Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

Прошение пишется долго. С Петра Доможирова льет пот, пальцы деревенеют, мелкая пронизь букв сливается. – Вот восемьдесят два прощения от женщин. – Молодая работница кладет пред Доможировым пачку исписанных листков и придавливает их камнем. – Здесь наши слезы, все мучения наши.   Так, повиливая хвостом, волочилось время. Порядок среди народа – образцовый. Пьянство сразу как отсекло. Матерщина сгибла. Помня наказ забастовочного комитета, рабочие зорко следили друг за другом, за сохранностью имущества Громова. На приисках, на всех предприятиях расставлены собственные караулы, чтоб предотвратить хищничество. Вся знать, все служащие предприятий крайне удивились вдруг наступившему порядку, – какого прежде не бывало. Почти все они опасались, что вместе с забастовкой начнутся погромы, поджоги, разгульное пьянство. Но вышло так, что многотысячная полуграмотная масса, среди которой сотни преступного элемента и отпетых сорвиголов, осмысленно заковала себя в железные цепи дисциплины. Многие, чтоб подальше от соблазна, выливали водку из бутылей прямо на землю, похохатывали, острили: – Не стану пить винца до смертного конца. Вино ремеслу не товарищ… Рабочие боролись за правду, за свои права; они священнодействовали. А жизнь своим порядком со всех‑сторон обтекала назревавшие события. Угрюм‑река текла спокойно, однако образуя у двух противоположных враждебных берегов два острова – для Прохора и стачки. Нина бомбардировала Протасова телеграммами. Возвращался победоносный Иннокентий Филатыч из своей поездки. Под видом Ивана Иваныча вернулся со своей женой и Петр Данилыч Громов. Он скрыто поселился в новом, выстроенном Ниной домике, в пяти верстах от резиденции, в кедраче у речки. Вместе с Петром Данилычем приехал и старенький отец Ипат в гости к своей дочке, дьяконице Манечке. Служащим делать стало нечего; служащие, как умели, веселились, устраивали пикники и пьянки. Кэтти вплотную сдружилась с поручиком Борзятниковым: очень часто гуляли в лесу; их лица от комариных укусов вспухли. Отец Ипат – толстенький, коротенький, руки назад – чинно расхаживал вперевалку по окрестностям, обозревал чужую местность… Дьякон Ферапонт теперь не разлучался с Манечкой: вместе ходили на охоту за богатой дичью, собирали ягоды. Когда дьякон стрелял, Манечка защуривалась и крепко затыкала уши. Однажды под вечерок встретили на речке Кэтти; она делала вид, что читает книгу, а сама все оглядывалась по сторонам: Борзятников не приходил, – должно быть, задержался дома по экстренному случаю. – А! Здравствуйте… Манечке эта встреча не по сердцу: она ревновала дьякона к учительнице. – А медведей не боитесь? – загремел дьякон. – Что вы! Тут близко от дома, тайги нет здесь: луга, кедровые рощицы. Вы домой? Пойдемте вместе. А я, знаете, немножко… – и Кэтти, указав на бутылку, захохотала. Манечка поморщилась. Пошли тропинкой. Походка Кэтти – не из твердых. – Я этого пижона Борзятникова скоро возненавижу, кажется. Бессодержательный, как пустая бутылка. А скука, страшная скука… Нет людей. – Да, – сказал дьякон. – Мне даже удивительно, что вы с ним… Ведь он же убивать народ приехал. – Ну что вы… И вы это считаете возможным? – Всенепременно так… – Оставьте, Ферапонт. Манечка окрысилась: – Он вам не Ферапонт, а отец дьякон! – Хорошо, приму к сведению. – И Кэтти опять захохотала с тоской, с надрывом. – Хоть бы Нина скорей возвращалась… Здесь с ума сойдешь. Страшно как‑то… Манечка, возьмите меня к себе на квартиру. Манечка только плечами пожала. Дьякон нагружен ружьями, мешками, как верблюд. На пути – разлившийся по каменистому ложу ручей. Дьякон посадил Манечку на левую руку, а Кэтти на правую. Манечка, кокетливо дрыгая коротенькими ножками, с нарочно подчеркнутой нежностью обхватила шею мужа. В сравнении с величественным дьяконом Манечка напоминала четырехлетнего ребенка, а Кэтти – подростка‑девочку. Нужно идти по воде шагов пятьдесят. – Держитесь обе за шею, – сказал дьякон. Кэтти, улыбнувшись, как‑то по‑особому обняла дьякона и задышала ему в ухо винным перегаром: – Миленький Ферапонтик мой, Ахилла… Манечка вдруг зафырчала, как кошка, и плюнула Кэтти в лицо. Кэтти, злобно всхохотав, плюнула в Манечку, и они сразу вцепились друг дружке в косы. Дьякон потерял равновесие, поскользнулся, крикнул: «Что вы! Дуры…» – И все трое упали в воду. – Что это там? – И ротмистр фон Пфеффер указал с коня биноклем на барахтавшихся в воде людей. Пряткин и Оглядкин, всмотревшись из‑под ладоней, сказали: – Надо полагать, пьяные рабочие дерутся, васкородие… Ротмистр ответом остался весьма доволен и – галопом дальше по нагорному берегу долины. За ним кучка верховых: жандармы, стражники, судья, офицер Борзятников. Им надо засветло поспеть на территорию механического завода и прииска «Достань». По дороге срывали всюду расклеенные « – Воззвания рабочих к рабочим».  12   – Что ж, на работу так и не желаете выходить? – Не желаем, батюшка. Потому кругом обида! Так и так пропадать. Авось бог оглянется на нас, натолкнет на правду, а обидчикам пошлет свой скорый суд. Отец Александр сидел в семейном бараке плотников. Подумал, понюхал табачку и сказал: – Ваше дело, ваше дело… Бородачи плотники самодовольно почесывали в ответ спины и зады. – А я вот зачем… Приближается престольный праздник. Ежегодно, как вы знаете, пред этими днями совершается уборка храма, начисто моются живописные стены и потолок. Подстраиваются особые леса. Мне надо бы пяточек плотников да женщин с десяток, поломоек… – Не сумлевайся, батюшка. Все сделаем бесплатно, бога для, – с усердием откликнулись бабы. На другой день с утра направилась на уборку церкви кучка плотников и женщин. Две большие артели, человек по сотне, привалили с инструментами, с краской ремонтировать народный дом и школу. Рабочие делали это по собственному почину: они считали и школу и народный дом для себя полезными. Константин Фарков – босой, штаны засучены – красит вместе с товарищами крышу школы, другая группа конопатит стены, бабы моют окна, полы, двери. Оба священника в церкви. Бабы с подоткнутыми подолами, пять стариков плотников. Отец Александр говорит: – Благолепие в храме навели, да и в жилищах ваших стало теперь чисто. – Зело борзо, зело борзо… – подкрякивает дряхлый отец Ипат. – Батюшка! – выкрикивают женщины, утирая слезы. – Как мы живем теперь согласно да чисто, так сроду не жили. Даже самим не верится. – Когда же конец забастовке‑то вашей будет? – А вот собираемся, батюшка, прокурору подавать… Что он скажет, – говорят плотники. – Нам больше некуда податься. Разве в могилу, к червям. – А вы бы подумали, не пора ли на работу тихо‑смирно выходить. Ведь надо вникнуть и в положение хозяина. – Эх, батюшка! – закричали вперебой плотники и бабы. – Да ежели б ты знал, как эти антихристы над нами издевались, ты бы другое стал говорить. Что мы перенесли в молчанку да выстрадали… А жаловаться боялись: выгонят вон… А ты пожалей нас. – Жалею, жалею, братия, – нюхает табак отец Александр, и острые из‑под густых бровей глаза хмурятся. – Но я враг насилия как с той, так и с другой стороны. Миром надо, братия, покончить. – Да мы и не насильничаем. Хозяин насильничает‑то. Вот ты ему и толкуй. Урезонь его, окаянную силу. – Верно, верно, верно, – прикрякивает отец Ипат. После обеда оба священника в синих камилавках, в новых рясах, с протоиерейскими тростями, чинно направляются к дому Прохора Петровича. Отец Александр решил круто поговорить с хозяином: – Я ударю сей тростью в пол и крикну: «Нечестивец! Богоотступник! Доколе ты будешь, сын сатаны, забыв заветы Христа, терзать народ свой?» – Именно, именно… – поддакивал, пуча глаза от одышки, толстобрюхенький отец Идат. – Так и валите, Александр Кузьмич. Я тоже поддержу вас, я тоже ударю тростью, да не в пол, а Прохору по шее, зело борзо… Я его еще сопливым мальчишкой знал. Он ко мне в сад яблоки воровать лазил. Ах, наглец, ах, наглец! У окна, в тени фиолетовых портьер, стоял притаившийся Прохор. На долгий, троекратный звонок посетителей, наконец, вышла горничная: – Ах, здравствуйте батюшки!.. – И, завиляв глазами и кусая губы, вся загорелась краской. – Прохор Петрович нездоровы. Они давно легли спать и велели сказать, чтоб их больше не беспокоили. – Передайте господину Громову, когда он проспится.., не выспится, а проспится.., что к нему приходили два пастыря с духовным назиданием. Он не пожелал их принять, – за это он ответит богу. И нет ему от нас благословения! – Отец Александр, задышав волосатыми ноздрями, стал осанисто, с высоко поднятой головой, спускаться с крыльца, ударяя посохом в ступени. – Ах, наглец, ак, наглец! – шамкал, поспевая за ним, отец Ипат. – Яблоки воровал.., белый налив. Ах, мошенник! В тени фиолетовых портьер стоял у окна Прохор, смотрел им вслед.   Ротмистр фон Пфеффер, засветло прибыв на территорию механического завода и прииска «Достань», довольно своеобразно изучал обстановку дела: он со своей сворой ходил из барака в барак, из избы в избу, заглядывал в казармы, в землянки, всюду топал ногами, потрясал саблей, угрожал: – Ежели не выйдете на работу, приду сюда с солдатами, буду расстреливать вас прямо в казармах, не щадя ни баб, ни ваших кривоногих выродков! – Мы бешеные волки, что ли, чтоб расстреливать? Мы люди, ваше высокоблагородие. Мы правду ищем. Смирней нас нет, – едва сдерживая себя, миролюбиво отвечали ему холодные и теплые рабочие. А те, кто погорячей, лишь только ротмистр начинал удаляться прочь от жительства, по озорному тюкали ему вдогонку: – Тю‑тю‑тю‑тю… Перец!.. Не отставали в присвистах, в гике и ребятишки. Ротмистр зеленел, путался ногами в длинной сабле. Вечером власти и стражники куда‑то уехали. А глухой ночью мировой судья, ротмистр с жандармами, урядниками и стражниками тихо подошли к холостой казарме, оцепленной прибывшими солдатами. Сипло, заполошно лаяли собаки.. Небо в густых тучах. Навстречу караульный с фонарем: – Кто идет? – Свои. Караульный от «своих» попятился, снял шапку. – Доможиров, Васильев, Семенов, Марков и Краснобаев дома? – Кажись, дома. Кажись, спят. Доподлинно боюсь сказать. В бараке – сонная тишина и всхрапы. Электростанция бастует, свету нет, темно.   …Темно и там, вдали отсюда, в селе Разбой. Они идут на улицу. Мертвый волк в странной гримасе скалит красную пасть на них, зверушки улыбаются. Мрачное небо придавило землю, кругом – молчание, в жилищах огни давно погасли. – Темно, – говорит Протасов. – Да, темно, – Шапошников провожает его с самодельным фонарем. – Тут Грязь, держитесь правее… Идут молча. Протасов чувствует взволнованные вздохи спутника. Протасов думает о Нине, о ее вчерашней телеграмме:     «Верочка умирает. Я в отчаянии, я разрываюсь, пренебрегите всем, ради меня вернитесь на службу».   Протасов говорит: – Я больше всего боюсь, что мой уход со службы рабочие могут понять, как мою трусость. Скажут: «Взял да пред самой забастовкой и сбежал». Я твердо решил вернуться. Вы одобряете это, Шапошников?   …Фонарь плывет дальше. Разбуженный Петр Доможиров вскакивает. На скамье, под брошенной рубахой, под штанами куча «сознательных записок». – Ты арестован! Одевайся. Фонарь, въедаясь в лица спящих, оплывает длинный ряд двухэтажных нар. Рабочего Васильева нет, Васильев скрылся. Взято пятеро. – А за что берете? – кричат они. – Что, что? Кого берут?! – Поднимаются на нарах люди, скребут спросонья изъеденные клопами бока, незряче смотрят на блудливый огонек фонарика, прислушиваются к звяку удаляющихся шпор. – Эй, староста, что случилось?! – Наших взяли. В другой казарме взято четверо, с ними – случайно ночевавший здесь Гриша Голован. Тщательно искали гектограф и прокламации: «Воззвание рабочих к рабочим», – не нашли. Не нашли и латыша Мартына и многих назначенных к аресту. Ротмистр злился. Проснувшиеся в разных углах рабочие кричали; – Зачем вы приходите к нам ночью, да еще с солдатами? Мы мирно бастуем, никого не трогаем. Пошлите нам повестки, мы и сами пришли бы… Днем. В бараке на прииске «Достань» взяты трое: политический ссыльный студент Лохов и два российских семейных крестьянина. Рассветало. Многие поднялись, варили чай. Шумели, подсмеивались над ротмистром, над солдатами. В красной, ниже колен, рубахе приискатель‑бородач язвительно орал с улицы в барак: – Эй, бабы, ребятишки, старатели! Все выходи!.. Пускай всех забирают… – Молчать, сволочь! – бряцает саблей ротмистр. – От сволочи слышу! И бабушка твоя последняя сволочь была, я ее знаю… Масса гогочет. Зреет скандальчик. Ротмистр до боли кусает губы, молчит, боится бунта приискательской шпаны. Двенадцать человек под конвоем увозятся в город, за четыреста верст, в тюрьму. Губернатору и в департамент полиции летят телеграммы:     «Стачечный комитет почти весь арестован. Эксцессов нет. Настроение рабочих настороженно‑выжидательное».   С утра началось сильное брожение среди рабочих. Известие об арестах взбудоражило всех. Люди собирались кучками, негодовали. Обсуждали вопрос о недостаточном пайке – люди голодали, о необходимости потребовать выдачи всех заработанных денег. Контора и в пайке и в деньгах отказала, хозяин не сдержал своего слова, хозяин не хочет идти на уступки, он не желает даже выполнять договорные обязательства и инструкцию правительства. Хозяин – предатель, зверь. – Ребята! Надо выручать своих. Три сотни горячих голов повалили к конторе требовать в первую голову освобождения арестованных. Среди толпы Филька Шкворень, окрыленный надеждой, что будет погромишко, сладкая пожива. По ту сторону реки, за мостом, стояли под ружьем солдаты. Через мост, прямо на толпу, скакал офицер Борзятников. – Стой, стой! – кричал он, размахивая шашкой. – Нам по делу. – остановилась толпа. – Нас рассчитывать хотят, нам паек не дают, мы… – Расходи‑и‑и‑сь!.. Стрелять прикажу! И, взметая пыль, он поскакал обратно. – Не верь, братцы, не верь! – раздались в толпе поджигающие выкрики. – Солдаты не станут в своих стрелять. Но видно было, как солдаты взялись за ружья. Толпа опешила и с руганью показала солдатам спины. Под вечер из четырех бараков стали выселять, по постановлению судьи, тех рабочих, у которых весь заработок был выбран раньше. Выселением руководил пристав. Весь скарб: сапоги, сундучишки, одежду, выбрасывали на улицу. Выселяемых выталкивали взашей, волокли за шиворот. Стоял стон, вой, проклятия. Рабочие, наблюдавшие насилие, свирепели. Но солдаты и стражники грозили им нагайками, штыками. – Ребята! Надо губернатору, а нет – так и самому генерал‑губернатору жаловаться… Уцелевшие от ареста немногие руководители движения послали экстренные телеграммы губернатору и в Петербург. Они жаловались, что арест выборных подливает в огонь масло, народ теряет спокойствие, что насильственное выселение рабочих в глухой местности, где нет жилья, – преступно, может грозить голодным бунтом и всякими бедствиями. Выдержки из пространной телеграммы встревоженного губернатора на имя прокурора Черношварца:     «Если находите возможным, освободите арестованных. Выселение до полной ликвидации забастовки воспрещаю. Пристав, в случае, повторения насильственного выселения, будет отдан мною под суд. Настоятельно предлагаю склонить владельца Громова к удовлетворению всех законных претензий рабочих».   Прохор Петрович по поводу этой телеграммы, скрытно от прокурора, держал совет с Ездаковым, приставом, судьей и жандармским ротмистром. Результатом совещания была телеграмма в Петербург министерству внутренних дел за подписью присутствующих:     «Нерешительная, сбивчивая тактика губернатора ослабляет наши позиции, дает рабочим опору к дальнейшим вымогательствам, затягивает забастовку, причиняет неисчислимые убытки, подрывает престиж власти. Просим дать ротмистру фон Пфеффер директивы к окончательной ликвидации стачечного комитета и производству дальнейших арестов».   Эта телеграмма возымела действие. Под нажимом Петербурга губернатор телеграфировал прокурору Черношварцу и жандармскому ротмистру, что с его, губернатора, стороны не встречается препятствий к дальнейшим арестам и прочим разумным мерам по ликвидации забастовки. Ротмистр торжествовал: он потирал руки, предчувствуя скорый конец стачки и великие дары от Громова. Впрочем, дары были и до этого: ротмистр поручил сопровождавшему арестованных жандарму сделать в уездном городе перевод трех тысяч рублей на имя баронессы фон Пфеффер. Ротмистр победно позвякивал шпорами, топорщил наваченную грудь. А прокурор, удивляясь разноречивым телеграммам губернатора, догадывался, что это Прохор Громов и его приспешники ведут тайно от прокурора «некрасивую» политику через Петербург. Прокурора это злило. Меж тем среди рабочих – сплошное уныние; многими остро чувствовался недостаток продуктов, негде и не на что было их купить. Иные уже голодали. К Кэтти прикултыхали два малыша: Катя с Митей, ученики ее. – Барышня!.. Мамка с тятенькой послали к тебе… Деньжонков нет у нас. Мы голодные… Вот третий день уж. Кэтти идет с ними в сберегательную кассу, достает последние свои гроши, отдает ребятам. Пишет Нине письмо:     «У тебя, видимо, нет сердца. Ты только притворяешься, что любишь народ. На самом же деле жизнь Верочки тебе дороже жизни тысячи рабочих с детьми. Ты – эгоистка, ты – самка! Прости эти жестокие слова. Я теперь понимаю Протасова и понимаю и ценю его образ мыслей. Вот это человек! А ты и зверь твой Прохор – одного поля ягода. Я не могу здесь жить, мне в этой атмосфере насилия душно, невыносимо. Я помогаю восьми голодным семьям, я все свое отдала, осталась только канарейка. Я готова и жизнь свою отдать, но не умею, как. Институт выбросил нас в жизнь глупыми незрячими щенками. Я теперь только начинаю понимать роль и обязанность человека в жизни. Я дура, дура, пьяница, развратная. Будь проклята тайга и ваша алчность! Прости, Нина, милая, дорогая, славная. Прости меня, пьяную, развратную девку. Эх, пропала твоя Кэтти! Прощай. Не могу больше».   Чернильница, перо летят на пол. Письмо рвется в мелкие куски. Канарейка открывает свой спящий бисерный глазок, чивикает: – Девушка, ты что? Кэтти злобно, отчаянно рыдает.  13   Телефонный звонок. – Господин прокурор просит вас пожаловать к нему на квартиру. – Скажите прокурору, что я чувствую себя плохо, прошу его приехать ко мне. Сейчас будет подана за ним лошадь. Широкоплечий, приземистый прокурор Черношварц, похожий на моряка в отставке, двинулся в кабинет Прохора Петровича тяжелою походкою. Дряблое лицо его пепельно‑желтого цвета: под глазами большие, смятые в морщины, мешки. Во всей фигуре – раздраженье, гнев. Небрежно подал руку, сел, погрозил Прохору крупными, утратившими блеск глазами. Прохор не испугался, Прохор сдвинул на лбу складки кожи, пронзил прокурора взглядом. Прокурор попробовал нахмурить лоб, но вдруг дрогнул пред силой глаз бородача и отвернулся. – Я к вашим услугам, – чтобы вконец смутить чиновника, почти крикнул довольный собой Прохор. – Да! Вот в чем… – выпалил басом слегка оробевший прокурор. – Сообразно директивам пославшей меня власти, а также в интересах рабочих, отчасти же и в ваших интересах, я должен вам, милостивый государь, сказать следующее… – прокурор сморщился, схватился за дряблую, припухшую щеку и почмокал. – Что, зубы? – Да, проклятые!.. Дупло. – Не желаете ль коньяку? Радикальное средство. – Нет, спасибо. Бросил… Аорта, понимаете. Смертельная болезнь. Воспрещено. Строжайше. Ах, проклятые!.. – А вы попробуйте пренебречь запрещением, – с насмешливостью сказал Прохор. – Если ограничивать себя лишь, дозволенным, рискуешь обратиться в нуль, и жизнь покажется тюрьмой: того нельзя, этого нельзя. Я сам себе запрещаю и разрешаю. – Да. Ваша логика, простите, весьма примитивна. Это логика людей мертвой хватки, простите. На эту тему я как раз обязан с вами, милостивый государь, поговорить. Кстати замечу, что я испытываю некоторую неловкость вести разговор в вашем кабинете, а не… – Простите, господин прокурор, но я ведь передал в телефон вашему чиновнику, что я болен… – Ах, да! Доктор запретил вам выходить, но вы разве не могли, по вашей же теории, пренебречь этим запрещением? Ясно. Вы делаете только то, что выгодно вам. Итак, вот в чем… – прокурор опять схватился за щеку и, припадая на правую ногу, забегал по комнате. Из граненого графина Прохор налил в две серебряные стопки дорогого коньяку и достал из шкафчика тонко нарезанный лимон. Прокурор любил выпить, у прокурора пошла слюна. – Прошу. Кажется – Василий Васильич? Прокурор сморщился в убийственную гримасу, застонал и, отчаянно взмахнув рукой, опорожнил серебряную стопку. Прохор посмотрел на него смело и нахально: – Помогло? – Не знаю. Как будто. Пауза. – Итак, совершенно официально… На ваших предприятиях, милостивый государь, наблюдается сплошное нарушение обязательных постановлений правительства от двенадцатого июня тысяча девятьсот третьего года. Вы знакомы с этими постановлениями? Вот они‑с… – И прокурор, выхватив из кармана форменной тужурки большую брошюру, потряс ею в воздухе. – Да‑с!.. Прочтите: жилые помещения для рабочих должны быть светлы, сухи, оконные рамы непременно двойные, и так далее, и так далее. А у вас что? Не жилища, а могилы. Кто вам разрешил строить так, как вы строили? – Я. – Вы подлежите за это ответственности. Люди не скоты. Я настаиваю, чтоб все бараки были перестроены. Слышите, милостивый государь, я настаиваю… Прохор улыбнулся в бороду, наполнил стопки, сказал: – Я сразу этого сделать не могу. – У рабочих нет на руках расчетных книжек. Они не знают, сколько ими заработано денег. Где эти книжки? Прохор опять сдвинул брови, но тотчас же, мягко улыбнувшись, сделал легкий жест рукой: – Василий Васильич, прошу. Прокурор схватился за щеку, застонал и выпил. Пепельно‑желтое лицо его стало розовым, глаза приобрели блеск. Длительная пауза. Прохор ходил по кабинету. – Расчетные книжки находятся в конторе. Это упущение. Я много раз говорил, теперь прикажу раздать их рабочим. – Пожалуйста, Прохор Петрович, пожалуйста, – сказал прокурор обмякшим басом. Вновь молчание. – Действует? – Действует, – сказал прокурор. Он по‑орлиному насупил густые брови и стал похож на Бисмарка. Прохор вновь налил стопки. – Я вас, Василий Васильич, внимательно слушаю. – Да! – и прокурор, грозно вскинув палец вверх, задвигал бровями. – Вы плохой король в своем государстве, извините за выражение. Ваши подданные стонут от ваших сатрапов и от вас самих. Я знаю… Вы… – Простите, господин прокурор. Если мне во всем мирволить своим подданным, то я сам обратился бы в плохого подданного своего государя. А я смею думать, что кой‑какую пользу нашему отечеству приношу.. – . – Да‑да! Да‑да. Кто же это отрицает? Но вы нарушаете установленные правительством нормы работ. Вы совершенно обесцениваете труд, рабочий день у вас чрезмерен, жилищные условия из рук вон плохи, обсчет, обмер рабочих, тухлые продукты и.., простите.., какой‑то.., какой‑то.., извините за выражение, какой‑то невыразимый.., этот.., этот… – прокурору неудержимо захотелось выпить, он схватился за щеку. – О, проклятый!.. – Прошу вас. Прокурор застонал, выпил и закусил лимоном. Стал с интересом рассматривать картину Шишкина, большие елизаветинские часы. – Да‑с! – воскликнул прокурор и, подойдя к Прохору, загрозил ему скрюченным пальцем. – Я настаиваю на этом. Да‑с, да‑с, да‑с… Вы немедленно должны пойти на уступки. Прибавка рабочим двадцати пяти процентов платы, увольнение Ездакова, реорганизация всего дела, возвращение Протасова, да‑с, да‑с, да‑с, прошу не возражать. Вообще вы должны все это проделать завтра же, завтра же! Прохор открыто засмеялся в лицо прокурору, налил коньяку, сказал: – Вы, Василий Васильич, очень легко, даже до смешного наивно желаете распоряжаться моими делами и моими капиталами. Да кто их наживал, позвольте вас, господин прокурор, спросить: вы или я? – Совершенно верно, вы. Но в этом вам помогали и рабочие. На семьдесят процентов, может быть. – Ах, так? Ну, тогда, конечно. Прошу. Выпили. Прохор налил еще. – Действует? – Действует, – сказал прокурор. – Зуб успокоился. Глаза прокурора слипались, нос навис на губы. Длительная пауза. Прокурор стал слегка подремывать. – Василий Васильич! Дорогой мой… – голос Прохора весь в зазубринах. Прокурор приоткрыл глаза. – Я имею сильную, весьма сильную заручку в Петербурге. И члены Государственной думы и даже кой‑кто из министров. (Прокурор приоткрыл глаза шире.) Вы не забывайте, что я один из крупнейших капиталистов России. Поэтому, милый мой, давайте лучше жить дружно. Я половину этих рабочих уволю, другая половина останется. На днях придет новая партия в четыреста человек, и чрез неделю у меня будет избыток в рабочей силе. Голодной скотинки на наш век хватит. Но я от своего принципа не отступаю. Я даю народу минимум, беру максимум. И потом – если я уступлю сегодня, то вынужден буду сделать это и завтра, и послезавтра… Ноготок увяз – всей птичке пропасть! – Да‑с! Я вас вполне понимаю, – окончательно проснулся прокурор и выпил пятую стопку коньяку без приглашенья. – Да‑с… Но я обязан действовать в контакте с губернатором. И вообще.., и вообще.., такова воля его превосходительства. Что? Он ждет мирного окончания забастовки. Что? Прохор открыл средний ящик письменного стола. – Я дам его превосходительству исчерпывающие объяснения. Я уверен, что он меня поймет. А это вот вам, – и Прохор Петрович вручил прокурору запечатанный пятью сургучными печатями пакет. – Что это? – Десять тысяч. Прокурор побагровел, выпучил глаза, затряс, как паралитик, головой и, размахнувшись, швырнул пакет Прохору в лицо: – Как вы смели! Взятка?! Подкуп?! Я вас прикажу арестовать. Сейчас же! Немедленно же!.. Прокурор крепки зашагал к выходу, схватил стоявшую возле камина крючковатую свою палку и, хлопнув дверью, вышел. У Прохора зарябило в глазах.   Выселение рабочих властью прокурора приостановлено. Пристав не знал, как себя вести. Растерялся и судья. Пристав пришел к судье совещаться. Оба напились в стельку. Рабочие собирались идти к прокурору всем народом. Прохор личного ареста не боялся, считал такой акт совершенно невозможным. «Прокурор дурачина, – думал он, – на него действует лишь коньяк, взятка не действует». Выбитые из колеи ум и сердце Прохора требовали встряски. Направился к Наденьке. Пристава нет. Сидели долго, до седого вечера. Говорили с расстановкой, вдумчиво. О чем говорили – неизвестно. Знал лишь волк. Прохор давал Наденьке какие‑то инструкции. Наденька утвердительно кивала головой. – Поняла ли? – Поняла… Все выполню. Ночью, при участии ротмистра, в поселке и бараках произведены новые аресты. Попался и Петя Книжник. Ночью же, приказом прокурора; арестован Фома Григорьевич Ездаков. Прокурором был подписан ордер и на арест рыжеусого заведующего питанием Ивана Стервякова, но тот, опасаясь мести рабочих, дня три тому назад удрал в тайгу. Народ чем свет узнал об аресте своего заклятого врага Фомки Ездакова и об обыске в квартире Ивана Стервякова, жулика и прощелыги. Рабочие, совершенно разобщенные с забастовочным комитетом, по близорукости своей вообразили, что прокурор целиком на стороне народа. – Братцы! Прокурор за нас. Так думала и Наденька. Наденька действовала. Ее дружки сидели в каждом предприятии, знали, как вести себя. Наденька с головой вбухалась в крепкие сети Прохора Петровича. Это роковое влияние громовщины господствовало всюду: в него попадал всякий, кого ловила на жизненном пути удавка Прохора. Так, возвращался в резиденцию Андрей Андреевич Протасов; переводился под конвоем в село Разбой, по соседству к Шапошникову, бывший прокурор Стращалов, ныне ссыльнопоселенец; выехала домой Нина с дочкой Верочкой; выиграл в Питере большие деньги поручик Приперентьев и через взятку обдумывал поход на золотой прииск Прохора; мечтал вновь попасть на службу к Прохору Петровичу злополучный инженер Владислав Викентьевич Парчевский, до сих пор влюбленный в Нину. Все они, эти люди, так или иначе соприкоснулись своей судьбой с жизненными путями Прохора.  14   – ..Носятся разные провокационные слухи, – выходя из дому, сетует отец Александр отцу Ипату и хватается за голову. – Сюда идет мирная толпа… Боюсь… Не знаю, что предпринять. – Смиренно лицезреть… Что можем мы предпринять против властей предержащих? Мы бессильны, – трясет головой толстобрюхенький отец Ипат. – ..Разика два‑три пальнуть будет весьма полезно, – говорит офицер Борзятников офицеру Усачеву. – Да, конечно, – отвечает толстяк Усачев. – У вас, кажется, опыт был – У меня нет, а вот у ротмистра – да. Девятого января в Питере орудовал. – Вы не позволите! Вы не посмеете этого! – кричит в телефон Кэтти. – Милая Кэтти, успокойтесь, – тихо отвечает ей Борзятников. – Все произойдет как надо. …И еще четыре звонка жандармскому ротмистру, ранним утром – тревожные, с четырех разных пунктов. – Рабочие нашего участка сегодня собираются идти в поселок подавать прошение прокурору. Не верьте им, ротмистр. Они идут, чтоб обезоружить солдат, убить начальников, произвести погром и грабеж. И с второго, и с третьего, и с четвертого пунктов почти слово в слово‑Это говорили четыре провокатора в четыре жутких голоса. Смысл этих слов был внушен им Наденькой, а Наденьке – Прохором Петровичем. Ротмистр несколько перетрусил. У ротмистра сразу испортился желудок. Ротмистр объявил солдатам: – Будьте, братцы, начеку. Я имею сведения, что толпа придет сюда обезоружить вас и растерзать. – Прокурор смертельно болен. Угрожала аорта. Вчерашняя стычка с Прохором и коньяк сделали свое дело. Возле прокурора врач. Ротмистр приводит свои доводы. Прокурор отмахивается рукой, задыхаясь, говорит: – Вы, ротмистр, теряете самообладание. Рабочих можно остановить и не стрельбой. Я заявляю вам – я против… Впрочем, если у вас неопровержимые данные и раз вам вверена власть чуть ли не Петербургом… – Вот телеграмма… – В таком случае действуйте, конечно, на свой страх и риск… Я очень, очень болен. Я умываю руки. …Встретив доктора, жандармский ротмистр спросил его: – Слушайте, Ипполит Ипполитыч, а как у вас насчет перевязочных средств? Предлагаю вам экстренно все привести в порядок: койки, операционную, медицинский персонал.. К завтрему чтоб… – Слушаю‑с. А, смею спросить, зачем? – Ну, на всякий случай. Ну, мало ли… До свиданья. Поздно вечером Ипполит Ипполитыч зашел в кабинет Громова. Хозяин бледен. Третий день он ни капли не пьет. Од весь в напряжении. Упорство бастующих рабочих бесит его. – Прохор Петрович, – начал доктор. – Знаете ли вы, что у нас готовится пролитие крови? Я сегодня встретил фон Пфеффера, – и доктор взволнованным голосом рассказал о приказе жандарма. – Ну и что ж? – насупился Прохор. – Я пришел, Прохор Петрович, умолять вас предотвратить кровопролитие. Все зависит от вас. Ведь это же ужасно, Прохор Петрович. Прохор набычился, встал, крикливо ответил: – Может быть, вы желаете» чтоб вас вместо ротмистра назначили командующим вооруженными силами? Ах, нет? Ну так и молчите, пожалуйста. Да‑да! Прошу вас. Мы сами знаем, что делаем. За нас закон! Доктор вздохнул, поправил дымчатые очки и, рискуя претерпеть грубость хозяина, сказал: – Очень жаль, что здесь нет Нины Яковлевны. Я уверен, что, будь он» дома… – Ха! Вы уверены? А вот Прохор Громов говорит вам, что если б она посмела ввязаться, я бы ее вздул арапником и приказал арестовать. Идите, исполняйте то, что вам приказано ротмистром, и не суйте нос не в свое дело. Прощайте… Прохор остался один. В окаменелой, неподвижности просидел битый час. Мысли, одна мрачней другой, одолевали его. Ему то и дело звонили по телефону. Он на звонки не отвечал и никого принимать не велел. Всю ночь провел без сна. А этой ночью жандармским ротмистром, при участии мирового судьи, были арестованы многие выборные и уцелевшие члены забастовочного комитета. Утром, чуть свет, известие о разгроме рабочих организаций разнеслось повсюду. В бараках, в казармах, в тайге, на заводах и приисках рабочие стали быстро гуртоваться. Собрания были крикливы. Возбужденная масса с негодованием выражала свою волю. – Протасова нет, Абросимов тряпка, хозяин зверь. Идем, братцы, к прокурору!.. Пусть освободит наших выборных. Чем они виноваты? А?! – Бей полицию! Бей жандармского барина! Бей пристава! – буйно орали приискатели. Но их останавливали: – Еще, ребята, надо требовать заработанные деньги да паек. А нет – все ихние амбары расшибем! Нечего нам овечками‑то прикидываться. Казаки со стражниками в нас не станут стрелять, а приезжих солдатишек мы в капусту искрошим. В пять часов утра рабочие прииска «Нового» тысячной толпой повалили на прииск «Достань». Там уже шумели рабочие приисков «Веселенького», «Богатого», «Находки». Подтягивался народ с механического и трех лесопильных заводов. На общем собрании решено идти к прокурору всем народом, всем миром и лично заявить ему, что подстрекателей к забастовке среди рабочих нет, что каждый из них бастует сам по себе, на свой страх и риск, а поэтому пусть прокурор немедленно же освободит всех арестованных товарищей. В десять часов утра вся масса двинулась к главной конторе, в резиденцию «Громово». Единая цель многотысячной толпы – подать прокурору «жалобную» докладную записку, а также вручить ему сотни четыре личных прошений. По дороге к толпе примыкали землекопы, лесорубы, рабочие с мельниц, со шпалопропитного завода, с росчистей. Толпа росла.   В это же утро к хозяину явился робкий, встревоженный инженер Абросимов. У Прохора под глазами мешки, цвет лица изжелта‑серый. Своего подначального он принял холодно: – Что? С советами? Да что вы на самом деле! То один, то другой… Тьфу! – Позвольте, Прохор Петрович, я еще рта не раскрыл, а вы уже… Да, знаете.., положение аховое. Рабочие огромной толпой идут сюда. – Плевал я на толпу, – запальчиво сказал Прохор, и мутные от бессонницы глаза его засверкали. – Нет‑с, Прохор Петрович, с огнем шутить опасно. И – позвольте вам доложить: третьего дня утром, с риском для жизни, я обошел семь бараков; Прохор Петрович, я говорил рабочим: «Ребята, становитесь на работы, а я даю вам слово уговорить хозяина, он постепенно исполнит все ваши требования…» – Фига! Фига! – закричал Прохор; голос его хрипел, глаза прыгали. – Я вам приказываю, поезжайте сейчас же по всем баракам и говорите рабочим: «Подлец хозяин ни на какие уступки не пойдет!.. Подлец хозяин плюет на ваши требования!» Поняли, Абросимов? И пусть они, сволочи, посмеют поднять открытый бунт. Пусть!.. Они тогда увидят, что мы‑с ними сделаем. Я сам буду их расстреливать из собственных пушек!.. Бац – и мокренько… Вы, Абросимов, еще мало знаете меня… Закусив прыгающие губы, инженер Абросимов понуро отошел к окну. К дому подкатил в сопровождении конвоя ротмистр фон Пфеффер. Он вошел в кабинет, гремя шпорами, браво, воинственно. Однако лицо его бледно, бачки топорщились. – Идут? – Идут, Прохор Петрович. Я приказал стянуть на бугор возле штабелей все вооруженные силы. Из окна Абросимов видел, как бегут с ружьями солдаты, проехал на рысях отряд стражников, несутся собачонки, мальчишки, спешат бабы, старики. – Карл Карлыч, милый, – начал Прохор протестующим голосом с нотками жалобы и стиснул в замок кисти рук. – Вот они, то один, то другой… Вчера даже поп приходил, отец Александр. И все словно сговорились: «Пойдите на уступки, пойдите на уступки!» Да не могу я, премудрые мои советчики, не могу!.. Я тогда сорву все мои планы. Если им дать потачку, не я буду хозяин, а они. И я – пропал. Понимаете – пропал! – Любезнейший Прохор Петрович, – нетерпеливо перебил его ротмистр. – Время моих переговоров с вами кончилось. Сейчас – момент действия. Я имею директивы правительства пустить в ход вооруженную силу… – Ну так и действуйте. Карл Карлыч. И действуйте… – Да! Но я должен предуведомить вас, что толпа – в четыре тысячи с лишком, что толпа вооружена, моих же солдат девяносто семь человек‑с. – Что ж, трусите? – Нет‑нет! Нет‑нет! – завилял глазами ротмистр и чуть попятился от Прохора. – Но я должен честно сказать, что ежели, боже упаси… Вы понимаете? Тогда нам никому не сдобровать, вы же поплатитесь жизнью в первую голову. Надбровные морщины Прохора резко задвигались. Инженер Абросимов все еще трясся у окна. Ротмистр фон Пфеффер, оценив действие на Прохора Громова пугающих слов своих, нервно покашлял в фуражку и торжественно звякнул шпорами: – Итак, Прохор Петрович, ваше слово! Значит, уступок рабочим с вашей стороны не будет? Пыхтящее молчание. Абросимов было посунулся к хозяину. Меж сдвинутых бровей Прохора врубилась вертикальная складка. Он резко ответил: – Нет! – В таком случае… Господин Абросимов, идемте, нас ждут. Через минуту залились бубенцы, тройка уехала на поле действий. Шумно дыша чрез ноздри, Прохор с биноклем – к окну. Странная тишина за окном, солнце и вызывающий бряк бубенцов. Из окна не видать ни пригорка с солдатами, ни дороги, по которой движутся толпы рабочих. Прохор Петрович позвонил лакею, приказал заложить скорей тройку каурых, заседлать жеребца и в торбу – «чего‑нибудь жрать». Из несгораемого шкафа суетливо достал стальную шкатулку с бриллиантами Нины, положил ее в охотничью сумку, сунул туда же пять крупных самородков, все это снова запер в несгораемый шкаф и чуть не бегом – на чердак. Выбрался чрез слуховое окно на крышу, спрятался за печную трубу и стал смотреть в бинокль. Глаза его расширились и сузились, сердце упало…   …Речка прорезала поселок и впала в Угрюм‑реку. Мост через речку; из тайги через мост широкая дорога, по ней должны показаться почти четырехтысячной толпой рабочие. По ею сторону речки, в полверсте от моста, на возвышенном, покрытом луговиной взлобке – цепь вооруженных солдат. Они заграждают дуть в центр поселка. Ими командуют безусый толстяк Усачев и усатый Борзятников. Сзади солдат на бугорке – жандармский ротмистр Карл Карлович фон Пфеффер, пристав, судья, горный инженер Абросимов. К их услугам готовые ринуться на толпу верховые стражники с жандармами. С горки видно и мост, и дорогу, и весь плац. По обе стороны дороги, между мостом и солдатами огромные, в высоту человека, штабели шпаж; она тянутся сажен на сто, образуя неширокий коридор. Толпа, пройдя мост, неминуемо должна попасть в этот коридорчик, как в ловушку. В небе полное солнцесияние. Из тайги движется огромная толпа. Она заливает всю дорогу, хвост ее увяз в тайге. Почти все по‑праздничному одеты. У многих в руках маленькие узелки с едой. Пока шли лесом, играли на гармошках. Лица рабочих в светлой надежде: сейчас все благополучно разрешится, они потолкуют с прокурором, кое‑что уступят хозяину, хозяин уступит им, и – завтра с богом на работу. Впереди, в красной рубахе, в продегтяренных сапогах высокий старик Константин Фарков. Чрез шею и во всю грудь серебряная цепочка с часами. Все шли «вожжой», тихо, весело. – Остановить, остановить! – меняясь в лице, орет ротмистр фон Пфеффер, и три жандарма со стражниками скачут на толпу. Толпа в версте. Всадники перемахивают мост, подлетают к народу. – Стой! Стой! Ни с места… – Почему такое? Мы мирные. Мы к прокурору. – Стой! Стой! На толпу, как на отару овец борзая, скачет офицер Борзятников. Картуз лихо заломлен, в глазах помешательство. Пред ним не толпа мирных людей, – пред ним коварнейший враг, жаждущий его крови. – Стой, сволочи, стой… Стрелять будем… – Сам сволочь… Да ты очумел?.. За что стрелять?.. – Расходись! Расходись! Сзади неожиданно вылетает из тайги взмыленная тройка. Инженер Протасов выпрыгнул из кибитки и махом к начальствующей группе. В его лице дрожит каждый мускул, кровь тугими ударами бьет в виски. – В чем дело, господа?! – Вы кто такой? – Разве не узнали, ротмистр? Я – Протасов. – Ах, пардон. Но какое отношение вы имеете ко всему этому? Вы ж бросили службу. – Я вернулся. Вот пригласительная телеграмма Прохора Петровича. Я переговорю с рабочими. Я их успокою. Они мне поверят. – Время переговоров кончено. Впрочем, попытайтесь… Сами же разводите крамолу… Черт вас побери!.. Но эти последние слова были пущены Протасову в спину, он не слыхал их. Он что есть духу неуклюже побежал, суча локтями, навстречу толпе, голова которой уже стала выплывать из коридора штабелей, а хвост все еще шел по мосту. – Ребята!! Товарищи! – задыхаясь, взвыл на бегу Протасов. – Остановитесь! Остановитесь! Вы на гибель идете, на расстрел. – Сто‑о‑о‑й! – во всю мочь заорал Фарков и, повернувшись лицом к толпе, замахал руками: – Стой, стой! – Но толпа, ничего не видя и не слыша в коридоре, все валила и валила, сминая передние ряды, – толпу подпирал вливавшийся в коридор оглохший, незрячий хвост. – Стой! стой, сто‑о‑о‑й!! – Стой, ребята, стой!.. Барин Протасов с нами. Протасов вернулся! Протасов хочет говорить! На горе, у церкви – группа любопытных. По откосу к солдатам и к толпе перебегают ребятишки и собаки. Оба священника с тростями в дрожащих руках тоже на горе. Многие рабочие уже вскарабкались на штабели, кричали что есть силы: – Стой! стой! Не напирай!! Часть толпы, успевшая выкатиться сажен на тридцать из коридора, широко растеклась и стала. Впереди толпы – оттиснутый народом Протасов. Курильщики вынули кисеты, начали закуривать. Несколько десятков рабочих свернули на другую окольную, ведущую к конторе дорогу, чтоб уйти от греха подальше. Впоследствии оказалось, что эта группа мирно настроенных рабочих и была причиной происшедшей сумятицы. Невнятно проиграли у солдат сигнальные рожки. Этих предупреждающих звуков за шумом, за говором никто не слыхал в толпе. – Ребята! Вы идете на смерть. Разве не видите?.. Там солдаты! – Пот катился с возбужденного лица Протасова, лицо дрожало, дрожал и голос. – Товарищ Протасов! Барин! Андрей Андреич! – кольцом окружили Протасова рабочие, жарко дышали, пускали из ноздрей и ртов табачный дым. – Мы мирно! Мы бастуем… Мы к прокурору.., с открытой душой. – Где выборные?.. Давайте прошение!.. – взывал Протасов. – Эй, выборные!.. К Протасову!.. И там, на взлобке: – Братцы, нас обходят… – трусливо проблеял какой‑то низколобый солдат, кося глазом на идущих окольной дорогой несколько десятков рабочих. И сразу по шеренге прокатился трепет. – Глянь, глянь! И впрямь обходят… – заежились, зашептали солдаты. Им стало страшно, как на войне перед началом боя. Ротмистр фон Пфеффер оторвал от бинокля остеклевшие, в холодном огне, глаза. Выпирая из коридора, толпа возле Фаркова и Протасова быстро увеличивалась. – Господин ротмистр, – приложив руку к огромному, нависшему на нос козырьку, протряс брюхом Усачев. – Неприятель близок. Ни минуты больше! Ротмистр бел, как полотно; губы прыгают, пальцы рук в корчах. В малодушном шепоте солдат, в озлобленном пыхтенье Усачева, в заполошных ударах собственного сердца ему мерещится адский голос телефона: «Не верьте рабочим, они идут, чтобы убить начальников…» И широко открытые глаза его видят то, чего нет. Они видят мчащуюся на него остервенелую толпу. Еще миг – и он будет растерзан. – Они бегут. Ротмистр фон Пфеффер судорожно стиснул зубы, качнулся, зажмурился. – Прошу, господин ротмистр, немедленно же передать командование мне… Нас сомнут!.. Ротмистр открыл глаза, приосанился: «вот я ж им, мерзавцам…» и свирепо взмахнул платком. Толстяк Усачев, сразу подтянувшись, браво повернулся к солдатам, сиплым голосом скомандовал: – Повзводно пачками… Офицер Борзятников, выпуча закровянившиеся глаза, ошалело шагал сзади шеренги солдат, грозил револьвером: – Целься верней! Кто будет мазать, пристрелю на месте… – Пли! Запахло тухлым дымом. По толпе широко стегнул свинец. Инженер Протасов резко повернулся на выстрелы, замахал платком и белой фуражкой и, падая на колени в пыль, надрывно закричал: – Что вы делаете?! Но залп был дан. Несколько человек упало. Рухнул на Протасова, подмяв его под себя, убитый Константин Фарков. Толпа оцепенела. Люди оценивали положение, сбирались с мыслями, ничего не могли понять. Но вот пронзительно, с великой обидой прозвучало: – Убивают! Нас.., убивают… Братцы!! Вьютрелы гремели, народ падал. По толпе пронесся трепет смерти. Толпа содрогнулась. – Ложись, ложись! Голова толпы, как под косой трава, плашмя бросилась на землю. А остальная масса рабочих еще топталась в коридоре, хвост толпы спускался с моста. Они еще не знали, что кругом творится, в шуме не слыхали выстрелов и стонов. Любопытства ради карабкались сотнями на штабели. – Эй! В чем дело? – кричали они передним. А впереди – вопли, крики, гвалт. Кто‑то визжал не переставая: – Добейте меня… Добейте меня… – Заряжают новые обоймы! Стреляют! – Братцы! Кто в живых, беги!.. Народ в смятении бросился кто назад, кто в стороны. – Взвод, пли! Люди бежали и падали. Офицер Борзятников, кривя усатый рот, судорожно совал в горячий револьвер новые патроны. С командной горы положение казалось грозным. – Бегут! Бегут! – неслось в рядах расстрелыдиков. И палачей и убегавших рабочих пленил животный ужас смерти. – Взвод, пли! Взвод, пли! – Недружная, путаная трескотня выстрелов. Пули догоняли бегущих, бессмысленно били в спины. Пули пылили по дороге. Стрельба продолжалась с перерывами. Потрясенный Протасов навзрыд плакал, и плакали лежащие возле него. Лицо Протасова раздавлено гримасой напряженного негодования и унизительного страха. Он немощно валялся, распластавшись по земле. Чрез его ноги переползал каменщик Федюков, – пуля ударила ему в грудь, другому прострелила локоть, третьему – плечо. Кругом – стон, вопли, жуткий вой. Выстрелы смолкли. Живые поднялись; кто прытко, не оглядываясь, побежал, кто вспотычку побрел домой: от страха одрябли ноги. Мертвые лежали смирно, лицом зарывшись в пыль или глядя в небо немым стеклом зрачков. Раненые мучились в корчах. Пыль от крови превратилась в грязь, как на скотобойне. Протасов едва встал, но не мог идти. Его кто‑то повел, крепко прижав к себе. Потом Кэтти подошла, взяла его под руку. Плакала, вся дикая, растрепанная, всхлипывала, грозила кулаком, бессвязно выкрикивала брань, плевалась. Протасов ничего не понимал, трясся. Разбитый, едва живой, с открытым ртом, с выпученными глазами, подъезжал к месту расстрела прокурор, рядом с ним в пролетке врач. У врача в походной сумочке – шприц и камфора для прокурора. На земле груды раненых и мертвых. Тишина. Уныние.  15   Чрез тайгу, не видя света, бежали во всю мочь охваченные паническим страхом рабочие. Многие мешались в уме, теряли силы, валились. Любой из всадников не смог бы ответить, чей конь под ним, как он на этого коня попал. Все было смутно и смятенно. Сама тайга, свет солнца, воздух, все кругом стало враждебным, вражьим. Сгруживались, горько спрашивали друг друга: – За что? Что мы сделали? Хоть бы стекло в три копейки разбили или бы проволоку порвали… Был большой плач. Подбирали убитых и раненых, складывали на телеги. Живых везли в больницу, мертвых – в котловину, возле бани. Первый примчался на коне к своим баракам землекоп Кувалдин. Свалился с коня, забрал в горсть бороду, по‑дурному зашумел: – Чего сидите?! Чего ждете?.. Идите подбирать покойников. Из бараков высыпали старики, бабы, ребята. – Марья! Беги скорей, – гундил нутряным голосом Кувалдин. – Митрий твой кровью обливается. Подле меня лежал. Беги, молодайка! Марья обомлела. Кровь с лица разом схлынула. С резким пугающим воем бросилась Марья в тайгу. За нею спешили парнишка и старуха мать. Только утром, среди мертвых, на телеге нашла его Марья. Правый глаз убитого открыт. – Живой! – не своим голосом крикнула она. – Митрий, Митрий! Вставай… – Подняла его голову, сняла картуз, – на темени мозг, из раны пуля выпала. Она заулыбалась и тихонечко заплакала. Она три дня была в испуге, не помнила, что с нею. На четвертый день бросилась с камня в Угрюм‑реку. А там, на бойне, много народу собралось, ребята, старики и женщины. Был неутешный большой плач. Подбирали весь вечер, до глухой ночи. Труп Константина Фаркова увез на своей лошади сын. По всему поселку, в каждом домишке, домочке, избе, в каждом бараке, землянке и всюду – настроение свинцовое, мрачное. Как будто всю местность, весь мир охватило моровое поветрие. Темно и тихо. Народ ушел. Но там, на бойне, еще не все мертвецы подобраны. Многосемейный слесарь Пров, – тот, что когда‑то беседовал в бараке с Ниной, – со стоном приподнялся на локтях, привалился разбитым плечом к двум лежавшим друг на друге покойникам: «Ой, смерть моя!..» Идут два стражника. Слесарь Пров взмолился: – Милые, дайте тряпочку либо платочек, рану мне перевязать… Бородатый, весь изрытый оспой стражник, рассматривая с фонарем убитых, присел возле одного и поспешно стал разжимать его стиснутую в кулак ладонь. – Погоди, гадина… Я живой еще, – прохрипел тяжко раненый. – Вот умру, тогда твое кольцо…   После второго залпа, когда многие рабочие повалились на землю, отец Ипат крикнул: «Народ бьют!» – закачался, упал; паралич поразил правую половину тела, отнялся язык. Теперь отец Ипат дома, на кровати. Мычит, мечется, плачет. Манечка в отчаянии. Лик дьякона Ферапонта почернел. Злоба на всех и, вместе с жалостью, злоба на Прохора. В котловине, где груда мертвецов, вечер и ночь проходят в сосущей сердце жути. По настоянию судьи был произведен в присутствии понятых осмотр убитых: кто куда ранен, опознания, протоколы. Руководят судья и врач. Родственники убитых, перешагивая через трупы, разыскивают своих. Как безумные, кидаются на похолодевших близких, стараясь лаской, слезами, дыханием согреть их, оживить. Их стоны режут ножами каждую живую душу. Стоны летят во все стороны тайги. В тайге пугаются белки, поджимают уши медведи, горько плачет птица выпь. Тьма содрогается, тьма гасит звезды. Отец Александр записывает в дневник кровавое событие. Кухарка подает приказ жандармского ротмистра:     «Именем закона запрещаю вам отпевать рабочих в храме, также хоронить в церковной ограде и на кладбищах. Для них будут вырыты ямы около ледников, и там отпоете понесших наказание крамольников без всякой торжественности».   Отец Александр по‑сердитому крякнул и первый раз в жизни выругался: – Паршивый черт! Изувер! На‑ка, выкуси. Встал, весь смятенный, пронизанный нервной дрожью, и быстро пошел в больницу напутствовать умирающих. Глухая ночь. Ночью летели телеграммы ротмистра губернатору и в Петербург. Выдержки из телеграммы:     «…Около четырех часов пополудни рабочие предприятий Громова, в числе четырех тысяч человек, вооруженные железными палками, кольями, кирпичами, двинулись на поселок. Толпа имела намерение сломить военную силу, завладеть положением, начать хищническую разработку золотых приисков. На мое требование остановиться продолжали наступать на военную команду, подошли на расстояние ста шестидесяти шагов, после чего я вынужден был передать власть начальнику команды, который открыл огонь по толпе. После первых залпов толпа с криками „ура“ хотела броситься на войска, но огонь команды обратил ее в бегство. Убито 125, ранено 170, но есть еще раненые, которых унесла толпа».   Урядники, стражники, пристав – вся эта свора, подкрепленная состоявшими на службе казаками, рыскала возле бараков, по тайге, стараясь схватить подозреваемых зачинщиков. Были пойманы тридцать человек правых и не правых и той же ночью отосланы в тюрьму. Кое‑кто из политических, пользуясь всеобщей суматохой и невнятицей, бесследно скрылись. Анна Иннокентьевна в сопровождении своего кучера спешно уехала ночевать к отцу. Ей показалось, что ее муж опять сошел с ума. Действительно, когда весть о расстреле разнеслась повсюду, Петр Данилыч, весь пегий, давно небритый, распахнул окно в пустынную тайгу, охватившую со всех сторон его новое жилище, и до хрипоты целый час орал в пустой простор: – Ребята! Рабочие! Мой сын преступник… Мой сын христопродавец. Не слушайтесь его!.. Я – хозяин. Я вам дам денег, сколько пожелаете. Все мое – все ваше. Ура, ребята, ура! Срочная ночная телеграмма:     «Прокурор Черношварц с четверга на пятницу в 2 часа 32 минуты пополуночи скоропостижно скончался. Ротмистр фон Пфеффер».   Отец Александр, весь измученный, вернулся из больницы лишь ранним утром. Шатаясь, едва добрался до кровати. Одежда, руки его в крови, старуха кухарка испугалась. Ротмистр ночевал в народном доме, под охраной солдат. Кэтти и техник Матвеев ночевали у Протасова. Возле больницы спали вповалку на лугу, сидели, ходили старики, женщины, ребята – родственники раненых. Умерших выносили из больницы в церковь, открытую после резкого препирательства священника с бароном. В десять часов утра бравый офицер Борзятников постучался в квартиру Кэтти. Механик, у которого она квартировала, сказал, что барышня ушла еще вчера и домой не возвращалась. Скорей всего – она у инженера Протасова, она вчера вела его, больного, под руку. Скорей всего она там. Она теперь… Знаете?.. Как бы вам сказать… Офицер Борзятньков позвонил к Протасову. С треском распахнулось окно: – Что вам угодно? – Простите… Не у вас ли Екатерина Львовна? – Убирайтесь к черту! – И Протасов закрыл окно. Ошарашенный Борзятников, вдруг побагровев, топнул, плюнул и – марш‑марш в народный дом. – Знаешь, черт побери, скандал… Знаешь, оскорбление, знаешь, честь мундира… – брызгая слюной, кричал он в лицо Усачева, стягивавшего набрюшником тучный свой живот Усачев, слушая жалобы товарища, пыхтел, кряхтел. – Да‑да! Дуэль!.. Прошу тебя быть моим секундантом. – Плюнь… Какие теперь дуэли?.. Да он, штафирка, и стрелять‑то не умеет. – Но оскорбление… Но честь мундира! – Плюнь. – Во всяком случае, я ему публично набью морду. – Плю‑у‑нь, – тянул толстяк. – А потом плюну… Да, да! Прямо в харю. Подошел ротмистр фон Пфеффер. Офицеры смолкли. Ротмистр бодрился, стараясь принять позу Наполеона после Аустерлицкого боя. Но под ввалившимися глазами – тени страха. Бачки дрожат, топорщатся. – Какая, господа, досада! Этот чумазый докторишка отказался бальзамировать тело прокурора, говорит, что нечем. Нет того, нет сего. Вот дыра! Но, помилуйте, ведь у покойного Черношварца супруга, дети, мать… Нет, это из рук вон… Это‑это‑это.., черт его знает что! Он козырнул, быстро пошел, позвякивая шпорами, и вдруг остановился. – А знаете? Очень жаль, очень жаль, господа, что я своевременно не арестовал этого.., этого… Протасова, – в полоборота бросил он офицерам: – Помилуйте‑с, господа… Он распропагандировал рабочих, он заварил всю кашу… Жаль, жаль… – Я тоже очень жалею, барон, – сотрясаясь брюхом и плечами, беззвучно засмеялся Усачев, – я очень жалею, что наша пулька не ужалила его… Барон подмигнул, козырнул и, подняв плечи, вышел. Как только остался он один, маска величавой бодрости враз сползла с его лица. Он в сущности был крайне удручен. Мрачные предчувствия не покидали его. Ему всюду чудились следившие за ним глаза врагов. Переодетые в рабочих жандарма доложили ему, что среди забастовщиков слышатся угрозы убить его. Он считал себя обреченным и перевел жене еще две тысячи рублей. На механическом заводе, при участии дьякона Ферапонта, мастера‑литейщики готовили свинцовый гроб для прокурора. В бараках, землянках, хижинах тяп‑ляпали деревянные гробы. Сын Константина Фаркова, роняя пот и слезы, долбил отцу кедровую колоду. Отец Александр часа три проворочался с боку на бок, уснуть не мог. Встал, взбодрил себя крепчайшим чаем и, чтоб не забыть, записал в дневник впечатления прошедшей ночи:     «Пришел в больницу ночью. Слышал душераздирающие вопли жен и родственников раненых, просящих скорей напутствовать умирающих. Кругом, на полу и на кроватях, лежали в беспорядочном виде груды раненых; пол покрыт кровью, кое‑где видны клочки сена, служившие постелью раненым; перевязки, сделанные, вероятно, с вечера, потеряли свой вид до неузнаваемости – у некоторых были замотаны собственным материалом из одежды. Вся палата была оглушена стонами умирающих: „За что, за что?“ Тут же происходили трогательные прощания, наказы на родину: один, например, просил своего родственника заплатить его долги в деревне, другой – исправить забор и крышу и т.д. Расположившись с требой, я сначала счел необходимым отысповедовать всех, а потом уже приобщать св. тайн, так как тут же при мне умирали. Ползая на коленях по лужам крови с усилиями, я едва успевал соборовать одного, как тянули за облачение к другому умирающему. Окончив исповедь ста двадцати увечных, стал причащать их. Затем стал расспрашивать о случившемся. Все до одного во всех палатах заявили, что шли только с одной целью подать прошение г, прокурору, и недоумевали, за что их стреляли, ведь у них, кроме спичек и папирос, ничего с собой не было. Это говорили и те из них, которые вслед за сим тут же при мне умирали. Умирающие не врут».   В одиннадцать часов началась заупокойная обедня. В церковь допускались лишь родственники покойников. Ротмистр фон Пфеффер, в окружении начальства, жандармов и урядников, стоял впереди справа. В левом крыле – двадцать два белых гроба с умершими в больнице. В ектеньях и молитвах и священник и дьякон употребляли выражение «убиенных». Ротмистр морщился, мотал головой, бачки тряслись. Когда мимо него проходил с кадилом дьякон, ротмистр мигнул ему пальцем, вполголоса сказал: – Передайте вашему попу, что слово «убиенные» я произносить воспрещаю, предлагаю формулу «расстрелянные». – А? Не слышу, – сдвинул брови Ферапонт. – От ваших выстрелов на оба уха оглох. Барон покраснел, кивнул пальцем Пряткину с Оглядкиным и, в сопровождении их, вышел из церкви. С вечера и всю ночь копались на кладбище просторные братские могилы. Там, где лопаты натыкались на вечную мерзлоту, работали ломами. Но вечно мерзлая глина, как кремень, отскакивала мелкими, подобно щебню, кусочками. Во всю ширину могильных днищ пришлось разложить из дров, из хвороста пожоги. Ночь теплая, белесая. Дым от пожогов, быстрые тени удрученных жизнью людей, угрюмые разговоры. – С ерунды началось, ерундой, должно быть, и кончится. Шиш получим. – Погоди, погоди, не вдруг. Барин Протасов разберет. – А чего он может один поделать? – А жаль, братцы, – помер прокурор. Кажись, хороший… – Они все хорошие, когда умрут. Длительное, пыхтящее молчание. – Вот, копаем могилки… – Да, могилки… – Глубокие… Просторные… – Да. Просторные… – А кому копаем? Вздохи. Копачи отсмаркиваются, моргают отсыревшими глазами, садятся закурить. Валит из могил голубой дымок. Ночь белесая. На востоке пробрызнула заря.   А где же сам хозяин, где Прохор Петрович Громов? В момент расстрела мы оставили его на крыше дома с биноклем в руках. Бинокль поднес к его глазам страшное зрелище‑толпу. Первый раз в жизни он видит такую огромную, плотно сбитую людскую массу. Воспаленному воображению его кажется, что тут не четыре, не пять тысяч, а вчетверо больше. И откуда взялись? Он понимал, что жалкая шеренга солдат на пригорке в сравнении с грозно напиравшей толпой – слякоть, мразь. Толпа текла по дороге густой рекой. Голова ее перекатилась чрез мост, миновала коридор из штабелей, вышла на открытое место, в версте от Прохора. Толпа сейчас все сомнет, всех уничтожит, втопчет в землю. Вдруг дробь барабана и разрывающий воздух медный звук рожка. Солдаты зашевелились. По спине Прохора Петровича прополз холодок, дыхание стало коротким. Бинокль поймал: с широкой лесной дороги выпорхнула тройка, из кибитки выскочил в белом кителе человек, вот он вбежал на бугор, где начальство, вот бежит с бугра к толпе… Да ведь это ж Протасов! – Андрей Андреич, друг! – закричал в пустоту испуганный Прохор. – Спаситель мой… И снова – залп. Бинокль в руке Прохора дрогнул. Протасов упал. И вместе с Протасовым передние шеренги толпы пали на землю. «Ага, голубчики!.. Вот вам бунт!» Глаза Прохора Петровича расширились, стали безумны, хищны. Еще, еще два залпа. И покажись Прохору: толпа всей массой с яростными криками несется к, его дому. Залп… – Стреляй, стреляй их, сволочей! – в припадке бешенства взревел Прохор Петрович и весь затрясся. – Стреляй! Вдруг сердце его сжалось, дыхание замерло, бинокль упал и – впереверт по крыше. Не помня себя, Прохор стремглав – во двор. «Батюшки, бегут.., батюшки, разорвут на части», – невнятно бормотал он, вот подхватил лежащий у конюшни чей‑то рваный зипун, быстро напялил его, вскочил на заседланного коня, и, простоволосый, с выражением ужаса в глазах, задами, огородами, лугом понесся, как ветер, к тайге. Весь воздух наполнился многими криками, гвалтом, резкой трескотней винтовок, будто под самым ухом ломали лучину. По переулкам, по улице, вдоль огородов, чрез поле бежал народ, скакали всадники, в небе кружились вспугнутые галки, трубила труба, бил барабан, и крики, крики – то отдаленные, как гул водопада, то близкие, пугающие. У Прохора шевелились волосы, его прохватывала дрожь. «Схватят, казнят…» Он разом в тайгу, однако и там жили крики, стоны, проклятия. Полосуя коня нагайкой, Прохор мчался по просеке, потом круто – на лесную тропу. Взлобки, мочежины, пади, ручьи, конь храпел, покрывался мылом, конь нес всадника все вперед, все дальше. Стало быстро темнеть, ночь пришла. Пожалуй, Прохор успел проскакать полсотни верст. Конь в пене, Прохор в страхе… Ветер гулял по вершинам, гнул, качал тайгу; гул, треск шел по тайге от ветра, от тяжкого топота конских копыт, а Прохору в этих звуках все еще чудились крики и выстрелы. – Чепуха какая! – озирается Прохор Петрович и чувствует: треплет его вовсю лихорадка. – Что ж я, дурак.., не захватил ни золота, ни драгоценностей… Я нищий. Все разграбят там, сожгут. Озерцо. Больной, разбитый, он слез с коня, развел костер, стал укладываться спать. Спал или не спал, – не знает. То Протасов, то Нина с Верочкой, то Филька Шкворень подсаживаются к костру, беседуют с Прохором, вдруг, оборвав речь, вскакивают, бросаются в тьму, кричат: «Убегай, Прохор! Идут рабочие. У тебя руки в крови, лицо в крови, поди умойся». Так, вся в тяжелом бреду, прошла ночь. Прохора кто‑то окликнул. Чрез силу открыл глаза. Белый день. – Вставай, чего ж ты валяешься. Ты кто такой? – Я старатель, на громовских приисках работал, – ответил он сухопарой, морщинистой старухе. – От бунта уехал… Там у Громова рабочие бунт подняли, я испугался, уехал да захворал дорогой, растрясло. И теперь весь хворый… Голова болит, все тело ломит, жар, должно быть… Пить хочу. Старуха провела его в землянку. – Мы дегтяри, деготь гоним. Я да внук, – шамкала она. – А старик‑то мой помер, медведь задрал его, вот там в яме и зарыла. Охо‑хо, что поделаешь… А внук‑то уж шестые сутки, как в контору уехал, в громовскую разведенцию, чтоб ей провалиться, за хлебом уехал, за ним, за ним. Тут с голоду сдохнешь, при нашем при хозяине‑то, тухлятиной хрещеных кормит. Вот и бунт… Прошку Громова все ненавидят, вот я тебе что, проходящий, скажу. Да, поди, сам знаешь, раз работаешь у него… Так бунт, говоришь? Ну и слава те Христу, авось ухлопают ирода рабочие‑то, Прошку‑то Громова… Помоги им, заступница, божья матерь матушка, – и старуха истово стала креститься. Хворый Прохор кряхтел, злился, молча сверкал на бабку глазами. Он провалялся у нее два дня, ночами бредил, исхудал. Бабка лечила гостя водкой с зверобоем да отваром сухой малины. На третий день приехал верхом на олене внук бабки, рябой и подслеповатый парень Павлуха. Он сумрачно поздоровался с незнакомцем, а старухе сказал: – Бабушка Дарья, горе у нас с тобой… Великое горюшко… Тятьку моего застрелили… Долго жить тебе тятя приказал. – Как бы ловя ртом воздух, парень зашлепал губами, лицо его сморщилось; стыдясь незнакомца, он отошел к сосне, припал к ней щекой и, прикрыв глаза ладонью, завсхлипывал. У бабки подсеклись ноги, она вскрикнула, повалилась в мох и заскулила. Начался в два голоса горький плач. Прохора покоробило. Пошатываясь, он ушел к коню, гулявшему по ту сторону тихой озерины. За обедом у костра все трое сидели мрачные. Старуха то и дело утирала рукавом слезы, парень вздыхал, кусок не шел в горло. Прохора подмывало узнать, что произошло в его резиденции. Он попросил парня рассказать. – Кроволитье большое, там, у Громова‑то, – начал тот растерянно, хмуро. – Почитай, с полтыщи побили да покалечили. – А из‑за кого?! – сердито закричала старуха. – Из‑за подлеца хозяина все. Прямо – зверь! – Фокиных убили, отца да сына, – пробурчал парень, – еще Харламова, да Сергея Кумушкина, все знакомые наши. Еще Фаркова старика… – Фаркова? Константина? – дрогнувшим голосом спросил Прохор. – Ну да, его… – Этот грех ни в жизнь не простится Громову. Убивец, злодей! Сына моего, сына, сына… – бабка поперхнулась, градом слезы полились. Парень бросил ложку, вздохнул, отвернулся. Ржал заскучавший конь, попискивали комары, от костра дымок плыл к небу. Уныло кругом и тихо. – А Громова убьют, – убежденно, озлобленно буркнул парень. – Как сыщут, так и устукают. Сбежал он. – А за что его убивать? – с раздраженьем сказал Прохор. – Не нашим с тобой башкам судить его. Он знает, что делает. Не он рабочих расстреливал, а солдаты… – Да солдаты‑то им же, подлецом, подкуплены, думаешь – кем?! – снова закричала бабка, потряхивая от злости головой. – Он, сукин сын, этот самый Прошка‑то, весь закон купил, из всех хрещеных душу вынул, гори он огнем, анафема лютая. Да как же! Ты сам, проходящий, посуди. Охо‑хо‑о‑о… Прохора бросало и в жар, и в холод. Стыд начинал одолевать его. – А как инженер Протасов? Убит? – Нет, – ответил парень рассеянно, он теперь думал о том, что завтра чем свет придется плестись ему с бабкой хоронить убитого родителя. – Сказывали мне – Протасов господин на работу народ ладит ставить быдто бы. – А из громовского имущества ничего не уничтожили? – с внутренней робостью спросил Прохор Петрович и перестал дышать. – Нет, сказывали – все в целости. – Парень встал, размашисто покрестился на восток, пошел в землянку. Старуха обняла колени исхудавшими руками, склонила на грудь голову, глядела, не мигая, в землю, неподвижная и жалкая, как полуистлевший пень. Прохор направился по ту сторону озерины. Обрадованный, что имущество его цело, но исхлестанный, как плетью, словами бабки, он, мрачный, встревоженный, дотемна просидел на берегу в мучительных думах и переживаниях. Солнце погасло, под ногами беглеца зыбучие воды озера, кругом – безмолвная тайга и в сердце – страх. Так проходил в тугом раздумье за часом час. И встал большой вопрос: что делать? Домой вернуться он сейчас не может: душа болит, душе нужен покой, забвенье. А там, в его резиденции, стоны, склока, кровь, там тысячи неприятностей, они сведут его с ума. Да, да. Надо уйти ото всего, забыться, побыть сам друг с природой. Немного успокоившись, он круто поворачивал мысль к своим хозяйственным делам. Да, дела его сильно пошатнулись, – ох уж эта забастовка! Но ведь там теперь Андрей Андреевич Протасов, скоро вернется Нина, все быстро наладится. А чрез неделю‑другую возвратится домой и сам Прохор, он будет работать, как вол, он с лихвой наверстает все убытки, он снова вздернет на дыбы всю жизнь, взнуздает ее, как бешеного степного жеребца!.. Глаза Прохора Петровича по‑прежнему засверкали холодным блеском, он подбоченился и, сдвинув брови, надменно сплюнул в озеро: – Нет, врете, черти!.. Я еще покажу себя. Но это был лишь ложный жест, лишь дребезг бахвальных слов: вместе с наступившей темнотой Прохора пленило малодушие. Хотя пугающие призраки не появлялись и голоса молчали, зато пришла подавленность, смятение, необоримая тоска. Не хотелось думать, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и вечно так лежать. Он лег, он закрыл усталые глаза. Сердце работало неверно, сердце скучало, на душе становилось все тяжелей и тяжелей. Тоска была в нем беспредметной, тоска распространялась по всему телу почти физической болью, она отравляла каждую клеточку организма гнетущим унынием. Прохор Петрович застонал громко, протяжно. Тоска обрушилась на него невещественным мраком, тоска пилила его душу какими‑то внутренними визгами. И этот мрак и эти визги шли как бы изнутри, они прободали ткани тела, сердце, мозг. И лежавшему с закрытыми глазами человеку казалось, что с него не спеша сдирают кожу и, чтоб притупить боль, со всех сторон щекочут его; и кричал бы он от боли, но невтерпеж сдержать хохот, и хохотал бы от щекотки, но очень больно сердцу – надо выть околевающим псом, надо царапать ногтями землю, до крови жевать язык, громко взывать о помощи. – Фу‑у ты!.. Хоть пулю в лоб… Весь взмокший от пота, больной, расслабленный, он немощно потащился на огонек, к людям. Там укладывались спать.

The script ran 0.023 seconds.