Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Что бабушка? – спросила она, открыв глаза, и опять закрыла их. – Наташа, где ты? поди сюда, что ты все прячешься? Ответа не было. Она глубоко вздохнула и опять стала дремать. – Бабушка нейдет! Бабушка не любит! – шептала она с тоской, отрезвившись на минуту от сна. – Бабушка не простит! – Бабушка пришла! Бабушка любит! Бабушка простила! – произнес голос над ее головой. Вера вскочила с постели и бросилась к Татьяне Марковне. – Бабушка! – закричала она и спрятала голову у ней на груди, почти в обмороке. Татьяна Марковна положила ее на постель и прилегла своей головой рядом с этими темными, густыми волосами, разбросанными по бледному, прекрасному, измученному лицу. Вера, очнувшись на груди этой своей матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала свою исповедь, раскаяние, горе, всю вдруг прорвавшуюся силу страданий. Бабушка молча слушала рыдания и платком отирала ее слезы, не мешая плакать и только прижимая ее голову к своей груди и осыпая поцелуями. – Не ласкайте, бабушка… бросьте меня… не стою я… отдайте вашу любовь и ласки сестре… Бабушка в ответ крепче прижала ее к груди. – Сестре не нужны больше мои ласки, а мне нужна твоя любовь – не покидай меня, Вера, не чуждайся меня больше, я сирота! – сказала она и сама заплакала. Вера сжала ее всей своей силой. – Мать моя, простите меня… – шептала она. Бабушка поцелуем зажала ей рот. – Молчи, ни слова – никогда! – Я не слушала вас… Бог покарал меня за вас… – Что ты говоришь, Вера? – вдруг в ужасе бледнея, остановила ее Татьяна Марковна и опять стала похожа на дикую старуху, которая бродила по лесу и по оврагам. – Да, я думала, что одной своей воли и ума довольно на всю жизнь, что я умнее всех вас… Татьяна Марковна вздохнула свободно. Ее, по-видимому, встревожила какая-то другая мысль или предположение. – Ты и умнее меня, и больше училась, – сказала она, – тебе бог дал много остроты – но ты не опытнее бабушки… «Теперь… и опытнее!» – подумала Вера и припала лицом к ее плечу. – Возьмите меня отсюда, Веры нет. Я буду вашей Марфенькой… – шептала она. – Я хочу вон из этого старого дома, туда, к вам. Бабушка молча ласкала ее. Обе головы покоились рядом, и ни Вера, ни бабушка не сказали больше ни слова. Они тесно прижались друг к другу и к утру заснули в объятиях одна другой.  IX   Вера встала утром без жара и озноба, только была бледна и утомлена. Она выплакала болезнь на груди бабушки. Доктор сказал, что ничего больше и не будет, но не велел выходить несколько дней из комнаты. Все пришло в прежний порядок. Именины Веры, по ее желанию, прошли незаметно. Ни Марфенька, ни Викентьевы не приехали с той стороны. К ним послан был нарочный сказать, что Вера Васильевна не так здорова и не выходит из комнаты. Тушин прислал почтительную записку с поздравлением и просил позволения побывать. Ему отвечали: «Погодите, я еще нездорова». Приезжавшим из города всем отказывали, под предлогом болезни именинницы. Только горничные, несмотря ни на что, разрядились в свои разноцветные платья и ленты и намазались гвоздичной помадой, да кучера и лакеи опять напились пьяны. Вера и бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя очевидно не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения». Обе смотрели друг на друга серьезно, говорили мало, больше о мелочах, ежедневных предметах, но в обменивающихся взглядах высказывался целый немой разговор. Обе как будто наблюдали одна за другою, а заговаривать боялись. Татьяна Марковна не произносила ни одного слова, ни в защиту, ни в оправдание «падения», не напоминала ни о чем и, видимо, старалась, чтоб и Вера забыла. Она только удвоила ласки, но не умышленно, не притворно – с целью только скрыть свой суд или свои чувства. Она в самом деле была нежнее, будто Вера стала милее и ближе ей после своей откровенности, даже и самого проступка. Вера видела эту безыскусственность, но ей было не легче от этого. Она ждала и хотела строгого суда, казни. Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери – тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или по крайней мере забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский. «Все ли?» – думала она печально. Времени не стало бы стереть все ее муки, которые теперь, одна за другою, являлись по очереди, наносить каждая свои удары, взглянув сначала все вместе ей в лицо. Она уже пережила их несколько, теперь переживает одну из самых страшных, а внутри ее еще прячется самая злая, которой никто не знает и которую едва ли сотрет время. Она старалась не думать о ней, и в эту минуту думала только – как помирить бабушку с горем, облегчить ей удары. Она вникала в это молчание бабушки, в эту ее новую нежность к себе, и между тем подстерегала какие-то бросаемые исподтишка взгляды на нее, – и не знала, чем их объяснить? Что бабушка страдает невыразимо – это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в Вере не прежнюю Веру, внучку, но собственную дочь, которая стала ей еще милее. Отчего же милее? Может быть, бабушка теперь щадит ее, думалось Вере, оттого, что ее женское, глубокое сердце открылось состраданию. Ей жаль карать бедную, больную, покаявшуюся, – и она решилась покрыть ее грех христианским милосердием. «Да, больше нечего предположить, – смиренно думала она. – Но, боже мой, какое страдание – нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать – не только в глазах других, но даже в глазах этой бабушки, своей матери!» Она будет лелеять, ласкать ее, пожалуй, больше прежнего, но ласкать, как ласкают бедного идиота, помешанного, обиженного природой или судьбой, или еще хуже – как падшего, несчастного брата, которому люди бросают милостыню сострадания! Гордость, человеческое достоинство, права на уважение, целость самолюбия – все разбито вдребезги! Оборвите эти цветы с венка, которым украшен человек, и он сделается почти вещью. Толпа сострадательно глядит на падшего и казнит молчанием, как бабушка – ее! Нельзя жить тому, в чьей душе когда-нибудь жила законная человеческая гордость, сознание своих прав на уважение, кто носил прямо голову, – нельзя жить! Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов. «Чем я лучше их? – думала Вера. – А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим… „Рубиконом“ начинается другая, новая, лучшая жизнь! Да, новая, но какая „лучшая“!» Бабушка сострадательна к ней: от одного этого можно умереть! А, бывало, она уважала ее, гордилась ею, признавала за ней права на свободу мыслей и действий, давала ей волю, верила ей! И все это пропало! Она обманула ее доверие и не устояла в своей гордости! Она – нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: «Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, прими Христа ради наше прощение!» «Что ж, и приму, ради его – и смирюсь! Но я хочу не милости, а гнева, грома… Опять гордость! где же смирение? Смирение значит – выносить взгляд укоризны чистой женщины, бледнеть под этим взглядом целые годы, всю жизнь, и не сметь роптать. И не буду! Перенесу все: сострадательное великодушие Тушина и Райского, жалость, прикрывающую, может быть, невольное презрение бабушки… Бабушка презирает меня!» – вся трясясь от тоски, думала она и пряталась от ее взгляда, сидела молча, печальная, у себя в комнате, отворачивалась или потупляла глаза, когда Татьяна Марковна смотрела на нее с глубокой нежностью… или сожалением, как казалось ей. Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть; весь аромат ее жизни – до встречи с Марком, ее спокойствие до рокового вечера… Она вздрагивала. Оказалось, что у ней пропало и пренебрежение к чужому мнению. Ей стало больно упасть в глазах даже и «глупцов», как выражался Марк. Она вздыхала по удивлению их к себе, ей стало жаль общего поклонения, теперь утраченного! «Ах, хоть „Кунигунда“ надоумила бы меня тогда!» – думала она с трагическим юмором. Она хотела молиться, и не могла. О чем она станет молиться? Ей остается смиренно склонить голову перед громом и нести его. Она клонила голову и несла тяжесть «презрения», как она думала. Снаружи она казалась всем покойною, но глаза у ней впали, краски не появлялись на бледном лице, пропала грация походки, свобода движений. Она худела и видимо томилась жизнью. Ей ни до кого и ни до чего не было дела. Она отпустила Наталью Ивановну домой, сидела у себя запершись, обедала с бабушкой, поникала головой, когда та обращала на нее пристальный взгляд или заговаривала ласково и нежно. Она делалась еще угрюмее и спешила исполнять, покорнее Пашутки, каждое желание Татьяны Марковны, выраженное словом или взглядом. Ее как будто стало не видно и не слышно в доме. Ходила она тихо, как тень, просила, что нужно, шепотом, не глядя в глаза никому прямо. Не смела ничего приказывать. Ей казалось, что Василиса и Яков смотрели на нее сострадательно, Егорка дерзко, а горничные – насмешливо. «Вот она, „новая жизнь“!» – думала она, потупляя глаза перед взглядом Василисы и Якова и сворачивая быстро в сторону от Егорки и от горничных. А никто в доме, кроме Райского, не знал ничего. Но ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице. И Татьяна Марковна, наблюдая за Верой, задумывалась и как будто заражалась ее печалью. Она тоже ни с кем почти не говорила, мало спала, мало входила в дела, не принимала ни приказчика, ни купцов, приходивших справляться о хлебе, не отдавала приказаний в доме. Она сидела, опершись рукой о стол и положив голову в ладони, оставаясь подолгу одна. И она, и Вера, обе привязались к Райскому. Простота его души, мягкость, искренность, глядевшая из каждого слова, и откровенность, простертая до болтливости, наконец игра фантазии – все это несколько утешало и развлекало и ту, и другую. Он иногда даже заставлял их улыбаться. Но он напрасно старался изгнать совсем печаль, тучей севшую на них обеих и на весь дом. Он и сам печалился, видя, что ни уважение его, ни нежность бабушки – не могли возвратить бедной Вере прежней бодрости, гордости, уверенности в себе, сил ума и воли. – Бабушка презирает меня, любит из жалости! Нельзя жить, я умру! – шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне, передавая ей новые муки Веры. К ужасу его, бабушка, как потерянная, слушала эти тихие стоны Веры, не находя в себе сил утешить ее, бледнела и шла молиться. – Молись и ты! – шептала она ей иногда мимоходом. – Молитесь вы за меня – я не могу! – отвечала Вера. – Плачь! – говорила бабушка. – Слез нет! – отвечала Вера, и они молча расходились по своим углам. Райский также привязался к ним обеим, стал их другом. Вера и бабушка высоко поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не зная перед кем умиляться, плакать. В Вере оканчивалась его статуя гармонической красоты. А тут рядом возникла другая статуя – сильной, античной женщины – в бабушке. Та огнем страсти, испытания, очистилась до самопознания и самообладания, а эта… Откуда у ней этот источник мудрости и силы? Она – девушка! Он никак не мог добраться; бабушка была загадкой для него. Он напрасно искал ключа. Обе упрашивали Райского остаться тут навсегда, жениться, завестись домом. – Боюсь, не выдержу, – говорил он в ответ, – воображение опять запросит идеалов, а нервы новых ощущений, и скука съест меня заживо! Какие цели у художника? Творчество – вот его жизнь!.. Прощайте! скоро уеду, – заканчивал он обыкновенно свою речь, и еще больше печалил обеих и сам чувствовал горе, а за горем грядущую пустоту и скуку. Бабушка погружалась в свою угрюмость, Вера тайно убивалась печалью, и дни проходили за днями. Тоска Веры была постоянная, неутолимая, и печаль Татьяны Марковны возрастала по мере того, как она следила за Верой. Она, пока Вера хворала, проводила ночи в старом доме, ложась на диване, против постели Веры, и караулила ее сон. Но почти всегда случалось так, что обе женщины, думая подстеречь одна другую, видели, что ни та, ни другая не спит. – Ты не спишь, Верочка? – спросит бабушка. – Сплю, – отвечает Вера и закрывает глаза, чтоб обмануть бабушку. – Вы не спите, бабушка? – спросит и Вера, также поймав ее смотрящий на нее взгляд. – Сейчас только проснулась, – говорит Татьяна Марковна и поворачивается на другой бок. «Нельзя жить! нет покоя и не будет никогда!» – терзалась про себя Вера. «Нет – не избудешь горя. Бог велит казнить себя, чтоб успокоить ее…» – думала бабушка с глубоким вздохом. – Когда же вы возьмете меня к себе отсюда, бабушка? – После свадьбы, когда Марфенька уедет… – Я теперь хочу, мне не живется здесь, не спится. – Погоди, оправься немного, тогда… Вера умолкала, не смея настаивать. «Не берет! – думала она, – презирает…»  X   На другой день после такой бессонной ночи Татьяна Марковна послала с утра за Титом Никонычем. Он приехал было веселый, радуясь, что угрожавшая ей и «отменной девице» Вере Васильевне болезнь и расстройство миновались благополучно, привез громадный арбуз и ананас в подарок, расшаркался, разлюбезничался, блистая складками белоснежной сорочки, желтыми нанковыми панталонами, синим фраком с золотыми пуговицами и сладчайшей улыбкой. – Обновил к осени фуфайку, поздравьте, – сказал он, – подарок дражайшего Бориса Павловича. Взглянув на Татьяну Марковну, он вдруг остолбенел и испугался. Она, накинув на себя меховую кацавейку и накрыв голову косынкой, молча сделала ему знак идти за собой и повела его в сад. Там, сидя на скамье Веры, она два часа говорила с ним и потом воротилась, глядя себе под ноги, домой, а он, не зашедши к ней, точно убитый, отправился к себе, велел камердинеру уложиться, послал за почтовыми лошадьми и уехал в свою деревню, куда несколько лет не заглядывал. Райский зашел к нему и с удивлением услышал эту новость. Обратился к бабушке, та сказала, что у него в деревне что-то непокойно. Вера была грустнее, нежели когда-нибудь. Она больше лежала небрежно на диване и смотрела в пол или ходила взад и вперед по комнатам старого дома, бледная, с желтыми пятнами около глаз. На лбу у ней в эти минуты ложилась резкая линия – намек на будущую морщину. Она грустно улыбалась, глядя на себя в зеркало. Иногда подходила к столу, где лежало нераспечатанное письмо на синей бумаге, бралась за ключ и с ужасом отходила прочь. «Куда уйти? где спрятаться от целого мира?» – думала она. Нынешний день протянулся до вечера, как вчерашний, как, вероятно, протянется завтрашний. Настал вечер, ночь. Вера легла и загасила свечу, глядя открытыми глазами в темноту. Ей хотелось забыться, уснуть, но сон не приходил. В темноте рисовались ей какие-то пятна, чернее самой темноты. Пробегали, волнуясь, какие-то тени по слабому свету окон. Но она не пугалась; нервы были убиты, и она не замерла бы от ужаса, если б из угла встало перед ней привидение, или вкрался бы вор или убийца в комнату, не смутилась бы, если б ей сказали, что она не встанет более. И она продолжала глядеть в темноту, на проносившиеся волнистые тени, на черные пятна, сгущавшиеся в темноте, на какие-то вертящиеся, как в калейдоскопе, кружки… Вдруг ей показалось, что дверь ее начинает понемногу отворяться, вот скрипнула… Она оперлась на локоть и устремила глаза в дверь. Показался свет и рука, загородившая огонь. Вера перестала смотреть, положила голову на подушку и притворилась спящею. Она видели, что это была Татьяна Марковна, входившая осторожно с ручной лампой. Она спустила с плеча на стул салоп и шла тихо к постели, в белом капоте, без чепца, как привидение. Поставив лампу на столик, за изголовьем Веры, она сама села напротив, на кушетку, так тихо, что не стукнула лампа у ней, когда она ставила ее на столик, не заскрипела кушетка, когда она садилась. Она пристально смотрела на Веру; та лежала с закрытыми глазами. Татьяна Марковна, опершись щекой на руку, не спускала с нее глаз и изредка, удерживая вздохи, тихо облегчала ими грудь. Прошло больше часа. Вера вдруг открыла глаза. Татьяна Марковна смотрит на нее пристально. – Тебе не спится, Верочка? – Не спится. – Отчего? Молчание. Вера глядела в лицо Татьяны Марковны и заметила, что она бледна. «Не может перенести удара, – думала Вера, – а притворства недостает, правда рвется наружу…» – Зачем вы казните меня и по ночам, бабушка? – сказала она тихо. Бабушка молча смотрела на нее. Вера отвечала ей таким же продолжительным взглядом. Обе женщины говорили глазами и, казалось, понимали друг друга. – Не смотрите так, ваша жалость убьет меня. Лучше сгоните меня со двора, а не изливайте по капле презрение… Бабушка! мне невыносимо тяжело! простите, а если нельзя, схороните меня куда-нибудь живую! Я бы утопилась… – Зачем, Вера, не то говорит у тебя язык, что думает голова? – А зачем вы молчите? что у вас на уме? Я не понимаю вашего молчания и мучаюсь. Вы хотите что-то сказать и не говорите… – Тяжело, Вера, говорить. Молись – и пойми бабушку без разговора… если можно… – Пробовала молиться, да не могу. О чем? чтоб умереть скорей? – О чем ты тоскуешь, когда все забыто? – сказала Татьяна Марковна, пытаясь еще раз успокоить Веру, и пересела с кушетки к ней на постель. – Нет, не забыто! Моя вина написана у вас в глазах… Они все говорят… – Что они говорят? – Что нельзя жить больше, что… все погибло. – Не умеешь ты читать бабушкиных взглядов! – Я умру, я знаю! только бы скорей, ах, скорей! – говорила Вера, ворочая лицо к стене. Татьяна Марковна тихо покачала головой. – Нельзя жить! – с унылой уверенностью повторила Вера. – Можно! – с глубоким вздохом сказала Татьяна Марковна. – После… того?.. – обернувшись к ней, спросила Вера. – После того. Теперь Вера вздохнула безнадежно. – Вы не знаете, бабушка… вы не такая!.. – Такая!.. – чуть слышно, наклоняясь к ней, прошептала Татьяна Марковна. Вера быстро взглянула на нее с жадностью раза два, три, потом печально опустилась на подушки. – Вы святая! Вы никогда не были в моем положении… – говорила она, как будто про себя. – Вы праведница! – Грешница! – чуть слышно прошептала Татьяна Марковна. – Все грешны… но не такая грешная, как я… – Такая же… – Что?! – вдруг приподнявшись на локоть, в ужасом в глазах и в голосе, спросила Вера. – Такая же грешница, как и ты… Вера обеими руками вцепилась ей в кофту и прижалась лицом к ее лицу. – Зачем клевещешь на себя? – почти шипела она, дрожа, – чтоб успокоить, спасти бедную Веру? Бабушка, бабушка, не лги! – Я не лгу никогда, – шептала, едва осиливая себя, старуха, ты это знаешь. Солгу ли я теперь? Я грешница… грешница… – говорила она, сползая на колени перед Верой и клоня седую голову ей на грудь. – Прости и ты меня!.. Вера замерла от ужаса. – Бабушка… – шептала она и в изумлении широко открыла глаза, точно воскресая, – может ли это быть? И вдруг с силой прижала голову старухи к груди. – Что ты делаешь? зачем говоришь мне это?.. Молчи! Возьми назад свои слова! Я не слыхала, я их забуду, сочту своим бредом… не казни себя для меня! – Нельзя, бог велит! – говорила старуха, стоя на коленях у постели и склонив голову. – Встань, бабушка!.. Поди ко мне сюда!.. Бабушка плакала у ней на груди. И Вера зарыдала, как ребенок. – Зачем сказала ты… – Надо! Он велит смириться, – говорила старуха, указывая на небо, – просить у внучки прощения. Прости меня, Вера, прежде ты. Тогда и я могу простить тебя… Напрасно я хотела обойти тайну, умереть с ней… Я погубила тебя своим грехом… – Ты спасаешь меня, бабушка… от отчаяния… – И себя тоже, Вера. Бог простит нас, но он требует очищения! Я думала, грех мой забыт, прощен. Я молчала и казалась праведной людям: неправда! Я была – как «окрашенный гроб» среди вас, а внутри таился неомытый грех! Вот он где вышел наружу – в твоем грехе! Бог покарал меня в нем… Прости же меня от сердца… – Бабушка! разве можно прощать свою мать? Ты святая женщина! Нет другой такой матери… Если б я тебя знала… вышла ли бы я из твоей воли?.. – Это мой другой страшный грех! – перебила ее Татьяна Марковна, – я молчала и не отвела тебя… от обрыва! Мать твоя из гроба достает меня за это; я чувствую – она все снится мне… Она теперь тут, между нас… Прости меня и ты, покойница! – говорила старуха, дико озираясь вокруг и простирая руку к небу. У Веры пробежала дрожь по телу. – Прости и ты, Вера, – простите обе!.. Будем молиться!.. Вера силилась поднять ее. Татьяна Марковна тяжело встала на ноги и села на кушетку. Вера подала ей одеколон и воды, смочила ей виски, дала успокоительных капель и сама села на ковре, осыпая поцелуями ее руки. – Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! – заговорила Татьяна Марковна, оправившись. – Сорок пять лет два человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот – она вышла наружу! Боже мой! – говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, – если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую… в мое дитя, – я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех! Вера слушала в изумлении, глядя большими глазами на бабушку, боялась верить, пытливо изучала каждый ее взгляд и движение, сомневаясь, не героический ли это поступок, не великодушный ли замысел – спасти ее, падшую, поднять? Но молитва, коленопреклонение, слезы старухи, обращение к умершей матери. Нет, никакая актриса не покусилась бы играть в такую игру, бабушка – вся правда и честность! Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренне вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник. Кровь у ней начала свободно переливаться в жилах; даль мало-помалу принимала свой утерянный ход, как испорченные и исправленные рукою мастера часы. Люди к ней дружелюбны, природа опять заблестит для нее красотой. Завтра она встанет бодрая, живая, покойная, увидит любимые лица, уверится, что Райский не притворялся, говоря, что она стала его лучшей, поэтической мечтой. Тушин по-прежнему будет горд и счастлив ее дружбой и станет «любить ее еще больше», он сам сказал. С бабушкой они теперь – не бабушка с внучкой, а две подруги, близкие, равные, неразлучные. Она даже нечаянно начала ей говорить ты, как и Райскому, когда заговорило прямо сердце, забывшее холодное вы, и она оставила за собой это право. Она теперь только поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность и ласки бабушки. Да, бабушка взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину и не сочла последнюю за «потерю чести». Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю жизнь отдавшая другим, – эта всеми чтимая женщина «пала, потеряла честь»! Стало быть, ей, Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю жизнь другим, и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую» жизнь, не похожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро… Все это вихрем неслось у ней в голове и будто уносило ее самое на каких-то облаках. Ей на душе становилось свободнее, как преступнику,которому расковали руки и ноги. Она вдруг встала… – Бабушка, – сказала она, – ты меня простила, ты любишь меня больше всех, больше Марфеньки – я это вижу! А видишь ли, знаешь ли ты, как я тебя люблю? Я не страдала бы так сильно, если б так же сильно не любила тебя! Как долго мы не знали с тобой друг друга!.. – Сейчас узнаешь все, выслушай мою исповедь – и осуди строго, или прости – и бог простит нас… – Я не хочу, не должна, не смею! Зачем?.. – Затем, чтоб и мне вытерпеть теперь то, что я должна была вытерпеть сорок пять лет тому назад. Я украла свой грех! Ты знаешь его, узнает и Борис. Пусть внук посмеется над сединами старой Кунигунды!.. Бабушка прошла раза два в волнении по комнате, тряся с фанатической решимостью головой. Она опять походила на старый женский фамильный портрет в галерее, с суровой важностью, с величием и уверенностью в себе, с лицом, истерзанным пыткой, и с гордостью, осилившей пытку. Вера чувствовала себя жалкой девочкой перед ней и робко глядела ей в глаза, мысленно меряя свою молодую, только что вызванную на борьбу с жизнью силу – с этой старой, искушенной в долгой жизненной борьбе, но еще крепкой, по-видимому несокрушимой силой. «Я не понимала ее! Где была моя хваленая „мудрость“ перед этой бездной!..» – думала она и бросилась на помощь бабушке – помешать исповеди, отвести ненужные и тяжелые страдания от ее измученной души. Она стала перед ней на колени и взяла ее за обе руки. – Ты сама чувствуешь, бабушка, – сказала она, – что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом – и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился – я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя – дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово! Татьяна Марковна вздохнула, потом обняла ее. – Да будет так! – сказала она, – я принимаю твое решение как божие прощение – и благодарю тебя за пощаду моей седины… – Пойдем теперь туда, к тебе, отдохнем обе, – говорила Вера. Татьяна Марковна почти на руках донесла ее до дому, уложила в свою постель и легла с ней рядом. Когда Вера, согретая в ее объятиях, тихо заснула, бабушка осторожно встала и, взяв ручную лампу, загородила рукой свет от глаз Веры и несколько минут освещала ее лицо, глядя с умилением на эту бледную, чистую красоту лба, закрытых глаз и на все, точно рукой великого мастера изваянные, чистые и тонкие черты белого мрамора, с глубоким, лежащим в них миром и покоем. Она поставила лампу, перекрестила спящую, дотронулась губами до ее лба и опустилась на колени у постели. – Милосердуй над ней! – молилась она почти в исступлении, – и если не исполнилась еще мера гнева твоего, отведи его от нее – и ударь опять в мою седую голову!.. Долго после молитвы сидела она над спящей, потом тихо легла подле нее и окружила ее голову своими руками. Вера пробуждалась иногда, открывала глаза на бабушку, опять закрывала их и в полусне приникала все плотнее и плотнее лицом к ее груди, как будто хотела глубже зарыться в ее объятия.  XI   Проходили дни, и с ними опять тишина повисла над Малиновкой. Опять жизнь, задержанная катастрофой, как река порогами, прорвалась сквозь преграду и потекла дальше, ровнее. Но в этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу внешнюю, так и на людей легла будто осень. Все были задумчивы, сосредоточены, молчаливы, от всех отдавало холодом, слетели и с людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости. Мучительные скорби миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились. У Веры с бабушкой установилась тесная, безмолвная связь. Они, со времени известного вечера, после взаимной исповеди, хотя и успокоили одна другую, но не вполне успокоились друг за друга, и обе вопросительно, отчасти недоверчиво, смотрели вдаль, опасаясь будущего. Переработает ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение, всколыхавшую ее душевный мир? – спрашивала себя Вера и читала в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней Вере, и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой в душу? А Татьяна Марковна старалась угадывать будущее Веры, боялась, вынесет ли она крест покорного смирения, какой судьба, по ее мнению, налагала, как искупление за «грех»? Не подточит ли сломленная гордость и униженное самолюбие ее нежных, молодых сил? Излечила ли ее тоска, не обратилась бы она в хроническую болезнь? Бабушка машинально приняла опять бразды правления над своим царством. Вера усердно ушла в домашние хлопоты, особенно заботилась о приданом Марфеньки, и принесла туда свой вкус и труд. В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем, по ее уму и силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было – находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие – ставить самих себя выше своего ума и сил. Она решила, что «дела» изобретать нельзя, что оно само, силою обстоятельств, выдвигается на очередь в данный момент и что таким естественным путем рождающееся дело – только и важно, и нужно. Следовательно, надо зорко смотреть около, не лежит ли праздно несделанное дело, за которым явится на очередь следующее, по порядку, и не бросаться за каким-нибудь блуждающим огнем, или «миражем», как говорит Райский. Не надо пуще всего покладывать рук и коснеть «в блаженном успении», в постоянном «отдыхе», без всякого труда. Она была бледнее прежнего, в глазах ее было меньше блеска, в движениях меньше живости. Все это могло быть следствием болезни, скоро захваченной горячки; так все и полагали вокруг. При всех она держала себя обыкновенно, шила, порола, толковала со швеями, писала реестры, счеты, исполняла поручения бабушки. И никто ничего не замечал. – Поправляется барышня, – говорили люди. Райский замечал также благоприятную перемену в ней и по временам, видя ее задумчивою, улавливая иногда блеснувшие и пропадающие слезы, догадывался, что это были только следы удаляющейся грозы, страсти. Он был доволен, и его собственные волнения умолкали все более и более, по мере того как выживались из памяти все препятствия, раздражавшие страсть, все сомнения, соперничество, ревность. Вера, по настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна не могла), передала Райскому только глухой намек о ее любви, предметом которой был Ватутин, не сказав ни слова о «грехе». Но этим полудоверием вовсе не решилась для Райского загадка – откуда бабушка, в его глазах старая девушка, могла почерпнуть силу, чтоб снести, не с девическою твердостью, мужественно, не только самой – тяжесть «беды», но успокоить и Веру, спасти ее окончательно от нравственной гибели, собственного отчаяния. А она очевидно сделала это. Как она приобрела власть над умом и доверием Веры? Он недоумевал – и только больше удивлялся бабушке, и это удивление выражалось у него невольно. Все обращение его с нею приняло характер глубокого, нежного почтения и сдержанной покорности. Возражения на ее слова, прежняя комическая война с ней – уступили место изысканному уважению к каждому ее слову, желанию и намерению. Даже в движениях его появилась сдержанность, почти до робости. Он не забирался при ней на диван прилечь, вставал, когда она подходила к нему, шел за ней послушно в деревню и поле, когда она шла гулять, терпеливо слушал ее объяснения по хозяйству. Во все, даже мелкие отношения его к бабушке, проникло то удивление, какое вызывает невольно женщина с сильной нравственной властью. А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие натуры, вынесши и свое, и чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась в простую женщину, уходила в мелочи жизни, как будто пряча свои силы и величие опять – до случая, даже не подозревая, как она вдруг выросла, стала героиней и какой подвиг совершила. В дворне, после пронесшейся какой-то необъяснимой для нее тучи, было недоумение, тяжесть. Люди притихли. Не слышно шума, брани, смеха, присмирели девки, отгоняя Егорку прочь. В особенно затруднительном положении очутилась Василиса. Она и Яков, как сказано, дали обет, если барыня придет в себя и выздоровеет, он – поставить большую вызолоченную свечу к местной иконе в приходской церкви, а она – сходит пешком в Киев. Яков исчез однажды рано утром со двора, взяв на свечу денег из лампадной суммы, отпускаемой ему на руки барыней. Он водрузил обещанную свечу перед иконой за ранней обедней. Но у него оказался излишек от взятой из дома суммы. Крестясь поминутно, он вышел из церкви и прошел в слободу, где оставил и излишек, и пришел домой «веселыми ногами», с легким румянцем на щеках и на носу. Его нечаянно встретила Татьяна Марковна. Она издали почуяла запах вина. – Что с тобой, Яков? – спросила она с удивлением. – Ради чего ты… – Сподобился, сударыня! – отвечал он, набожно склонив голову на сторону и сложив руки горстями на груди, одна на другую. Он объявил и Василисе, что «сподобился» выполнить обет. Василиса поглядела на него и вдруг стала сама не своя. Она тоже «обещалась» и до этой минуты, среди хлопот около барыни, с приготовлениями к свадьбе, не вспомнила об обете. И вдруг Яков уже исполнил, и притом в одно утро, и вон ходит, полный благочестивого веселья. А она обещалась в Киев сходить! – Как я пойду, силы нет, – говорила она, щупая себя.У меня и костей почти нет, все одни мякоти! Не дойду – господи помилуй! И точно у ней одни мякоти. Она насидела их у себя в своей комнате, сидя тридцать лет на стуле у окна, между бутылями с наливкой, не выходя на воздух, двигаясь тихо, только около барыни, да в кладовые. Питалась она одним кофе да чаем, хлебом, картофелем и огурцами, иногда рыбою, даже в мясоед. Она пошла к отцу Василью, прося решить ее сомнения. Она слыхала, что добрые «батюшки» даже разрешают от обета совсем, по немощи, или заменяют его другим. «Каким?» – спрашивала она себя на случай, если отец Василий допустит замен. Она сказала, по какому случаю обещалась, и спросила: «Идти ли ей?» – Коли обещалась, как же нейти? – сказал отец Василий. – Надо идти! – Да я с испуга обещалась, думала, барыня помрет. А она через три дня встала. Так за что ж я этакую даль пойду? – Да, это не ближний путь, в Киев! Вот то-то, обещать, а потом и назад! – журил он, – нехорошо. Не надо было обещать, коли охоты нет… – Есть, батюшка, да сил нет, мякоти одолели, до церкви дойду – одышка мучает. Мне седьмой десяток! Другое дело, кабы барыня маялась в постели месяца три, да причастили ее и особоровали бы маслом, а бог, по моей грешной молитве, поднял бы ее на ноги, так я бы хоть ползком поползла. А то она и недели не хворала! Отец Василий улыбнулся. – Как же быть? – сказал он. – Я бы другое что обещала. Нельзя ли переменить? – На что же другое? Василиса задумалась. – Я пост на себя наложила бы; мяса всю жизнь в рот не стану брать, так и умру. – А ты любишь его? – Нет, и смотреть-то тошно! отвыкла от него… Отец Василий опять улыбнулся. – Как же так, – сказал он, – ведь надо заменить трудное одинаково трудным или труднейшим, а ты полегче выбрала! Василиса вздохнула. – Нет ли чего-нибудь такого, чего бы тебе не хотелось исполнить – подумай! Василиса подумала и сказала, что нет. – Ну, так надо в Киев идти! – решил он. – Если б не мякоти, с радостью бы пошла, вот перед богом! Отец Василий задумался. – Как бы облегчить тебя? – думал он вслух. – Ты что любишь, какую пищу употребляешь? – Чай, кофий – да похлебку с грибами и картофелем… – Кофе любишь? – Охотница. – Ну так – воздержись от кофе, не пей! Она вздохнула. «Да, – подумалось ей, – и правду тяжело: это почти все равно, что в Киев идти!» – Чем же мне питаться, батюшка? – спросила она. – Мясом. Она взглянула на него, не смеется ли он. Он точно смеялся, глядя на нее. – Ведь ты не любишь его, ну, и принеси жертву. – Какая же польза: оно скоромное, батюшка. – Ты в скоромные дни и питайся им! А польза та, что мякотей меньше будет. Вот тебе полгода срок: выдержи – и обет исполнишь. Она ушла, очень озабоченная, и с другого дня послушно начала исполнять новое обещание, со вздохом отворачивая нос от кипящего кофейника, который носила по утрам барыне. Еще с Мариной что-то недоброе случилось. Она, еще до болезни барыни, ходила какой-то одичалой и задумчивой и валялась с неделю на лежанке, а потом слегла, объявив, что нездорова, встать не может. – Бог карает! – говорил Савелий, кряхтя и кутая ее в теплое одеяло. Василиса доложила барыне. Татьяна Марковна велела позвать Меланхолиху, ту самую бабу-лекарку, к которой отправляли дворовых и других простых людей, на вылечку. Меланхолиха, по тщательном освидетельствовании больной, шепотом объявила Василисе, что болезнь Марины превышает ее познания. Ее отправили в клинику, в соседний город, за двести верст. Сам Савелий отвез ее и по возвращении, на вопросы обступившей его дворни, хотел что-то сказать, но только поглядел на всех, поднял выше обыкновенного кожу на лбу, сделав складку в палец толщиной, потом плюнул, повернулся спиной и шагнул за порог своей клетушки. Недели через полторы Марфенька вернулась с женихом и с его матерью из-за Волги, еще веселее, счастливее и здоровее, нежели поехала. Оба успели пополнеть. Оба привезли было свой смех, живость, шум, беготню, веселые разговоры. Но едва пробыли часа два дома, как оробели и присмирели, не найдя ни в ком и ни в чем ответа и сочувствия своим шумным излияниям. От смеха и веселого говора раздавалось около них печальное эхо, как в пустом доме. На всем лежал какой-то туман. Даже птицы отвыкли летать к крыльцу, на котором кормила их Марфенька. Ласточки, скворцы и все летние обитатели рощи улетели, и журавлей не видно над Волгой. Котята все куда-то разбежались. Цветы завяли, садовник выбросил их, и перед домом, вместо цветника, лежали черные круги взрытой земли, с каймой бледного дерна, да полосы пустых гряд. Несколько деревьев завернуты были в рогожу. Роща обнажалась все больше и больше от листьев. Сама Волга почернела, готовясь замерзнуть. Но это природа! это само по себе не делает, а только усиливает скуку людям. А вот – что с людьми сталось, со всем домом? – спрашивала Марфенька, глядя в недоумении вокруг. Гнездышко Марфеньки, ее комнатки наверху, потеряли свою веселость. В нем поселилось с Верой грустное молчание. У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом? Марфеньку кое-как успокоили ответами на некоторые вопросы. Другие обошли молчанием. – Вера перешла оттого, – сказали ей, – что печи в старом доме, в ее комнате, стали плохи, не держат тепла. – Тит Никоныч уехал унимать беспорядки в деревне. – Вера не ходит гулять, потому что простудилась и пролежала три дня в постели, почти в горячке. Марфенька, услыхав слово «горячка», испугалась задним числом и заплакала. На вопрос, «о чем бабушка с Верой молчат и отчего первая ее ни разу не побранила, что значило – не любит», Татьяна Марковна взяла ее за обе щеки и задумчиво, со вздохом, поцеловала в лоб. Это только больше опечалило Марфеньку. – Мы верхом ездили, Николай Андреич дамское седло выписал. Я одна каталась в лодке, сама гребла, в рощу с бабами ходила! – затрогивала Марфенька бабушку, в надежде, не побранит ли она хоть за это. Татьяна Марковна будто с укором покачала головой, но Марфенька видела, что это притворно, что она думает о другом, или уйдет и сядет подле Веры. Марфенька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась и потихоньку плакала. Едва ли это была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой и ее жителями. Она молча сидела с Викентьевым; шептать им было не о чем. Они и прежде беседовали о своих секретах во всеуслышание. И редко, редко удавалось Райскому вызвать ее на свободный лепет, или уж Викентьев так рассмешит, что терпенья никакого не станет, и она прорвется нечаянно смехом, а потом сама испугается, оглянется вокруг, замолчит и погрозит ему. Викентьеву это молчание, сдержанность, печальный тон были не по натуре. Он стал подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны позволения увезти невесту и уехать опять в Колчино до свадьбы, до конца октября. К удовольствию его согласие последовало легко и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с веселым криком улетела от осени к теплу, свету, смеху, в свое будущее гнездо. Бабушка, однако, заметила печаль Марфеньки и – сколько могла, отвлекла ее внимание от всяких догадок и соображений, успокоила, обласкала и отпустила веселой и беззаботной, обещавши приехать за ней сама, «если она будет вести себя там умно». Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он похудел, пожелтел, еле двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и себя самого среди этой картины, за столом, с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, – мало-помалу пришел в себя и сжал радоваться, как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали игрушки. Он, от радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет руки одна о другую с жаром или встанет и ни с того ни с сего поклонится всем присутствующим и отчаянно шаркнет ножкой. А когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех, снимет парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет, вместо Пашутки, Василису по щечке. Словом, он немного одурел и пришел в себя на третий день – и тогда уже стал задумчив, как другие. Круг семьи в Малиновке увеличился одним членом. Райский однажды вдруг явился с Козловым к обеду. Сердечнее, радушнее встречи нельзя нигде и никому оказать, какая оказана была оставленному своей Дидоной супругу. Татьяна Марковна, с женским тактом, не дала ему заметить, что знает его горе. Обыкновенно в таких случаях встречают гостя натянутым молчанием, а она встретила его шуткой, и этому тону ее последовали все. – Что это ты (она давно говорила ему это драгоценное ты) Леонтий Иванович, забыл нас совсем? Борюшка говорит, что я не умею угостить тебя, что кухня моя тебе не нравится: ты говорил ему? – Как не нравится? когда я говорил тебе? – обратился он строго к Райскому. Все засмеялись. – Да вы нарочно! – улыбнувшись нехотя, сказал Леонтий. Он уж успел настолько справиться с своим горем, что стал сознавать необходимость сдерживаться при людях и прикрывать свою невзгоду условным приличием. – Да, не был я у вас давно, у меня жена… уехала в Москву… повидаться с родными, – тихо сказал он, глядя вниз, – так я и не мог… – Вот ты бы у нас пожил, – заметила Татьяна Марковна, – одному скучно дома… – Я жду ее… боюсь, чтоб без меня не приехала. – Тебе дадут знать, ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим, как только въедет в слободу. Из окон старого дома видно, когда едут по дороге. – В самом деле… Да, оттуда видна московская дорога, – с оживлением подняв на Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и почти обрадовался. – Право, переезжай к нам… – Да, я бы, пожалуй… – Я просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, – сказал Райский, – мне скучно одному; я перейду в старый дом с тобой вместе, а потом, после свадьбы Марфеньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере будешь первым министром, другом и телохранителем. Он посмотрел на всех. – Да, покорно благодарю, лишь бы только не обеспокоить чем… – Как тебе не стыдно… – начала бабушка. – Извините, Татьяна Марковна! – Кушай лучше, чем пустое говорить; вон у тебя стынет суп… – А ведь мне есть хочется! – вдруг сказал он, принимаясь за ложку, и засмеялся, – я что-то давно не ел… Он, задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу, съел машинально суп, потом положенный ему на другую тарелку пирог, потом мясо и молча окончил весь обед. – У вас покойно, хорошо! – говорил он после обеда, глядя в окно. – И зелень еще есть, и воздух чистый… Послушай, Борис Павлович, я бы библиотеку опять перевез сюда… – Хорошо, хорошо, хоть завтра, ведь она твоя, делай с ней, что хочешь. – Нет, нет, что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за ней, а то этот Марк опять… Райский крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна стала смотреть в окно. Райский увел Козлова в старый дом, посмотреть его комнату, куда бабушка велела поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и тотчас же вставить рамы. Козлов совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна московская дорога.  XII   В один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате, за работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей еще письмо на синей бумаге, принесенное «парнишкой», и сказал, что приказано ждать ответа. Вера, взглянув на письмо, оцепенела, как будто от изумления, и с минуту не брала его из рук Якова, потом взяла и положила на стол, сказав коротко: «Хорошо, поди!» Когда Яков вышел, она задумчиво подышала в наперсток и хотела продолжать работу, но руки у ней вдруг упали вместе с работой на колени. Она оперлась локтями на стол и закрыла руками лицо. – Какая казнь! Кончится ли это истязание? – шептала она в отчаянии. Потом встала, вынула из комода прежнее, нераспечатанное, такое же письмо и положила рядом с этим, и села опять в своей позе, закрывая руками лицо. – Что делать? Какого ответа может он ждать, когда мы разошлись навсегда? Ужели вызывает?.. Нет, не смеет!.. А если вызывает?.. Она вздрогнула. Она заглянула сама себе в душу и там подслушивала, какой могла бы дать ответ на его надежду, и опять вздрогнула. «Нельзя сказать этого ответа, – думала она, – эти ответы не говорятся! Если он сам не угадал его – от меня никогда не узнает!» Она глядела на этот синий пакет, с знакомым почерком, не торопясь сорвать печать – не от страха оглядки, не от ужаса зубов «тигра». Она как будто со стороны смотрела, как ползет теперь мимо ее этот «удав», по выражению Райского, еще недавно душивший ее страшными кольцами, и сверканье чешуи не ослепляет ее больше. Она отворачивается, вздрагивая от другого, не прежнего чувства. Ей душно от этого письма, вдруг перенесшего ее на другую сторону бездны, когда она уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, – и сожгла за собой мост. Она не понимает, как мог он написать? Как он сам не бежал давно? Знай он, какой переворот совершился на верху обрыва, он бы, конечно, не написал. Надо его уведомить, посланный ждет… Ужели читать письма?.. Да, надо!.. Она сорвала печать с обоих разом и стала читать первое, писанное давно: «Ужель мы в самом деле не увидимся, Вера? Это невероятно. Несколько дней тому назад в этом был бы смысл, а теперь это бесполезная жертва, тяжелая для обоих. Мы больше года упорно бились, добиваясь счастья, – и когда оно настало, ты бежишь первая, а сама твердила о бессрочной любви. Логично ли это?» – Логично ли! – повторила она шепотом и остановилась. Потом будто перемогла себя и читала дальше. «Мне разрешено уехать, но я не могу теперь оставить тебя, это было бы нечестно… Можно подумать, что я торжествую и что мне уже легко уехать: я не хочу, чтобы ты так думала… Не могу оставить потому, что ты любишь меня…» У ней рука с письмом упала на колени, через минуту она медленно читала дальше: «…и потому еще, что я сам в горячешном положении. Будем счастливы, Вера! Убедись, что вся наша борьба, все наши нескончаемые споры были только маской страсти. Маска слетела – и нам спорить больше не о чем. Вопрос решен. Мы в сущности согласны давно. Ты хочешь бесконечной любви: многие хотели бы того же, но этого не бывает…» Она на минуту остановилась. «Он разумеет бесконечную горячку!» – подумала она и с жалостью улыбнулась. Потом читала дальше. «Моя ошибка была та, что я предсказывал тебе эту истину: жизнь привела бы к ней нас сама. Я отныне не трогаю твоих убеждений; не они нужны нам, – на очереди страсть. У нее свои законы; она смеется над твоими убеждениями, – посмеется со временем и над бесконечной любовью. Она же теперь пересиливает и меня, мои планы… Я покоряюсь ей, покорись и ты. Может быть, вдвоем, действуя заодно, мы отделаемся от нее дешево и уйдем подобру и поздорову, а в одиночку тяжело и скверно». «Убеждений мы не в силах изменить, как не в силах изменить натуру, а притворяться не сможем оба. Это не логично и не честно. Надо высказаться и согласиться во всем; мы сделали первое и не пришли к соглашению; следовательно, остается молчать и быть счастливыми помимо убеждений; страсть не требует их. Будем молчать и будем счастливы. Надеюсь, ты с этой логикой согласишься». Что-то похожее на горькую улыбку опять показалось у ней на губах. «Уехать тебе со мной, вероятно, не дадут, да и нельзя! Безумная страсть одна могла бы увлечь тебя к этому, но я на это не рассчитываю: ты не безголовая самка, а я не мальчишка. Или для того, чтобы решиться уехать, нужно, чтобы у тебя были другие, одинакие со мной убеждения и, следовательно, другая будущность в виду, нежели какую ты и близкие твои желают тебе, то есть такая же, как у меня: неопределенная, неизвестная, без угла, или без „гнезда“, без очага, без имущества. – Соглашаюсь, что отъезд невозможен. Следовательно, мне надо принести жертву, то есть мне хочется теперь принести ее, и я приношу. Если ты надеешься на успех у бабушки – обвенчаемся, и я останусь здесь до тех пор, пока… словом, на бессрочное время. Я сделал все, Вера, и исполню, что говорю. Теперь делай ты. Помни, что если мы разойдемся теперь, это будет походить на глупую комедию, где невыгодная роль достанется тебе, – и над нею первый посмеется Райский, если узнает». «Видишь, я предупреждаю тебя во всем, как предупредил и тогда…» Она сделала движение рукой, будто нетерпения, почти отчаяния, и небрежно дочитала последние строки. «Жду ответа на имя моей хозяйки, Секлетеи Бурдалаховой». Вера казалась утомленной чтением письма. Она равнодушно отложила его и принялась за другое, которое только что принес ей Яков. Оно было написано торопливою рукою, карандашом. «Я каждый день бродил внизу обрыва, ожидая тебя по первому письму. Сию минуту случайно узнал, что в доме нездорово, тебя нигде не видать. Вера, приди или, если больна, напиши скорее два слова. Я способен прийти в старый дом…» Вера остановилась в страхе, потом торопливо дочитала конец: «Если сегодня не получу ответа, – сказано было дальше, – завтра в пять часов буду в беседке… Мне надо скорее решать: ехать или оставаться? Приди сказать хоть слово, проститься, если… Нет, не верю, чтобы мы разошлись теперь. Во всяком случае жду тебя или ответа. Если больна, я проберусь сам…» «Боже мой! Он еще там, в беседке!.. грозит прийти… Посланный ждет… Еще „удав“ все тянется!.. не ушло… не умерло все!..» Она быстро откинула доску шифоньерки, вынула несколько листов бумаги, взяла перо, обмакнула, хотела написать – и не могла. У ней дрожали руки. Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли не вязались, путались, мешала тоска, биение сердца. Она прикладывала руку к груди, как будто хотела унять боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала. «Не могу, сил нет, задыхаюсь!» – Она налила себе на руки одеколон, освежила лоб, виски – поглядела опять, сначала в одно письмо, потом в другое, бросила их на стол, твердя: «Не могу, не знаю, с чего начать, что писать? Я не помню, как я писала ему, что говорила прежде, каким тоном… Все забыла!» «Какого ответа ждет посланный? У меня один ответ: не могу, сил нет, ничего нет во мне!» Она спустилась вниз, скользнула по коридорам, отыскала Якова и велела сказать мальчику, чтобы шел, что ответ будет после. «А когда после? – спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. – Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..» Все это неслось у ней в голове, и она то хваталась опять за перо и бросала, то думала пойти сама, отыскать его, сказать ему все это, отвернуться и уйти – и она бралась за мантилью, за косынку, как бывало, когда торопилась к обрыву. И теперь, как тогда, руки напрасно искали мантилью, косынку. Все выпадало из рук, и она, обессиленная, садилась на диван и не знала, что делать. Бабушке сказать? Бабушка сделает, что нужно, но она огорчится письмами: Вере хотелось бы избегнуть этого. Сказать брату Борису и ему поручить положить конец надеждам Марка и покушениям на свидание. Райский – ее естественный, ближайший друг и защитник. Но прошла ли страсть в нем самом, или «ощущение», игра страсти, «отражение ее в воображении», что бы ни было? И если прошло, рассуждала Вера, может быть, основательно, то не потому ли, что прошла борьба, соперничество, все утихло вокруг? Если появление героя страсти разбудит в Райском затихнувшую досаду, напомнит оскорбление, – он не выдержит роли бескорыстного посредника, увлечется пылкостью и станет в другую, опасную роль. Тушин! Да, этот выдержит, не сделает ошибки и наверное достигнет цели. Но ставить Тушина лицом к лицу с соперником, свести его с человеком, который исподтишка и мимоходом разгромил его надежды на счастье! Она представила себе, что должен еще перенести этот, обожающий ее друг, при свидании с героем волчьей ямы, творцом ее падения, разрушителем ее будущности! Какой силой воли и самообладания надо обязать его, чтобы встреча их на дне обрыва не была встречей волка с медведем? Она потрясла отрицательно головой, решив, однако же, не скрывать об этих письмах от Тушина, но устранить его от всякого участия в развязке ее драмы как из пощады его сердца, так и потому что, прося содействия Тушина, она как будто жаловалась на Марка. «А она ни в чем его не обвиняет… Боже сохрани!» И вот ей не к кому обратиться! Она на груди этих трех людей нашла защиту от своего отчаяния, продолжает находить мало-помалу потерянную уверенность в себе, чувствует возвращающийся в душу мир. Еще несколько недель, месяцев покоя, забвения, дружеской ласки – и она встала бы мало-помалу на ноги и начала бы жить новой жизнью. А между тем она медлит протянуть к ним доверчиво руки – не из гордости уже, а из пощады, из любви к ним. Но и ждать долее тоже невозможно. Завтра принесут опять письмо, она опять не ответит, он явится сам… О, боже сохрани! Если уже зло неизбежно, думала она, то из двух зол меньшее будет – отдать письма бабушке, предоставить ей сделать, что нужно сделать. Бабушка тоже не ошибется, они теперь понимают друг друга. Потом, подумавши, она записала записку и Тушину. Те же листки бумаги, то же перо, за полчаса отказывавшиеся служить ей – послушно служили теперь. Пальцы быстро написали две строчки. «Приезжайте, если можно, завтра утром! Я давно не видала вас – и хочу видеть. Мне скучно». Она отослала записку с Прохором, чтобы он отвез ее на пристань и отдал на перевозе, для отправления в «Дымок», с людьми Тушина, которые каждый день ездили в город. Прежде Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною. Она поплатилась своей гордостью и вдруг почувствовала себя, в минуту бури, бессильною, а когда буря ушла – жалкой, беспомощной сиротой, и протянула, как младенец, руки к людям. Прежде она дарила доверие, как будто из милости, только своей наперснице и подруге, жене священника. Это был ее каприз, она роняла крупицы. Теперь она шла искать помощи, с поникшей головой, с обузданной гордостью, почуя рядом силу сильнее своей и мудрость мудрее своей самолюбивой воли. Вера сообщала, бывало, своей подруге мелочной календарь вседневной своей жизни, событий, ощущений, впечатлений, даже чувств, доверила и о своих отношениях к Марку, но скрыла от нее катастрофу, сказав только, что все кончено, что они разошлись навсегда – и только. Жена священника не знала истории обрыва до конца и приписала болезнь Веры отчаянию разлуки. Она любила Марфеньку, так же как Наталью Ивановну, но любила обеих, как детей, иногда, пожалуй, как собеседниц. В тихую пору жизни она опять позовет Наталью Ивановну и будет передавать ей вседневные события по мелочам, в подробностях, – опять та будет шепотом поддакивать ей, разбавлять ее одинокие ощущения. Но в решительные и роковые минуты Вера пойдет к бабушке, пошлет за Тушиным, постучится в комнату брата Бориса. И теперь она постучалась ко всем троим.  XIII   Она положила оба письма в карман, тихо, задумчиво пошла к Татьяне Марковне и села подле нее. Бабушка только что осмотрела свадебную постель и смеряла с швеею, сколько пойдет кисеи, кружев на подушки, и уселась в свои кресла. Она бегло взглянула на Веру, потом опять вдруг взглянула и остановила на ней беспокойный взгляд. – Что случилось, Вера, ты расстроена? – Не расстроена, а устала. Я получила письма оттуда, от… – Оттуда? – повторила бабушка, меняясь в лице. – Одно давно; я не распечатывала до сих пор, а другое сегодня. Вот они, прочти, бабушка. Она положила оба письма на стол. – Зачем мне читать, Верочка? – говорила Татьяна Марковна, едва преодолевая себя и стараясь не глядеть на письма. Вера молчала. Бабушка заметила у ней выражение тоски. – Разве тебе нужно, чтоб я знала, что там?.. – Нужно, бабушка, прочти. Бабушка надела очки и стала было читать. – Не разберу, душенька, – сказала она, с тоской отодвинув письмо. – Ты скажи лучше коротко, зачем мне нужно знать. – Не могу рассказать, сил нет, дух захватывает… Я лучше прочту. Она, шепотом, скрадывая некоторые слова и выражения, прочла письма и, скомкав оба, спрятала в карман. Татьяна Марковна выпрямилась в кресле и опять сгорбилась, подавляя страдание. Потом пристально посмотрела в глаза Вере. – Что же ты, Верочка, думаешь? – спросила она нетвердым голосом. – Ты спрашиваешь, что я думаю! – сказала Вера с упреком, – то же, что ты, бабушка! – Это я знаю. Но он предлагает… венчаться, хочет остаться здесь. Может быть… если будет человеком, как все… если любит тебя… – говорила Татьяна Марковна боязливо, – если ты… надеешься на счастье… – Да, он называет венчанье «комедией» и предлагает венчаться! Он думает, что мне только этого недоставало для счастья. Бабушка! ведь ты понимаешь, что со мной – зачем же спрашиваешь? – Ты пришла ко мне спросить, на что тебе решиться… Бабушка говорила робко, потому что все еще не знала, для чего прочла ей письма Вера. Она была взволнована дерзостью Марка и дрожала в беспокойстве за Веру, боясь опасного поворота страсти, но скрывала свое волнение и беспокойство. – Я не за тем пришла к тебе, бабушка, – сказала Вера. – Разве ты не знаешь, что тут все решено давно? Я ничего не хочу, я едва хожу – и если дышу свободно и надеюсь ожить, так это при одном условии – чтоб мне ничего не знать, не слыхать, забыть навсегда… А он напомнил! зовет туда, манит счастьем, хочет венчаться!.. Боже мой!. Она с отчаянием пожала плечами. У Татьяны Марковны отходило беспокойство от сердца. Она пошевелилась свободно в кресле, поправила складку у себя на платье, смахнула рукой какие-то крошки со стола. Словом – отошла, ожила, задвигалась, как внезапно оцепеневший от испуга и тотчас опять очнувшийся человек. – Бабушка! – заключила Вера, собравшись опять с силами. – Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь, стал тем, чем я хотела прежде чтоб он был, – если б стал верить во все, во что я верю, – полюбил меня, как я… хотела любить его, – и тогда я не обернулась бы на его зов. Она замолчала. Бабушка слушала, притаив дыхание, как пение райской птицы. – Я бы не была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы новому человеку. Я слишком тяжело страдала, – шептала она, кладя щеку свою на руку бабушки, – но ты видела меня, поняла и спасла… ты – моя мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет… Пустота – холод, и если б не ты – отчаяние. У Веры закапали слезы. Она прижалась головой к плечу бабушки. – Не поминай этого и не тревожь себя напрасно! – говорила бабушка, едва сдерживаясь сама и отирая ей слезы рукой, – ведь мы положили никогда не говорить об этом… – Я и не говорила бы, если б не письма. Мне нужен покой… Бабушка! увези, спрячь меня… или я умру! Я устала… силы нет… дай отдохнуть… А он зовет туда… хочет прийти сам… Она заплакала сильнее. Бабушка тихо встала, посадила ее на свое место, а сама выпрямилась во весь рост. – А! если так, если он еще, – заговорила она с дрожью в голосе, – достает тебя, мучает, он рассчитается со мной за эти слезы!.. Бабушка укроет, защитит тебя, – успокойся, дитя мое: ты не услышишь о нем больше ничего… Бабушка дрожала, говоря это. – Что ты хочешь делать? – с удивлением спросила Вера, вдруг вставая и подходя к Татьяне Марковне. – Он зовет тебя; я сойду к нему с обрыва вместо тебя на s647 любовное свидание – и потом посмотрим, напишет ли он тебе еще, придет ли сюда, позовет ли… Бабушка ходила по кабинету, сама не своя от гнева. – В котором часу он завтра придет в беседку, кажется в пять? – спросила она отрывисто. Вера все глядела на нее с изумлением. – Бабушка! ты не поняла меня, – сказала она кротко, взяв ее за руки, – успокойся, я не жалуюсь тебе на него. Никогда не забывай, что я одна виновата – во всем… Он не знает, что произошло со мной, и оттого пишет. Ему надо только дать знать, объяснить, как я больна, упала духом, – а ты собираешься, кажется, воевать! Я не того хочу. Я хотела написать ему сама и не могла, – видеться недостает сил, если б я и хотела. Татьяна Марковна присмирела и задумалась. – Я хотела просить Ивана Иваныча, – продолжала Вера, – но ты знаешь сама, как он любит меня, какие надежды были у него… Сводить его с человеком, который все это уничтожил, – нельзя! – Нельзя! – подтвердила Татьяна Марковна, тряся головой. – Зачем его трогать? Бог знает, что между ними случится… Нельзя! У тебя есть близкий человек, он знает все, он любит тебя, как сестру: Борюшка… Вера молчала. «Да, если б как сестру только!» – думала она и не хотела открывать бабушке о страсти Райского к ней; это был не ее секрет. – Хочешь, я поговорю с ним… – Погоди, бабушка, я сама скажу ему, – отвечала Вера, опасаясь вмешивать брата. Она надеялась на его сердце, доверяла его уму, чувствам, но не доверяла его неуловимо-капризной фантазии и способности увлекаться. – Я как-нибудь, через брата, или соберусь с силами и сама отвечу на эти письма, дам понять, в маком я положении, отниму всякие надежды на свидание. А теперь мне нужно пока дать ему знать только, чтоб он не ходил в беседку и не ждал напрасно… – Это я сделаю! – вдруг сказала бабушка. – Но ты не пойдешь сама, не увидишься с ним? – говорила Вера, пытливо глядя в глаза бабушке. – Помни, я не жалуюсь на него, не хочу ему зла… – И я не хочу! – шептала бабушка, глядя в сторону. – Успокойся, я не пойду, я сделаю только, что он не будет ждать в беседке… – Прости меня, бабушка, еще за это новое огорчение! Татьяна Марковна вздохнула и поцеловала ее.  XIV   Вера пошла полууспокоенная, стараясь угадать, какую меру могла бы принять бабушка, чтоб помешать Марку ждать ее завтра в беседке. Она опасалась, чтобы Татьяна Марковна, не знающая ничего о страсти Райского, не поручила ему пойти, не предварив ее о том, а он, не приготовленный, мог поступить, как внушало ему его еще не вполне угасшее корыстное чувство и фантазия. Вера, узнав, что Райский не выходил со двора, пошла к нему в старый дом, куда он перешел с тех пор, как Козлов поселился у них, с тем чтобы сказать ему о новых письмах, узнать, как он примет это, и, смотря по этому, дать ему понять, какова должна быть его роль, если бабушка возложит на него видеться с Марком. Она шла, как тень, по анфиладе старого дома, минуя свои бывшие комнаты, по потускневшему от времени паркету, мимо занавешенных зеркал, закутанных тумб с старыми часами, старой, тяжелой мебели, и вступила в маленькие, уютные комнаты, выходившие окнами на слободу и на поле. Она неслышно отворила дверь в комнату, где поселился Райский, и остановилась на пороге. Райский сидел за столом, зарывшись в свой артистический портфель, разбирая эскизы разных местностей, акварельные портреты, набросанные очерки неисполненных картин, миниатюрные копии с известных произведений и между прочим отбирая, кучей втиснутые в портфель, черновые листы литературных воспоминаний, заметок, очерков, начатых и брошенных стихов и повестей. Отобрав тщательно всю кучу накопившегося материала для романа, он сильно призадумался. Взгляд у него потуск; разбирая листы за листами, он то покачивал головой и вздыхал тяжело, то зевал до слез. «Вот этак же, лет шесть назад, – печально размышлял он, – затеял я писать большую, сложную картину для выставки… А оказалось, что в нее надо положить целые годы… И теперь такую же обузу беру на себя: роман писать!! Одних материалов с пуд наберется… Сколько соображений, заметок, справок!..» «Дело ли я затеял, роман? Куча характеров, положений, сцен! А вся сила, весь интерес и твой собственный роман – в Вере: одну ее и пиши! Да, вот что!.. Прочь все лишнее, постороннее, напишу одну ее… Облегчу себя, а этот весь балласт в сторону. Чего, чего тут нет!» Он начал живо отбирать все постороннее Вере, оставив листков десяток, где набросаны были характеристические заметки о ней, сцены, разговоры с нею, и с любовью перечитывал их. Вдруг он оставил листки – и поразился новою мыслью. «А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью?» – вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, «в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук», – думал он. А портрета Веры нет; ужели он уедет без него?.. Теперь ничто не мешает; страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая. Он поднял глаза от портфеля… Перед ним стоит – живая Вера! Он испугался. – Это бабушкина «судьба» посылает тебя ко мне!.. – сказал он. У Веры, заметившей его испуг, задрожал подбородок от улыбки. А он не спускал с нее глаз. Его опять охватила красота сестры – не прежняя, с блеском, с теплым колоритом жизни, с бархатным, гордым и горячим взглядом, с мерцанием «ночи», как он назвал ее за эти неуловимые искры, тогда еще таинственной, неразгаданной прелести. Бессознательное блистанье молодости и красоты, разливающей яркие и горячие лучи вокруг себя – исчезло. Томная печаль, глубокая усталость смотрела теперь из ее глаз. Горячие, живые тоны в лице заменились прозрачной бледностью. В улыбке не было гордости, нетерпеливых, едва сдерживаемых молодых сил. Кротость и грусть тихо покоились на ее лице, и вся стройная фигура ее была полна задумчивой, нежной грации и унылого покоя. «Это – лилия! Где прежняя Вера? Которая лучше: та или эта?» – думал он, протягивая ей в умилении руки. Она подошла к нему, не прежним ползучим шагом, не с волнующимся при походке станом, а тихой, ровной поступью. Шаги издавали легкий, сухой стук. – Я тебе помешала, – сказала она. – Что ты делаешь? Мне хотелось поговорить с тобой… Он не сводил с нее глаз. – Что ты так смотришь?.. – Погоди, Вера! – шептал он, не слыхав ее вопроса и не спуская с нее широкого, изумленного взгляда. – Сядь вот здесь, – так! – говорил он, усаживая ее на маленький диван. А сам торопливо сунулся в угол комнаты, порылся там и достал рамку с натянутым холстом, выдвинул мольберт и начал шарить по углам, отыскивая ящик с красками. – Что ты хочешь делать? – спросила она. – Молчи, молчи, Вера, я давно не видал твоей красоты, как будто ослеп на время! Сию минуту ты вошла, лучи ее ударили меня по нервам, художник проснулся! Не бойся этих восторгов. Скорей, скорей, дай мне этой красоты, пока не прошла минута… У меня нет твоего портрета… – Что за мысль, Борис! какая теперь красота! на что я стала похожа? Василиса говорит, что в гроб краше кладут… Оставь до другого раза… – Ты ничего не понимаешь в своей красоте: ты – chef d'oeuvre! Нельзя откладывать до другого раза. Смотри, у меня волосы поднимаются, мурашки бегают… сейчас слезы брызнут… Садись, – пройдет, и все пропало! – Я устала, брат… я не в силах, едва хожу… И холодно мне; у тебя здесь свежо… – Я тебя прикрою, посажу в покойную позу, ты не гляди на меня, будь свободна, как будто бы меня не было тут! Он положил ей за спину и под руки подушки, на плечи и грудь накинул ей свой шотландский плед и усадил ее с книгой на диван. – А голову держи как хочешь, – сказал он, – как тебе удобнее, покойнее. Делай какие хочешь движения, гляди куда хочешь или не гляди вовсе – и забудь, что я тут! Она покорилась равнодушно, усевшись в усталой позе, и задумалась. – А я хотела поговорить с тобой, показать тебе… письма… – сказала она. Он молчал, вглядываясь в нее и чертя мелом на полотне. Прошло минут десять. – Я получила письма… от Марка… – тихо повторила она. Он молчит и чертит мелом. Прошло четверть часа. Он, схватив палитру, покрыл ее красками и, взглядывая горячо на Веру, торопливо, как будто воруя, переносил черты ее лица на полотно. Она повторила ему о письмах. Он молчит и глядит на нее, будто в первый раз ее видит. – Брат, ты не слушаешь? – Да… да… слышу… «письма от Марка»… Ну что он, здоров, как поживает?.. – скороговоркой сказал он. Она с удивлением глядела на него. Она едва решалась назвать Марка, думая, что дотронется до него этим именем, как каленым железом, – а он о здоровье его спрашивает! Поглядев еще на него, она перестала удивляться. Если б вместо имени Марка она назвала Карпа, Сидора – действие было бы одно и то же. Райский машинально слушал и не слыхал. Он слышал только звук ее голоса, – погруженный в работу, видел только ее, не вникал в ее слова и машинально повторял имя. – Что ж ты ничего мне не отвечаешь? – спросила она. – После, после, Вера, ради бога! Теперь не говори со мной – думай что-нибудь про себя. Меня здесь нет… Вера пробовала опять заговорить, но он уже не слыхал и только торопливо подмалевывал лицо. Вскоре она погрузилась – не в печаль, не в беспокойство о письмах и о том, придет ли Марк, что сделает бабушка, – а в какой-то хаос смутных чувств, воспоминаний, напрасно стараясь сосредоточить мысли на одном чувстве, на одном моменте. Она куталась в плед, чтоб согреться, и взглядывала по временам на Райского, почти не замечая, что он делает, и все задумывалась, задумывалась, и казалось, будто в глазах ее отражалось течение всей ее молодой, но уже глубоко взволнованной и еще не успокоенной жизни. Думы, скорбь, вопросы и ответы из жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего, – все мелькало во взгляде. А Райский, молча, сосредоточенно, бледный от артистического раздражения, работал над ее глазами, по временам взглядывая на Веру, или глядел мысленно в воспоминание о первой встрече своей с нею и о тогдашнем страстном впечатлении. В комнате была могильная тишина. Вдруг он остановился, стараясь уловить и определить тайну ее задумчивого, ни на что не смотревшего, но глубокого, как бездна, говорящего взгляда. Он касался кистью зрачка на полотне, думал поймать правду – и ловил правду чувства, а там, в живом взгляде Веры, сквозит еще что-то, какая-то спящая сила. Он клал другую краску, делал тень – и как ни бился – но у него выходили ее глаза и не выходило ее взгляда. Напрасно он звал на помощь две волшебные учительские точки, те две искры, которыми вдруг засветились глаза Софьи под его кистью. – Нет, здесь точек мало! – сказал он после новых усилий передать этот взгляд. Он задумался, мешал краски, отходил от портрета, смотрел опять. – Надо подождать! – решил он и начал подмалевывать щеки, нос, волосы. Поработав с полчаса, он принялся опять за глаза. – Еще раз… последний! – сказал он, – и если не удастся – не стану: нельзя! – Теперь, Вера, погляди минут пять сюда, вот на эту точку, – обратился к ней Райский, указывая, куда глядеть, и сам поглядел на нее… Она спала. Он замер в молчании и смотрел на нее, боясь дохнуть. – О, какая красота! – шептал он в умилении. – Она кстати заснула. Да, это была дерзость рисовать ее взгляд, в котором улеглась вся ее драма и роман. Здесь сам Грез положил бы кисть. Он нарисовал глаза закрытыми, глядя на нее и наслаждаясь живым образом спящего покоя мысли, чувства и красоты. Потом, положив палитру и кисть, тихо наклонился к ней, еще тише коснулся губами ее бледной руки и неслышными шагами вышел из комнаты.  XV   На другой день в полдень Вера, услыхав шум лошадиных копыт в воротах, взглянула в окно, и глаза у ней на минуту блеснули удовольствием, увидев рослую и стройную фигуру Тушина, верхом на вороном коне, въехавшего во двор. Вера машинально оправилась перед зеркалом, со вздохом глядела на себя и думала: «Что брат Борис нашел списывать во мне!» Она сошла вниз, прошла все комнаты и взялась за ручку двери из залы в переднюю. А с той стороны Тушин взялся за ту же ручку. Они отворили дверь, столкнулись и улыбнулись друг другу. – Я сверху увидала вас и пошла навстречу… Вы здоровы? – вдруг спросила она, взглянув на его пристально. – Что мне делается! – конфузливо сказал он, ворочая лицо в сторону, чтоб не дать заметить ей перемены в себе. – А вы?

The script ran 0.004 seconds.