – сказал он. – Расписка – да. Это ничего не значит. Страсть – это море. Сегодня буря, завтра штиль… Может быть, уж она теперь жалеет, что послала вас. – Не думаю; она бы предвидела это и не послала бы. Вы, как я вижу, вовсе не знаете ее. Впрочем, я передал вам все – и вы, конечно, уважите ее желания… Я не настаиваю более на ответе… – Ответа никакого! Я уеду… – Это именно тот ответ, который нужен ей… – Не ей, а вам, да, может быть, романтику Райскому и старухе… – Да, пожалуй, и нам, и – может быть – целому городу! Я позволю себе только поручиться Вере Васильевне, что ответ ваш будет вами буквально исполнен. Прощайте. – Прощайте… рыцарь… – Что? – спросил, немного нахмурившись, Тушин. Марк, бледный, смотрел в сторону. Тушин дотронулся до фуражки и ушел, а Марк все еще стоял на месте.  XVII   Он злился, что уходит неловко, неблаговидно, хуже, чем он пророчил когда-то Райскому, что весь роман его кончается обрывом, из которого ему надо уходить не оглядываясь, что вслед ему не послано не только сожаления, прощального слова, но его будто выпроваживают, как врага, притом слабого, от которого избавит неделя-другая разлуки, да соседняя гора, за которую он перевалится. Отчего все это? «Он ни в чем не виноват!» А ему отказывают в последнем свидании, – очевидно, не из боязни страстного искушения, а как будто грубой обиды, выбирают посредником другого! И этот другой командует властью Веры, не выходя из границ приличий, выпроваживает его осторожно, как выпроваживают буйного гостя или вора, запирая двери, окна и спуская собаку. Он намекнул ему о хозяйке дома, о людях… чуть не о полиции. В этом, пожалуй, он был сам виноват (снисходительно обвинял Марк себя), усвоив условия и формы общежития, которые он называл свободными и разумными, презирая всяким принятым порядком, и которые город этот не признавал такими. Не оттого ли Вера теперь будто стыдится своей страсти, отчаявшись перевоспитать его, и отделывается от него заочно, через других, как отделываются от дурного знакомства, сделанного случайно или нечаянно? И этот посредник, несмотря на резкие вызовы, очевидно сдерживался, боясь, не опасности конечно, а тоже скандальной, для Веры и для него самого, сцены – с неприличным человеком. И ко всему этому нужно было еще дать ответ! А ответ один: другого ответа и нет и нельзя дать, кроме того, какой диктовал ему этот «рыцарь» и «дипломат», унизивший его холодной вежливостью на все его задиранья. Марк, как ни ускользал, а дал ответ! Но как бы Вера ни решила, все же, в память прошлого, она должна была… хоть написать к нему свое решительное письмо – если больна и вынести свидания не может. Пусть охладился пыл страсти, но она дружески могла проститься с ним, подтвердила бы ему, что не мирится с бездной неизвестности впереди, с его миросозерцанием, – и они разошлись бы, уважая друг друга. А она отсылает его – не с уважением, а как будто не удостоивает досказать последние слова, как будто он сделал что-нибудь такое… В чем он виноват? Он стал припоминать последнее свидание – и не нашел за собой ничего… Он прав, во всем прав: за что же эта немая и глухая разлука? Она не может обвинить его в своем «падении», как «отжившие люди» называют это… Нет! А теперь он пошел на жертвы до самоотвержения, бросает свои дела, соглашается… венчаться! За что же этот нож, лаконическая записка, вместо дружеского письма, посредник – вместо самой себя? Да – это нож, ему больно. Холод от мозга до пят охватил его. Но какая рука вонзила нож? Старуха научила? нет – Вера не такая, ее не научишь! Стало быть, сама. Но за что, что он сделал? Марк медленно шел к плетню, вяло влез на него и сел, спустив ноги, и не прыгал на дорогу, стараясь ответить себе на вопрос: «Что он сделал?» Он припомнил, как в последнем свидании «честно» предупредил ее. Смысл его слов был тот: «Помни, я все сказал тебе вперед, и если ты, после сказанного, протянешь руку ко мне – ты моя: но ты и будешь виновата, а не я…» – Это логично! – сказал он почти вслух – и вдруг будто около него поднялся из земли смрад и чад. Он соскочил с плетня на дорогу,не оглядываясь, как тогда… Далее, он припомнил, как он, на этом самом месте, покидал ее одну, повисшую над обрывом в опасную минуту. «Я уйду», – говорил он ей («честно») и уходил, но оборотился, принял ее отчаянный нервный крик прощай за призыв – и поспешил на зов. Этот первый ответ на вопрос: «что он сделал», как молот, ударял его в голову. Он пошел с горы, а нож делал свое дело и вонзался все глубже и глубже. Память беспощадно проводила перед ним ряд недавних явлений. «Нечестно венчаться, когда не веришь!» – гордо сказал он ей, отвергая обряд и «бессрочную любовь» и надеясь достичь победы без этой жертвы, а теперь предлагает тот же обряд! Не предвидел! Не оценил вовремя Веру, отвергнул, гордо ушел… и оценил через несколько дней! «Вот что ты сделал!» – опять стукнул молот ему в голову. «Из логики и честности, – говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание, – ты сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с своей „новой силой“, оставив бессильную женщину разделываться за свое и за твое увлечение, обещав ей только одно: „Уйти, не унося с собой никаких „долгов“, „правил“ и „обязанностей“… оставляя ее нести их одну…“ «Ты не пощадил ее „честно“, когда она падала в бессилии, не сладил потом „логично“ с страстью, а пошел искать удовлетворения ей, поддаваясь „нечестно“ отвергаемому твоим „разумом“ обряду, и впереди заботливо сулил – одну разлуку! Манил за собой и… договаривался! Вот что ты сделал!» – стукнул молот ему в голову еще раз. «Волком» звала она тебя в глаза, «шутя», – стучал молот дальше, – теперь, не шутя, заочно, к хищничеству волка – в памяти у ней останется ловкость лисы, злость на все лающей собаки, и не останется никакого следа – о человеке! Она вынесла из обрыва – одну казнь, одно неизлечимое терзание на всю жизнь: как могла она ослепнуть, не угадать тебя давно, увлечься, забыться!.. Торжествуй, она никогда не забудет тебя!» Он понял все: ее лаконическую записку, ее болезнь – и появление Тушина на дне обрыва, вместо ее самой. Козлов видел его и сказал Райскому, что теперь он едет на время в Новгородскую губернию, к старой тетке, а потом намерен проситься опять в юнкера, с переводом на Кавказ.  XVIII   Райский проговорил целый вечер с Тушиным. Они только теперь начали вглядываться друг в друга пристальнее и разошлись оба с желанием познакомиться короче, следовательно сделали друг из друга благоприятное впечатление. Вечером Тушин звал Райского к себе на неделю погостить, посмотреть его лес, как работает у него машина на паровом пильном заводе, его рабочую артель, вообще все лесное хозяйство. Райскому хотелось докончить портрет Веры, и он отклонил было приглашение. Но на другой день, проснувшись рано, он услыхал конский топот на дворе, взглянул в окно и увидел, что Тушин уезжал со двора на своем вороном коне. Райского вдруг потянуло за ним. – Иван Иванович! – закричал он в форточку, – и я с вами! Можете подождать четверть часа, пока я оденусь? – Очень рад! – отозвался Тушин, слезая с лошади, – не торопитесь, я подожду хоть час! Он пошел к Райскому. Татьяна Марковна и Вера услыхали их разговор, поспешили одеться и позвали обоих пить чай, причем, конечно, Татьяна Марковна успела задержать их еще на час и предложила проект такого завтрака, что они погрозили уехать в ту же минуту, если она не ограничится одним бифштексом. Бифштексу предшествовала обильная закуска, а вслед за бифштексом явилась рыба, за рыбою жареная дичь. Дело доходило до пирожного, но они встали из-за стола и простились – не надолго. Райскому оседлали лошадь, а сзади их Татьяна Марковна отправила целую тележку с гостинцами Анне Ивановне. И оба, вместо осьми часов, как хотели, едва выбрались из дома в десять и в половине одиннадцатого сели на паром Тушина. Иван Иванович в разговорах с Татьяной Марковной, с Райским и потом по приезде домой – был тих, сосредоточен, часто молчалив. О Вере не произнесли ни слова, ни тот, ни другой. Каждый знал, что тайна Веры была известна обоим, и от этого им было неловко даже произносить ее имя. Кроме того, Райский знал о предложении Тушина и о том, как он вел себя и какая страдательная роль выпала ему на долю во всей этой драме. С этой минуты, как он узнал это, все ревнивые его предубеждения к Тушину исчезли, уступив место сначала любопытному наблюдению, а потом, когда Вера рассказала ему все, и участию, уважению, даже удивлению к нему. Удивление это росло по мере того, как Райский пристальнее изучал личность этого друга Веры. И в этом случае фантазия сослужила ему обычную службу, осветив Тушина ярко, не делая из него, впрочем, никакого романтического идеала: личность была слишком проста для этого, открыта и не романтична. Пробыв неделю у Тушина в «Дымке», видя его у него, дома, в поле, в лесу, в артели, на заводе, беседуя с ним по ночам до света у камина, в его кабинете – Райский понял вполне Тушина, многому дивился в нем, а еще более дивился глазу и чувству Веры, угадавшей эту простую, цельную фигуру и давшей ему в своих симпатиях место рядом с бабушкой и с сестрой. Симпатия эта устояла даже в разгаре посторонней страсти, болезни-страсти, которая обыкновенно самовластно поглощает все другие пристрастия и даже привязанности. А в ней дружба к Тушину и тогда сохранила свою свежесть и силу. Это одно много говорило в его пользу. Она инстинктивно чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем, – есть общечеловеческая сила, как и любовь ее к нему была – не исключительное, не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство. Не полюбила она его страстью, – то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть, самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину в первом свидании с ним, то есть как к «человеку» вообще. Райский поверял наблюдением над ним все, что слышал от Веры – и все оправдывалось, подтверждалось – и анализ Райского, так услужливо разоблачавший ему всякие загадочные или прикрытые лоском и краской стороны, должен был уступить место естественному влечению к этой простой, открытой личности, где не было почти никакого «лоска» и никакой «краски». Это был чистый самородок, как слиток благородного металла, и полюбить его действительно можно было, кроме корыстной или обязательной любви, то есть какою могли любить его жена, мать, сестра, брат, – еще как человека. Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его людям, к приказчикам, крестьянам – ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал, или просто говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности какие-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения – с твердостью, почти методическою, намерений и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости – с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхожденм, – далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе – с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах. В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система жизни и деятельности. Он как будто не знал, что делал, а выходило как следует, как сделали бы десятки приготовленных умов путем размышления, науки, труда. Райский вспомнил первые впечатления, какие произвел на него Тушин, как он счел его даже немного ограниченным, каким сочли бы, может быть, его, при первом взгляде, и другие, особенно так называемые «умники», требующие прежде всего внешних признаков ума, его «лоска», «красок», «острия», обладающие этим сами, не обладая часто тем существенным материалом, который должен крыться под лоском и краской. Теперь, наблюдая Тушина ближе и совершенно бескорыстно, Райский решил, что эта мнимая «ограниченность» есть не что иное, как равновесие силы ума с суммою тех качеств, которые составляют силу души и воли, что и то, и другое, и третье слито у него тесно одно с другим и ничто не выдается, не просится вперед, не сверкает, не ослепляет, а тянет к себе медленно но прочно. С умом у него дружно шло рядом и билось сердце – и все это уходило в жизнь, в дело, следовательно, и воля у него была послушным орудием умственной и нравственной сил. Жизнь его совершала свой гармонический ход, как будто разыгрывалось стройное музыкальное произведение, под управлением данных ему природою сил. Заслуги мучительного труда над обработкой данного ему, почти готового материала – у него не было и нет, это правда. Он не был сам творцом своего пути, своем судьбы; ему, как планете, очерчена орбита, по которой она должна вращаться; природа снабдила ее потребным количеством тепла и света, дала нужные свойства для этого течения – и она идет неуклонно по начертанному пути. Так. Но ведь не планета же он в самом деле – и мог бы уклониться далеко в сторону. Стройно действующий механизм природных сил мог бы расстроиться – и от внешних притоков разных противных ветров, толчков, остановок, и от дурной, избалованной воли. А у него этого разлада не было. Внутреннею силою он отражал внешние враждебные притоки, а свой огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и с волей – и совершает свой путь безупречно, все стоит на той высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно. Но ведь сознательное достижение этой высоты – путем мук, жертв, страшного труда всей жизни над собой – безусловно, без помощи посторонних, выгодных обстоятельств, дается так немногим, что – можно сказать – почти никому не дается, а между тем как многие, утомясь, отчаявшись или наскучив битвами жизни, останавливаются на полдороге, сворачивают в сторону и, наконец, совсем теряют из вида задачу нравственного развития и перестают верить в нее. А Тушин держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант – быть человеком – он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая от того, что создан природою, а не сам сделал себя таким, каким он есть. «Нет, это не ограниченность в Тушине, – решал Райский, – это – красота души, ясная, великая! – Это само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые, прочные формы. Заслуга человека тут – почувствовать и удержать в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то есть ценить ее, верить в нее, быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею – следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею. А пока люди стыдятся этой силы, дорожа «змеиной мудростью» и краснея «голубиной простоты», отсылая последнюю к наивным натурам, пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс. Послушать, так нужная степень нравственного развития у всех уже есть, как будто каждый уже достиг его и носит у себя в кармане, как табакерку, что это «само собой разумеется», что об этом и толковать нечего. Все соглашаются, что общество существовать без этого не может, что гуманность, честность, справедливость – суть основные законы и частной, и общественной жизни, что «честность, честности, честностью» и т.д. – И все ложь! – говорил Райский. – В большинстве нет даже и почина нравственного развития, не исключая иногда и высокоразвитые умы, а есть несколько захваченных, как будто на дорогу в обрез денег – правил (а не принципов) и внешних приличий, для руководства, – таких правил, за несоблюдение которых выводят вон или запирают куда-нибудь. У большинства есть decorum[177] принципов, а сами принципы шатки и редки, и украшают, как ордена, только привилегированные, отдельные личности. «У него есть правила!» – отзываются таким голосом о ком-нибудь, как будто говорят: «У него есть шишка на лбу!» И – пожалуй – засмеялись бы над тем, кто вздумал бы серьезно настаивать на необходимости развития и разлития правил в общественной массе и обращении их в принципы – так же настоятельно и неотложно, как, например, на необходимости неотложного построения железных дорог. И тут же не простили бы ему малейшего упущения в умственном развитии: если б он осмелился не прочесть последнего французского или английского наделавшего шуму увража, не знал бы какой-нибудь новейшей политико-экономической аксиомы, последнего фазиса в политике или важного открытия в физике! «Уменье жить» ставят в великую заслугу друг другу, то есть уменье «казаться», с правом в действительности «не быть» тем, чем надо быть. А уменьем жить называют уменье – ладить со всеми, чтоб было хорошо и другим, и самому себе, уметь таить дурное и выставлять, что годится – то есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большею частию не обладая самой музыкой. Тушин жил, не подозревая, что умеет жить, как мольеровский bourgeois-gentilhomme[178], не подозревал, что «говорит прозой», и жил одинаково, бывало ли ему от того хорошо или нехорошо. Он был «человек», как коротко и верно определила его умная и проницательная Вера. Все это думал Райский, едучи с Тушиным в коляске обратно домой, после шестидневного пребывания в его лесной усадьбе. «Тушины – наша истинная „партия действия“, наше прочное „будущее“, которое выступит в данный момент, особенно когда все это, – оглядываясь кругом на поля, на дальние деревни, решал Райский, – когда все это будет свободно, когда все миражи, лень и баловство исчезнут, уступив место настоящему „делу“, множеству „дел“ у всех, – когда с миражами исчезнут и добровольные „мученики“, тогда явятся, на смену им, „работники“, „Тушины“ на всей лестнице общества…» По впечатлительной натуре своей он пристрастился к этой новой, простой, мягкой и вместе сильной личности. Он располагал пробыть в «Дымке» и долее. Ему хотелось вникнуть в порядок хозяйственного механизма Тушина. Он едва успел заметить только наружный порядок, видеть бросающиеся в глаза результаты этого хозяйства, не успев вникнуть в самый процесс его отправления. В деревне он не заметил пока обыкновенных и повсюдных явлений: беспорядка, следов бедного крестьянского хозяйства, изб на курьих ножках, куч навоза, грязных луж, сгнивших колодцев и мостиков, нищих, больных, пьяных, никакой распущенности. Когда Райский выразил Тушину удивление и удовольствие, что все строения глядят, как новые, свежо, чисто, даже ни одной соломенной кровли нет, Тушин, в свою очередь, удивился этому удивлению. – И видно, что вы не деревенский житель, не хозяин, – заметил он, – лесная усадьба и село, а крыши соломенные – это даже невыгодно! Лес свой, как же избам разваливаться! Нехозяйский глаз Райского не мог оценить вполне всей хозяйственности, водворенной в имении Тушина. Он заметил мимоходом, что там было что-то вроде исправительной полиции для разбора мелких дел у мужиков да заведения вроде банка, больницы, школы. Тушин многое скрадывал, совестясь «докучать» гостю своими делами, и спешил показать ему, как артисту, лес, гордясь им, как любимым делом. Вид леса в самом деле поразил Райского. Он содержался, как парк, где на каждом шагу видны следы движения, работ, ухода и науки. Артель смотрела какой-то дружиной. Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством. – Ведь они у меня, и свои и чужие, на жалованье, – отвечал Тушин на вопрос Райского: «Отчего это?» Пильный завод показался Райскому чем-то небывалым, по обширности, почти по роскоши строений, где удобство и изящество делали его похожим на образцовое английское заведение. Машины из блестящей стали и меди были в своем роде образцовыми произведениями. Сам Тушин там показался первым работником, когда вошел в свою технику, во все мелочи, подробности, лазил в машину, осматривая ее, трогая рукой колеса. Райский с удивлением глядел, особенно когда они пришли в контору на заводе и когда с полсотни рабочих ввалились в комнату, с просьбами, объяснениями, обступили Тушина. Он, пробившись с ними около часа, вдруг сконфузился, что бросил гостя, и вывел его из толпы, извиняясь за эти дрязги, и повез показывать красивые места. Райский так увлекся всей этой новостью дела, личностей, этим заводом, этими массами лесного материала, отправлявшегося по водам до Петербурга и за границу, что решил остаться еще неделю, чтобы изучить и смысл, и механизм этого большого дела. Однако ему не удалось остаться долее. Татьяна Марковна вызвала его письмом, в котором звала немедленно приехать, написав коротко, что «дело есть». Тушин напросился ехать с ним, «проводить его», как говорил он, а в самом деле узнать, зачем вызвала Татьяна Марковна Райского: не случилось ли чего-нибудь нового с Верой и не нужен ли он ей опять? Он с тревогой припоминал свидание свое с Волоховым и то, как тот невольно и неохотно дал ответ, что уедет. «Уехал ли? не написал ли опять к ней? не встревожил ли?» – мучился Тушин, едучи в город. Райский, воротясь домой, прежде всего побежал к Вере и, под влиянием свежего впечатления, яркими красками начертил ей портрет Тушина во весь рост и значение его в той сфере, где он живет и действует, и вместе свое удивление и рождающуюся симпатию. В этой простой русской, практической натуре, исполняющей призвание хозяина земли и леса, первого, самого дюжего работника между своими работниками, и вместе распорядителя и руководителя их судеб и благосостояния, он видел какого-то заволжского Роберта Овена! – А ты мне так мало говорила о его деятельности!.. – заключил он. Вера с радостью слушала Райского; у ней появился даже румянец. Самая торопливость его передать ей счастливое впечатление, какое сделал на него «медведь» и его берлога, теплый колорит, в который Райский окрасил фигуру Тушина, осмыслив его своим метким анализом, яркая картина быта, хозяйства, нравов лесного угла, всей местности – все это почти увлекло и Веру. Она не без гордости видела в этом очерке Райского косвенную похвалу и себе, за то, что тонко оценила и умела полюбить в Тушине – правду простой натуры. – Брат, – сказала она, – ты рисуешь мне не Ивана Ивановича: я знаю его давно, – а самого себя. Лучше всего то, что сам не подозреваешь, что выходит недурно и твой собственный портрет. И меня тут же хвалишь, что угадала в Тушине человека! Но это нетрудно! Бабушка его тоже понимает и любит, и все здесь… Она вздохнула, сокрушаясь, кажется, про себя, что не любит его больше, иначе… Он хотел сказать что-то в ответ, но за ним прислала бабушка и немедленно потребовала его к себе. – Скажи, пожалуйста, Вера, – спохватился вдруг Райский, – зачем она вызвала меня?.. – Не знаю, что-то есть. Она мне не говорит, а я не спрашиваю, но вижу. Боюсь, не опять ли там что-нибудь!.. – прибавила Вера, внезапно охлаждаясь и переходя от дружеского тона к своей грустной задумчивости. В то время как Райский уходил от нее, Тушин прислал спросить ее, может ли он ее видеть. Она велела просить.  XIX   Бабушка выслала Пашутку и заперла дверь кабинета, когда пришел Райский. Сама она была очевидно расстроена. Райский испугался. – Не случилось ли чего-нибудь неприятного, бабушка? – спросил он, садясь против нее. – Что должно было случиться, то и случилось, – печально сказала она, глядя в сторону. – Скажите скорей, я – как на иголках! – Старый вор Тычков отмстил нам с тобой! Даже и обо мне где-то у помешанной женщины откопал историю… Да ничего не вышло из того… Люди к прошлому равнодушны, – а я сама одной ногой в гробу и о себе не забочусь. Но Вера… Она вздохнула. – Что такое? – Ее история перестает быть тайной… В городе ходят слухи… – шептала Татьяна Марковна с горечью. – Я сначала не поняла, отчего в воскресенье, в церкви, вице-губернаторша два раза спросила у меня о Вере – здорова ли она – и две барыни сунулись слушать, что я скажу. Я взглянула кругом – у всех на лицах одно: «Что Вера?» Была, говорю, больна, теперь здорова. Пошли расспросы, что с ней? Каково мне было отделываться, заминать! Все заметили… – Ужели что-нибудь вышло наружу? – Настоящая беда, слава богу, скрыта. Я вчера через Тита Никоныча узнала кое-что. Сплетня попадает не в того. Бабушка отвернулась. – В кого же? – В Ивана Ивановича – это хуже всего. Он тут ни сном, ни духом не виноват… Помнишь, в день рождения Марфеньки, – он приезжал, сидел тут молча, ни с кем ни слова не сказал, как мертвый, и ожил, когда показалась Вера? Гости видели все это. И без того давно не тайна, что он любит Веру; он не мастер таиться. А тут заметили, что он ушел с ней в сад, потом она скрылась к себе, а он уехал… Знаешь ли, зачем он приезжал? Райский сделал утвердительный знак головой. – Знаешь? Ну, – вот теперь Вера да Тушин у всех на языке. – Как же я тут попал? Вы говорите, что Тычков и меня припутал? – А тебя приплела Полина Карповна! В тот вечер, как ты гулял поздно с Верой, она пошла искать тебя. Ты что-то ей наговорил – должно быть, на смех поднял – а она поняла по-своему и припутала и тебя! Говорит, что ты влюблен был в Веру, а она будто отбила, «извлекла» тебя из какой-то «пропасти», из обрыва, что ли! Только это и ладит. Что у вас там такое с ней было и о чем ты секретничал с Верой? Ты, должно быть, знал ее тайны и прежде, давно, а от бабушки прятал «ключи»! Вот что и вышло от этой вашей «свободы»! Она вздохнула на всю комнату. Райский сжал кулаки. – Мало было этой старой чучеле! Завтра я ей дам такой сеанс… – сказал он с угрозой. – Нашел на ком спрашивать! На нее нечего пенять, она смешна, и ей не поверили. А тот старый сплетник узнал, что Вера уходила, в рожденье Марфеньки, с Тушиным в аллею, долго говорила там, а накануне пропадала до ночи и после слегла, – и переделал рассказ Полины Карповны по-своему. «Не с Райским, говорит. она гуляла и ночью и накануне, а с Тушиным!..» От него и пошло по городу! Да еще там пьяная баба про меня наплела… Тычков все разведал… Татьяна Марковна потупила взгляд в землю; у ней в лице показалась на минуту краска. – А это другое дело! – серьезно сказал Райский и начал в волнении ходить по комнате. – Ваш урок не подействовал на Тычкова, так я повторю его иначе… – Что ты затеваешь? Боже тебя сохрани! Лучше не трогай! Ты станешь доказывать, что это неправда и, пожалуй, докажешь. Оно и не мудрено, стоит только справиться, где был Иван Иванович накануне рожденья Марфеньки. Если он был за Волгой, у себя, тогда люди спросят, где же правда?.. с кем она в роще была? Тебя Крицкая видела на горе одного, а Вера была… Татьяна Марковна опустила голову. Райский бросился на кресло. – Что же делать? – сказал он в тоске за Веру. – Что бог даст! – в глубокой печали шептала Татьяна Марковна. – Бог судит людей через людей – и пренебрегать их судом нельзя! Надо смириться! Видно, мера еще не исполнилась!.. Опять глубокий вздох. Райский ходил по кабинету. Оба молчали, сознавая каждый про себя затруднительное положение дела. Общество заметило только внешние признаки какой-то драмы в одном углу. Отчуждение Веры, постоянное поклонение Тушина, независимость ее от авторитета бабушки – оно знало все это и привыкло. Но к этому прибавилось какое-то туманное пятно; суетливость Райского около Веры замечена уже была давно и даже дошла до слуха Ульяны Андреевны, которая и намекнула ему об этом в свидании. Крицкая тоже заметила и, конечно, не была скромна на этот счет. Почтительное поклонение Тушина замечали все, и не одна Татьяна Марковна прочила его в женихи Вере. В городе вообще ожидали двух событий: свадьбы Марфеньки с Викентьевым, что и сбылось, – и в перспективе свадьбы Веры с Тушиным. А тут вдруг, против ожидания, произошло что-то непонятное. Вера явилась на минуту в день рождения сестры, не сказала ни с кем почти слова и скрылась с Тушиным в сад, откуда ушла к себе, а он уехал, не повидавшись с хозяйкой дома. От Крицкой узнали о продолжительной прогулке Райского с Верой накануне семейного праздника. После этого Вера объявлена была больною, заболела и сама Татьяна Марковна, дом был назаперти, никого не принимали. Райский ходил, как угорелый, бегая от всех; доктора неопределенно говорили о болезни. О свадьбе ни слуху ни духу. Отчего Тушин не делает предложения, или если сделал, отчего оно не принято? Падало подозрение на Райского, что он увлек Веру: тогда – отчего он не женится на ней? Общественное мнение неумолимо требовало на суд – кто прав, кто виноват – чтобы произнести свой приговор. И Татьяна Марковна, и Райский – чувствовали тяжесть положения и боялись этого суда – конечно, за Веру. Вера не боялась, да и не знала ничего. Не до того ей было. Ее поглощала своя внутренняя тревога, ее язва – и она все силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно. – Бабушка! – вдруг сказал Райский после долгого молчания, – прежде всего надо вам самим все сказать Ивану Ивановичу. – Как он примет эту сплетню: он ее герой – он и судья, как решит – так и поступите. А его суда не бойтесь. Я теперь знаю его – он решит правильно. Вере он зла не пожелает; он ее любит – я видел это, хотя мы о ней ни слова не сказали. Он мучается ее участью больше, нежели своей. В нем разыгрывается двойная трагедия. Он и сюда приехал со мной, потому что растревожился вашим письмом ко мне… конечно, за нее. А потом уж я побываю у Полины Карповны, а может быть, повидаюсь и с Тычковым… – Я не хочу, чтоб ты виделся с Тычковым! – Бабушка, нельзя оставить!.. – Я не хочу, Борис! – сказала она так решительно и строго, что он наклонил голову и не возразил более ни слова. – Ничего хорошего из этого не выйдет. Ты сейчас придумал, что нужно сделать: да, сказать прежде всего Ивану Ивановичу, а потом увидим, надо ли тебе идти к Крицкой, чтобы узнать от нее об этих слухах и дать им другой толк или… сказать правду! – прибавила она со вздохом. – Посмотрим, как примет это Иван Иванович. – Попроси его ко мне, а Вере не говори ни слова. Она ничего не знает – и дай бог, чтоб не узнала! Райский ушел к Вере, а к Татьяне Марковне, на смену ему, явился Тушин.  XX   Татьяна Марковна внутренне смутилась, когда Тушин переступил порог ее комнаты. Он, молча, с опущенными глазами, поздоровался с ней, – тоже перемогая свою тревогу, – и оба в первую минуту не глядели друг на друга. Им приходилось коснуться взаимной раны, о которой до сих пор не было намека между ними, хотя они взаимно обменивались знаменательными взглядами и понимали друг друга из грустного молчания. Теперь предстояло стать открыто лицом к лицу и говорить. Оба молчали. Она пока украдкой взглядывала на него и замечала перемены, какие произошли в нем в эти две-три недели: как осанка у него стала не так горда и бодра, как тускло смотрит он в иные минуты, как стали медленны его движения. И похудел он, и побледнел. – Вы от Веры теперь? – спросила она наконец. – Как вы нашли ее? – Ничего… она, кажется, здорова… покойна… Татьяна Марковна вздохнула. – Какой покой! Ну, пусть уж она, а вам сколько беспокойства, Иван Иванович! – тихо проговорила она, стараясь не глядеть на него. – Что мои беспокойства! Надо успокоить Веру Васильевну. – Бог не дает, не судьба! Только стала оправляться она, и я было отдохнула от домашнего горя, пока оно крылось за стенами, а теперь перешло и за стены… Тушин вдруг навострил уши, как будто услышал выстрел. – Иван Иванович, – решительно заговорила Татьяна Марковна, – по городу сплетня ходит. Мы с Борюшкой погорячились и сорвали маску с лицемера Тычкова, вы знаете. Мне бы и не под лета, да он уж очень зазнался. Терпенья не было. Теперь он срывает маску с нас… – С вас? С кого – с вас? – Обо мне он что-то молол – его не слушали, я мертвая… а о Вере… – О Вере Васильевне? Тушин привстал. – Садитесь, Иван Иваныч, – сказала Татьяна Марковна, – да, о ней. Может быть, так и надо… может быть, это – возмездие. Но тут припутали и вас… – Меня, рядом с Верой Васильевной? – Да, Иван Иванович, – и вот где истинное наказание! – Позвольте же узнать, что говорят? Татьяна Марковна передала ему слух. – В городе заметили, что у меня в доме неладно; видели, что вы ходили с Верой в саду, уходили к обрыву, сидели там на скамье, горячо говорили и уехали, а мы с ней были больны, никого не принимали… вот откуда вышла сплетня! Он молча слушал и хотел что-то сказать, она остановила его. – Позвольте, Иван Иванович, кончить, это не все. Борис Павлыч… вечером, накануне дня рождения Марфеньки… пошел искать Веру… Она остановилась. – Что же дальше? – спросил Тушин нетерпеливо. – За ним потащилась Крицкая; она заметила, что Борюшка взволнован… У него вырвались какие-то слова о Верочке… Полина Карповна приняла их на свой счет. Ей, конечно, не поверили – знают ее – и теперь добираются правды, с кем была Вера, накануне рождения, в роще… Со дна этого проклятого обрыва поднялась туча и покрыла всех нас… и вас тоже. – Что же про меня говорят? – Что и в тот вечер, накануне, Вера была там, в роще, внизу, с кем-то… говорят – с вами. Она замолчала. – Что же вам угодно, чтоб я сделал? – спросил он покорно. – Надо сказать, что было: правду. Вам теперь, – решительно заключила Татьяна Марковна, – надо прежде всего выгородить себя: вы были чисты всю жизнь, таким должны и остаться… А мы с Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве быть не могли… Она замолчала и грустно задумалась. Тушин, сидя, согнулся корпусом вперед и, наклонив голову, смотрел себе на ноги. – А если б я не так сказал?.. – вдруг подняв голову, отозвался он. – Как знаете, Иван Иванович, так и решайте. Что другое могли бы вы сказать? – Я сказал бы Тычкову, – да не ему, я с ним и говорить не хочу, а другим, – что я был в городе, потому что это – правда: я не за Волгой был, а дня два пробыл у приятеля здесь – и сказал бы, что я был накануне… в обрыве – хоть это и неправда, – с Верой Васильевной… Прибавил бы, что… делал предложение и получил отказ, что это огорчило меня и вас, так как вы были – за меня, и что Вера Васильевна сама огорчилась, но что дружба наша от этого не расстроилась… Пожалуй, можно намекнуть на какую-нибудь отдаленную надежду… обещание подумать… – То есть, – сказала Татьяна Марковна задумчиво, – сказать, что было сватовство, не сладилось… Да! если вы так добры… можно и так. Но ведь не отстанут после, будут ждать, спрашивать: скоро ли, когда? Обещание не век будет обещанием… – Забудут, Татьяна Марковна, особенно если вы уедете, как говорите… А если не забудут… и вы с Верой Васильевной будете все тревожиться… то и принять предложение… – тихо досказал Тушин. Татьяна Марковна изменилась в лице. – Иван Иванович! – сказала она с упреком, – за кого вы нас считаете с Верой? Чтобы заставить молчать злые языки, заглушить не сплетню, а горькую правду, – для этого воспользоваться вашей прежней слабостью к ней и великодушием? И потом чтоб всю жизнь – ни вам, ни ей, не было покоя! Я не ожидала этого от вас!.. – Напрасно! никакого великодушия тут нет! А я думал, когда вы рассказывали эту сплетню, что вы затем меня и позвали, чтоб коротко и ясно сказать: «Иван Иванович, и ты тут запутан: выгороди же и себя и ее вместе!» Вот тогда я прямо, как Викентьев, назвал бы вас бабушкой и стал бы на колени перед вами. Да оно бы так и должно быть! – сказал он уныло. – Простите, Татьяна Марковна, а у вас дело обыкновенно начинается с старого обычая, с старых правил, да с справки о том, как было, да что скажут, а собственный ум и сердце придут после. Вот если б с них начать, тогда бы у вас этой печали не было, а у меня было бы меньше седых волос, и Вера Васильевна… Он остановился, как будто опомнившись. – Виноват! – вдруг понизив тон, перешедший в робость, сказал он. – Я взялся не за свое дело. Решаю и за Веру Васильевну, – а вся сила в ней! – Вот видите, без моего «ума и сердца», сами договорились до правды, Иван Иванович! Мой «ум и сердце» говорили давно за вас, да не судьба! Стало быть, вы из жалости взяли бы ее теперь, а она вышла бы за вас – опять скажу – ради вашего… великодушия… Того ли вы хотите? Честно ли и правильно ли это и способны ли мы с ней на такой поступок? Вы знаете нас… – И честно, и правильно, если она чувствует ко мне, что говорит. Она любит меня, как «человека», как друга: это ее слова, – ценит, конечно, больше, нежели я стою… Это большое счастье! Это ведь значит, что со временем… полюбила бы – как доброго мужа… – Иван Иванович, вам-то что этот брак принес бы!.. сколько горя!.. Подумайте! Боже мой! – Я не мешаюсь ни в чьи дела, Татьяна Марковна, вижу, что вы убиваетесь горем, – и не мешаю вам: зачем же вы хотите думать и чувствовать за меня? Позвольте мне самому знать, что мне принесет этот брак! – вдруг сказал Тушин резко. – Счастье на всю жизнь – вот что он принесет! А я, может быть, проживу еще лет пятьдесят! Если не пятьдесят, хоть десять, двадцать лет счастья! Он почесал голову почти с отчаянием, что эти две женщины не понимают его и не соглашаются отдать ему в руки то счастье, которое ходит около него, ускользает, не дается и в которое бы он вцепился своими медвежьими когтями и никогда бы не выпустил вон. А они не видят, не понимают, все еще громоздят горы, которые вдруг выросли на его дороге и пропали – их нет больше, он одолел их страшною силою любви и муки! Ужели даром бился он в этой битве и устоял на ногах, не добыв погибшего счастья. Была одна только неодолимая гора: Вера любила другого, надеялась быть счастлива с этим другим – вот где настоящий обрыв! Теперь надежда ее умерла, умирает, по словам ее («а она никогда не лжет и знает себя», подумал он) – следовательно, ничего нет больше, никаких гор! А они не понимают, выдумывают препятствия! «А их нет, нет, нет!» – с бешенством про себя шептал Тушин – и почти злобно смотрел на Татьяну Марковну. – Татьяна Марковна! – заговорил он, вдруг опять взяв высокую ноту, горячо и сильно. – Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор – ничего нет: были стены и упали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост чрез него и иду, ноги у меня не трясутся… Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! – почти кричал он, – я перенесу ее через этот обрыв и мост – и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою – хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!! Что это вы не можете понять меня! Он встал, вдруг зажал глаза платком и в отчаянии начал ходить по комнате. – Я-то понимаю, Иван Иванович, – тихо, сквозь слезы, сказала Татьяна Марковна, помолчав, – но дело не во мне… Он вдруг остановился, отер глаза, провел рукой по своей густой гриве и взял обе руки Татьяны Марковны. – Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают – есть одно препятствие неодолимое: Вера Васильевна не хочет, стало быть – видит впереди жизнь счастливее, нежели со мной… Изумленная, тронутая Татьяна Марковна хотела что-то возразить, он остановил ее. – Виноват опять! – сказал он, – я не в ту силу поворотил. Оставим речь обо мне, я удалился от предмета. Вы звали меня, чтоб сообщить мне о сплетне, и думали,что это обеспокоит меня – так? Успокойтесь же и успокойте Веру Васильевну, увезите ее, – да чтоб она не слыхала об этих толках! А меня это не обеспокоит! Он усмехнулся. – Эта нежность мне не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом скажу, как мы говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом… так как я давно надеялся… Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) – и все забудется. Я и прежде ничего не боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет, с тех пор, как решено, что Вера Васильевна не будет никогда моей женой… – Будет вашей женой, Иван Иванович, – сказала Татьяна Марковна, бледная от волнения, – если… то забудется, отойдет… (Он сделал нетерпеливый, отчаянный жест…) если этот обрыв вы не считаете бездной… Я поняла теперь только, как вы ее любите… Она еще боялась верить слезам, стоявшим в глазах Тушина, его этим простым словам, которые возвращали ей всю будущность, спасали погибшую судьбу Веры. – Будет? – повторил и он, подступив к ней широкими шагами, и чувствовал, что волосы у него поднимаются на голове и дрожь бежит по телу. – Татьяна Марковна! Не маните меня напрасной надеждой, я не мальчик! Что я говорю – то верно, но хочу, чтоб и то, что сказано мне – было верно, чтобы не отняли у меня потом! Кто мне поручится, что это будет, что Вера Васильевна… когда-нибудь… – Бабушка поручится: теперь – это все равно,что она сама… Тушин блеснул на нее благодарным взглядом и взял ее руку. – Но погодите, Иван Иванович! – торопливо, почти с испугом, прибавила она и отняла руку, видя, как Тушин вдруг точно вырос, помолодел, стал, чем был прежде. – Теперь я – уж не как бабушка, а как женщина, скажу: погодите, рано, не до того ей! Она еще убита, дайте ей самой оправиться! Не тревожьте, оставьте ее надолго! Она расстроена, не перенесет… Да и не поймет вас, не поверит теперь вам, подумает, что вы в горячке, хотите не выпустить ее из рук, а потом одумаетесь. Дайте ей покой. Вы давеча помянули про мой ум и сердце; вот они мне и говорят: погоди! Да, я бабушка ей, а не затрону теперь этого дела, а вы и подавно… Помните же, что я вам говорю… – Я буду помнить одно слово! «будет», и им пока буду жить. Видите ли, Татьяна Марковна, что сделало оно со мной, это ваше слово?.. – Вижу, Иван Иванович, и верю, что вы говорите не на ветер. Оттого и вырвалось у меня это слово; не принимайте его слишком горячо к сердцу – я сама боюсь… – Я буду надеяться… – сказал он тише и смотрел на нее молящими глазами. – Ах, если б и я, как Викентьев, мог когда-нибудь сказать: «бабушка»! Она сделала ему знак, чтоб он оставил ее, и когда он вышел, она опустилась в кресло, закрыв лицо платком.  XXI   На другой день Райский утром рано предупредил Крицкую запиской, что он просит позволения прийти к ней в половине первого часа, и получил ответ: «Charmee, j'attends»[179] и т.д. Сторы у ней были опущены, комнаты накурены. Она в белой кисейной блузе, перехваченной поясом, с широкими кружевными рукавами, с желтой далией на груди, слегка подрумяненная, встретила его в своем будуаре. Там, у дивана, накрыт был стол, и рядом стояли два прибора. – Мой прощальный визит! – сказал он, кланяясь ей и останавливая на ней сладкий взгляд. – Как прощальный! – с испугом перебила она, – я слушать не хочу! Вы едете теперь, когда мы… Не может быть! Вы пошутили: жестокая шутка! Нет, нет, скорей засмейтесь, возьмите назад ужасные слова!.. – Что это у вас? – радостно произнес он, вдруг уставив глаза на стол, – свежая икра! Она сунула свою руку ему под руку и подвела к столу, на котором стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал одно блюдо за другим. В двух хрустальных тарелках была икра. – Я знаю, что вы любите… да любите… – Икру? Даже затрясся весь, как увидал! А это что? – с новым удовольствием заговорил он, приподнимая крышки серебряных блюд, одну за другой. – Какая вы кокетка, Полина Карповна: даже котлетки без папильоток не можете кушать! Ах, и трюфли – роскошь юных лет! – petit-fours, bouchees de dames! Ах! что вы хотите со мной делать? – обратился он к ней, потирая от удовольствия руки. – Какие замыслы у вас? – Вот, вот чего я жду: этой улыбки, шутки, смеха – да! Не поминайте об отъезде. Прочь печаль! Vive l'amour et la joie.[180] «Эге! какой „abandon“![181] – даже страшновато…» – подумал он опасливо. – Садитесь, сядем рядом, сюда! – пригласила она и, взяв его за руку, усадила рядом с собой, шаловливо завесив его салфеткой, как делают с детьми и стариками. Он машинально повиновался, с вожделением поглядывая на икру. Она подвинула ему тарелку, и он принялся удовлетворять утренний, свежий аппетит. Она сама положила ему котлетку и налила шампанского в граненый стакан, а себе в бокал, и кокетливо брала в рот маленькие кусочки пирожного, любуясь им. После жареной дичи и двух стаканов шампанского, причем они чокались, глядя близко друг другу в глаза, – она лукаво и нежно, он – вопросительно, и отчасти боязливо, – они, наконец, прервали молчание. – Что вы скажете? – сбросила она выразительно, будто ожидая чего-то особенного. – Ах, какая икра! Я еще опомниться не могу! – Вижу… вижу, – сказала она лукаво. – Снимите маску, полноте притворяться… – Ах! – вздохнул он, отпивая из стакана. – Enfin la glace est rompue?[182] На чьей стороне победа? Кто предвидел, кто предсказывал? A votre sante![183] – A la votre![184] Они чокнулись. – Помните… тот вечер, когда «природа, говорили вы, празднует любовь…» – Помню! – шепнул он мрачно, – он решил все!.. – Да, не правда ли? я знала! Могла ли удержать в своих слабых сетях бедная девочка… une nullite, cette pauvre petite fille, qui n'a que sa figure?..[185] Ни опытности, ни блеска, дикая!.. – Нет, не могла! Я вырвался… – И нашли то… что давно искали: признайтесь! Он медлил. – Buvez – et du courage![186] Она придвинула ему стакан. Он допил его, она сейчас наполнила его опять. – Признайтесь… – Признаюсь. – Что тогда случилось там… в роще?.. Вы были так взволнованы. Скажите… удар?.. – Да, удар и… разочарование. – Могло ли быть иначе: вы – и она, деревенская девочка! Она гордо оправилась, взглянула на себя в зеркало и выправила кружево на рукавах. – Что же там было? – спросила она, стараясь придать небрежность тону. – Это не моя тайна! – сказал он, будто опомнившись. – Oh, je respecte les secrets de famille…[187] Пейте же! Она придвинула стакан. Он отпил глотка два. – Ах! – вздохнул он на всю комнату. – Нельзя ли отворить форточку?.. Мне тяжело, больно! – Oh, je vous comprends! – Она бросилась отворять форточку. – Voila des sels, du vinaigre de toilette…[188] – Нет, благодарю! – говорил он, махая платком себе в лицо. – Как вы были тогда страшны! Я кстати подоспела, не правда ли? Может быть, без меня вы воротились бы в пропасть, на дно обрыва! Что там было, в роще?.. а? – Ах, не спрашивайте! – Buvez donc![189] Он лениво отпил глоток. – Там, где я думал… – говорил он, будто про себя, – найти счастье… я услыхал… – Что? – шепотом спросила она, притаив дыхание. – Ах! – шумно вздохнул он, – отворить бы двери! – Там был… Тушин – да? Он молча кивнул головой и выпил глоток вина. Злая радость наполнила черты ее лица. – Dites tout.[190] – Она гуляла задумчиво одна… – тихо говорил он, а Полина Карповна, играя цепочкой его часов, подставляла свое ухо к его губам. – Я шел по ее следам, хотел, наконец, допроситься у ней ответа… она сошла несколько шагов с обрыва, как вдруг навстречу ей вышел… – Он? – Он. – Я это знала, оттого и пошла в сад… О, я знала, qu'il y a du louche![191] что же он? – Здравствуйте, говорит, Вера Васильевна! здоровы ли вы?.. – Лицемер! – сказала Крицкая. – Она испугалась… – Притворно! – Нет, испугалась непритворно, а я спрятался – и слушаю. «Откуда вы? – спрашивает она, – как сюда попали?» – «Я, говорит, сегодня приехал на два дня, чтобы завтра, в день рождения вашей сестры… Я выбрал этот день…» – Eh bien?[192] – Еh bien![193] «решите, говорит Вера Васильевна: жить мне или нет». – Ou le sentiment va-t-il se nicher![194] – в этом дубе! – заметила Полина Карповна. – «Иван Иванович!» – сказала Вера умоляющим голосом. «Вера Васильевна! – перебил он, – решите, идти мне завтра к Татьяне Марковне и просить вашей руки или кинуться в Волгу?..» – Так и сказал? – Как напечатал! – Mais il est ridicule![195] что же она: «Ах, ох?!» – «Нет, Иван Иванович, дайте мне (это она говорит) самой решить, могу ли я отвечать вам таким же полным, глубоким чувством, какое питаете вы ко мне. Дайте полгода, год срока, и тогда я скажу – или нет, или то да, какое…» Ах! какая духота у вас здесь! нельзя ли сквозного ветра? (не будет ли сочинять? кажется, довольно? – подумал Райский и взглянул на Полину Карповну). На лице у ней было полнейшее разочарование. – C'est tout?[196] – спросила она. – Oui![197] – сказал он со свистом. – Тушин, однако, не потерял надежду, сказал, что на другой день, в рожденье Марфеньки, приедет узнать ее последнее слово, и пошел опять с обрыва через рощу, а она проводила его… Кажется, на другой день надежды его подогрелись, а мои исчезли навсегда… – И все! А тут, бог знает, что наговорили… и про нее, и про вас! Не пощадили даже и Татьяну Марковну, эту почтенную, можно сказать, святую!.. Какие есть на свете ядовитые языки!.. Этот отвратительный Тычков… – Что такое про бабушку? – спросил тихо Райский в свою очередь, притаив дыхание и навострив ухо. Он слышал от Веры намек на любовь, слышал кое-что от Василисы, но у какой женщины не было своего романа? Что могли воскресить из праха за сорок лет? какую-нибудь ложь, сплетню? Надо узнать – и так или иначе – зажать рот Тычкову. – Что такое про бабушку? – тихо и вкрадчиво повторил он. – Ah, c'est degoutant.[198] Никто не верит, все смеются над Тычковым, что он унизился расспрашивать помешавшуюся от пьянства нищую… Я не стану повторять… – Я вас прошу… – нежно шептал он. – Вы хотите? – шептала и она, склоняясь к нему, – я все сделаю – все… – Ну, ну?.. – торопил он. – Эта баба – вон она тут на паперти у Успенья всегда стоит – рассказывала, что будто Тит Никоныч любил Татьяну Марковну, а она его… – Я это знаю, слышал… – нетерпеливо перебил он, – тут еще беды нет… – А за нее сватался покойный граф Сергей Иваныч… – Знаю и это, она не хотела – он женился на другой, а ей не позволили выйти за Тита Никоныча. Вот и вся история. Ее Василиса знает. – Mais non![199] не все тут. Конечно, я не верю… это быть не может! Татьяна Марковна! – Что же пьяная баба еще рассказывает? – допытывался Райский. – Что… в одну ночь граф подстерег rendez-vous[200] Татьяны Марковны с Ватутиным в оранжерее… Но такое решительное rendez-vous… Нет, нет… – Она закатилась смехом. – Татьяна Марковна! Кто поверит! Райский вдруг стал серьезно слушать. У него проснулись какие-то соображения в голове и захватило дух от этой сплетни. – Дальше? – тихо спросил он. – Граф дал пощечину Титу Никонычу… – Это ложь! – вскочив с места, перебил Райский. – Тит Никоныч джентльмен… Он не вынес бы этого… – И я говорю «ложь»! – проворно согласилась Крицкая. – Он и не вынес… – продолжала она, – он сбил с ног графа, душил его за горло, схватил откуда-то между цветами кривой, садовничий нож и чуть не зарезал его… Райский изменился в лице. – Ну? – спросил он, едва дыша от нетерпения. – Татьяна Марковна остановила его за руку: «Ты, говорит, дворянин, а не разбойник – у тебя есть шпага!» и развела их. Драться было нельзя, чтоб не огласить ее. Соперники дали друг другу слово: граф – молчать обо всем, а тот – не жениться… Вот отчего Татьяна Марковна осталась в девушках… Не подло ли распускать такую… гнусную клевету! Райский от волнения вздохнул всей грудью. – Видите, что это… ложь! – сказал он, – кто мог видеть и слышать их? – Садовник спал там где-то в углу и будто все видел и слышал. Он молчал, боялся, был крепостной… А эта пьяная баба, его вдова, от него слышала – и болтает… Разумеется, вздор – кто поверит! я первая говорю: ложь, ложь! эта святая, почтенная Татьяна Марковна!.. – Крицкая закатилась опять смехом и вдруг сдержалась. – Но что с вами? Allons donc, oubliez tout! Vive la joie![201] – сказала она. – Что вы нахмурились? перестаньте. Я велю еще подать вина! – Нет, нет, я боюсь… – Чего, скажите!.. – томно спросила она. – Дурно сделается… я не привык пить! – сказал он и встал с места. И она встала. – Прощайте, навсегда… – Куда! Нет, нет! – Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!.. Прощайте, прощайте!.. Он схватил шляпу и быстро ушел. Она осталась, как окаменелая, потом проворно позвонила. – Коляску мне! – сказала она вошедшей девушке, – и одеваться – я еду с визитами! Райский вышел от нее, и все вылетело у него из головы: осталась – одна «сплетня»! Он чувствовал в рассказе пьяной бабы – в этой сплетне – истину…

The script ran 0.004 seconds.