1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Танька живо нагнулась, подняла с земли камень — тот самый, которым она забивала тыкву.
— Вот только подойди! — пригрозила Вероника.
Летчик вытащил из сопла тыкву и потряс ею над головой.
— Вещественное доказательство! — объявил он. — В милиции поговорим.
— Герой кверху дырой! — крикнула Танька.
— Монах в разрисованных штанах! — добавила Вероника.
И пошли в разные стороны. Летчик — к вертолету. Танька — к дому.
Танька пошла и заплакала. Как сказано в Библии: «И исшей плакался горько». Вероника тоже присмирела и насупилась.
Вышли на дорогу. По дороге шел Мишка Синицын, сутулый от усталости. Мишка весь день проработал в поле на тракторе, а сейчас возвращался домой.
— Ты чего? — спросил он у Таньки.
Танька прошла мимо него по дороге.
— Чего она? — спросил Мишка у Вероники.
— С летчиком поругались, — объяснила Вероника. — Ну ничего, мы ему тоже врезали. В милицию жаловаться полетел.
— А в милицию-то зачем? — не понял Мишка.
— А мы ему диверсию подстроили.
— Это как? — снова не понял Мишка.
— Выхлопную трубу забили тыквой. Он взлетел, а потом как грохнется, чуть глаза на колени не выскочили.
Вероника побежала догонять Таньку.
Мишка остался стоять, приспосабливая новость к своей нервной системе. Он не мог идти. Стоял и смотрел, как удаляется по дороге Танька. Видел ее горестную спину, склоненную в плаче светлую голову, ноги в разнообразных царапинах, как у подростка.
Мишке никто не мешал смотреть, и он стоял до тех пор, пока Танька не свернула с дороги и не скрылась за избой Маланьи.
Летчик набирал высоту, зажмурившись по привычке. В эти мгновения он чувствовал всегда одно и то же: животный страх.
«Животный страх» происходит вовсе не от слова «животное», как многие думают, а от слова «живот». Страх селится в животе и оттуда правит человеком.
Летчик испытывал это чувство всякий раз, когда отрывался от земли и земля уходила из-под ног.
Но сегодня все было по-другому. Летчик прислушался к себе: в животе под ребрами было совершенно спокойно, умиротворенно и даже беспечно. Он предположил, что весь страх, отпущенный природой одному человеку, он израсходовал час назад, когда падал вниз, потеряв управление. Но это было час назад. А сейчас он не чувствовал ничего.
Летчик приоткрыл один глаз и посмотрел вниз. Земля была зеленая и веселая. Он не поверил себе и открыл второй глаз. Было снова совсем не страшно и очень красиво.
Летчик потянул на себя ручку управления, набирая высоту. С этой высоты уже можно было догадаться, что Земля круглая.
— Не боюсь, — снова удивился он. — Не боюсь! — крикнул он птицам.
Поднял лицо к близкому солнцу и крикнул в самое солнце:
— Не боюсь!
Солнце подрагивало лучами, будто радовалось вместе с летчиком. Вертолет витиевато шел в голубом небе, как гигантская радостная стрекоза.
Бабка Маланья сидела в своем дворе под вишней и пела на мотив «страданий»:
А у тебя, ну правда, Вань,
Твои друзья такая пьянь,
Такая пьянь, такая рвань,
Ну правда, Вань…
Председатель колхоза Мещеряков и «золотоискатель» по фамилии Чиж стояли посреди двора и слушали Маланьино народное творчество.
Во двор вошел Мишка, присоединился к слушателям.
— Бабушка, — деликатно перебил Чиж, — а теперь что-нибудь старинное спойте, пожалуйста. То, что ваша мама пела или бабушка, например.
— Так это и есть старинное, — возразила Маланья. — Это мой дед еще пел…
— Нет, бабушка. Это современное. Это слова Высоцкого.
— Так, может, мой дед его и знал.
— Вспомни что-нибудь еще, баба Маланья, — попросил Мещеряков. — Подумай и вспомни.
— Щас вспомню, — пообещала Маланья и задумалась.
— Владимир Николаевич, — тихо спросил Мишка, — вот если у вертолета выхлопную трубу законопатили и вертолет упал. Что будет?
— Кому? Вертолету?
— Да нет. Тому, кто законопатил.
— Что будет? Посадят.
— На сколько?
— Лет на десять.
— За что?
— Как — за что? Покушение на убийство и порча государственного имущества.
— Вспомнила! — сказала Маланья и заголосила на тот же мотив: — «Свистят, как пули у виска! Мгновения, мгновения!..»
— Это из Штирлица, — узнал Мещеряков.
Николай Канарейкин вошел во двор, открыв ногой калитку.
Посреди двора стирала Вероника.
— Где твоя сестра? — грозно спросил Николай.
— В сарае.
Николай подошел к сараю. Там было заперто.
— Таня! — позвала Вероника. — Тебя папа зовет!
Николай хорошо дернул дверь. Дверь распахнулась.
На сене с распущенными по плечам волосами, как сестрица Аленушка, сидела скорбная Танька.
— А ну встань!
Танька поднялась.
— Раздевайся! — приказал Николай.
— Зачем? — спросила Танька и стала расстегивать кофточку.
— Наголо? — поинтересовалась Вероника.
— И ты тоже! Раздевайся! — заорал Николай на Веронику.
Вероника живо стащила через голову свои ситцевые одежонки. Скинула с ног сандалии.
Николай собрал платья и туфли и зашагал в избу.
Войдя в избу, Николай открыл шкаф и снял с плечиков весь девчоночий гардероб. Затолкал в большой сундук. Повесил сверху замок. Запер. Спрятал ключ в карман.
— Чего это ты делаешь? — В комнату вбежала жена Лялька.
— А ты помалкивай! А то и твои запру! Вырастила вертихвостку. За парнями бегает! Милиция удержать не может!
Николай выскочил во двор. Лялька за ним.
Девочки стояли жалкие, в одних трусиках и лифчиках. Жались к стене сарая.
Лялька всхлипнула.
На шум появился дед.
— Чего случилось-то? — спросил дед Егор.
— Из дома ни на шаг! В сарай! — Николай выкинул руку полководческим жестом.
— Чего это я в сарай пойду? — огрызнулась Танька. — Что я, корова?
— Ты как с отцом разговариваешь?!
Николай подошел к дочери и влепил Таньке затрещину Вероника завизжала, будто ее режут.
Против дома стали останавливаться любопытные.
— Ты чего это разорался? — спокойно спросил дел Егор.
— А ты не лезь! — приказал Николай. — Развел демократию! Вот тебе результат!
Дед подумал и врезал Николаю по шее, да так, что тот пробежал вперед несколько шагов.
И самое ужасное заключалось в том, что все это видели.
Николай сильно заморгал, чтобы не заплакать. Потом крикнул деду Егору:
— У меня, между прочим, четыре медали и орден за трудовые заслуги!.. А! Делайте, что хотите…
Махнул рукой. Залез в сарай и заперся.
— Ну, вот, — на глазах у Ляльки выступили слезы. — Ушел… Довели человека! — Она зарыдала в голос.
— А ну помолчи, — сказал ей дед Егор.
Лялька послушно затихла.
Во дворе наступило тягостное молчание.
И именно в эту самую неподходящую минуту к дому подошли Мещеряков, Чиж и Мишка.
— День добрый! — бодро приветствовал семью Мещеряков.
— Ой! — ахнули Танька и Вероника и юркнули в дом.
— Егор Иваныч, знакомься! — предложил Мещеряков деду Егору. — Товарищ из телевизора.
— Чиж! — представился Чиж и пожал руку деду Егору, потом Ляльке.
— Давай, Егор, зови Татьяну, — распорядился Мещеряков. — Товарищ народными талантами интересуется.
— Прямо щас, что ли? — спросил Егор.
— А когда же? Человек вон за тыщу километров приехал, а у меня правление через двадцать минут.
— Ну ладно, — согласился сознательный дед Егор. — Танька, давай выходи…
— За что же десять лет? — Мишка подошел к Мещерякову. — Когда летчик цел, и вертолет чуть помялся…
— Какой вертолет? — не понял Мещеряков.
— Ну тот. С тыквой… Сколько дадут?
— Пять, — сбавил Мещеряков.
Из сарая тем временем вышел угрюмый Николай. Из дома — Танька и Вероника. На Таньке было зимнее пальто, застегнутое на все пуговицы, а Вероника — в мужской рубахе с засученными рукавами.
— Михаил, а ты чего стоишь? — сказал дед Егор Мишке. — Тащи гитару! Играть будешь.
— Чего это я буду играть? Это ж самодеятельность.
— Ну и что? — не понял дед.
— А за самодеятельность не платят. Я бесплатно вкалывать не буду. Так что сами пойте. Пока.
Мишка повернулся и пошел.
— Что это с ним случилось? — удивился Мещеряков.
— Ничего с ним не случилось, — спокойно объяснила Танька. — Он всегда такой и был, жлоб несчастный…
Мишка обернулся на оскорбление.
— Иди, иди… — напутствовала Танька. — Без сопливых обойдемся.
И запела звонко, на весь свет:
— «Три месяца лето, три месяца осень, три месяца зима, и вечная весна…»
Птицы замолчали и замерли в одинаковых позах: «Танька поет…»
Травы и колосья привстали на цыпочки и потянулись к солнцу: «Танька поет…»
Коровы на ферме прибавили надой молока. А доярки сидели и слушали, и лица у всех становились похожими.
Уже темнело, когда бабка Маланья вылезла из автобуса.
Мишка отделился от своего мотоцикла, подошел к соседке.
— Садись, — предложил Мишка. — Подвезу до дому.
— О нет! — категорически отказалась старуха. — Я этой технике не доверяю.
— А я тебе подарок приготовил. — Мишка протянул подарок. — Померь.
— Чего это? — не поняла Маланья.
— Куртка. Водонепроницаемая.
Мишка накинул на плечи Маланьи куртку. Она была легкая, на пластмассовой «молнии», простеганная ромбиком.
— Чего это ты? — Маланья просто обомлела от Мишкой щедрости.
— А я подумал: на базаре стоять — то холодно, то дождь… — смущенно оправдывался Мишка.
— А тебе чего? — прямо спросила Маланья.
— А мне ничего не надо, — бескорыстно отказался Мишка.
— Как это «ничего»? — Маланья задумалась. — Вот! Я тебе открытку дам! Японскую! Вот так держишь: в платье. — Маланья показала ладонь. — А так, она чуть повернула ладонь, — одна срамота.
— Не надо, — отказался Мишка.
— Бери, бери, — расщедрилась Маланья. — Мне-то она зачем?
Маланья собралась было идти, но Мишка задержал ее:
— Баба Маланья, у меня к тебе просьба…
— Ну.
— Если тебя спросят: когда ты шла к автобусу, Мишку видела? Говори: не видела. Трактор стоял, а его не было.
— А разве ж я тебя видела? — удивилась Маланья.
— А то нет? — удивился Мишка. — Ты еще спросила: который час, я сказал — три…
— Не помню, — созналась Маланья. — От старость — не радость. А за куртку спасибо.
Маланья повернулась и пошла.
Мишка провожал глазами свою куртку на Маланьиной спине.
— А рукава-то длинные! — крикнул Мишка.
— Это я подошью, — успокоила Маланья.
Танька сидела за швейной машинкой и строчила платье-макси из двух белых скатертей. Перед ней в обрезках лежал журнал мод. В нем была изображена японка в белом платье а-ля рюс с белыми кружевами.
Танька оглядела дело рук своих, потом подошла к кровати, присела на корточки и отодрала кружевной подзор, тяжелый не то от пыли, не то от собственного веса. Вернулась к машинке, стала приспосабливать кружева к белому льну. В это время вошла Вероника и сообщила:
— Тань! Тебя Мишка зовет!
Танька вышла из дома.
В небе стояла полная белая луна. А посреди двора возвышался Мишка Синицын в ватнике и с рюкзаком. Как новобранец.
— На! Пластинки ваши. Три штуки. И клещи деду Егору отдашь. Я у него брал.
Танька взяла пластинки и клещи.
— А я, значит, поехал. Пока.
— Куда это ты поехал? — удивилась Танька.
— На Землю Франца-Иосифа!
— Чего?
— На заработки. Машину куплю. Новый дом поставлю.
— А я? — тихо спросила Танька.
— Выходи за летчика. За Валерия Ивановича.
Танька молчала.
Мишка посмотрел в ее приподнятое лицо. Отвернулся. Сказал небрежно:
— Некогда мне глупостями заниматься. Мне надо деньги зарабатывать.
— Мишка… Все-таки какой же ты… — тихо, как бы дивясь своему открытию, проговорила Танька.
— Ну, какой, какой?
— Голый материалист!
— Не голый, а диалектический. Дура.
Он пошел прочь по знакомой тропинке. А Танька осталась стоять на крыльце. И ничего не поменялось в мире. Ничего не сдвинулось. И равнодушная природа продолжала красою вечною сиять.
— А где щетка? — спросил сержант Ефимов.
Рядовой милиционер заметался в поисках и очень скоро нашел щетку на подоконнике.
— Вот она.
— Ведь как удобно, когда вещь лежит на своем месте. Каждый подошел, почистил сапоги, положил обратно. Другой подошел, почистил, положил обратно. Никто времени не теряет.
В отделение милиции вошел Мишка.
— Вот! — Мишка положил на стол бумагу.
Ефимов сел за стол, прочитал:
— «Я, Михаил Синицын, официально заявляю, что устроил преднамеренную аварию вертолета путем забивания овощами выхлопной трубы ввиду несознательной ревности и пережитков. При выборе меры наказания прошу учесть мое добровольное признание, а также характеристики».
— Значит, официально заявляешь? — Ефимов пронзительно посмотрел на Мишку.
— Официально, — не сморгнул Мишка.
— А вот летчик Журавлев официально заявил, что авария произошла по его вине: не учел при взлете направления ветра. Кому верить?
— Ему! — сказал Мишка.
— А почему не тебе?
— Он старше. Ну, я пошел. Пока!
Мишка заторопился к двери.
— Постой! — велел Ефимов. — Поди-ка сюда…
Мишка приблизился.
— Чего? — беспечно спросил он.
— А зачем ты все это написал?
— Я пошутил. — Мишка чистосердечно улыбнулся. — Неужели ты думаешь, что тыквой можно вертолет остановить?
— Так вот, шутник, садись. Я беру тебя под стражу.
— За что? — растерялся Мишка.
— За систематическое введение в заблуждение органов общественного порядка!
На железнодорожной платформе вокзала Верхних Ямок дрались голуби.
На седьмом пути стоял состав.
Семья Канарейкиных плюс Чиж плюс Козлов из девятого «Б» с трубой в чехле прошли по перрону и остановились возле пятого вагона.
Канарейкины были принаряжены во все самое лучшее. У Николая на лацкане пиджака висели орден и четыре медали. Танька стояла в длинном белом платье а-ля рюс, с тяжелыми кружевами. Шелковые светлые волосы были распущены по плечам и будто дышали от ветра. Она была такая красивая, что Мишка даже не сразу ее узнал. Он даже не сразу понял, что та, прежняя, Танька и эта — один и тот же человек.
Мишка, бритый наголо, выглядывал из-за будки «Соки — воды», а сержант Ефимов караулил своего заключенного.
— Ну, пошли! — предложил Ефимов. — Есть охота.
— Погоди… — попросил Мишка. — Пусть состав отойдет.
— Ладно, — согласился Ефимов. — Тогда я пойду мороженое куплю.
Ефимов видел, как Чиж предъявил билет проводнику. Все вошли в вагон. А потом Канарейкины вышли, а Танька осталась в поезде.
Она стояла возле окна и смотрела на своих. Лялька и Вероника энергично махали руками, а Николай и дед Егор стояли спокойно.
Поезд тронулся. Женщины замахали еще активнее. Танька заплакала, не переставая, однако, улыбаться.
Мишка почувствовал, как по щеке к носу ползет предательская слеза. И вдруг… Не может быть… Через несколько вагонов, в конце поезда, как портрет в стеклянной раме, — рожа летчика!
— Сто-ой! — заорал Мишка и ринулся вослед.
Поезд набирал скорость. Мишка тоже.
— А ну слазь! — кричал Мишка вслед поезду.
Но самым проворным оказался сержант Ефимов. Он поймал Мишку уже в конце платформы, ухватил его за полы пиджака, чем погасил Мишкину скорость. Однако оба они не удержались и покатились в траву с перрона.
Ефимов оказался под Мишкой.
— Так, значит? — спросил он, вылезая из-под Мишки и отряхиваясь. Побег устроил? А я тебе, дурак, мороженое купил.
Ефимов показал расплющенное мороженое.
Поезд подрагивал на стыках рельсов. За окном плыли поля, леса, красота средней полосы.
И вдруг… В сказках обязательно присутствует «вдруг».
Вдруг летчик услышал песню. Мелодия текла откудато с середины поезда и, казалось, летела вместе с ним во времени и пространстве.
Летчик пошел на звук. Вышел в тамбур. Хотел перебраться в другой вагон, но дверь оказалась запертой. Он дернул раз, другой. Ничего не вышло. Стал трясти дверь.
Выглянула проводница и сказала:
— Заперто же…
— А что делать? — спросил летчик.
— Ничего не делать, — ответила проводница и скрылась в своем купе.
Летчика не устраивала эта философия: ничего не делать. Он цепко огляделся по сторонам. Опустил окно. И вышел на крышу.
Выпрямился во весь рост. Было упоительно лететь, но не вверх, а вперед. Красота средней полосы неслась теперь ему навстречу вместе с небом, вместе с ветром. И, кажется, весь мир — тебе! Стоит только раскинуть руки!
«Золотоискатель» оказался прав: хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым и ни от чего не зависеть: ни от случая, ни от обстоятельств, ни от высоты, ни от смерти.
Летчик прошел по крыше своего вагона и перескочил на следующий. Вернее, на предыдущий. Он переходил с вагона на вагон до тех пор, пока песня не оказалась под ногами. Тогда он лег на крышу, свесив голову, ухватился за раму открытого окна и нырнул в вагон.
В вагоне летчик удостоверился, что песня течет из крайнего купе. Он подошел, заглянул. В купе сидели Татьяна Канарейкина, «золотоискатель» и еще один, незнакомый, в отечественных джинсах, с трубой на коленях.
Пела Канарейкина. Остальные слушали.
Искусство и вдохновение меняют человека. Это была не прежняя девчонка-подросток, настырная хулиганка, малолетняя преступница. Это была сама Весна. Если бы Весна имела человеческий облик, то у нее были бы такие же синие глаза, такие же желтые волосы и то же выражение доверчивого детства.
Танька тоже узнала летчика, но песни не прекратила. Не существовало такого, что могло заставить Таньку прерваться, когда ей хотелось петь.
Летчик стоял и слушал, заражаясь и заряжаясь Танькиной песней, потом не выдержал, взял трубу, освободил ее от чехла, вскинул к губам. Замер так на короткое мгновение и осторожно включился в песню как второй голос: негромко и вкрадчиво.
Из соседних купе стали сходиться люди. Останавливались молча, и лица у всех становились похожими.
Чиж смотрел и слушал и не верил своим глазам и ушам.
— Нет… — сказал он себе. — Этого не может быть…
Поезд влетел в сумерки, и все предметы за окном слились в одну сплошную черноту.
Танька и летчик сидели за столиком вагона-ресторана. Народу было немного. На столе уютно светила настольная лампа. Стояли бутылка шампанского, фрукты, мороженое, шоколадные конфеты с орешками. Просто шикарная жизнь. Жаль, что никто не видел. Из своих мог видеть только Козлов из девятого «Б», но Козлов не в счет.
Все было как в мечте, но чего-то не хватало. Если бы понять: чего…
— А вы тоже на смотр едете? — спросила Танька.
— Нет. Я не народный талант. Я профессионал, — объяснил летчик.
— Значит, я вам зря тыкву забивала…
— Если бы не твоя тыква, пахать бы мне синее небо над Верхними Ямками. Ты меня просто спасла.
Танька сморгнула. Она ничего не поняла.
— Когда я падал, то пережил такой ужас, что, пройдя через него, понял: мне уже ничего не страшно. Оказывается, боязнь высоты можно вылечить только падением… Клин клином.
Танька слушала, смотрела на летчика. Он был красивый, но чужой. Ни приласкать, ни обозвать, и говорит как-то непонятно, как болгарин из Варны. Слова, конечно, разобрать можно, но надо напрягаться, и удовольствия от беседы никакого.
— Значит, в отпуск? — спросила Танька.
— Домой. В Москву. Навсегда.
— Вас выгнали?
— в общем, выгнали, но это уже не имеет значения. Зачем мне теперь эти Бересневка, Лещевка, Глуховка?
— А чем у нас плохо? — обиделась Танька.
— Да нет. У вас очень хорошо. Но я больше не хочу быть летчиком в Верхних Ямках. Я хочу быть музыкантом в Москве. У каждого человека свое место в жизни и свое назначение. Разве не так?
Танька нажала кнопку на настольной лампе. Лампа потухла. И тогда за окнами обозначилась луна. Понеслась за поездом.
— Не знаю, — задумчиво проговорила Танька. — Это пусть надстройка думает. А мы базис. Мы людей хлебом кормим.
Летчик разлил шампанское. Поднял свой бокал. Ждал.
Танька тоже подняла бокал. Чокнулись. Звук получился глухой.
Выпили. Танька зажмурилась.
— Вкусно? — спросил летчик.
— В нос шибает.
— Ешь. — Летчик подвинул яблоки.
— У нас свои есть, — гордо отказалась Танька.
— Спасибо тебе! — с чувством сказал летчик.
— За тыкву?
— За твою любовь.
Танька вернула бокал на стол.
— Чего? — переспросила она, хотя все слышала.
— Я сначала не понимал, что это ты за мной носишься и меня истребляешь. Я думал, ты просто ненормальная. А потом мне этот «золотоискатель» глаза раскрыл. Знаешь… я много думал: когда чего-то очень хочешь и все время об этом думаешь, то желание из духовной силы превращается в материальную. Понимаешь?
Танька не ответила. Нажала кнопку, зажгла лампу. Луна за окном исчезла, но зато в стекле обозначились Танька и летчик, друг против друга, красивые, как в индийском кино.
— И любовь, если, конечно, она настоящая, неистовая, она делает чудеса. Это не слова. Действительно чудеса. Я это понял. Она исправляет ошибки природы. Переписывает на ладони линии судьбы.
Летчик протянул Таньке свою ладонь и коснулся пальцами ее руки.
Танька поглядела на ладонь, потом подняла на летчика глаза грустной Весны и спросила:
— А ведь правда Мишка дурак?
— Какой Мишка? — не понял летчик.
— Мой Мишка.
— А… белобрысый такой? — вспомнил летчик. — Да, странноватый парень. Заявил в милицию, что это он подстроил аварию. Мне Ефимов звонил. Сверял факты.
— Когда? — оторопела Танька.
— Позавчера.
— Это не может быть. Позавчера он на Землю Франца Иосифа уехал.
— Он в Верхних Ямках. В кутузке сидит. Ему десять суток дали и наголо обрили.
Танька резко вскочила из-за стола. Бутылка опрокинулась и окатила летчика полусладким шампанским.
— Ой! — сказал летчик.
— Ой! — смутилась Танька. — Извините, пожалуйста.
Сержант Ефимов спал на диване, обтянутом дерматином. Проснулся он от стука.
Ефимов сел, зевнул. Поглядел на дверь.
Постучали настойчивее.
— Иду! — крикнул Ефимов. Отодвинул защелку.
В дверях стоял наголо остриженный Мишка. Без волос он сильно помолодел и выглядел тринадцатилетним подростом.
— Подъем! — скомандовал Мишка. — Пошли!
— А который час? — спросил Ефимов.
— Самое время, — строго сказал Мишка. — Пока нет никого. — Он направился в угол и взял метлу.
Ефимов посмотрел на часы и заканючил:
— Пять часов всего. Еще час спокойно поспать можно.
— Нечего, — отрезал Мишка. — Тут не санаторий.
Вышли. Милиционер запер милицию.
— И чего прячешься? — недовольно сказал он. — Все равно все знают.
Солнце только что вышло на работу. Было тихо.
Пустой базар, деревянные ряды и даже запыленные огрызки арбуза — все было красиво.
Мишка подметал, вздымая пыль. А Ефимов сидел на пустом ящике и руководил.
— Даты не маши, как косой. Только пыль поднимаешь. А грязь остается.
Мишка не обращал внимания.
— Слышь? Ты метлу покрепче прижимай. Понял?
— Не понял. — Мишка остановился.
Ефимов подошел, взял у Мишки метлу, стал показывать. Мишка отошел, сел на ящик. Закурил.
— Понял? — милиционер обернулся.
— Нет. Не понял.
— Нажал — и плавный мах. Нажал — и плавный мах. — Ефимов пел.
— Здорово у тебя получается, — одобрил Мишка.
— Это меня мать с детства приучила, — похвалился Ефимов.
— Миша! — тихо раздалось за спиной.
Мишка оглянулся.
На другой стороне базара стояла Танька Канарейкина. Платье на ней было разорвано, будто ее рвали сорок собак. На голове повязана косынка по самые брови, как у Маланьи.
— Я с поезда соскочила, — объяснила Танька свой вид.
— А я — во! — Мишка приподнял кепку и показал Таньке свою бритую голову. В порядке упрека.
— И я — во! — Танька стащила с головы косынку и показала Мишке свои волосы. Они были выстрижены ножницами, выхвачены в разных местах как попало.
— Ой… — у Мишки вытянулось лицо. — Ты чего это наделала? На кого ж ты стала похожа?
— На тебя.
Они стояли и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Обманутый неподвижностью воробей подлетел к Таньке и сел на ее плечо.
Сержант Ефимов правильно оценил ситуацию, положил метлу и отправился досыпать.
Говорят, что молодость — самое смутное время. В молодости не понимаешь: зачем пришел на этот свет? Зачем живешь?
Это не понимаешь и потом. Только догадываешься…
НИ СЫНУ, НИ ЖЕНЕ, НИ БРАТУ
В девятом «Б» шел классный час. Классная руководительница Нина Георгиевна разбирала поведение и успеваемость по алфавиту. Александр Дюкин (сокращенно Дюк) был на «Д», и поэтому до него очередь дошла очень быстро. Еще никто не утомился, все спокойно сидели и внимательно слушали то, что говорила Нина Георгиевна. А говорила она так:
— Дюкин, посмотри на себя. Уроков ты не учишь. Внеклассную работу не ведешь. И даже не хулиганишь.
Все было чистой правдой. Уроков Дюк не учил. Внеклассную работу не вел, у него не было общественной жилки. В начале года его назначали вожатым в третий класс, а что именно делать — не сказали. А сам он не знал. И еще одно: Дюк не умел любить всех детей сразу. Он мог любить выборочно — одного или, в крайнем случае, двух. А то, что называется коллективом, он любить не умел и даже побаивался.
— Хоть бы ты хулиганил, так я тебя бы поняла. Пусть отрицательное, но все-таки проявление личности. А тебя просто нет. Пустое место. Нуль.
Нина Георгиевна замолчала, ожидая, что скажет Дюк в свое оправдание. Но он молчал и смотрел вниз, на концы своих сапог. Сапоги у Дюка были фирменные, американские, на толстой рифленой подошве, как шины у грузовика. Эти сапоги достались Дюку от маминой подруги тети Иры, которая вышла замуж за американца, и у него с Дюком одинаковый размер ноги. Американец купил эти сапоги в спортивном магазине и ходил в них по горам лет пять или шесть. Потом они перепали Дюку, и он носил их не снимая во все времена года, и, наверное, будет носить всю жизнь и выйдет в них на пенсию, а потом завещает своим детям. А те — своим.
Эти мысли не имели ничего общего с тем, что интересовало Нину Георгиевну, но Дюк специально не сосредоточивался на ее вопросах. Думал о том, что, когда вырастет большой, никогда не станет унижать человека при посторонних только за то, что он несовершеннолетний, и не зарабатывает себе на хлеб, и не может за себя постоять. Дюк мог бы сказать это прямо сейчас и прямо в глаза Нине Георгиевне, но тогда она потеряет авторитет. А руководить без авторитета невозможно, и получится, что Дюк сломает ей карьеру, а может, даже и всю жизнь.
— Что ты молчишь? — спросила Нина Георгиевна.
Дюк поднял глаза от сапог и перевел их на окно. За окном стояла белая мгла. Белый блочный дом в отдаленье плыл в зимней мгле как большой корабль в тумане.
Все сидели тихо, и, развернувшись, смотрели на Дюка, и начинали верить Нине Георгиевне в том, что Дюк действительно нуль, пустое место. И сам он с подкрадывающимся неприятным страхом начинал подозревать, что действительно ни на что — не способен в этой жизни. Можно было бы, конечно, снять с ноги сапог и метнуть в окно, разбить стекло и утвердить себя в глазах общественности хотя бы хулиганом. Но для такого поступка нужен внутренний настрой. Не Дюк должен руководить таким поступком, а поступок — Дюком. Тогда это будет органично. Дюк стоял как паралитик, не мог двинуть ни рукой, ни ногой.
— Ну, скажи что-нибудь! — потребовала Нина Георгиевна.
— Что? — спросил Дюк.
— Кто ты есть?
Дюк вдруг вспомнил, что его мама с самого детства звала «талисманчик ты мой». И вспомнил, что с самого детства очень пугался, а временами ревел по многу часов от ужаса, что мог родиться не у своей мамы, а у соседки тети Зины и жить у них в семье, как Лариска.
— Я талисман, — сказал Дюк.
— Что? — не поняла Нина Георгиевна и даже нахмурилась от напряжения мысли.
— Талисман, — повторил Дюк.
— Талисман — это олимпийский сувенир?
— Нет. Сувенир на память, а талисман — на счастье.
— Это как? — с интересом спросила Нина Георгиевна.
— Ну… как камешек с дыркой. На шее. На цепочке. Чтобы всегда при тебе.
— Но тебя же на цепочку не повесишь.
Все засмеялись.
— Нет, — с достоинством сказал Дюк. — Меня просто надо брать с собой. Если задумать какое-то важное дело и взять меня с собой — все получится.
Нина Георгиевна растерянно, однако с живым интересом смотрела на своего ученика. И ребята тоже не знали определенно, как отнестись к этому заявлению: хихикать в кулак или гулом взреветь, как стадо носорогов. Они на всякий случай молчали и глядели на Дюка: те, кто сидел впереди, развернулись и смотрели с перекрученными телами. А те, кто сзади, смотрели в удобных позах, и даже умный Хонин не смог найти подходящего комментария, хотя соображал изо всех сил, у него даже мозги скрежетали от усилия.
— Ну ладно, Дюкин, — сказала Нина Георгиевна. — Это классное собрание, а не клуб веселых и находчивых. Я не хотела, Дюкин, тебя обидеть. Просто ты должен подумать о себе сам и подтянуться. У тебя впереди долгая жизнь, и я не хочу, чтобы ты вступал в нее ленивым и безынициативным человеком. И семья тоже совершенно тобой не интересуется. Твоя мама ни разу не была на родительском собрании. Почему? Неужели ей не интересно знать, как ты учишься?
— Она знает, — сказал Дюк. — Она дневник подписывает.
— Дневник — это дневник. Неужели ей неважно мнение учителей?
«Совершенно неважно, — хотел сказал Дюкин. — У нее свое мнение». Но этого говорить было нельзя. Он промолчал.
— Садись, — разрешила Нина Георгиевна. — Елисеева.
Оля Елисеева поднялась из-за парты, одернула платье.
— Ты неделю не ходила в школу, — сказала Нина Георгиевна. — И вместо справки от врача принесла записку от родителей. Скажи, пожалуйста, как я должна к этому отнестись?
Елисеева пожала круглым плечом.
— Все остаются мыть полы и окна, а тебе нельзя руки мочить в холодной воде. Всем можно, а тебе нельзя.
— У меня хроническое воспаление легких, — сказала Елисеева с оттенком высокомерия. — Меня берегут.
— А знаешь, как воспитывали детей в Спарте? — поинтересовалась Нина Георгиевна.
— Знаю, — ответила Елисеева. — Слабых сбрасывали со скалы в пропасть.
Пример был неудачный. Получалось, что Елисееву тоже не мешало бы спихнуть в пропасть, чтобы не замусоривала человечество. Нина Георгиевна решила привести более современный пример.
— Между прочим, в Америке даже дети миллионеров во время летних каникул работают мойщиками, официантами, сами зарабатывают себе на хлеб. На Западе, между прочим, детей держат в ежовых рукавицах.
— А в Японии детям разрешают все! — обрадованно встрял умный Хонин. И японцы, тем не менее, самый воспитанный народ в мире.
Хонин был не только умный, но и образованный и постоянно обнаруживал свои знания, однако не нравился девчонкам, потому что его лицо было покрыто юношескими вулканическими прыщами.
— Что ты предлагаешь? — спросила Нина Георгиевна.
— Я? — удивился Хонин. — А что я могу предложить?
— Если бы ты был на моем месте, то какой метод воспитания ты бы выбрал?
— Как в цирке. Современная дрессировка.
Все засмеялись, кроме Нины Георгиевны.
— Метод кнута и пряника? — спросила Нина Георгиевна.
— Это устарелый метод, — ответил Хонин. — Современная дрессировка предлагает метод наблюдения. За животным долго наблюдают, выявляют то, что ему нравится, а потом развивают и поощряют именно то, что ему нравится. Минимум насилия над личностью.
Нина Георгиевна посмотрела на часы. Наблюдать, выявлять и поощрять было некогда. На Дюкина и Елисееву ушло двадцать минут, а впереди еще тридцать человек, и если тратить по десять минут на каждого, уйдет триста минут, а значит, пять часов. Этих пяти часов у Нины Георгиевны не было. Ей еще надо было забежать в магазин, купить продукты, потом поехать в больницу к своей маме, потом вернуться и взять из детского сада свою маленькую дочку. А вечером проверить тетради и сварить еду на завтра, потому что мама после операции и ей нельзя есть ничего позавчерашнего.
— Ну ладно, — сказала Нина Георгиевна. — Спарта, Япония, Америка, цирк… Чтобы к концу четверти все исправили двойки на тройки, тройки на четвертки, а четверки на пятерки. Иначе мне за вас попадет!
Она собрала тетради и пошла из класса.
Все вскочили со своих мест, стали с грохотом выдвигать из парт свои портфели. А Светлана Кияшко подошла к Дюку и сказала:
— Я в прошлом году дала Ленке Мареевой пластинку, последний диск Аббы, а она мне до сих пор не отдает.
Мареева раньше училась в их классе, а потом перешла в другую школу, с математическим уклоном. Как выяснилось, никакого особенного уклона у Мареевой не оказалось, просто ездить стало дальше. Дюк был убежден: если в человеке должно что-то выявиться, оно и так выявится. А если нет — никакая школа не поможет. Поэтому лучше сидеть на одном месте и ждать.
— Ну и что? — не понял Дюк.
— Давай сходим вместе, — предложила Кияшко. — Может быть, она отдаст?
— А я при чем? — удивился Дюк.
— Так ты же талисман.
— А-а… — вспомнил Дюк.
Он совсем забыл, что он талисман. Ему захотелось сказать: «Да я пошутил. Какой я, на фиг, талисман?» Но тогда Кияшко спросила бы: «А кто же ты?» И получилось бы — никто. Нуль. Пустое место. А кому хочется осознать себя пустым местом, тем более что это действительно очень может быть. Природа отдыхает. Если бы он бегал на дистанцию, как Булеев, или был умный, как Хонин. Или красивый, как Виталька Резников из десятого «Б». Если бы его что-то выделяло среди других — талант, ум, красота…
Но ничего такого у Дюка действительно не было. Он был только маминым счастьем. Ее талисманом. Может быть, этого достаточно для мамы, но недостаточно для него самого. И для всех остальных тоже недостаточно.
— Ладно, — сказал Дюк. — Пойдем. Только не сегодня.
Завтра. Сегодня я не могу.
Дверь открыла Ленка Мареева. Она была красивая на лицо, но толстая на фигуру. Фигура у нее была как цифра «восемь». Один круг на другом.
К ее ногам тут же подбежала пушистая беленькая собачка и, встав на задние лапы, суетливо крест-накрест задвигала передними. Видимо, для баланса. Так ей было легче устоять.
— Ладка, фу! — отогнала Ленка собаку.
— Что она хочет? — спросил Дюк.
— Хочет тебе понравиться, — объяснила Мареева.
— Зачем?
— Просто так. Чтобы тебе приятно было. Ты чего пришел?
— По делу.
— Проходи, — пригласила она в комнату.
Но Дюк отказался.
Единственно, увидел в полуоткрытую дверь, что у них в комнате стоит кухонная мебель.
— Какое дело? — спросила Мареева, потому что Дюк медлил и не знал, с чего начать.
— Отдай Кияшке пластинку, — начал он с главного.
— Не отдам, — коротко отрезала Мареева. — Мне под нее танцевать удобно. Я под нее кайф ловлю.
— Но Кияшке, может быть, под нее тоже танцевать удобно?
— Это моя пластинка. Мне Кияшко подарила ее на день рождения. А потом пришла и заявила, что ее родители ругают, и потребовала обратно. Так порядочные люди не поступают.
Дюк растерялся. Забирать подарки обратно действительно неприлично. Но и задерживать их силой тоже нехорошо.
— А ты бы взяла и обиделась, — предложил Дюк.
— Я и обиделась, — сказала Мареева. — И перестала с ней общаться.
— И отдала бы пластинку, — подсказал Дюк.
— Еще чего! Что же, я останусь и без подруги, и без пластинки? Так у меня хоть пластинка есть!
Дюк понял, что дела его плохи. Мареева диск не отдаст и будет по-своему права. Достать эту пластинку — нереально, во всяком случае к завтрашнему дню. И значит, завтра выяснится, что никакой он не талисман, а нуль, и к тому же трепач.
— А давай поменяемся, — предложил Дюк. — Я тебе дам фирменный пояс. С пряжкой «Рэнглер». А ты мне диск.
— А где пояс? — заинтересовалась Мареева.
— Щас принесу. Я мигом.
Дюк побежал вниз по лестнице, поскольку лифта в пятиэтажке не было, потом через дорогу, потом два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, мимо мусорных ящиков. Вбежал в свой подъезд. Тихо, как бы по секрету, вошел в свою квартиру.
Мама разговаривала по телефону. Она умела разговаривать по четыре часа подряд, и все четыре часа ей было интересно. Она подняла руку ладонью вперед, что могло означать одновременно: «подожди, я сейчас», и «не мешай, дай мне пожить своими интересами».
Дюк кивнул головой, как бы проявляя лояльность к ее интересам, хотя раньше, еще год назад, ни о какой лояльности не могло быть и речи. Стоял обоюдный террор любовью.
Дюк на цыпочках прошел в смежную комнату, достал из гардероба пояс, который был у них с мамой общим, она носила его на джинсовую юбку. Кстати, и пояс и юбка тоже перепали из далекой Америки и тоже достались не новыми, хорошо послужившими старым хозяевам. Но кожа и джинса — чем старше, тем благороднее. Виталька Резников, например, специально тер свои новые джинсы пемзой, чтобы они приняли бывалый вид. А с ними и сам Виталька — этакий полуночный ковбой.
Дюк взял пояс, надел его под куртку. С независимым видом прошел в прихожую.
— Я тебя уверяю, — сказала мама кому-то в телефон, — все будет то же самое.
Дюк кивнул маме головой, и это тоже можно было понять двояко: «подожди, я сейчас» и «не мешай, дай мне пожить своими интересами. У тебя свои, а у меня — свои».
Он вышел на лестницу. Оттуда — на улицу. И обратно — мимо мусорных баков, мимо корпуса номер девять, мимо детского сада, мимо школы — два квартала, потом через дорогу. Потом без лифта на пятый этаж.
— Вот! — Дюк снял с себя пояс и протянул Мареевой.
Пряжка была тяжелая, похожая на натуральное потемневшее серебро, довольно большая, однако корректная. На ней выбито «Рэнглер» — название авторитетной фирмы.
И от этого непонятного слова просыпалась мечта и поднимала голову надежда.
— Ух ты… — задохнулась Мареева, в которой тут же проснулась надежда, и даже, может быть, не одна, а несколько. Она надела на себя пояс, как обруч на бочку, и спросила: — Красиво?
— Совсем другое дело, — сказал Дюкин, хотя дело было то же самое.
Мареева ушла в комнату и вернулась с пластинкой. Поверхность ее была уже не черная, а сизая, истерзанная тупой иглой.
— Бери, — она протянула пластинку.
— Не сейчас, — отказался Дюк. — У меня к тебе просьба: я завтра после школы приду к тебе с Кияшкой. Она у тебя попросит, ты ей отдашь. А то, что я к тебе приходил, ты ей не говори. Ладно?
— А пояс когда отдашь?
— Пояс сейчас. Бери, пожалуйста.
— Не жалко? — удивилась Мареева.
— Но ведь дарить надо то, что и самому нравится, — уклончиво ответил Дюк. — А иначе какой смысл в подарке?
— В общем, да, — согласилась Мареева и внимательно посмотрела на Дюка.
— Чего? — смутился он.
— Ты в Кияшку влюблен?
— Нет.
— А зачем пояс отдал?
— Так надо.
— Кому надо? Тебе или ей?
— И мне. И ей. Но не вместе, а врозь.
— Интересно… — Мареева покачала головой.
Они стояли в прихожей и молчали. Дюк смотрел на свой пояс, и ему было так его жаль, будто он расставался не с вещью, а с близким другом.
— Вообще этот пояс на худых, — заметил он.
— Я похудею, — пообещала Мареева. — Вот посмотришь. У меня просто раньше стимула не было. А теперь есть.
Дюкин вышел на улицу. Медленно перешел дорогу и медленно побрел вниз два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса девять. Против корпуса жгли костер, наверное, сжигали ненужный хлам. Вокруг костра стояли люди и смотрели с задумчивыми лицами. Видимо, в таинстве огня есть что-то забытое с древних времен. И людей тянет огонь. Они собираются вокруг него и не могут вспомнить того, что забыли.
Лицу стало тепло. Дюк смотрел на пламя, и ему казалось, что это огненный олень бежит и не может вырваться в небо.
Он отошел от костра, стало еще чернее и холоднее. Дюк подумал, что у Мареевой есть пояс и стимул. У Кияшки — пластинка и возвращенная дружба. У него — успех талисмана, правда, успех — за счет пояса, а пояс — за счет воровства, потому что это не был его личный пояс, а общий с мамой. А у мамы так мало вещей. Притом Кияшко и Мареева ему никто. Он с ними даже не дружит.
А мама — это мама, независимо оттого, разные у них интересы или общие.
Когда Дюк вернулся домой, мама все еще говорила по телефону. Он решил подождать, пока она окончит разговор, а потом уже сказать про пояс. Мама окончила довольно быстро, но к ней тут же пришла соседка тетя Зина, и они тут же ушли на кухню пить чай, а вмешиваться в разговор взрослых неэтично. Когда тетя Зина ушла, по телевизору начали передавать детектив, четвертую серию, которая удалась лучше остальных, и не хотелось разбивать впечатление. Когда кино кончилось, он зевнул. Он заснул даже до того, как оно кончилось. А утром они торопились, мама — на работу, Дюк — в школу, и заводить беседу о поясе было несподручно. Дюк решил, что скажет в том случае, когда мама поднимет этот разговор. Если она спросит: «Саша, а где пояс?» — тогда он ответит: «Мама, я подарил его девочке». А до тех пор, пока она не спросит, нечего соваться первому, да еще в неподходящее время, когда оба опаздывают и каждая секунда на учете.
Дюк положил сменную обувь в полиэтиленовый мешок и отправился в школу с относительно спокойной совестью.
На уроке литературы объясняли «Что делать?» Чернышевского. Сны Веры Павловны.
Дюк романа так и не прочитал — не из-за лени, а из-за скуки. Он попросил Хонина, чтобы тот рассказал ему своими словами, и Хонин рассказал, но Дюк запомнил только то, что Рахметов спал на гвоздях, а Чернышевский дружил с Добролюбовым, а Добролюбов умер очень рано. И еще то, что у Чернышевского над головой сломали шпагу не то саблю. Или шашку. Какая между ними разница, он не знал.
Видимо, шпага узкая, а сабля широкая. Дюк подумал, что человек, который производил гражданскую казнь, ломал над головой шпагу, должен был обладать недюжинной силой, иначе как он переломил бы сталь? Потом догадался, что шпагу (или саблю) подпилили. Не могут же исполнители казни рисковать в присутствии большого количества людей.
Что касается снов, они ему тоже снились, но другие, чем Вере Павловне. Он не понимал, как может сниться переустройство общества. Снятся лошади — к вранью.
Грязь — к деньгам. Иногда снится, что он летает. Значит, растет. А недавно ему снилась Маша Архангельская из десятого «А», как будто они танцевали какой-то медленный танец в красной комнате и не касались пола. И он смотрел не на глаза, а на ее губы. Он их отчетливо запомнил — нежные, сиреневатые, как румяные дождевые червячки. А зубы крупные, ярко-белые, рекламные. На таких зубах бликует солнце.
— Дюкин, повтори! — предложила Нина Георгиевна.
Дюкин поднялся.
— Я жду, — напомнила Нина Георгиевна, поскольку Дюк не торопился с ответом.
— Чернышевский был социал-демократ, — начал Дюк.
— Дальше, — потребовала Нина Георгиевна.
— Он дружил с Добролюбовым. Добролюбов тоже был социал-демократ.
— Я тебе не про Добролюбова спрашиваю.
Дюк смотрел в пол, мучительно припоминая, что бы он мог добавить еще.
Нина Георгиевна соскучилась в ожидании.
— Садись. Два, — определила она. — Если ты дома ничего не делаешь, то хотя бы слушал на уроках. А ты на уроках летаешь в эмпириях. Хотела бы я знать: где ты летаешь…
«Обойдешься, — подумал про себя Дюк. — Кенгуру». Кенгуру в представлении Дюка было существо неуклюжее и глупое, которому противопоказана власть над себе подобными.
Светлана Кияшко сидела перед Дюком, ее плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице на мешках с мукой. Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла. Дюк уставился в ее затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.
Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:
— Чего?
— Ничего, — зло сказал Дюк.
Последним уроком была физкультура.
Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.
Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, как у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты. Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех — Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным.
На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали свое дело: они вытеснили из Дюка разочарование и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью. И в этом новом состоянии он подошел к Кияшке.
— Ну что? — между прочим, спросил он. — Пойдем за пластинкой?
Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне, в коротком пальто, из которого давно выросла.
— Ой нет, — отказалась Кияшко. — Сегодня я не могу.
Мне сегодня на музыку идти. У меня зачет.
— Ну, как хочешь… Тебе надо, — равнодушно ответил Дюк.
— Завтра сходим, — предложила Кияшко.
— Нет. Завтра я не могу.
— Ну ладно, давай сегодня, — любезно согласилась Кияшко. — Только после зачета. В семь вечера.
В семь часов вечера она стояла возле его дома в чемто модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал ее.
Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На нее даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю ее сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости оттого, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего, она совмещала в себе и то, и другое.
— Привет! — снисходительно бросила Кияшко. — Пошли!
И они пошли, молча, мимо мусорных ящиков, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Архангельская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, как челнок, между Мареевой, как бочка, и Кияшкой, как звездная мышь.
Пошли к пятиэтажке. Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:
— Я тебя здесь подожду.
— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.
— Что сработает? — не понял Дюк.
— Талисман. Его же надо в руках держать.
— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.
— Почему до четырех?
— Радиус такой.
— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.
— Биополе, — объяснил Дюк.
— И чего?
— Надо чувствовать. Словами не объяснишь, — выкрутился Дюк.
— А ты попробуй, — настаивала Кияшко.
— Ну… я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одно и то же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлестывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть то же, что и мы.
— А она меня не выгонит?
— Иди уже, — попросил Дюк. — Не торгуйся.
Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающие и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопился: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.
Кияшко наконец ушла. И пропала. Ее не было ровно два часа. Дюк промерз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, — вернее, две особенности: в теплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно-холодно.
Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все — и здоровье, и честь. И даже жизнь.
|
The script ran 0.015 seconds.