1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— Угадываешь?
— А как же.
— Помнишь, как в прошлом годе под Боковской наша батарея выручила тебя? Без нас твоей коннице пришлось бы туго. Сколько мы тогда красных положили — страсть! Один раз на удар давали, другой раз шрапнелью… Это я наводчиком у первого орудия работал! Я! — Захар гулко стукнул кулаком по своей широкой груди.
Григорий покосился по сторонам — на них смотрели стоявшие неподалеку казаки, вслушивались в происходивший разговор. У Григория дрогнули углы губ, в злобном оскале обнажились белые плотные зубы.
— Ты пьяный, — сказал он вполголоса, не разжимая зубов. — Иди проспись и не бреши лишнего.
— Нет, я не пьяный! — громко выкрикнул подгулявший батареец. — Я, может, от горя пьяный! Пришел домой, а тут не жизня, а б…! Нету казакам больше жизни, и казаков нету! Сорок пудов хлеба наложили, это — что? Они его сеяли, что накладывают? Они знают, на чем он, хлеб, растет?
Он смотрел бессмысленными, налитыми кровью глазами и вдруг, качнувшись, медвежковато облапил Григория, дохнул в лицо ему густым самогонным перегаром.
— Ты почему штаны без лампасов носишь? В мужики записался? Не пустим! Лапушка моя, Григорий Пантелевич! Перевоевать надо! Скажем, как в прошлом годе: долой коммунию, да здравствует Советская власть.
Григорий резко оттолкнул его от себя, прошептал:
— Иди домой, пьяная сволочь! Ты сознаешь, что ты говоришь?
Крамсков выставил вперед руку с широко растопыренными обкуренными пальцами, бормотнул:
— Извиняй, ежели что не так. Извиняй, пожалуйста, но я тебе истинно говорю, как своему командиру… Как все одно родному отцу-командиру: надо перевоевать!
Григорий молча повернулся, пошел через площадь домой. До вечера он находился под впечатлением этой нелепой встречи, вспоминал пьяные выкрики Крамскова, сочувственное молчание и улыбки казаков, думал: «Нет, надо уходить поскорее! Добра не будет…»
В Вешенскую нужно было идти в субботу. Через три дня он должен был покинуть родной хутор, но вышло иначе: в четверг ночью, — Григорий уже собрался ложиться спать, — в дверь кто-то резко постучал. Аксинья вышла в сени. Григорий слышал, как она спросила: «Кто там?» Ответа он не услышал, но, движимый неясным чувством тревоги, встал с кровати и подошел к окну. В сенях звякнула щеколда. Первой вошла Дуняшка. Григорий увидел ее бледное лицо и, еще ни о чем не спрашивая, взял с лавки папаху и шинель.
— Братушка…
— Что? — тихо спросил он, надевая в рукава шинель.
Задыхаясь, Дуняшка торопливо сказала:
— Братушка, уходи зараз же! К нам приехали четверо конных из станицы. Сидят в горнице… Они говорили шепотом, но я слыхала… Стояла под дверью и все слыхала… Михаил говорит — тебя надо арестовать… Рассказывает им про тебя… Уходи!
Григорий быстро шагнул к ней, обнял, крепко поцеловал в щеку.
— Спасибо, сестра! Ступай, а то заметят, что ушла. Прощай. — И повернулся к Аксинье: — Хлеба! Скорей! Да не целый, краюху!
Вот и кончилась его недолгая мирная жизнь… Он действовал, как в бою, — поспешно, но уверенно; прошел в горницу, осторожно поцеловал спавших детишек, обнял Аксинью.
— Прощай! Скоро подам вестку, Прохор скажет. Береги детей. Дверь запри. Спросят — скажи, увел в Вешки. Ну, прощай, не горюй, Ксюша! — Целуя ее, он ощутил на губах теплую, соленую влагу слез.
Ему некогда было утешать и слушать беспомощный, несвязный лепет Аксиньи. Он легонько разнял обнимавшие его руки, шагнул в сени, прислушался и рывком распахнул наружную дверь. Холодный ветер с Дона плеснулся ему в лицо. Он на секунду закрыл глаза, осваиваясь с темнотой.
Аксинья слышала сначала, как похрустывает снег под ногами Григория. И каждый шаг отдавался острой болью в ее сердце. Потом звук шагов затих и хрястнул плетень. Потом стало вовсе тихо, только ветер шумел за Доном в лесу. Аксинья пыталась услышать что-нибудь сквозь шум ветра, но ничего не услышала. Ей стало холодно. Она вошла в кухню и потушила лампу.
X
Поздней осенью 1920 года, когда в связи с плохим поступлением хлеба по продразверстке были созданы продовольственные отряды, среди казачьего населения Дона началось глухое брожение. В верховых станицах Донской области — в Шумилинской, Казанской, Мигулинской, Мешковской, Вешенской, Еланской, Слащевской и других — появились небольшие вооруженные банды. Это было ответом кулацкой и зажиточной части казачества на создание продовольственных отрядов, на усилившиеся мероприятия Советской власти по проведению продразверстки.
В большинстве своем банды — каждая численностью от пяти до двадцати штыков — состояли из местных жителей-казаков, в прошлом активных белогвардейцев. Среди них были: служившие в восемнадцатом-девятнадцатом годах в карательных отрядах, уклонившиеся от сентябрьской мобилизации младшего командного состава урядники, вахмистры и подхорунжие бывшей Донской армии, повстанцы, прославившиеся ратными подвигами и расстрелами пленных красноармейцев во время прошлогоднего восстания в Верхнедонском округе, — словом, люди, которым с Советской властью было не по пути.
Они нападали на хуторах на продовольственные отряды, возвращали следовавшие на ссыппункты обозы с хлебом, убивали коммунистов и преданных Советской власти беспартийных казаков.
Задача ликвидации банд была возложена на караульный батальон Верхнедонского округа, расквартированный в Вешенской и в хуторе Базках. Но все попытки уничтожить банды, рассеянные по обширной территории округа, оказались безуспешными — во-первых, потому, что местное население относилось к бандитам сочувственно, снабжало их продовольствием и сведениями о передвижении красноармейских частей, а также укрывало от преследования, и, во-вторых, потому, что командир батальона Капарин, бывший штабс-капитан царской армии и эсер, не хотел уничтожения недавно народившихся на Верхнем Дону контрреволюционных сил и всячески препятствовал этому. Лишь время от времени, и то под нажимом председателя окружного комитета партии, он предпринимал короткие вылазки — и снова возвращался в Вешенскую, ссылаясь на то, что он не может распылять сил и идти на неразумный риск, оставляя без должной охраны Вешенскую с ее окружными учреждениями и складами. Батальон, насчитывавший около четырехсот штыков при четырнадцати пулеметах, нес гарнизонную службу: красноармейцы караулили арестованных, возили воду, рубили деревья в лесу, а также собирали, в порядке трудовой повинности, чернильные орешки с дубовых листьев для изготовления чернил. Дровами и чернилами батальон успешно снабжал все многочисленные окружные учреждения и канцелярии, а тем временем число мелких банд по округу угрожающе росло. И только в декабре, когда началось крупное восстание на территории смежного с Верхнедонским округом Богучарского уезда Воронежской губернии, поневоле прекратились и заготовка лесоматериалов, и сбор чернильных орешков. Приказом командующего войсками Донской области батальон в составе трех рот и пулеметного взвода, совместно с караульным эскадроном, 1-м батальоном 12-го продовольственного полка и двумя небольшими заградительными отрядами, был послан на подавление этого восстания.
В бою на подступах к селу Сухой Донец вешенский эскадрон под командованием Якова Фомина атаковал цепи повстанцев с фланга, смял их, обратил в бегство и вырубил при преследовании около ста семидесяти человек, потеряв всего лишь трех бойцов. В эскадроне, за редким исключением, все были казаки — уроженцы верховых станиц Дона. Они и здесь не изменили вековым казачьим традициям: после боя, несмотря на протесты двух коммунистов эскадрона, чуть ли не половина бойцов сменила старенькие шинели и теплушки на добротные дубленые полушубки, снятые с порубленных повстанцев.
Через несколько дней после подавления восстания эскадрон был отозван в станицу Казанскую. Отдыхая от тягот военной жизни, Фомин развлекался в Казанской как мог. Завзятый бабник, веселый и общительный гуляка — он пропадал по целым ночам и приходил на квартиру только перед рассветом. Бойцы, с которыми Фомин держал себя запанибрата, завидев вечером на улице своего командира в ярко начищенных сапогах, понимающе перемигивались, говорили:
— Ну, пошел наш жеребец по жалмеркам! Теперь его только заря выкинет.
Тайком от комиссара и политрука эскадрона Фомин захаживал и на квартиры к знакомым казакам-эскадронцам, когда ему сообщали, что есть самогон и предстоит выпивка. Случалось это нередко. Но вскоре бравый командир заскучал, помрачнел и почти совсем забыл о недавних развлечениях. По вечерам он уже не начищал с прежним старанием своих высоких щегольских сапог, перестал ежедневно бриться, впрочем, на квартиры к хуторянам, служившим в его эскадроне, изредка заходил, чтобы посидеть и выпить, но в разговорах оставался немногословным.
Перемена в характере Фомина совпала с сообщением, полученным командиром отряда из Вешенской: политбюро Дончека коротко информировало о том, что в Михайловке, соседнего Усть-Медведицкого округа, восстал караульный батальон во главе с командиром батальона Вакулиным.
Вакулин был сослуживцем и другом Фомина. Вместе с ним они были некогда в корпусе Миронова, вместе шли из Саранска на Дон и вместе, в одну кучу, костром сложили оружие, когда мятежный мироновский корпус окружила конница Буденного. Дружеские отношения между Фоминым и Вакулиным существовали до последнего времени. Совсем недавно, в начале сентября, Вакулин приезжал в Вешенскую, и еще тогда он скрипел зубами и жаловался старому другу на «засилие комиссаров, Которые разоряют хлеборобов продразверсткой и ведут страну к гибели», В душе Фомин был согласен с высказываниями Вакулина, но держался осторожно, с хитрецой, часто заменявшей ему отсутствие природного ума. Он вообще был осторожным человеком, никогда не торопился и не говорил сразу ни да, ни нет. Но вскоре, после того как он узнал о восстании вакулинского батальона, всегдашняя осторожность ему изменила. Как-то вечером, перед выступлением эскадрона в Вешенскую, на квартире взводного Алферова собрались эскадронцы. Огромная конская цебарка была полна самогоном. За столом шел оживленный разговор. Присутствовавший на этой попойке Фомин молча вслушивался в разговоры и так же молча черпал из цебарки самогон. Но когда один из бойцов стал вспоминать, как ходили в атаку под Сухим Донцом, Фомин, задумчиво покручивая ус, прервал рассказчика.
— Рубили мы, ребята, хохлов неплохо, да как бы самим вскорости не пришлось горевать… Что, как приедем в Вешенскую, а там у наших семей продотряды весь хлебец выкачали? Казанцы шибко обижаются на эти продотряды. Гребут они из закромов чисто, под метло…
В комнате стало тихо. Фомин оглядел своих эскадронцев и, натянуто улыбаясь, сказал:
— Это я — шутейно… Глядите, языками не надо трепать, а то из шутки черт те чего сделают.
По возвращении в Вешенскую Фомин, сопровождаемый полувзводом красноармейцев, поехал домой, в хутор Рубежный. В хуторе, не заезжая к себе во двор, он спешился около ворот, кинул поводья одному из красноармейцев, пошел в дом.
Он холодно кивнул жене, низко поклонился старухе матери и за руку почтительно поздоровался с ней, обнял детишек.
— А где же батя? — спросил он, присев на табурет, ставя между колен шашку.
— Уехал на мельницу, — ответила старуха и, глянув на сына, строго приказала: — Шапку-то сыми, нехристь! Кто же под образа садится в шапке? Ох, Яков, не сносить тебе головы…
Фомин неохотно улыбнулся, снял кубанку, но раздеваться не стал.
— Чего же не раздеваешься?
— Я заскочил на минутку проведать вас, все некогда за службой.
— Знаем мы твою службу… — сурово сказала старуха, намекая на беспутное поведение сына, на связи его с женщинами в Вешенской.
Слух об этом уже давно прошел по Рубежному.
Преждевременно постаревшая, бледная, забитая с виду жена Фомина испуганно взглянула на свекровь, отошла к печи. Чтобы хоть чем-нибудь угодить мужу, чтобы снискать его расположение и удостоиться хотя бы одного ласкового взгляда, — она взяла из-под загнетки тряпку, стала на колени и, согнувшись, начала счищать густую грязь, прилипшую к сапогам Фомина.
— Сапоги-то какие на тебе добрые, Яша… Замазал ты их дюже… Я зараз вытру их, чисточко вытру! — почти беззвучно шептала она, не поднимая головы, ползая на коленях у ног мужа.
Он давно не жил с ней и давно не испытывал к этой женщине, которую когда-то в молодости любил, ничего, кроме легкой презрительной жалости. Но она всегда любила его и втайне надеялась, что когда-нибудь он снова вернется к ней, — прощала все. Долгие годы она вела хозяйство, воспитывала детей, во всем старалась угодить своенравной свекрови. Вся тяжесть полевых работ ложилась на ее худые плечи. Непосильный труд и болезнь, начавшаяся после вторых родов, из года в год подтачивали ее здоровье. Она исхудала. Лицо ее поблекло. Преждевременная старость раскинула на щеках паутину морщин. В глазах появилось то выражение испуганной покорности, какое бывает у больных умных животных. Она сама не замечала того, как быстро она старится, как с каждым днем тает ее здоровье, и все еще на что-то надеялась, при редких встречах поглядывала на своего красавца мужа с робкой любовью и восхищением…
Фомин смотрел сверху вниз на жалко согнутую спину жены с резко очерченными под кофточкой худыми лопатками, на ее большие дрожащие руки, старательно счищавшие грязь с его сапог, думал: «Хороша, нечего сказать! И с такой холерой я когда-то спал… Хотя она здорово постарела… До чего же она все-таки постарела!»
— Хватит тебе! Все одно вымажу, — с досадой сказал он, высвобождая ноги из рук жены.
Она с усилием распрямила спину, встала. На желтых щеках ее проступил легкий румянец. Столько любви и собачьей преданности было в ее обращенных на мужа увлажнившихся глазах, что он отвернулся, спросил у матери:
— Ну как вы тут живете?
— Все так же, — хмуро ответила старуха.
— Продотряд был в хуторе?
— Только вчера выехали в Нижне-Кривской.
— У нас хлеб брали?
— Взяли. Сколько они насыпали, Давыдушка?
Похожий на отца четырнадцатилетний подросток, с такими же широко поставленными голубыми глазами, ответил:
— Дедуня при них был, он знает. Кажись, десять чувалов.
— Та-а-ак… — Фомин встал, коротко взглянул на сына, оправил портупею. Он слегка побледнел, когда спрашивал: — Говорили вы им, чей они хлеб берут?
Старуха махнула рукой и не без злорадства улыбнулась:
— Они об тебе не дюже понимают! Старший ихний говорит: «Все без разбору должны сдавать хлебные лишки. Нехай он хоть Фомин, хоть сам окружной председатель — все одно лишний хлеб возьмем!» С тем и начали по закромам шарить.
— Я с ними, мамаша, сочтусь. Я сочтусь с ними! — глухо проговорил Фомин и, наскоро попрощавшись с родными, вышел.
После поездки домой он осторожно стал разведывать, каково настроение бойцов его эскадрона, и без особого труда убедился в том, что в большинстве своем они недовольны продразверсткой. К ним приезжали из хуторов и станиц жены, дальние и близкие родственники; привозили рассказы о том, как продотрядники производят обыски, забирают весь хлеб, оставляя только на семена и на продовольствие. Все это привело к тому, что в конце января на гарнизонном собрании, происходившем в Базках, во время речи окружного военкома Шахаева эскадронцы выступили открыто. Из рядов их раздавались возгласы:
— Уберите продотряды!
— Пора кончать с хлебом!
— Долой продовольственных комиссаров!
В ответ им красноармейцы караульной роты кричали:
— Контры!
— Расформировать сволочей!
Собрание было длительным и бурным. Один из немногочисленных коммунистов гарнизона взволнованно сказал Фомину:
— Надо тебе выступить, товарищ Фомин! Смотри, какие номера откалывают твои эскадронцы!
Фомин незаметно улыбнулся в усы:
— Я же беспартийный человек, разве они меня послухают?
Отмолчавшись, он ушел задолго до конца собрания вместе с командиром батальона Капариным. По дороге в Вешенскую они заговорили о создавшемся положении и очень быстро нашли общий язык. Через неделю Капарин на квартире у Фомина, с глазу на глаз говорил ему:
— Либо мы выступим сейчас, либо не выступим никогда, так ты это и знай, Яков Ефимович! Надо пользоваться моментом. Сейчас он очень удобен. Казаки нас поддержат. Авторитет твой в округе велик. Настроение у населения — лучше и придумать нельзя. Что же ты молчишь? Решайся!
— Чего ж тут решаться? — медленно, растягивая слова и глядя исподлобья, проговорил Фомин. — Тут дело решенное. Надо только такой план сработать, чтобы все вышло без заминки, чтобы комар носу не подточил. Об этом и давай говорить.
Подозрительная дружба Фомина с Капариным не осталась незамеченной. Несколько коммунистов из батальона устроили за ними слежку, сообщили о своих подозрениях начальнику политбюро Дончека Артемьеву и военкому Шахаеву.
— Пуганая ворона куста боится, — смеясь, сказал Артемьев. — Капарин этот — трус, да разве он на что-либо решится? За Фоминым будем смотреть, он у нас давно на примете, только едва ли и Фомин отважится на выступление. Ерунда все это, — решительно заключил он.
Но смотреть было уже поздно: заговорщики успели столковаться. Восстание должно было начаться 12 марта в восемь утра. Было условлено, что в этот день Фомин выведет эскадрон на утреннюю проездку в полном вооружении, а затем внезапно атакует расположенный на окраине станицы пулеметный взвод, захватит пулеметы и после этого поможет караульной роте провести «чистку» окружных учреждений.
У Капарина были сомнения, что батальон не полностью его поддержит. Как-то он высказал это предположение Фомину. Тот внимательно выслушал, сказал:
— Лишь бы пулеметы захватить, а батальон твой мы после этого враз усмирим…
Тщательное наблюдение, установленное за Фоминым и Капариным, ничего не дало. Встречались они редко и то лишь по служебным делам, и только в конце февраля однажды ночью патруль увидел их на улице вдвоем. Фомин вел в поводу оседланного коня, Капарин шел рядом. На оклик Капарин отозвался: «Свои». Они зашли на квартиру к Капарину. Коня Фомин привязал к перилам крыльца. В комнате огня не зажигали. В четвертом часу утра Фомин вышел, сел верхом на коня и поехал к себе. Вот все, что удалось установить.
Шифрованной телеграммой на имя командующего войсками Донобласти окружной военком Шахаев сообщил свои подозрения относительно Фомина и Капарина. Через несколько дней был получен ответ командующего, санкционировавший снятие Фомина и Капарина с должностей и их арест.
На совещании бюро окружного комитета партии было решено: известить Фомина приказом окрвоенкомата, что он отзывается в Новочеркасск в распоряжение командующего войсками, предложить ему передать командование эскадроном своему помощнику Овчинникову; в тот же день эскадрон выслать в Казанскую под предлогом появления там банды и после этого ночью произвести арест заговорщиков. Вывести эскадрон из станицы было решено из опасения, как бы эскадрон не восстал, узнав об аресте Фомина. Командиру второй роты караульного батальона коммунисту Ткаченко было предложено предупредить коммунистов батальона и взводных командиров о возможности восстания и привести в боевую готовность находившиеся в станице роту и пулеметный взвод.
Утром на следующий день Фомин получил приказ.
— Ну, что ж, принимай эскадрон, Овчинников. Поеду в Новочеркасск, — сказал он спокойно. — Отчетность будешь глядеть?
Никем не предупрежденный, ничего не подозревая, беспартийный командир взвода Овчинников углубился в бумаги.
Фомин, улучив минуту, написал Капарину записку: «Выступаем нынче. Меня снимают. Готовься». В сенях он передал записку своему ординарцу, шепнул:
— Положи записку за щеку. Шагом, — понял? — шагом езжай к Капарину. Ежели кто будет тебя в дороге останавливать — записку проглоти. Отдашь ему и зараз же вертайся сюда.
Получив приказ о выступлении в станицу Казанскую, Овчинников на церковной площади выстроил эскадрон к походу, Фомин подъехал верхом к Овчинникову:
— Разреши проститься с эскадроном.
— Пожалуйста, только покороче, не задерживайте нас.
Став перед эскадроном, сдерживая переплясывающего коня, Фомин обратился к бойцам:
— Вы меня, товарищи, знаете. Знаете, за что я всегда боролся. Я всегда был вместе с вами. Но зараз я не могу мириться, когда грабят казачество, грабят вообще хлеборобов. Вот за это меня и сняли. А что сделают со мной — это я знаю. Поэтому и хочу с вами проститься…
Шум и выкрики в эскадроне на секунду прервали речь Фомина. Он привстал на стременах, резко повысил голос:
— Ежели хотите избавиться от грабежа — гоните отсюдова продотряды, бейте продкомиссаров Мурзовых и комиссаров Шахаевых! Они приехали к нам на Дон…
Шум покрыл последние слова Фомина. Выждав момент, он зычно подал команду:
— Справа по три, направо шагом — арш!
Эскадрон послушно выполнил команду. Овчинников, ошарашенный всем случившимся, подскакал к Фомину.
— Вы куда, товарищ Фомин?
Не поворачивая головы, тот насмешливо ответил:
— А вот вокруг церкви объедем…
И только тогда до сознания Овчинникова дошло все происшедшее за эти немногие минуты. Он отделился от колонны; политрук, помощник комиссара и всего лишь один красноармеец последовали за ним. Фомин заметил их отсутствие, когда они отъехали шагов на двести. Повернув лошадь, он крикнул:
— Овчинников, стой!..
Четверо всадников с легкой рыси перешли на галоп. Из-под копыт их лошадей во все стороны полетели комья талого снега. Фомин скомандовал:
— Ружья к бою! Поймать Овчинникова!.. Первый взвод! Вдогон!..
Беспорядочно зазвучали выстрелы. Человек шестнадцать из первого взвода устремились в погоню. Тем временем Фомин разбил оставшихся эскадронцев на две группы: одну во главе с командиром третьего взвода послал обезоружить пулеметный взвод, другую сам повел к расположению караульной роты, помещавшейся на северной окраине станицы, в бывших конюшнях станичных жеребцов.
Первая группа, стреляя в воздух и помахивая клинками, поскакала по главной улице. Изрубив попавшихся на пути четырех коммунистов, мятежники на краю станицы спешно построились и молча, без крика, пошли в атаку на выбежавших из дома красноармейцев пулеметного взвода.
Дом, в котором помещался пулеметный взвод, стоял на отшибе. Расстояние от него до крайних дворов станицы не превышало ста саженей. Встреченные пулеметным огнем в упор, мятежники круто повернули обратно. Трое из них, не доскакав до ближайшего переулка, были пулями сбиты с лошадей. Пулеметчиков захватить врасплох не удалось. Вторичной попытки мятежники не предприняли. Командир третьего взвода Чумаков отвел свою группу за прикрытие; не слезая с коня, осторожно выглянул из-за угла каменного сарая, сказал:
— Ну, выкатили еще два «максима». — Потом вытер папахой потный лоб и повернулся к бойцам: — Поехали назад, ребята!.. Нехай сам Фомин берет пулеметчиков. Сколько у нас на снегу осталось, трое? Ну, вот, нехай он сам попробует.
Как только на восточной окраине станицы началась стрельба, командир роты Ткаченко выскочил из квартиры, на ходу одеваясь, побежал к казарме. Человек тридцать красноармейцев уже стояли возле казармы, выстроившись в шеренгу. Командира роты встретили недоуменными вопросами:
— Кто стреляет?
— В чем дело?
Не отвечая, он молча пристраивал к шеренге выбегавших из казармы красноармейцев. Несколько коммунистов — работников окружных учреждений — почти одновременно с ним прибежали к казарме и стали в строй.
По станице трещали разрозненные винтовочные выстрелы. Где-то на западной окраине гулко ухнула ручная граната. Завидев с полсотни всадников, скакавших с обнаженными шашками по направлению к казарме, Ткаченко не спеша вынул из кобуры наган. Он не успел подать команду: в шеренге разом смолкли разговоры, и красноармейцы взяли винтовки наизготовку.
— Да это свои бегут! Глядите, вон наш комбат товарищ Капарин! — крикнул один из краснорамейцев.
Всадники, вырвавшись из улицы, дружно, как по команде, пригнулись к шеям лошадей и устремились к казарме.
— Не пускай! — резко крикнул Ткаченко.
Покрывая его голос, грохнул залп. В ста шагах от сомкнутой шеренги красноармейцев четыре всадника свалились с лошадей, остальные в беспорядке, рассыпавшись, повернули обратно. Вслед им часто лопались, трещали выстрелы. Один из всадников, как видно легко раненный, сорвался с седла, но повод из руки не выпустил. Саженей десять волочился он за шедшей карьером лошадью, а потом вскочил на ноги, ухватился за стремя, за заднюю луку седла и через какой-то незаметный миг очутился уже на лошади. Яростно дернув повод, он на всем скаку круто повернул, скрылся в ближайшем переулке.
Эскадронцы первого взвода после безрезультатной погони за Овчинниковым вернулись в станицу. Поиски комиссара Шахаева не привели ни к чему. Ни в опустевшем военкомате, ни на квартире его не оказалось. Услышав стрельбу, он бросился к Дону, перебежал по льду в лес, оттуда — в хутор Базки и на другой день очутился уже за пятьдесят верст от Вешенской, в станице Усть-Хоперской.
Большинство руководящих работников успели вовремя спрятаться. Искать их было небезопасно, так как красноармейцы пулеметного взвода с ручными пулеметами подошли к центру станицы и держали под обстрелом все прилегающие к главной площади улицы.
Эскадронцы прекратили поиски, спустились к Дону и наметом прискакали к церковной площади, откуда начали погоню за Овчинниковым. Вскоре там собрались все фоминцы. Они снова стали в строй. Фомин приказал выставить сторожевое охранение, остальным бойцам расположиться по квартирам, но лошадей не расседлывать.
Фомин и Капарин, а также командиры взводов уединились в одном из окраинных домишек.
— Все проиграно! — в отчаянии воскликнул Капарин, обессиленно рухнув на скамью.
— Да, станицу не взяли, стало быть, нам тут не удержаться, — тихо сказал Фомин.
— Надо, Яков Ефимович, махнуть по округу. Чего нам теперича робеть? Все одно раньше смерти не помрем. Подымем казаков, а тогда и станица будет наша, — предложил Чумаков.
Фомин молча посмотрел на него, повернулся к Капарину:
— Раскис, ваше благородие? Утри сопли! Раз взялся за гуж, не говори, что не дюж. Вместе начинали, давай вместе и вытягивать… Как по-твоему — уходить из станицы или ишо разок попробовать?
Чумаков резко сказал:
— Нехай пробуют другие! Я на пулеметы в лоб не пойду. Пустое это занятие.
— Я у тебя не спрашиваю, цыц! — Фомин глянул на Чумакова, и тот опустил глаза.
После недолгого молчания Капарин сказал:
— Да, конечно, теперь уже бессмысленно начинать второй раз. У них превосходство в вооружении. У них четырнадцать пулеметов, а у нас ни одного. И людей у них больше… Надо уходить и организовывать казаков на восстание. Пока им подбросят подкрепления — весь округ будет охвачен восстанием. Только на это и надежда. Только на это!
После долгого молчания Фомин сказал:
— Что ж, на том прийдется и решить. Взводные! Зараз же проверьте снаряжение, подсчитайте, сколько у каждого на руках патронов. Строгий приказ: ни одного патрона зря не расходовать. Первого же, кто ослушается, зарублю самолично. Так и передайте бойцам. — Он помолчал и злобно стукнул по столу огромным кулаком. — Эх, п…пулеметы! А все ты, Чумаков! Хотя бы штучки четыре отбить! Зараз они, конечно, выставят нас из станицы… Ну, расходитесь! Ночуем, ежели не выбьют нас, в станице, а на рассвете выступим, пройдемся по округу…
Ночь прошла спокойно. На одном краю Вешенской находились восставшие эскадронцы, на другом — караульная рота и влившиеся в нее коммунисты и комсомольцы. Всего лишь два квартала разделяли противника, но ни одна сторона не отважилась на ночное наступление.
Утром мятежный эскадрон без боя покинул станицу и ушел в юго-восточном направлении.
XI
Первые три недели после ухода из дому Григорий жил в хуторе Верхне-Кривском Еланской станицы у знакомого казака-полчанина. Потом ушел в хутор Горбатовский, там у дальнего родственника Аксиньи прожил месяц с лишним.
Целыми днями он лежал в горнице, во двор выходил только по ночам. Все это было похоже на тюрьму. Григорий изнывал от тоски, от гнетущего безделья. Его неудержимо тянуло домой — к детям, к Аксинье. Часто во время бессонных ночей он надевал шинель, с твердым решением идти в Татарский — и всякий раз, пораздумав, раздевался, со стоном падал на кровать вниз лицом. Под конец так жить стало невмоготу. Хозяин, доводившийся Аксинье двоюродным дядей, сочувствовал Григорию, но и он не мог держать у себя такого постояльца бесконечно. Однажды Григорий, после ужина пробравшись в свою комнату, услышал разговор. Тонким от ненависти голосом хозяйка спрашивала:
— Когда же это кончится?
— Что? Об чем ты гутаришь? — баском отвечал ей хозяин.
— Когда ты этого дурноеда сбудешь с рук?
— Молчи!
— Не буду молчать! У самих хлеба осталось — кот наплакал, а ты его, черта горбатого, содержишь, кормишь каждый день. До каких пор это будет, я у тебя спрашиваю? А ежели Совет дознается? С нас головы посымают, детей осиротят!
— Молчи, Авдотья!
— Не буду молчать! У нас дети! У нас хлеба осталось не более двадцати пудов, а ты прикормил в доме этого дармоеда! Кто он тебе доводится? Родной брат? Сват? Кум? Он тебе и близко не родня! Он тебе — двоюродный кисель на троюродной воде, а ты его содержишь, кормишь, поишь. У-у, черт лысый! Молчи, не гавкай, а то завтра сама пойду в Совет и заявлю, какой цветок у тебя в доме кохается!
На другой день хозяин вошел к Григорию в комнату, глядя на половицы, сказал:
— Григорий Пантелевич! Как хочешь суди, а больше тебе жить у меня нельзя… Я тебя уважаю и родителя твоего покойного знал и уважал, но зараз мне тяжело содерживать тебя нахлебником… Да и опасаюсь, как бы власть не дозналась про тебя. Иди куда хочешь. У меня семья. Голову из-за тебя мне закладывать неохота. Прости, ради Христа, но ты нас избавь…
— Хорошо, — коротко сказал Григорий. — Спасибо за хлеб-соль, за приют. Спасибо за все. Я сам вижу, что в тягость тебе, но куда же мне деваться? Все ходы у меня закрыты.
— Куда знаешь.
— Ладно. Нынче уйду. Спасибо тебе, Артамон Васильевич, за все.
— Не стоит, не благодари.
— Я твою доброту не забуду. Может, и я тебе чем-нибудь когда-нибудь сгожусь.
Растроганный хозяин хлопнул Григория по плечу:
— Об чем там толковать! По мне ты хотя бы ишо два месяца жил, да баба не велит, ругается кажин день, проклятая! Я казак, и ты казак, Григорий Пантелевич: мы с тобой обое против Советской власти, и я тебе пособлю: ступай нынче на хутор Ягодный, там мой сват живет, он тебя примет. Скажи ему моим словом: Артамон велит принять тебя, как родного сына, кормить и содерживать, пока силов хватит. А там мы с ним сочтемся. Но ты только уходи от меня нынче же. Мне больше тебя держать нельзя, тут-таки баба одолевает, а тут опасаюсь, как бы Совет не прознал… Пожил, Григорий Пантелевич, и хватит. Мне своя голова тоже дорогая…
Поздней ночью Григорий вышел из хутора и не успел дойти до стоявшего на бугре ветряка, как трое конных, выросших словно из-под земли, остановили его:
— Стой, сукин сын! Ты кто такой?
У Григория дрогнуло сердце. Он молча остановился. Бежать было безрассудно. Около дороги — ни ярка, ни кустика: пустая, голая степь. Он не успел бы сделать и двух шагов.
— Коммунист? Иди назад, в гроб твою мать! А ну, живо!
Второй, наезжая на Григория конем, приказал:
— Руки! Руки из карманов! Вынай, а то голову срублю!
Григорий молча вынул руки из карманов шинели и, еще не совсем ясно осознавая, что с ним произошло и что это за люди, остановившие его, спросил:
— Куда идти?
— В хутор. Вертай назад.
До хутора его сопровождал один всадник, двое остальных на выгоне отделились, поскакали к шляху. Григорий шел молча. Выйдя на дорогу, он замедлил шаг, спросил:
— Слухай, дядя, вы кто такие есть?
— Иди-иди! Не разговаривай! Руки заложи назад, слышишь?
Григорий молча повиновался. Немного спустя снова спросил:
— Нет, все-таки, кто вы такие?
— Православные.
— Я и сам не старовер.
— Ну, и радуйся.
— Ты куда меня ведешь?
— К командиру. Иди ты, гад, а то я тебя…
Конвойный легонько ткнул Григория острием шашки. Тонко отточенное, холодное, стальное жало коснулось голой шеи Григория, как раз между воротником шинели и папахой, и в нем, как искра, на миг вспыхнуло чувство испуга, сменившееся бессильным гневом. Подняв воротник, вполоборота глянув на конвойного, он сказал сквозь зубы:
— Не дури! Слышишь? А то как бы я у тебя эту штуку не отобрал…
— Иди, подлюка, не разговаривай! Я тебе отберу! Руки назад!
Григорий шага два ступил молча, потом сказал:
— Я и так молчу, не ругайся. Подумаешь, дерьмо какое…
— Не оглядывайся!
— Я и так не оглядываюсь.
— Молчи, иди шибче!
— Может, рысью побечь? — спросил Григорий, смахивая с ресниц налипающие снежинки.
Конвойный молча тронул коня. Лошадиная влажная от пота и ночной сырости грудь толкнула Григория в спину, возле ног его конское копыто с чавканьем продавило талый снег.
— Потише! — воскликнул Григорий, упираясь ладонью в конскую гриву.
Конвойный поднял на уровень головы шашку, негромко сказал:
— Ты иди, сучий выб…, и не разговаривай, а то я тебя не доведу до места. У меня на это рука легкая. Цыц, и ни слова больше!
До самого хутора они молчали. Около крайнего двора конный придержал лошадь, сказал:
— Иди вот в эти ворота.
Григорий вошел в настежь распахнутые ворота. В глубине двора виднелся просторный, крытый железом дом. Под навесом сарая фыркали и звучно жевали лошади. Возле крыльца стояло человек шесть вооруженных людей. Конвойный вложил в ножны шашку, сказал, спешиваясь:
— Иди в дом, по порожкам прямо, первая дверь налево. Иди, не оглядывайся, сколько разов тебе говорить, в рот тебя, в печенку, в селезенку!
Григорий медленно поднимался по ступенькам крыльца. Стоявший у перил человек в буденовке и длинной кавалерийской шинели спросил:
— Поймали, что ли?
— Поймали, — неохотно ответил знакомый Григорию сиплый голос его конвоира. — Возле ветряка взяли.
— Секретарь ячейки или кто он такой?
— А хрен его знает. Какая-то сволочуга, а кто он такой — зараз узнаем.
«Либо это банда, либо вешенские чекисты мудрят, притворяются. Попался! Попался, как дурак», — думал Григорий, нарочно мешкая в сенях, пытаясь собраться с мыслями.
Первый, кого он увидел, открыв дверь, был Фомин. Он сидел за столом в окружении многих одетых в военное незнакомых Григорию людей. На кровати навалом лежали шинели и полушубки, карабины стояли возле лавки, рядком; здесь же на лавке в беспорядочную кучу были свалены шашки, патронташи, подсумки и седельные саквы. От людей, от шинелей и снаряжения исходил густой запах конского пота.
Григорий снял папаху, негромко сказал:
— Здравствуйте!
— Мелехов! Вот уж воистину степь широкая, а дорога узкая! Пришлось-таки опять увидеться! Откудова ты взялся? Раздевайся, садись, — Фомин встал из-за стола, подошел к Григорию, протягивая руку. — Ты чего тут околачиваешься?
— По делу пришел.
— По какому делу? Далековато ты забрался… — Фомин пытливо рассматривал Григория. — Говори по правде — спасался тут, что ли?
— Это — вся и правда, — нехотя улыбаясь, ответил Григорий.
— Где же тебя мои ребята сцапали?
— Возле хутора.
— Куда шел?
— Куда глаза глядят…
Фомин еще раз внимательно посмотрел Григорию в глаза и улыбнулся:
— Ты, я вижу, думаешь, что мы тебя словили и в Вешки повезем? Нет, брат, нам туда дорога заказанная… Не робей! Мы перестали Советской власти служить. Не ужились с ней…
— Развод взяли, — пробасил немолодой казак, куривший возле печи.
Кто-то из сидевших за столом громко засмеялся.
— Ты ничего про меня не слыхал? — спросил Фомин.
— Нет.
— Ну, садись за стол, погутарим. Щей и мяса нашему гостю!
Григорий не верил ни одному слову Фомина. Бледный и сдержанный, он разделся, присел к столу. Ему хотелось курить, но он вспомнил, что у него уже вторые сутки нет табака.
— Покурить нечего? — обратился он к Фомину.
Тот услужливо протянул кожаный портсигар. От внимания его не ускользнуло, что пальцы Григория, бравшие папиросу, мелко вздрагивали, и Фомин снова улыбнулся в рыжеватые волнистые усы:
— Против Советской власти мы восстали. Мы — за народ и против продразверстки и комиссаров. Они нам долго головы дурили, а теперь мы им будем дурить. Понятно тебе, Мелехов?
Григорий промолчал. Он закурил, несколько раз подряд торопливо затянулся. У него слегка закружилась голова и к горлу подступила тошнота. Он плохо питался последний месяц и только сейчас почувствовал, как ослабел за это время. Потушив папиросу, он жадно принялся за еду. Фомин коротко рассказал о восстании, о первых днях блуждания по округу, высокопарно именуя свои скитания «рейдом». Григорий молча слушал и, почти не прожевывая, глотал хлеб и жирную, плохо сваренную баранину.
— Однако отощал ты в гостях, — добродушно посмеиваясь, сказал Фомин.
Икая от пресыщения, Григорий буркнул:
— Жил-то не у тещи.
— Оно и видно. Ешь дюжей, наедайся, сколько влезет. Мы хозяева не скупые.
— Спасибо. Вот покурить бы зараз… — Григорий взял предложенную ему папиросу, подошел к стоявшему на лавке чугуну и, отодвинув деревянный кружок, зачерпнул воды. Она была студеная и слегка солоноватая на вкус. Опьяневший от еды, Григорий с жадностью выпил две большие кружки воды, после этого с наслаждением закурил.
— Казаки нас не дюже привечают, — продолжал рассказывать Фомин, подсаживаясь к Григорию. — Нашарахали их в прошлом году во время восстания… Однако добровольцы есть. Человек сорок вступило. Но нам не это требуется. Нам надо весь округ поднять, да чтобы и соседние округа, Хоперский и Усть-Медведицкий, подсобили. Вот тогда мы потолкуем по душам с Советской властью!
За столом шел громкий разговор. Григорий слушал Фомина, украдкой посматривая на его сподвижников. Ни одного знакомого лица! Он все еще не верил Фомину, думал, что тот лукавит, и из осторожности молчал. Но и молчать все время — тоже было нельзя.
— Ежели ты это, товарищ Фомин, всурьез говоришь — чего же вы хотите? Новую войну подымать? — спросил он, силясь отогнать навалившуюся на него сонливость.
— Я уже тебе об этом сказал.
— Власть сменять?
— Да.
— А какую же ставить?
— Свою, казачью!
— Атаманов?
— Ну, об атаманах трошки погодим гутарить. Какую власть народ выберет, такую и поставим. Но это — дело не скорое, да я и не секу насчет политики. Я — военный человек, мое дело — уничтожить комиссаров и коммунистов, а насчет власти — это тебе Капарин, мой начальник штаба, расскажет. Он у меня голова насчет этого. Башковитый человек, грамотный. — Фомин наклонился к Григорию, шепнул: — Бывший штабс-капитан царской армии. Умница парень! Он зараз спит в горнице, что-то прихворнул, должно, с непривычки: переходы делаем большие.
В сенях послышались шум, топот ног, стон, сдержанная возня и приглушенный крик: «Дай ему в душу!» За столом разом смолкли разговоры. Фомин настороженно глянул на дверь. Кто-то рывком распахнул ее. Низом хлынул в комнату белый всклубившийся пар. Высокий человек без шапки, в стеганой защитной теплушке и седых валенках, от звучного удара в спину клонясь вперед, сделал несколько стремительных спотыкающихся шагов и сильно ударился плечом о выступ печи. Из сеней кто-то весело крикнул, перед тем как захлопнуть дверь:
— Возьмите ишо одного!
Фомин встал, поправил на гимнастерке пояс.
— Ты кто такой? — властно спросил он.
Человек в теплушке, задыхаясь, провел рукой по волосам, попробовал шевельнуть лопатками и сморщился от боли. Его ударили в позвоночник чем-то тяжелым, видимо — прикладом.
— Чего же молчишь? Язык отнялся? Кто такой, спрашиваю.
— Красноармеец.
— Какой части?
— Двенадцатого продовольственного полка.
— А-а, это — находка! — улыбаясь, проговорил один из сидевших за столом.
Фомин продолжал допрос:
— Что ты тут делал?
— Заградительный отряд… нас послали…
— Понятно. Сколько вас было тут в хуторе?
— Четырнадцать человек.
— Где остальные?
Красноармеец помолчал и с усилием разжал губы. В горле его что-то заклокотало, из левого угла рта потекла на подбородок тоненькая струйка крови. Он вытер губы рукой, посмотрел на ладонь и вытер ее о штаны.
— Эта сволочь… ваша… — глотая кровь, заговорил он булькающим голосом, — легкие мне отбил…
— Не робь! Вылечим! — насмешливо сказал приземистый казак, вставая из-за стола, подмигивая остальным.
— Где остальные? — вторично спросил Фомин.
— Уехали в Еланскую с обозом.
— Ты откуда? Каких краев рожак?
Красноармеец взглянул на Фомина лихорадочно блестящими голубыми глазами, выплюнул под ноги сгусток крови и ответил уже чистым звучным баском:
— Псковской губернии.
— Псковский, московский… слыхали про таких… — насмешливо сказал Фомин. — Далеко ты, парень, забрался за чужим хлебом… Ну, кончен разговор? Что же нам с тобой делать, а?
— Надо меня отпустить.
— Простой ты, парень… А может, и на самом деле отпустим его, ребята? Вы — как? — Фомин повернулся к сидевшим за столом, посмеиваясь в усы.
Григорий, внимательно наблюдавший за всем происходившим, увидел сдержанные понимающие улыбки на бурых обветренных лицах.
— Нехай у нас послужит месяца два, а тогда пустим его домой, к бабе, — сказ-ал один из фоминцев.
— Может, и взаправди послужишь у нас? — спросил Фомин, тщетно силясь скрыть улыбку. — Коня тебе дадим, седло, заместо валенок — новые сапоги с дутыми голенищами… Плохо вас снабжают ваши командиры. Разве это обувка? На базу ростепель, а ты в валенках. Поступай к нам, а?
— Он — мужик, он верхом сроду не ездил, — юродствуя, притворно тонким голосом прошепелявил один из казаков.
Красноармеец молчал. Он прислонился спиной к печи, оглядывая всех посветлевшими ясными глазами. Время от времени он морщился от боли и слегка приоткрывал рот, когда ему было трудно дышать.
— Остаешься у нас или как? — переспросил Фомин.
— А вы кто такие есть?
— Мы? — Фомин высоко поднял брови, разгладил ладонью усы. — Мы — борцы за трудовой народ. Мы против гнета комиссаров и коммунистов, вот кто мы такие.
И тогда на лице красноармейца Григорий вдруг увидел улыбку.
— Оказывается, вот вы кто… А я-то думал: что это за люди? — Пленный улыбался, показывая окрашенные кровью зубы, и говорил так, словно был приятно удивлен услышанной новостью, но в голосе его звучало что-то такое, что заставило всех насторожиться. — По-вашему, значит, борцы за народ? Та-а-ак. А по-нашему, просто бандиты. Да чтобы я вам служил? Ну и шутники же вы, право!
— Ты тоже веселый парень, погляжу я на тебя… — Фомин сощурился, коротко спросил! — Коммунист?
— Нет, что вы! Беспартийный.
— Не похоже.
— Честное слово, беспартийный!
Фомин откашлялся и повернулся к столу.
— Чумаков! В расход его.
— Меня убивать не стоит. Не за что, — тихо сказал красноармеец.
Ему ответили молчанием. Чумаков — коренастый красивый казак в английской кожаной безрукавке — неохотно встал из-за стола, пригладил и без того гладко зачесанные назад русые волосы.
— Надоела мне эта должность, — бодро сказал он, вытащив из груды сваленных на лавке шашек свою и пробуя лезвие ее на большом пальце.
— Не обязательно самому. Скажи ребятам, какие во дворе, — посоветовал Фомин.
Чумаков холодно оглядел красноармейца с ног до головы, сказал:
— Иди вперед, милый.
Красноармеец отшатнулся от печи, сгорбился и медленно пошел к выходу, оставляя на полу влажные следы промокших валенок.
— Шел сюда — хотя бы ноги вытер! Явился, наследил нам тут, нагрязнил… До чего же ты неряха, братец! — с нарочитым недовольством говорил Чумаков, направляясь за пленным.
— Скажи, чтобы вывели на проулок либо на гумно. Возле дома не надо, а то хозяева будут обижаться! — крикнул вслед им Фомин.
Он подошел к Григорию, сел рядом, спросил:
— Короткий у нас суд?
— Короткий, — избегая встретиться глазами, ответил Григорий.
Фомин вздохнул.
— Ничего не попишешь. Зараз так надо. — Он еще что-то хотел сказать, но на крыльце громко затопали, кто-то крикнул, и звучно хлопнул одинокий выстрел.
— Что их там черт мордует! — с досадой воскликнул Фомин.
Один из сидевших возле стола вскочил, ударом ноги распахнул дверь.
— В чем там дело? — крикнул он в темноту.
Вошел Чумаков, оживленно сказал:
— Такой шустрый оказался! Вот чертяка! С верхней приступки сигнул и побег. Пришлось стратить патрон. Ребята там его кончают…
— Прикажи, чтобы вытянули с база на проулок.
— Я уже сказал, Яков Ефимович.
В комнате на минуту стало тихо. Потом кто-то спросил, подавив зевоту:
— Как, Чумаков, погода? Не разведривает на базу?
— Тучки.
— Ежели дождь пройдет — последний снежок смоет.
— А на что он тебе нужен?
— Он мне не нужен. По грязюке неохота хлюстаться.
Григорий подошел к кровати, взял свою папаху.
— Ты куда? — спросил Фомин.
— Оправиться.
Григорий вышел на крыльцо. Неярко светил проглянувший из-за тучки месяц. Широкий двор, крыши сараев, устремленные ввысь голые вершины пирамидальных тополей, покрытые попонами лошади у коновязи — все это было освещено призрачным голубым светом полуночи. В нескольких саженях от крыльца, головою в тускло блистающей луже талой воды, лежал убитый красноармеец. Над ним склонились трое казаков, негромко разговаривая. Они что-то делали возле мертвого.
— Он ишо двошит, ей-богу! — с досадой сказал один. — Что же ты, косорукий черт, так добивал? Говорил тебе — руби в голову! Эх, тюря неквашеная!
Хрипатый казак, тот самый, который конвоировал Григория, ответил:
— Дойдет! Подрыгает и дойдет… Да подыми ты ему голову! Не сыму никак. Подымай за волосья, вот так. Ну, а теперь держи.
Хлюпнула вода. Один из стоявших над мертвым выпрямился. Хрипатый, сидя на корточках, кряхтел, стаскивая с убитого теплушку. Немного погодя он сказал:
— У меня рука легкая, через это он и не дошел пока. Бывало, в домашности кабана начну резать… Поддерживай, не бросай! О, черт! Да-а, бывало, начну кабана резать, все горло ему перехвачу, до самой душки достану, а он, проклятый, встанет и пойдет по базу. И долго ходит! Весь в кровище, а ходит, хрипит. Дыхать ему нечем, а он все живет. Это, значит, такая уже легкая рука у меня. Ну, бросай его… Все ишо двошит? Скажи на милость. А ить почти до мосла шею ему располохнул…
Третий распялил на вытянутых руках снятую с красноармейца теплушку, сказал:
— Обкровнили левый бок… Липнет к рукам, тьфу, будь она неладна!
— Обомнется. Это не сало, — спокойно сказал хрипатый и снова присел на корточки. — Обомнется либо отстирается. Не беда.
— Да ты что, и штаны думаешь с него сымать? — недовольно спросил первый.
Хрипатый резко сказал:
— Ты, ежели спешишь, иди к коням, без тебя тут управимся! Не пропадать же добру?
Григорий круто повернулся, пошел в дом.
Фомин встретил его коротким изучающим взглядом, встал:
— Пойдем в горницу, потолкуем, а то тут галдят дюже.
В просторной, жарко натопленной горнице пахло мышами и конопляным семенем. На кровати, раскинувшись, спал одетый в защитный френч небольшой человек. Редкие волосы его были всклокочены, покрыты пухом и мелкими перьями. Он лежал, плотно прижавшись щекой к грязной, обтянутой одним наперником подушке. Висячая лампа освещала его бледное, давно не бритое лицо.
Фомин разбудил его, сказал:
— Вставай, Капарин. Гость у нас. Это наш человек — Мелехов Григорий, бывший сотник, к твоему сведению.
Капарин свесил с кровати ноги, потер руками лицо, встал. С легким полупоклоном он пожал Григорию руку:
— Очень приятно. Штабс-капитан Капарин.
Фомин радушно придвинул Григорию стул, сам присел на сундук. По лицу Григория он, вероятно, понял, что расправа над красноармейцем произвела на него гнетущее впечатление, потому и сказал:
— Ты не думай, что мы со всеми так строго обходимся. Это же, чудак, — из продотрядников. Им и разным комиссарам спуску не даем, а остальных милуем. Вот вчера поймали трех милиционеров; лошадей, седла и оружие у них забрали, а их отпустили. На черта они нужны — убивать их.
Григорий молчал. Положив руки на колени, он думал о своем и слышал как во сне голос Фомина.
— …Вот так и воюем пока, — продолжал Фомин. — Думаем все-таки поднять казаков. Советской власти не жить. Слухом пользуемся, что везде война идет. Везде восстание: и в Сибири, и на Украине, и даже в самом Петрограде. Весь флот восстал в этой крепости, как ее прозывают…
— В Кронштадте, — подсказал Капарин.
Григорий поднял голову, пустыми, словно незрячими глазами взглянул на Фомина, перевел взгляд на Капарина.
— На, закури. — Фомин протянул портсигар. — Так вот, Петроград уж взяли и подходют к Москве. Везде такая волынка идет! Нечего и нам дремать. Подымем казаков, стряхнем Советскую власть, а там, ежели кадеты подсобят, вовсе дела наши пойдут на лад. Нехай ихние ученые люди власть устанавливают, мы им поможем. — Он помолчал, потом спросил: — Ты как, Мелехов, думаешь: ежели кадеты подопрут от Черного моря и мы соединимся с ними, — нам же это зачтется, что мы первые восстали в тылу? Капарин говорит — непременно зачтется. Неужели, к примеру, мне будут попрекать, что я увел в восемнадцатом году Двадцать восьмой полк с фронта и каких-нибудь два года служил Советской власти.
«Вот ты куда стреляешь! Дурак, а хитрый…» — подумал Григорий, невольно улыбнувшись. Фомин ждал ответа. Вопрос этот, очевидно, занимал его не на шутку. Григорий нехотя сказал:
— Это дело длинное.
— Конечно, конечно, — охотно согласился Фомин. — Я это к слову сказал. Дальше виднее будет, а теперь нам надо действовать, громить коммунистов в тылу. Жить мы им все одно не дадим! Они пехотишку свою посадили на подводы и думают за нами угоняться… Пущай пробуют. Пока конную часть им подкинут, мы весь округ кверх ногами поставим!
Григорий снова смотрел под ноги себе, думал. Капарин извинился, прилег на кровать.
— Устаю очень. Переходы сумасшедшие у нас, мало спим, — сказал он, вяло улыбнувшись.
— Пора и нам на покой, — Фомин встал, опустил тяжелую руку на плечо Григория. — Молодец, Мелехов, что послухал тогда в Вешках моего совета! Не прихоронись ты тогда — навели бы тебе решку. Лежал бы теперь в вешенских бурунах, и ноготки обопрели бы… Это уж я — как в воду гляжу. Ну, так что надумал? Говори, да давай ложиться спать.
— Об чем говорить?
— С нами идешь или как? Всю жизню по чужим катухам не прохоронишься.
Григорий ждал этого вопроса. Надо было выбирать: или дальше скитаться по хуторам, вести голодную, бездомную жизнь и гибнуть от глухой тоски, пока хозяин не выдаст властям, или самому явиться с повинной в политбюро, или идти с Фоминым. И он выбрал. Впервые за весь вечер глянул прямо в глаза Фомину, кривя губы улыбкой, сказал:
— У меня выбор, как в сказке про богатырей: налево поедешь — коня потеряешь, направо поедешь — убитым быть… И так — три дороги, и ни одной нету путевой…
— Ты уж выбирай без сказок. Сказки потом будем рассказывать.
— Деваться некуда, потому и выбрал.
— Ну?
— Вступаю в твою банду.
Фомин недовольно поморщился, закусил ус.
— Ты это название брось. Почему это — банда? Такое прозвище нам коммунисты дали, а тебе так говорить негоже. Просто восставшие люди. Коротко и ясно.
Недовольство его было минутным. Он явно был обрадован решением Григория — и не мог скрыть этого; оживленно потирая руки, сказал:
— Нашему полку прибыло! Слышишь, ты, штабс-капитан? Дадим тебе, Мелехов, взвод, а ежели не хочешь взводом командовать — будешь при штабе с Капариным заворачивать. Коня тебе отдаю своего. У меня есть запасный.
XII
К заре слегка приморозило. Лужи затянуло сизым ледком. Снег стал жесткий, звучно хрустящий. На зернистой снежной целине копыта лошадей оставляли неясные, осыпающиеся, круглые отпечатки, а там, где вчерашняя оттепель съела снег, голая земля с приникшей к ней мертвой прошлогодней травой лишь слегка вминалась под копытами и, продавливаясь, глухо гудела.
Фоминский отряд строился за хутором в походную колонну. Далеко на шляху маячили шестеро конников высланного вперед головного разъезда.
— Вот оно, мое войско! — подъехав к Григорию, улыбаясь, сказал Фомин. — Черту рога можно сломать с такими ребятами!
Григорий окинул взглядом колонну, с грустью подумал: «Нарвался бы ты со своим войском на мой буденновский эскадрон, мы бы тебя за полчаса по косточкам растрепали!»
Фомин указал плетью, спросил:
— Как они на вид?
— Пленных рубят неплохо и раздевают битых тоже неплохо, а вот как они в бою — не знаю, — сухо ответил Григорий.
Повернувшись в седле спиной к ветру, Фомин закурил, сказал:
— Поглядишь их и в бою. У меня народ все больше служивый, эти не подведут.
Шесть пароконных подвод с патронами и продовольствием поместились в середине колонны. Фомин поскакал вперед, подал команду трогаться. На бугре он снова подъехал к Григорию, спросил:
— Ну, как мой конь? По душе?
— Добрый конь.
Они долго молча ехали рядом, стремя к стремени, потом Григорий спросил:
— В Татарском не думаешь побывать?
— По своим наскучал?
— Хотелось бы проведать.
— Может, и заглянем. Зараз думаю на Чир свернуть, потолкать казачков, расшевелить их трошки.
Но казаки не очень-то охотно «шевелились»… В этом Григорий убедился в течение ближайших же дней. Занимая хутор или станицу, Фомин приказывал созвать собрание граждан. Выступал больше сам он, иногда его заменял Капарин. Они призывали казаков к оружию, говорили о «тяготах, которые возложила на хлеборобов Советская власть», об «окончательной разрухе, которая неизбежно придет, если Советскую власть не свергнуть». Фомин говорил не так грамотно и складно, как Капарин, но более пространно и на понятном казакам языке. Кончал он речь обычно одними и теми же заученными фразами: «Мы с нонешнего дня освобождаем вас от продразверстки. Хлеб больше не возите на приемные пункты. Пора перестать кормить коммунистов-дармоедов. Они жир нагуливали на вашем хлебе, но эта чужбина кончилась. Вы — свободные люди! Вооружайтесь и поддерживайте нашу власть! Ура, казаки!»
Казаки смотрели в землю и угрюмо молчали, зато бабы давали волю языкам. Из тесных рядов их сыпались ядовитые вопросы и выкрики.
— Твоя власть хорошая, а мыла ты нам привез?
— Где ты ее возишь, свою власть, в тороках?
— А вы сами чьим хлебом кормитесь?
— Небось, зараз поедете по дворам побираться?
— У них шашки. Они без спросу курам начнут головы рубить!
— Как это — хлеб не возить? Нынче вы тут, а завтра вас и с собаками не сыщешь, а нам отвечать?
— Не дадим вам наших мужьев! Воюйте сами!
И многое другое в великом ожесточении выкрикивали бабы, изуверившиеся за годы войны во всем, боявшиеся новой войны и с упорством отчаяния цеплявшиеся за своих мужей.
Фомин равнодушно выслушивал их бестолковые крики. Он знал им цену. Выждав тишину, он обращался к казакам, И тогда коротко и рассудительно те отвечали:
— Не притесняйте нас, товарищ Фомин, навоевались мы вдосталь.
— Пробовались, восставали в девятнадцатом году!
— Не с чем восставать и не к чему! Пока нужды нету.
— Пора подходит — сеять надо, а не воевать.
Однажды из задних рядов кто-то крикнул:
— Сладко гутаришь зараз! А где был в девятнадцатом году, когда мы восставали? Поздно ты, Фомин, всхомянулся!
Григорий видел, как Фомин изменился в лице, но все же сдержался и ничего не сказал в ответ.
Первую неделю Фомин вообще довольно спокойно выслушивал на собраниях возражения казаков, их короткие отказы в поддержке его выступления; даже бабьи крики и ругань не выводили его из душевного равновесия. «Ничего, мы их уломаем!» — самоуверенно говорил он, улыбаясь в усы. Но, убедившись в том, что основная масса казачьего населения относится к нему отрицательно, — он круто изменил свое отношение к выступавшим на собраниях. Говорил он, уже не слезая с седла, и не столько уговаривал, сколько грозил. Однако результат оставался прежним: казаки, на которых он думал опереться, молча выслушивали его речь и так же молча начинали расходиться.
В одном из хуторов после его речи выступила с ответным словом казачка. Большая ростом, дородная и широкая в кости вдова говорила почти мужским басом и по-мужски ухватисто и резко размахивала руками. Широкое изъеденное оспой лицо ее было исполнено злой решимости, крупные вывернутые губы все время кривились в презрительной усмешке. Тыча красной пухлой рукой в сторону Фомина, каменно застывшего на седле, она словно выплевывала язвительные слова:
— Ты чего смутьянничаешь тут? Ты куда наших казаков хочешь пихнуть, в какую яму? Мало эта проклятая война у нас баб повдовила? Мало деток посиротила? Новую беду на наши головы кличешь? И что это за царь-освободитель такой объявился с хутора Рубежного? Ты бы дома порядку дал, разруху прикончил, а посля нас бы учил, как жить и какую власть принимать, а какую не надо! А то у тебя у самого дома баба из хомута не вылазит, знаем точно! А ты усы распушил, разъезжаешь на конике, народ мутишь. У тебя у самого в хозяйстве — кабы ветер хату не подпирал, она давно бы упала. Учитель нашелся! Чего же ты молчишь, рыжее мурло, аль я неправду говорю?
В толпе зашелестел тихий смешок. Зашелестел, как ветер, и стих. Левая рука Фомина, лежавшая на луке седла, медленно перебирала поводья, лицо темнело от сдерживаемого гнева, но он молчал, искал в уме достойный выход из создавшегося положения.
— И что это за власть твоя, что ты зовешь ее поддерживать? — напористо продолжала вошедшая в раж вдова.
Она подбоченилась и медленно шла к Фомину, виляя широченными бедрами. Перед нею расступались казаки, пряча улыбки, потупив смеющиеся глаза. Они очищали круг словно для пляски, сторонились, толкали друг Друга…
— Твоя власть без тебя на земле не остается, — низким басом говорила вдова. — Она следом за тобой волочится и больше часу в одном месте не живет! «Нынче на коне верхом, а завтра в грязи Пахом» — вот кто ты такой, и власть твоя такая же!
Фомин с силой сжал ногами бока коня, послал его в толпу. Народ шарахнулся в разные стороны. В широком кругу осталась одна вдова. Она видала всякие виды и потому спокойно глядела на оскаленную морду фоминского коня, на бледное от бешенства лицо всадника.
Наезжая на нее конем, Фомин высоко поднял плеть:
— Цыц, рябая стерва!.. Ты что тут агитацию разводишь?!
Прямо над головой бесстрашной казачки высилась задранная кверху, оскаленная конская морда. С удил слетел бледно-зеленый комок пены, упал на черный вдовий платок, с него — на щеку. Вдова смахнула его движением руки, ступила шаг назад.
— Тебе можно говорить, а нам нельзя? — крикнула она, глядя на Фомина круглыми, сверкающими от ярости глазами.
Фомин не ударил ее. Потрясая плетью, он заорал:
— Зараза большевицкая! Я из тебя дурь выбью! Вот прикажу задрать тебе подол да всыпать шомполов, тогда доразу поумнеешь!
Вдова ступила еще два шага назад и, неожиданно повернувшись к Фомину спиной, низко нагнулась, подняла подол юбки.
— А этого ты не видал, Аника-воин? — воскликнула она и, выпрямившись с диковинным проворством, снова стала лицом к Фомину. — Меня?! Пороть?! В носе у тебя не кругло!..
Фомин с ожесточением плюнул, натянул поводья, удерживая попятившегося коня.
— Закройся, кобыла нежеребая! Рада, что на тебе мяса много? — громко сказал он и повернул коня, тщетно пытаясь сохранить на лице суровое выражение.
Глухой задавленный хохот зазвучал в толпе. Один из фоминцев, спасая посрамленную честь своего командира, подбежал к вдове, замахнулся прикладом карабина, но здоровенный казак, ростом на две головы выше его, заслонил женщину широким плечом, тихо, но многообещающе сказал:
— Не трогай!
И еще трое хуторян быстро подошли и оттеснили вдову назад. Один из них — молодой, чубатый — шепнул фоминцу:
— Чего намахиваешься, ну? Бабу побить нехитро, ты свою удаль вон там, на бугре, покажи, а по забазьям все мы храбрые…
Фомин шагом отъехал к плетню, приподнялся на стременах.
— Казаки! Подумайте хорошенько! — крикнул он, обращаясь к медленно расходившейся толпе. — Зараз добром просим, а через неделю вернемся — другой разговор будет!
Он почему-то пришел в веселое расположение духа и, смеясь, сдерживая танцующего на одном месте коня, кричал:
— Мы не из пужливых! Нас этими бабьими… (последовало несколько нецензурных выражений) не напужаете! Мы видали и рябых и всяких! Приедем, и ежели никто из вас добровольно не впишется в наш отряд — насильно мобилизуем всех молодых казаков. Так и знайте! Нам с вами нянчиться и заглядывать вам в глаза некогда!
В толпе, приостановившейся на минуту, послышались смех и оживленные разговоры. Фомин, все еще улыбаясь, скомандовал:
— По ко-о-ням!..
Багровея от сдерживаемого смеха, Григорий поскакал к своему взводу.
Растянувшийся по грязной дороге фоминский отряд выбрался уже на бугор, скрылся из глаз негостеприимный хутор, а Григорий все еще изредка улыбался, думал: «Хорошо, что веселый народ мы, казаки. Шутка у нас гостюет чаще, чем горе, а не дай бог делалось бы все всурьез — при такой жизни давно бы завеситься можно!» Веселое настроение долго не покидало его, и только на привале он с тревогой и горечью подумал о том, что казаков, наверное, не удастся поднять и что вся фоминская затея обречена на неизбежный провал.
XIII
Шла весна. Сильнее пригревало солнце. На южных склонах бугров потаял снег, и рыжая от прошлогодней травы земля в полдень уже покрывалась прозрачной сиреневой дымкой испарений. На сугревах, на курганах, из-под вросших в суглинок самородных камней показались первые, ярко-зеленые острые ростки травы медвянки. Обнажилась зябь. С брошенных зимних дорог грачи перекочевали на гумна, на затопленную талой водой озимь. В логах и балках снег лежал синий, доверху напитанный влагой; оттуда все еще сурово веяло холодом, но уже тонко и певуче звенели в ярах под снегом невидимые глазу вешние ручейки, и совсем по-весеннему, чуть приметно и нежно зазеленели в перелесках стволы тополей.
Подходила рабочая пора, и с каждым днем таяла фоминская банда. После ночевки наутро недосчитывались одного-двух человек, а однажды сразу скрылось чуть ли не полвзвода; восемь человек с лошадьми и вооружением отправились в Вешенскую сдаваться. Надо было пахать и сеять. Земля звала, тянула к работе, и многие фоминцы, убедившись в бесполезности борьбы, тайком покидали банду, разъезжаясь по домам. Оставался лихой народ, кому нельзя было возвращаться, чья вина перед Советской властью была слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на прощение.
К первым числам апреля у Фомина было уже не больше восьмидесяти шести сабель. Григорий тоже остался в банде. У него не хватало мужества явиться домой. Он был твердо убежден в том, что дело Фомина проиграно и что рано или поздно банду разобьют. Он знал, что при первом же серьезном столкновении с какой-либо регулярной кавалерийской частью Красной Армии они будут разгромлены наголову. И все же остался подручным у Фомина, втайне надеясь дотянуть как-нибудь до лета, а тогда захватить пару лучших в банде лошадей, махнуть ночью в Татарский и оттуда вместе с Аксиньей — на юг. Степь донская — широкая, простору и неезженых дорог в ней много; летом все пути открыты, и всюду можно найти приют… Думал он, бросив где-нибудь лошадей, пешком с Аксиньей пробраться на Кубань, в предгорья, подальше от родных мест, и там пережить смутное время. Иного выхода, казалось ему, не было.
Фомин, по совету Капарина, решил перед ледоходом перейти на левую сторону Дона. На грани с Хоперским округом, где было много лесов, надеялся он в случае необходимости укрыться от преследования.
Выше хутора Рыбного банда переправилась через Дон. Местами, на быстринах, лед уже пронесло. Под ярким апрельским солнцем серебряной чешуей сверкала вода, но там, где была набитая зимняя дорога, на аршин возвышавшаяся над уровнем льда, Дон стоял нерушимо. На окраинцы положили плетни, лошадей по одной провели в поводу, на той стороне Дона построились и, выслав вперед разведку, пошли в направлении Еланской станицы.
День спустя Григорию довелось увидеть своего хуторянина — кривого старика Чумакова. Он ходил в хутор Грязновский к родне и повстречался с бандой неподалеку от хутора. Григорий отвел старика в сторону от дороги, спросил:
— Детишки мои — живые-здоровые, дедушка?
— Бог хранит, Григорий Пантелевич, живые и здоровые.
— Великая просьба к тебе, дедушка: передай им и сестре Евдокии Пантелевне от меня низкий поклон и Прохору Зыкову — поклон, а Аксинье Астаховой скажи, пущай меня вскорости поджидает. Только, окромя них, никому не говори, что видал меня, ладно?
— Сделаю, кормилец, сделаю! Не сумлевайся, все передам, как надо.
— Что нового в хуторе?
— А ничего нету, все по-старому.
— Кошевой все председателем?
— Он самый.
— Семью мою не обижают?
— Ничего не слыхал, стало быть, не трогают. Да за что же их и трогать? Они за тебя не ответчики…
— Что обо мне гутарят по хутору?
Старик высморкался, долго вытирал усы и бороду красным шейным платком, потом уклончиво ответил:
— Господь их знает… Разное брешут, кто во что горазд. Замиряться-то с Советской властью скоро будете?
Что мог ответить ему Григорий? Удерживая коня, рвавшегося за ушедшим вперед отрядом, он улыбнулся, сказал:
— Не знаю, дед. Пока ничего не видно.
— Как это не видно? С черкесами воевали, с турком воевали, и то замирение вышло, а вы все свои люди и никак промежду собой не столкуетесь… Нехорошо, Григорий Пантелевич, право слово, нехорошо! Бог-милостивец, он все видит, он вам всем это не простит, попомни мое слово! Ну, мыслимое ли это дело: русские, православные люди сцепились между собой, и удержу нету. Ну, повоевали бы трошки, а то ить четвертый год на драку сходитесь. Я стариковским умом так сужу: пора кончать!
Григорий попрощался со стариком и шибко поскакал догонять свой взвод. Чумаков долго стоял, опершись на палку, протирая рукавом слезящуюся пустую глазницу. Единственным, но по-молодому зорким глазом он смотрел вслед Григорию, любовался его молодецкой посадкой и тихо шептал:
— Хороший казак!.. Всем взял, и ухваткой и всем, а вот непутевый… Сбился со своего шляху! Вся статья ему бы с черкесами воевать, а он ишь чего удумал! И на чуму она ему нужна, эта власть? И чего они думают, эти молодые казаки? С Гришки-то спрашивать нечего, у них вся порода такая непутевая… И покойник Пантелей такой же крученый был, и Прокофия-деда помню… Тоже ягодка-кислица был, а не человек… А вот что другие казаки думают — побей бог, не пойму!
Фомин, занимая хутора, уже не созывал собрания граждан. Он убедился в бесплодности агитации. Впору было удерживать своих бойцов, а не вербовать новых. Он заметно помрачнел и стал менее разговорчив. Утешения начал искать в самогоне. Всюду, где только приходилось ему ночевать, шли мрачные попойки. Глядя на своего атамана, пили и фоминцы. Упала дисциплина. Участились случаи грабежей. В домах советских служащих, скрывавшихся при приближении банды, забиралось все, что можно было увезти на верховой лошади. Седельные вьюки у многих бойцов невероятно распухли. Однажды Григорий увидел у одного из бойцов своего взвода ручную швейную машину. Повесив на луку поводья, он держал ее под мышкой левой руки. Только пустив в ход плеть, Григорию удалось заставить казака расстаться с приобретением. В этот вечер между Фоминым и Григорием произошел резкий разговор. Они были вдвоем в комнате. Распухший от пьянства Фомин сидел за столом. Григорий крупными шагами ходил по комнате.
— Сядь, не маячь перед глазами, — с досадою сказал Фомин.
Не обращая внимания на его слова, Григорий долго метался по тесной казачьей горенке, потом сказал:
— Мне это надоело, Фомин! Кончай грабиловку и гулянки!
— Плохой сон тебе нынче приснился?
— Тоже, шуточки… Народ об нас начинает плохо говорить!
— Ты же видишь, ничего не поделаю с ребятами, — нехотя сказал Фомин.
— Да ты ничего и не делаешь!
— Ну, ты мне не указ! А народ твой доброго слова не стоит. За них же, сволочей, страдаем, а они… Я об себе думаю, и хватит.
— Плохо и об себе думаешь. За пьянством думать некогда. Ты четвертые сутки не просыпаешься, и все остальные пьют. В заставах и то по ночам пьют. Чего хочешь? Чтобы нас пьяных накрыли и вырезали где-нибудь в хуторе?
— А ты думаешь, это нас минует? — усмехнулся Фомин. — Когда-нибудь прийдется помирать. Повадился кувшин по воду ходить… Знаешь?
— Тогда давай завтра сами поедем в Вешенскую и подымем вверх руки: берите, мол, нас, сдаемся.
— Нет, мы ишо погуляем…
Григорий стал против стола, широко расставив ноги.
— Ежели ты не наведешь порядок, ежели не прикончишь грабежи и пьянку, я отколюсь от тебя и уведу с собой половину народа, — тихо сказал он.
— Попробуй, — угрожающе протянул Фомин.
— И без пробы выйдет!
— Ты… ты мне брось грозить! — Фомин положил руку на кобуру нагана.
— Не лапай кобуру, а то я тебя через стол скорей достану! — быстро сказал Григорий, побледнев, до половины обнажив шашку.
Фомин положил руки на стол, улыбнулся:
— Чего ты привязался ко мне? Без тебя голова трещит, а тут ты с глупыми разговорами. Вложи шашку в ножны! И пошутить с тобой нельзя, что ли? Скажи, пожалуйста, строгий какой! Чисто девочка шестнадцати годов…
— Я уже тебе сказал, чего хочу, и ты это заруби себе на носу. У нас не все такого духу, как ты.
— Знаю.
— Знай и помни! Завтра же прикажи, чтобы опорожнили вьюки. У нас — конная часть, а не вьючный обоз. Отсеки им это, как ножом! Тоже; борцы за народ называются! Сгрузились грабленым добром, торгуют им на хуторах, как раньше, бывало, купцы-коробейники… Стыду до глаз! И на черта я с вами связывался? — Григорий плюнул и отвернулся к окну, бледный от негодования и злобы.
Фомин засмеялся, сказал:
— Ни разу нас конница не надавила… Сытый волк, когда за ним верховые гонят, все, что сожрал, на бегу отрыгивает. Так и мои стервецы — все покидали бы, ежли бы нажали на нас как следует. Ничего, Мелехов, не волнуйся, все сделаю! Это я так, трошки духом пал и распустил вожжи, но я их подберу! А делиться нам нельзя, давай кручину трепать вместе.
Им помешали закончить разговор: в комнату вошла хозяйка, неся дымящуюся миску щей, потом толпой ввалились предводимые Чумаковым казаки.
Но разговор все же возымел действие. Наутро Фомин отдал приказ опорожнить вьюки, сам проверил исполнение этого приказа. Одного из отъявленных грабителей, оказавшего сопротивление при осмотре вьюков и не пожелавшего расстаться с награбленным, Фомин застрелил в строю из нагана.
— Уберите это падло! — спокойно сказал он, пихнув ногой мертвого, и оглядел строй, повысил голос: — Хватит, сукины сыны, по сундукам лазить! Я вас не для того поднял против Советской власти! С убитого противника можете сымать все, даже мазаные исподники, ежли не погребуете, а семьи не трожьте! Мы с бабами не воюем. А кто будет супротивничать — получит такой же расчет!
В строю прокатился и смолк тихий шумок…
Порядок был как будто восстановлен. Дня три банда рыскала по левобережью Дона, уничтожая в стычках небольшие отрядики местной самообороны.
В станице Шумилинской Капарин предложил перейти на территорию Воронежской губернии. Он мотивировал это тем, что там они наверняка получат широкую поддержку населения, недавно восстававшего против Советской власти. Но когда Фомин объявил об этом казакам, те в один голос заявили: «Из своего округа не пойдем!» В банде замитинговали. Пришлось изменить решение. В течение четырех дней банда безостановочно уходила на восток, не принимая боя, который навязывала ей конная группа, качавшая преследовать Фомина по пятам от самой станицы Казанской.
Заметать свои следы было нелегко, так как всюду на полях шла весенняя работа и даже в самых глухих уголках степи копошились люди. Уходили ночами, но едва лишь утром останавливались где-либо подкормить лошадей — неподалеку появлялась конная разведка противника, короткими очередями бил ручной пулемет, и фоминцы под обстрелом начинали поспешно взнуздывать лошадей. За хутором Мельниковом Вешенской станицы Фомину искусным маневром удалось обмануть противника и оторваться от него. Из донесения своей разведки Фомин знал, что командует конной группой Егор Журавлев — напористый и понимающий в военном деле казак Букановской станицы; знал он, что конная группа численностью почти вдвое превосходит его банду, имеет шесть ручных пулеметов и свежих, не измотанных длительными переходами лошадей. Все это заставляло Фомина уклоняться от боя, с тем чтобы дать возможность отдохнуть людям и лошадям, а потом, при возможности, не в открытом бою, а внезапным налетом растрепать группу и таким образом избавиться от навязчивого преследования. Думал он также разжиться за счет противника пулеметами и винтовочными патронами. Но расчеты его не оправдались. То, чего опасался Григорий, случилось восемнадцатого апреля на опушке Слащевской дубравы. Накануне Фомин и большинство рядовых бойцов перепились в хуторе Севастьяновском, из хутора выступили на рассвете. Ночью почти никто не спал, и многие теперь заснули в седлах. Часам к девяти утра неподалеку от хутора Ожогина стали на привал. Фомин выставил сторожевое охранение и приказал дать лошадям овса.
С востока дул сильный порывистый ветер. Бурое облако песчаной пыли закрывало горизонт. Над степью висела густая мгла. Чуть просвечивало солнце, задернутое высоко взвихренной мглою. Ветер трепал полы шинелей, конские хвосты и гривы. Лошади поворачивались к ветру спиной, искали укрытия возле редких разбросанных на опушке леса кустов боярышника. От колючей песчаной пыли слезились глаза, и было трудно что-либо рассмотреть даже на недалеком расстоянии.
Григорий заботливо протер своему коню храп и влажные надглазницы, навесил торбу и подошел к Капарину, кормившему лошадь из полы шинели.
— Ну и место для стоянки выбрали! — сказал он, указывая плетью на лес.
Капарин пожал плечами:
— Я говорил этому дураку, но разве его можно в чем-либо убедить!
— Надо было стать в степи или на искрайке хутора.
— Вы думаете, что нападения можно ждать из леса?
— Да.
— Противник далеко.
— Противник может быть и близко, это вам не пехота.
— Лес голый. Пожалуй, увидим в случае чего.
— Смотреть некому, почти все спят. Боюсь, как бы и в охранении не спали.
— Они с ног валятся после вчерашней пьянки, их теперь не добудишься. — Капарин сморщился, как от боли, сказал вполголоса: — С таким руководителем мы погибнем. Он пуст, как пробка, и глуп, прямо-таки непроходимо глуп! Почему вы не хотите взять на себя командование? Казаки вас уважают. За вами они охотно пошли бы.
— Мне это не надо, я у вас короткий гость, — сухо ответил Григорий и отошел к коню, сожалея о нечаянно сорвавшемся с языка неосторожном признании.
Капарин высыпал из полы на землю остатки зерна, последовал за Григорием.
— Знаете, Мелехов, — сказал он, на ходу сломив ветку боярышника, ощипывая набухшие тугие почки, — я думаю, что долго мы не продержимся, если не вольемся в какую-нибудь крупную антисоветскую часть, например — в бригаду Маслака, которая бродит где-то на юге области. Надо пробиваться туда, иначе нас здесь уничтожат в одно прекрасное время.
— Зараз разлив. Дон не пустит.
— Не сейчас, но когда вода спадет — надо уходить. Вы думаете иначе?
После некоторого раздумья Григорий ответил:
— Правильно. Надо подаваться отсюда. Делать тут нечего.
Капарин оживился. Он стал пространно говорить о том, что расчеты на поддержку со стороны казаков не оправдались и что теперь надо всячески убеждать Фомина, чтобы он не колесил бесцельно по округу, а решился на слияние с более мощной группировкой.
Григорию надоело слушать его болтовню. Он внимательно следил за конем, и как только тот опорожнил торбу, снял ее, взнуздал коня и подтянул подпруги.
— Выступаем еще не скоро, напрасно вы спешите, — сказал Капарин.
— Вы лучше пойдите приготовьте коня, а то тогда некогда будет седлать, — ответил Григорий.
Капарин внимательно посмотрел на него, пошел к своей лошади, стоявшей возле обозной линейки.
Ведя коня в поводу, Григорий подошел к Фомину. Широко разбросав ноги, Фомин лежал на разостланной бурке, лениво обгладывал крыло вареной курицы. Он подвинулся, жестом приглашая занять место рядом с ним.
— Садись полудновать со мной.
— Надо уходить отсюда, а не полудновать, — сказал Григорий.
— Выкормим лошадей и тронемся.
— Потом можно выкормить.
— Чего ты горячку порешь? — Фомин отбросил обглоданную кость, вытер о бурку руки.
— Накроют нас тут. Место подходящее.
— Какой нас черт накроет? Зараз разведка вернулась, говорят, что бугор пустой. Стало быть, Журавлев потерял нас, а то бы он теперь на хвосте висел. Из Букановской ждать некого. Военкомом там Михей Павлов, парень он боевой, но силенок у него маловато, и он едва ли пойдет встречать нас. Отдохнем как следует, перегодим трошки этот ветер, а потом направимся в Слащевскую. Садись, ешь курятину, чего над душой стоишь? Что-то ты, Мелехов, трусоват стал, скоро все кусты будешь объезжать, вон какой крюк будешь делать! — Фомин широко повел рукой и захохотал.
Выругавшись в сердцах, Григорий отошел, привязал к кусту коня, лег около, прикрыв от ветра лицо полой шинели. Он задремал под свист ветра, под тонкий напевный шорох склонившейся над ним высокой сухой травы.
Длинная пулеметная очередь заставила его вскочить на ноги. Очередь еще не успела кончиться, а Григорий уже отвязал коня. Покрывая все голоса, Фомин заорал: «По коням!» Еще два или три пулемета затрещали справа, из лесу. Сев в седло, Григорий мгновенно оценил обстановку. Справа над опушкой леса, чуть видные сквозь пыль человек пятьдесят красноармейцев, развернувшись лавой, отрезая путь к отступлению на бугор, шли в атаку. Холодно и так знакомо поблескивали над головами их голубые при тусклом свете солнца клинки. Прямо из лесу, с заросшего кустарником пригорка, с лихорадочной поспешностью опорожняя диск за диском, били пулеметы. Слева тоже с пол-эскадрона красноармейцев мчались без крика, помахивая шашками, растягиваясь, замыкая кольцо окружения. Оставался единственный выход: прорваться сквозь редкие ряды атакующих слева и уходить к Дону. Григорий крикнул Фомину: «За мной держи!» — и пустил коня, обнажив шашку.
Отскакав саженей двадцать, он оглянулся. Фомин, Капарин, Чумаков и еще несколько бойцов бешеным наметом шли позади, в каких-нибудь десяти саженях от него. Пулеметы в лесу смолкли, лишь крайний справа бил короткими злыми очередями по суетившимся около обозных повозок фоминцам. Но и последний пулемет сразу умолк, и Григорий понял, что красноармейцы — уже на месте стоянки и что позади началась рубка. Он догадывался об этом по глухим отчаянным вскрикам, но редкой прерывистой стрельбе оборонявшихся. Ему некогда было оглядываться. Сближаясь в стремительном броске с шедшей навстречу лавой, он выбирал цель. Навстречу скакал красноармеец в куцем дубленом полушубке. Под ним была серая не очень резвая лошадь. Как при вспышке молнии, за какое-то неуловимое мгновение Григорий увидел и лошадь с белой звездой нагрудника, покрытого хлопьями пены, и всадника с красным, разгоряченным, молодым лицом, и широкий пасмурный просвет уходящей к Дону степи — за ним… В следующий миг надо было уклоняться от удара и рубить самому. В пяти саженях от всадника Григорий резко качнулся влево, услышал режущий посвист шашки над головой и, рывком выпрямившись в седле, только кончиком своей шашки достал уже миновавшего его красноармейца по голове. Рука Григория почти не ощутила силы удара, но, глянув назад, он увидел поникшего, медленно сползавшего с седла красноармейца и густую полосу крови на спине его желтой дубленки. Серая лошадь сбилась с намета и шла уже крупной рысью, дико задрав голову, избочившись так, словно она испугалась собственной тени…
Григорий припал к шее коня, привычным движением опустил шашку. Тонко и резко свистали над головой пули. Плотно прижатые уши коня вздрагивали, на кончиках их бисером проступил пот. Григорий слышал только воющий свист посылаемых ему в угон пуль да короткое и резкое дыхание коня. Он еще раз оглянулся и увидел Фомина и Чумакова, за ними саженях в пятидесяти скакал приотставший Капарин, а еще дальше — лишь один боец второго взвода, хромой Стерлядников, отбивался на скаку от двух наседавших на него красноармейцев. Все остальные восемь или девять человек, устремившиеся следом за Фоминым, были порублены. Разметав по ветру хвосты, лошади без седоков уходили в разные стороны, их перехватывали, ловили красноармейцы. Лишь один гнедой высокий конь, принадлежавший фоминцу Прибыткову, скакал бок о бок с конем Капарина, всхрапывая, волоча следом за собой мертвого хозяина, не высвободившего при падении ногу из стремени.
За песчаным бугром Григорий придержал коня, соскочил с седла, сунул шашку в ножны. Чтобы заставить коня лечь, понадобилось несколько секунд. Этому нехитрому делу Григорий выучил его в течение одной недели. Из-за укрытия он расстрелял обойму, но так как, целясь, он спешил и волновался, то лишь последним выстрелом свалил под красноармейцем коня. Это дало возможность пятому фоминцу уйти от преследования.
— Садись! Пропадешь! — крикнул Фомин, равняясь с Григорием.
Разгром был полный. Только пять человек уцелело из всей банды. Их преследовали до хутора Антоновского, и погоня прекратилась, лишь когда пятеро беглецов скрылись в окружавшем хутор лесу.
За все время скачки никто из пятерых не обмолвился ни одним словом.
Возле речки лошадь Капарина упала, поднять ее уже не смогли. Под остальными загнанные лошади качались, еле переставляли ноги, роняя на землю густые белые хлопья пены.
— Тебе не отрядом командовать, а овец стеречь! — сказал Григорий, спешиваясь и не глядя на Фомина.
Тот молча слез с коня, стал расседлывать его, а потом отошел в сторону, так и не сняв седла, сел на поросшую папоротником кочку.
— Что ж, коней прийдется бросить, — сказал он, испуганно озираясь по сторонам.
— А дальше? — спросил Чумаков.
— Надо пеши перебираться на энту сторону.
— Куда?
— Перебудем в лесу до ночи, тогда переедем через Дон и схоронимся на первых порах в Рубежном, там у меня родни много.
— Очередная глупость! — яростно воскликнул Капарин. — Ты предполагаешь, что там тебя не будут искать? Именно в твоем хуторе тебя теперь и будут ожидать! Чем ты только думаешь?
— Ну, а куда же нам деваться? — растерянно спросил Фомин.
Григорий вынул из седельных сум патроны и кусок хлеба, сказал:
— Вы долго думаете ладиться? Пошли! Привязывайте лошадей, расседлывайте их и — ходу, а то нас и тут сумеют забрать.
Чумаков бросил на землю плеть, затоптал ее ногами в грязь, сказал дрогнувшим голосом:
— Вот мы и пешие стали… А ребятки наши все полегли… Матерь божья, как нас трепанули! Не думал я нынче в живых остаться… Смерть в глазах была…
Они молча расседлали лошадей, привязали всех четырех к одной ольхе и гуськом, одним следом, по-волчьи, пошли к Дону, неся в руках седла, стараясь держаться зарослей погуще.
XIV
Весною, когда разливается Дон и полая вода покрывает всю луговую пойму, против хутора Рубежного остается незатопленным небольшой участок высокого левобережья.
С обдонской горы весною далеко виден на разливе остров, густо поросший молодыми вербами, дубняком и сизыми раскидистыми кустами чернотала.
Летом деревья там до макушек оплетает дикий хмель, внизу по земле стелется непролазный колючий ежевичник, по кустам ползут, кучерявятся бледно-голубые вьюнки, и высокая глухая трава, щедро вскормленная жирной почвой, поднимается на редких полянах выше человеческого роста.
Летом даже в полдни в лесу тихо, сумеречно, прохладно. Только иволги нарушают тишину да кукушки наперебой отсчитывают кому-то непрожитые года. А зимою лес и вовсе стоит пустой, голый, скованный мертвой тишиной. Мрачно чернеют зубцы его на фоне белесого зимнего неба. Лишь волчьи выводки из года в год находят в чаще надежное убежище, днями отлеживаясь в заваленном снегом бурьяне.
На этом острове обосновались Фомин, Григорий Мелехов и остальные уцелевшие от разгрома фоминской банды. Жили кое-как: питались скудными харчишками, которые по ночам доставлял им на лодке двоюродный брат Фомина, ели впроголодь, зато спали вволю, подложив под головы седельные подушки. Ночами по очереди несли караул. Огня не разводили из опасения, что кто-либо обнаружит их местопребывание.
Омывая остров, стремительно шла на юг полая вода. Она грозно шумела, прорываясь сквозь гряду вставших на пути ее старых тополей, и тихо, певуче, успокоенно лепетала, раскачивая верхушки затопленных кустов.
К неумолчному и близкому шуму воды Григорий скоро привык. Он подолгу лежал возле круто срезанного берега, смотрел на широкий водный простор, на меловые отроги обдонских гор, тонущих в сиреневой солнечной дымке. Там, за этой дымкой, был родной хутор, Аксинья, дети… Туда летели его невеселые думки. На миг в нем жарко вспыхивала и жгла сердце тоска, когда он вспоминал о родных, вскипала глухая ненависть к Михаилу, но он подавлял эти чувства и старался не смотреть на обдонские горы, чтобы не вспоминать лишний раз. Незачем было давать волю злой памяти. Ему и без этого было достаточно тяжко. И без этого так наболело в груди, что иногда ему казалось — будто сердце у него освежевано, и не бьется оно, а кровоточит. Видно, ранения, и невзгоды войны, и тиф сделали свое дело: Григорий стал слышать докучливые перестуки сердца каждую минуту. Иногда режущая боль в груди, под левым соском, становилась такой нестерпимо острой, что у него мгновенно пересыхали губы, и он с трудом удерживался, чтобы не застонать. Но он нашел верный способ избавления от боли: он ложился левой стороной груди на сырую землю или мочил холодной водой рубашку, и боль медленно, словно с неохотой, покидала его тело.
Погожие и безветренные стояли дни. Лишь изредка в ясном небе проплывали белые, распушившиеся на вышнем ветру облачка, и по разливу лебединой стаей скользили их отражения и исчезали, коснувшись дальнего берега.
Хорошо было смотреть на разметавшуюся у берега, бешено клокочущую быстрину, слушать разноголосый шум воды и ни о чем не думать, стараться не думать ни о чем, что причиняет страдания. Григорий часами смотрел на прихотливые и бесконечно разнообразные завитки течения. Они меняли формы ежеминутно: там, где недавно шла ровная струя, неся на поверхности побитые стебли камыша, мятые листья и корневища трав, — через минуту рождалась причудливо изогнутая воронка, жадно всасывающая все, что проплывало мимо нее, а спустя немного на месте воронки уже вскипала и выворачивалась мутными клубами вода, извергая на поверхность то почерневший корень осоки, то распластанный дубовый лист, то неведомо откуда принесенный пучок соломы.
Вечерами горели на западе вишнево-красные зори. Из-за высокого тополя вставал месяц. Свет его белым холодным пламенем растекался по Дону, играя отблесками и черными переливами там, где ветер зыбил воду легкой рябью. По ночам, сливаясь с шумом воды, так же неумолчно звучали над островом голоса пролетавших на север бесчисленных гусиных стай. Никем не тревожимые птицы часто садились за островом, с восточной стороны его. В тиховодье, в затопленном лесу призывно трещали чирковые селезни, крякали утки, тихо гоготали, перекликались казарки и гуси. А однажды, бесшумно подойдя к берегу, Григорий увидел неподалеку от острова большую стаю лебедей. Еще не всходило солнце. За дальней грядиной леса ярко полыхала заря. Отражая свет ее, вода казалась розовой, и такими же розовыми казались на неподвижной воде большие величественные птицы, повернувшие гордые головы на восход. Заслышав шорох на берегу, они взлетели с зычным трубным кликом, и, когда поднялись выше леса, — в глаза Григория ударил дивно сияющий, снежный блеск их оперения.
Фомин и его соратники каждый по-своему убивали время: хозяйственный Стерлядников, примостив поудобнее хромую ногу, с утра до ночи чинил одежду и обувь, тщательно чистил оружие; Капарин, которому не впрок пошли ночевки на сырой земле, целыми днями лежал на солнце, укрывшись с головой полушубком, глухо покашливая; Фомин и Чумаков без устали играли в самодельные, вырезанные из бумаги карты; Григорий бродил по острову, подолгу просиживал возле воды. Они мало разговаривали между собой, — все было давно переговорено, — и собирались вместе только во время еды да вечерами, ожидая, когда приедет брат Фомина. Скука одолевала их, и лишь однажды за все время пребывания на острове Григорий увидел, как Чумаков и Стерлядников, почему-то вдруг развеселившись, схватились бороться. Они долго топтались на одном месте, кряхтя и перебрасываясь короткими шутливыми фразами. Ноги их по щиколотки утопали в белом зернистом песке. Хромой Стерлядников был явно сильнее, но Чумаков превосходил его ловкостью. Они боролись по-калмыцки, на поясах, выставив вперед плечи и зорко следя за ногами друг друга. Лица их стали сосредоточенны и бледны от напряжения, дыхание — прерывисто и бурно. Григорий с интересом наблюдал за борьбой. Он увидел, как Чумаков, выбрав момент, вдруг стремительно опрокинулся на спину, увлекая за собой противника и движением согнутых ног перебрасывая его через себя. Секунду спустя гибкий и проворный, как хорь, Чумаков уже лежал на Стерлядникове, вдавливая ему лопатки в песок, а задыхающийся и смеющийся Стерлядников рычал: «Ну и стерва же ты! Мы же не уговаривались… чтобы через голову кидать…»
— Связались, как молодые кочета, хватит, а то как раз ишо подеретесь, — сказал Фомин.
Нет, они вовсе не собирались драться. Они мирно, в обнимку, сели на песке, и Чумаков глухим, но приятным баском в быстром темпе завел плясовую:
Он, вы, морозы!
Ой, вы, морозы!
Вы, морозы крещенские, лютые,
Сморозили сера волка в камыше,
Зазнобили девчоночку в тереме…
Стерлядников подхватил песню тоненьким тенорком, и они запели согласно и неожиданно хорошо:
Выходила девчоночка на крыльцо,
Выносила черну шубку на руке,
Одевала урядничка на коне…
Стерлядников не выдержал: он вскочил и, прищелкивая пальцами, загребая песок хромой ногой, пустился в пляс. Не прерывая песни, Чумаков взял шашку, вырыл в песке неглубокую ямку и тогда сказал:
— Погоди, черт хромой! У тебя же одна ножка короче, тебе на ровном месте плясать неспособно… Тебе надо либо на косогоре плясать, либо так, чтобы одна нога, какая длинней, была в ямке, а другая наруже. Становись длинной ногой в ямку и ходи, поглядишь, как оно расхорошо получится… Ну, начали!..
Стерлядников вытер пот со лба, послушно ступал здоровой ногой в вырытое Чумаковым углубление.
— А ить верно, так мне ловчее, — сказал он.
Задыхаясь от смеха, Чумаков хлопнул в ладоши, скороговоркой запел:
Будешь ехать — заезжай, милый, ко мне,
Как заедешь — расцелую я тебя…
И Стерлядников, сохраняя на лице присущее всем плясунам серьезное выражение, начал ловко приплясывать и попробовал даже пройтись на присядку…
Дни проходили похожие один на другой. С наступлением темноты нетерпеливо ждали, когда приедет брат Фомина. Собирались на берегу все пятеро, вполголоса разговаривали, курили, прикрывая полами шинелей огоньки папирос. Было решено пожить на острове еще с неделю, а потом перебраться ночью на правую сторону Дона, добыть лошадей и двинуться на юг. По слухам, где-то на юге округа ходила банда Маслака.
Фомин поручил своим родственникам разузнать, на каком из ближайших хуторов есть годные под верх лошади, а также велел ежедневно сообщать ему обо всем, что происходило в округе. Новости, которые передавали им, были утешительны: Фомина искали на левой стороне Дона; в Рубежном хотя и побывали красноармейцы, но после обыска в доме Фомина тотчас уехали.
— Надо скорее уходить отсюда. Какого тут анчихриста сидеть? Давайте завтра махнем? — предложил однажды во время завтрака Чумаков.
— Про лошадей надо разведать сначала, — сказал Фомин. — Чего нам спешить? Кабы похарчевитее нас кормили — с этой живухой до зимы не расстался бы. Глядите, какая красота кругом! Отдохнем — и опять пойдем в дело. Нехай они нас половят, так мы им в руки не дадимся. Разбили нас, каюсь, по моей глупости, ну, обидно, конечно, только это не все. Мы ишо народу соберем! Как только сядем верхи, проедемся по ближним хуторам, и через неделю вокруг нас уж полсотни будет, а там и сто. Обрастем людишками, ей-богу!
— Чепуха! Глупая самоуверенность! — раздражительно сказал Капарин. — Нас казаки предали, не пошли за нами и не пойдут. Надо иметь мужество и смотреть правде в глаза, а не обольщаться дурацкими надеждами.
— Как это — не пойдут?
— А вот так, как не пошли вначале, так и сейчас не пойдут.
— Ну, это мы ишо поглядим! — вызывающе кинул Фомин. — Оружие я не сложу!
— Все это пустые слова, — устало сказал Капарин.
— Чертова голова! — громко воскликнул вскипевший Фомин. — Чего ты тут панику разводишь? Осточертел ты мне со своими слезьми хуже горькой редьки! Из-за чего же тогда огород было городить? К чему было восставать? Куда ты лез, ежели у тебя кишка такая слабая? Ты первый подбивал меня на восстание, а зараз в кусты? Чего же ты молчишь?
— А не о чем мне с тобой разговаривать, ступай ты к черту, дурак! — истерически вскрикнул Капарин и отошел, зябко кутаясь в полушубок, подняв воротник.
— Они, эти благородные люди, все такие тонкокожие. Чуть что — и он готов уже, спекся… — со вздохом проговорил Фомин.
Некоторое время они сидели молча, вслушиваясь в ровный и мощный гул воды. Над головами их, надсадно крякая, пролетела утка, преследуемая двумя селезнями. Оживленно щебечущая стайка скворцов снизилась над поляной, но, завидев людей, взмыла вверх, сворачиваясь на лету черным жгутом.
Спустя немного Капарин подошел снова.
— Я хочу поехать сегодня в хутор, — сказал он, глядя на Фомина и часто моргая.
— Зачем?
— Странный вопрос! Разве ты не видишь, что я окончательно простудился и уже почти не держусь на ногах?
— Ну, так что? В хуторе твоя простуда пройдет, что ли? — с невозмутимым спокойствием спросил Фомин.
— Мне необходимо хотя бы несколько ночей побыть в тепле.
— Никуда ты не поедешь, — твердо сказал Фомин.
— Что же мне, погибать здесь?
— Как хочешь.
— Но почему я не могу поехать? Ведь меня доконают эти ночевки на холоде!
— А ежели тебя захватят в хуторе? Об этом ты подумал? Тогда доконают нас всех. Али я тебя не знаю? Ты же выдашь нас на первом допросе! Ишо до допроса выдашь, по дороге в Вешки.
Чумаков засмеялся и одобрительно кивнул головой. Он целиком был согласен со словами Фомина. Но Капарин упрямо сказал:
— Я должен поехать. Твои остроумные предложения меня не разубедили.
— А я тебе сказал — сиди и не рыпайся.
— Но пойми же, Яков Ефимович, что я больше не могу жить этой звериной жизнью! У меня плеврит и, может быть, даже воспаление легких!
— Выздоровеешь. Полежишь на солнышке и выздоровеешь.
Капарин резко заявил:
— Все равно я поеду сегодня. Держать меня ты не имеешь права. Уеду при любых условиях!
Фомин посмотрел на него, подозрительно сощурил глаз и, подмигнув Чумакову, поднялся с земли.
— А ты, Капарин, похоже, что на самом деле захворал… У тебя, должно быть, жар большой… Ну-ка, дай я попробую — голова у тебя горячая? — Он сделал несколько шагов к Капарину, протягивая руку.
Видно, что-то недоброе заметил Капарин в лице Фомина, попятившись, резко крикнул:
— Отойди!
— Не шуми! Что шумишь? Я только попробовать. Чего ты полохаешься? — Фомин шагнул и схватил Капарина за горло. — Сдаваться, сволочь?! — придушенно бормотал он и весь напрягся, силясь опрокинуть Капарина на землю.
Григорий с трудом разнял их, пустив в ход всю свою силу.
…После обеда Капарин подошел к Григорию, когда тот развешивал на кусте свое выстиранное бельишко, сказал:
— Хочу с вами поговорить наедине… Давайте присядем.
Они сели на поваленный бурей, обопревший ствол тополя.
Капарин, глухо покашливая, спросил:
— Как вы смотрите на выходку этого идиота? Я искренне благодарю вас за вмешательство. Вы поступили благородно, как и подобает офицеру. Но это ужасно! Я больше не могу. Мы — как звери… Сколько дней уже, как мы не ели горячего, и потом этот сон на сырой земле… Я простудился, бок отчаянно болит. У меня, наверно, воспаление легких. Мне очень хочется посидеть у огня, поспать в теплой комнате, переменить белье… Я мечтаю о чистой, свежей рубашке, о простыне… Нет, не могу!
Григорий улыбнулся:
— Воевать хотелось с удобствами?
— Послушайте, какая это война? — с живостью отозвался Капарин. — Это не война, а бесконечные кочевки, убийства отдельных совработников, а затем бегство. Война была бы тогда, когда нас поддержал бы народ, когда началось бы восстание, а так это — не война, нет, не война!
— У нас нету другого выхода. Не сдаваться же нам?
— Да, но что же делать?
Григорий пожал плечами. Он сказал то, что не раз приходило ему на ум, когда он отлеживался тут, на острове:
— Плохая воля все-таки лучше хорошей тюрьмы. Знаете, как говорят в народе: крепка тюрьма, да черт ей рад.
Капарин палочкой чертил на песке какие-то фигуры, после долгого молчания сказал:
— Не обязательно сдаваться, но надо искать какие-то новые формы борьбы с большевиками. Надо расстаться с этим гнусным народом. Вы — интеллигентный человек…
— Ну, какой там из меня интеллигент, — усмехнулся Григорий. — Я и слово-то это со трудом выговариваю.
— Вы офицер.
— Это по нечаянности.
— Нет, без шуток, вы же офицер, вращались в офицерском обществе, видели настоящих людей, вы же не советский выскочка, как Фомин, и вы должны понимать, что нам бессмысленно оставаться здесь. Это равносильно самоубийству. Он подставил нас в дубраве под удар и, если с ним и дальше связывать нашу судьбу, — подставит еще не раз. Он попросту хам, да к тому же еще буйный идиот! С ним мы пропадем!
— Так, стало быть, не сдаваться, а уйти от Фомина? Куда? К Маслаку? — спросил Григорий.
— Нет. Это такая же авантюра, только масштабом крупнее. Сейчас я иначе смотрю на это. Уходить надо не к Маслаку…
— А куда же?
— В Вешенскую.
Григорий с досадой пожал плечами:
— Это называется — опять за рыбу деньги. Не подходит это мне.
Капарин посмотрел на него остро заблестевшими глазами:
— Вы меня не поняли, Мелехов. Могу я вам довериться?
— Вполне.
— Честное слово офицера?
— Честное слово казака.
Капарин глянул в сторону возившихся у стоянки Фомина и Чумакова и, хотя расстояние до них было порядочное и они никак не могли слышать происходившего разговора, понизил голос:
— Я знаю ваши отношения с Фоминым и другими. Вы среди них — такое же инородное тело, как и я. Меня не интересуют причины, заставившие вас пойти против Советской власти. Если я правильно понимаю, это — ваше прошлое и боязнь ареста, не так ли?
— Вы сказали, что вас не интересуют причины.
— Да-да, это к слову, теперь несколько слов о себе. Я в прошлом офицер и член партии социалистов-революционеров, позднее я решительно пересмотрел свои политические убеждения… Только монархия может спасти Россию. Только монархия! Само провидение указывает этот путь нашей родине. Эмблема Советской власти — молот и серп, так? — Капарин палочкой начертил на песке слова «молот, серп», потом впился в лицо Григория горячечно блестящими глазами: — Читайте наоборот. Прочли? Вы поняли? Только престолом окончится революция и власть большевиков! Знаете ли, меня охватил мистический ужас, когда я узнал об этом! Я трепетал, потому что это, если хотите, — божий перст, указывающий конец нашим метаниям…
Капарин задохнулся от волнения и умолк. Его острые, с тихой сумасшедшинкой глаза были устремлены на Григория. Но тот вовсе не трепетал и не испытывал мистического ужаса, услышав такое откровение. Он всегда трезво и буднично смотрел на вещи, потому и сказал в ответ:
— Никакой это не перст. Вы в германскую войну на фронте были?
Озадаченный вопросом, Капарин ответил не сразу:
— Собственно, почему вы об этом? Нет, непосредственно на фронте я не был.
— А где же вы проживали войну? В тылу?
— Да.
— Все время?
— Да, то есть не все время, но почти. А почему вы об этом спрашиваете?
— А я на фронте с четырнадцатого года и по нынешний день, с небольшими перерывами. Так вот насчет этого перста… Какой там может быть перст, когда и бога-то нету? Я в эти глупости верить давно перестал. С пятнадцатого года как нагляделся на войну, так и надумал, что бога нету. Никакого! Ежели бы был — не имел бы права допущать людей до такого беспорядка. Мы, фронтовики, отменили бога, оставили его одним старикам да бабам. Пущай они потешаются. И перста никакого нету и монархии быть не может. Народ ее кончил раз навсегда. А это, что вы показываете, буквы разные перевертываете, это, извините меня, — детская забава, не больше. И я трошки не пойму — к чему вы все это подводите? Вы мне говорите попроще да покороче. Я в юнкерском не учился и не дюже грамотный, хотя и офицером был. Ежели бы я пограмотнее был, может, и не сидел бы тут с вами на острове, как бирюк, отрезанный половодьем, — закончил он с явственно прозвучавшим в голосе сожалением.
— Это не важно, — торопливо сказал Капарин. — Не важно, верите вы в бога или нет. Это — дело ваших убеждений, вашей совести. Точно так же не имеет значения — монархист вы, или учредиловец, или просто казак, стоящий на платформе самостийности. Важно, что нас объединяет единство отношений к Советской власти. Вы согласны с этим?
— Дальше.
— Мы делали ставку на всеобщее восстание казаков, так? Она оказалась битой. Теперь надо выпутываться из этого положения. С большевиками можно бороться и потом и не только под начальством какого-то Фомина. Важно сейчас сохранить себе жизнь, поэтому я и предлагаю вам союз.
— Какой союз. Против кого?
— Против Фомина.
— Не понимаю.
— Все очень просто. Я приглашаю вас в сообщники… — Капарин заметно волновался и говорил уже, прерывисто дыша: — Мы с вами убиваем эту троицу и идем в Вешенскую. Понятно? Это нас спасет. Эта заслуга перед Советской властью избавляет нас от наказания. Мы живем! Вы понимаете, живем!.. Спасаем себе жизнь! Само собою разумеется, что в будущем при случае мы выступаем против большевиков. Но тогда, когда будет серьезное дело, а не такая авантюра, как с этим несчастным Фоминым. Согласны? Учтите, что это — единственный выход из нашего безнадежного положения, и притом блистательный выход.
— Но как это сделать? — спросил Григорий, внутренне содрогаясь от возмущения, но всеми силами стараясь скрыть охватившее его чувство.
— Я все обдумал: мы сделаем это ночью, холодным оружием, на следующую ночь приезжает этот казак, который снабжает нас продуктами, мы переезжаем Дон — вот и все. Гениально просто, и никаких ухищрений!
С притворным добродушием, улыбаясь, Григорий сказал:
— Это здорово! А скажите, Капарин, вы утром, когда собирались в хутор греться… Вы в Вешки собирались? Фомин разгадал вас?
Капарин внимательно посмотрел на добродушно улыбавшегося Григория и сам улыбнулся, слегка смущенно и невесело:
— Откровенно говоря — да. Знаете ли, когда стоит вопрос о собственной шкуре — в выборе средств не особенно стесняешься.
— Выдали бы нас?
— Да, — честно признался Капарин. — Но вас лично я постарался бы оградить от неприятностей, если б вас взяли здесь, на острове.
— А почему вы один не побили нас? Ночью это легко было сработать.
— Риск. После первого выстрела остальные…
— Клади оружие! — сдержанно сказал Григорий, выхватывая наган. — Клади, а то убью на месте! Я зараз встану, заслоню тебя спиной, чтобы Фомин не видал, и ты кинешь наган мне под ноги. Ну? Не вздумай стрелять! Положу при первом движении.
Капарин сидел, мертвенно бледнея.
— Не убивайте меня! — прошептал он, еле шевеля белыми губами.
— Не буду. А оружие возьму.
— Вы меня выдадите…
По заросшим щекам Капарина покатились слезы. Григорий сморщился от омерзения и жалости, повысил голос:
— Бросай наган! Не выдам, а надо бы! Ну и хлюст ты оказался! Ну и хлюст!
Капарин бросил револьвер к ногам Григория.
— А браунинг? Давай и браунинг. Он у тебя во френче, в грудном кармане.
Капарин вынул и бросил блеснувший никелем браунинг, закрыл лицо руками. Он вздрагивал от сотрясавших его рыданий.
— Перестань ты, сволочь! — резко сказал Григорий, с трудом удерживаясь от желания ударить этого человека.
— Вы меня выдадите… Я погиб.
— Я тебе сказал, что нет. Но как только переедем с острова — копти на все четыре стороны. Такой ты никому не нужен. Ищи сам себе укрытия.
Капарин отнял от лица руки. Мокрое багровое лицо его с опухшими глазами и трясущейся нижней челюстью было страшно.
— Зачем же тогда… Зачем вы меня обезоружили? — заикаясь, спросил он.
Григорий нехотя сказал:
— А это — чтобы ты мне в спину не выстрелил. От вас, от ученых людей, всего можно ждать… А все про какой-то перст толковал, про царя, про бога… До чего же ты склизкий человек…
Не взглянув на Капарина, время от времени сплевывая обильно набегавшую слюну, Григорий медленно пошел к стоянке.
Стерлядников сшивал дратвой скошевку на седле, тихо посвистывал. Фомин и Чумаков, лежа на попонке, по обыкновению, играли в карты.
Фомин коротко взглянул на Григория, спросил:
— Чего он тебе говорил? Об чем речь шла?
— На жизнь жаловался… Болтал, так, абы что…
Григорий сдержал обещание — не выдал Капарина. Но вечером незаметно вынул из капаринской винтовки затвор, спрятал его. «Черт его знает, на что он может ночью решиться…» — думал он, укладываясь на ночлег.
Утром его разбудил Фомин. Наклонившись, он тихо спросил:
— Ты забрал у Капарина оружие?
— Что? Какое оружие? — Григорий приподнялся, с трудом расправил плечи.
Он уснул только перед рассветом и сильно озяб на заре. Шинель его, папаха, сапоги — все было мокрое от упавшего на восходе солнца тумана.
— Оружие его не найдем. Ты забрал? Да проснись же ты, Мелехов!
— Ну я. А в чем дело?
Фомин молча отошел. Григорий встал, отряхнул шинель. Чумаков неподалеку готовил завтрак: он ополоснул единственную в лагере миску, прижав к груди буханку хлеба, отрезал четыре ровных ломтя, налил из кувшина в миску молока и, раскрошив комок круто сваренной пшенной каши, глянул на Григория.
— Долго ты, Мелехов, зорюешь нынче. Гляди, солнышко-то где!
— У кого совесть чистая, энтот всегда хорошо спит, — сказал Стерлядников, вытирая о полу шинели чисто вымытые деревянные ложки. — А вот Капарин всею ноченьку не спал, все ворочался…
Фомин, молча улыбаясь, смотрел на Григория.
— Садитесь завтракать, разбойнички! — предложил Чумаков.
Он первый зачерпнул ложкой молока, откусил добрых пол-ломтя хлеба. Григорий взял свою ложку, внимательно оглядывая всех, спросил:
— Капарин где?
Фомин и Стерлядников молча ели, Чумаков пристально смотрел на Григория и тоже молчал.
— Капарина куда дели? — спросил Григорий, смутно догадываясь о том, что произошло ночью.
— Капарин теперь далеко, — безмятежно улыбаясь, ответил Чумаков. — Он в Ростов поплыл. Теперь, небось, уже возле Усть-Хопра качается… Вон его полушубочек висит, погляди.
— На самом деле убили? — спросил Григорий, мельком глянув на капаринский полушубок.
Об этом можно было бы и не спрашивать. И так все было ясно, но он почему-то спросил. Ему ответили не сразу, и он повторил вопрос.
— Ну, ясное дело — убили, — сказал Чумаков и прикрыл ресницами серые, женственно красивые глаза. — Я убил. Такая уж у меня должность — убивать людей…
Григорий внимательно посмотрел на него. Смуглое, румяное и чистое лицо Чумакова было спокойно и даже весело. Белесые с золотистым отливом усы резко выделялись на загорелом лице, оттеняя темную окраску бровей и зачесанных назад волос. Он был по-настоящему красив и скромен на вид, этот заслуженный палач фоминской банды… Он положил на брезент ложку, тыльной стороной ладони вытер усы, сказал:
— Благодари Якова Ефимыча, Мелехов. Это он спас твою душеньку, а то бы и ты бы зараз вместе с Капариным в Дону плавал…
— Это за что же?
Чумаков медленно, с расстановкой заговорил:
— Капарин, как видно, сдаваться захотел, с тобой вчера об чем-то, долго разговаривал… Ну, мы с Яковом Ефимычем и надумали убрать его от греха. Можно ему все рассказывать? — Чумаков вопросительно посмотрел на Фомина.
Тот утвердительно качнул головой, и Чумаков, с хрустом дробя зубами неразварившееся пшено, продолжал рассказ:
— Приготовил я с вечеру дубовое полено и говорю Якову Ефимычу: «Я их обоих, и Капарина и Мелехова, дочушкой порешу». А он говорит: «Капарина кончай, а Мелехова не надо». На том и согласились. Подкараулил я, когда Капарин уснул, слышу — и ты спишь, похрапываешь. Ну, подполз и тюкнул поленом по голове. И ножками наш штабс-капитан не дрыгнул! Сладко так потянулся — и покончил жизню… Потихонечку обыскали его, потом взяли за ноги и за руки, донесли до берега, сняли сапоги, френчик, полушубок — и в воду его. А ты все спишь, сном-духом ничего не знаешь… Близко от тебя, Мелехов, смерть нынешнюю ночь стояла! В головах она у тебя стояла. Хотя Яков Ефимыч и сказал, что тебя трогать не надо, а я думаю: «Об чем они могли днем гутарить? Дохлое это дело, когда из пятерых двое начинают наиздальке держаться, секреты разводить…» Подкрался к тебе и уже хотел тебя рубануть с потягом, а то, думаю — вдарь его поленом, а он, черт, здоровый на силу, вскочит и начнет стрелять, ежели не оглушу доразу… Ну, Фомин опять мне все дело перебил. Подошел и шепчет: «Не трогай, он наш человек, ему можно верить». То да се, а тут непонятно нам стало — куда капаринское оружие делось? Так и ушел я от тебя. Ну и крепко же ты спал, беды не чуял!
Григорий спокойно сказал:
— И зря бы убил, дурак! Я в сговоре с Капариным не состоял.
— А с чего же это оружие его у тебя оказалось?
Григорий улыбнулся:
— Я у него пистолеты ишо днем отобрал, а затвор вечером вынул, под седельный потник схоронил.
Он рассказал о вчерашнем разговоре с Капариным и о его предложении.
Фомин недовольно спросил:
— Почему же ты вчера об этом не сказал?
— Пожалел его, черта слюнявого, — откровенно признался Григорий.
— Ах, Мелехов, Мелехов! — воскликнул искренне удивленный Чумаков. — Ты жалость туда же клади, куда затвор от капаринской винтовки положил, — под потник хорони ее, а то она тебя к добру не приведет!
— Ты меня не учи. С твое-то я знаю, — холодно сказал Григорий.
— Учить мне тебя зачем же? А вот ежели бы ночью, через эту твою жалость, ни за что ни про что на тот свет тебя отправил бы, — тогда как?
— Туда и дорога была бы, — подумав, тихо ответил Григорий. И больше для себя, чем для остальных, добавил: — Это в яви смерть животу принимать страшно, а во время сна она, должно быть, легкая…
XV
В конце апреля ночью они переправились на баркасе через Дон. В Рубежном у берега их поджидал молодой казак с хутора Нижне-Кривского Кошелев Александр.
— Я с вами, Яков Ефимыч. Остобрыдло дома проживать, — сказал он, здороваясь с Фоминым.
Фомин толкнул Григория локтем, шепнул:
— Видишь? Я же говорил… Не успели переправиться с острова, а народ уже — вот он! Это — мой знакомец, боевой казачишка. Хорошая примета! Значит, дело будет!
Судя по голосу, Фомин довольно улыбался. Он был явно обрадован появлением нового соучастника. Удачная переправа и то, что сразу же к ним примкнул еще один человек, — все это подбадривало его и окрыляло новыми надеждами.
— Да у тебя, окромя винтовки с наганом, и шашка и бинокль? — довольно говорил он, рассматривая, ощупывая в темноте вооружение Кошелева. — Вот это казак! Сразу видно, что настоящий казак, без подмесу!
Двоюродный брат Фомина подъехал к берегу на запряженной в повозку крохотной лошаденке.
— Кладите на повозку седла, — вполголоса сказал он. — Да поспешайте, ради Христа, а то и время не раннее, да и дорога нам не близкая…
Он волновался, торопил Фомина, а тот, перебравшись с острова и почуяв под ногами твердую землю родного хутора, уже не прочь был бы и домой заглянуть на часок, и проведать знакомых хуторян…
Перед рассветом в табуне около хутора Ягодного выбрали лучших лошадей, оседлали их. Старику, стерегшему табун, Чумаков сказал:
— Дедушка, об конях дюже не горюй. Они доброго слова не стоют, да и поездим мы на них самую малость — как только найдем получше, этих возвернем хозяевам. Ежели спросят: кто, мол, коней угнал? — скажи: милиция станицы Краснокутской забрала. Пущай хозяева туда идут… Мы за бандой гоняем, так и скажи!
С братом Фомина распрощались, выехав на шлях, потом свернули налево, и все пятеро свежей рысью пошли на юго-запад. Где-то неподалеку от станицы Мешковской, по слухам, появилась на днях банда Маслака. Туда и держал путь Фомин, решившийся на слияние.
В поисках банды Маслака трое суток колесили они по степным дорогам правобережья, избегая больших хуторов и станиц. В тавричанских поселках, граничивших с землями Каргинской станицы, обменяли своих плохоньких лошаденок на сытых и легких на побежку тавричанских коней.
На четвертые сутки утром, неподалеку от хутора Вежи, Григорий первый заметил на дальнем перевале походную колонну конницы. Не меньше двух эскадронов шло по дороге, а впереди и по сторонам двигались небольшие разъезды.
— Либо Маслак, либо… — Фомин приложил к глазам бинокль.
— Либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет, — насмешливо сказал Чумаков. — Ты гляди лучше, Яков Ефимыч, а то, ежели это красные, нам надо поворачивать, да поскорее!
— А черт их отсюдова разглядит! — с досадой проговорил Фомин.
— Глядите! Они нас узрили! Разъезд сюда бежит! — воскликнул Стерлядников.
Их действительно увидели. Продвигавшийся правой стороной разъезд круто повернул, на рысях направляясь к ним. Фомин поспешно сунул в футляр бинокль, но Григорий, улыбаясь, перегнулся с седла, взял фоминского коня под уздцы:
— Не спеши! Давай подпустим ближе. Их только двенадцать человек. Разглядим их как следует, а в случае чего можно и ускакать. Кони под нами свежие, чего ты испужался? Гляди в бинокль!
Двенадцать всадников шли на сближение, с каждой минутой все более увеличиваясь в размерах. На зеленом фоне поросшего молодой травой бугра уже отчетливо видны были их фигуры.
Григорий и остальные с нетерпением смотрели на Фомина. У того слегка дрожали державшие бинокль руки. Он так напряженно всматривался, что по щеке, обращенной к солнцу, поползла слеза.
— Красные! На фуражках звезды!.. — наконец глухо выкрикнул Фомин и повернул коня.
Началась скачка. Вслед им зазвучали редкие разрозненные выстрелы. Версты четыре Григорий скакал рядом с Фоминым, изредка оглядываясь.
— Вот и соединились!.. — насмешливо сказал он.
Фомин подавленно молчал. Чумаков, слегка придержав коня, крикнул:
— Надо уходить мимо хуторов! Подадимся на вешенский отвод, там глуше.
Еще несколько верст бешеной скачки, и кони сдадут. На вытянутых шеях их проступила пенная испарина, глубоко залегли продольные складки.
— Надо полегче! Придерживай! — скомандовал Григорий.
Из двенадцати всадников позади осталось только девять, остальные отстали. Григорий смерил глазами разделявшее их расстояние, крикнул:
— Стой! Давайте их обстреляем!..
Все пятеро свели лошадей на рысь, на ходу спешились и сняли винтовки.
— Держи повод! По крайнему слева с постоянного прицела… огонь!
Они расстреляли по обойме, убили под одним из красноармейцев лошадь и снова стали уходить от погони. Их преследовали неохотно. Время от времени обстреливали с далекого расстояния, потом отстали совсем.
— Коней надо попоить, вон пруд, — сказал Стерлядников, указывая плетью на синевшую вдали полоску степного пруда.
Теперь они ехали уже шагом, внимательно оглядывая встречные ложбинки и балки, стараясь пробираться так, чтобы их прикрывали неровные складки местности.
В пруду напоили лошадей и снова тронулись в путь, сначала шагом, а спустя немного — рысью. В полдень остановились покормить лошадей на склоне глубокого лога, наискось пересекавшего степь. Фомин приказал Кошелеву пешком подняться на ближний курган, залечь там и вести наблюдение. В случае появления где-либо в степи верховых Кошелев должен был подать сигнал и немедленно бежать к лошадям.
Григорий стреножил своего коня, пустил на попас, а сам прилег неподалеку, выбрав на косогоре место посуше.
Молодая трава здесь, на подсолнечной стороне лога, была выше и гуще. Пресное дыхание согретого солнцем чернозема не могло заглушить тончайшего аромата доцветающих степных фиалок. Они росли на брошенной залежи, пробивались между сухими будыльями донника, цветным узором стлались по краям давнишней межи, и даже на кремнисто-крепкой целине из прошлогодней, поблекшей травы смотрели на мир их голубые, детски чистые глаза. Фиалки доживали положенный им срок в этой глухой и широкой степи, а на смену им, по склону лога, на солонцах уже поднимались сказочно яркие тюльпаны, подставляя солнцу свои пунцовые, желтые и белые чашечки, и ветер, смешав разнородные запахи цветов, далеко разносил их по степи.
На крутой осыпи северного склона, затененные обрывом, еще лежали слитые, сочащиеся влагой пласты снега. От них несло холодом, но холод этот еще резче подчеркивал аромат доцветающих фиалок, неясный и грустный, как воспоминание о чем-то дорогом и давно минувшем…
Григорий лежал, широко раскинув ноги, опершись на локти, и жадными глазами озирал повитую солнечной дымкой степь, синеющие на дальнем гребне сторожевые курганы, переливающееся текучее марево на грани склона. На минуту он закрывал глаза и слышал близкое и далекое пение жаворонков, легкую поступь и фырканье пасущихся лошадей, звяканье удил и шелест ветра в молодой траве… Странное чувство отрешения и успокоенности испытывал он, прижимаясь всем телом к жесткой земле. Это было давно знакомое ему чувство. Оно всегда приходило после пережитой тревоги, и тогда Григорий как бы заново видел все окружающее. У него словно бы обострялись зрение и слух, и все, что ранее проходило незамеченным, — после пережитого волнения привлекало его внимание. С равным интересом следил он сейчас и за гудящим косым полетом ястреба-перепелятника, преследовавшего какую-то крохотную птичку, и за медлительным ходом черного жука, с трудом преодолевавшего расстояние между его, Григория, раздвинутыми локтями, и за легким покачиванием багряно-черного тюльпана, чуть колеблемого ветром, блистающего яркой девичьей красотой. Тюльпан рос совсем близко, на краю обвалившейся сурчины. Стоило лишь протянуть руку, чтобы сорвать его, но Григорий лежал не шевелясь, с молчаливым восхищением любуясь цветком и тугими листьями стебля, ревниво сохранявшими в складках радужные капли утренней росы. А потом переводил взгляд и долго бездумно следил за орлом, парившим над небосклоном, над мертвым городищем брошенных сурчин…
Часа через два они снова сели на лошадей, стремясь достигнуть к ночи знакомых хуторов Еланской станицы.
Красноармейский разъезд, вероятно, по телефону сообщил об их продвижении. При въезде в слободу Каменку откуда-то из-за речки навстречу им защелкали выстрелы. Певучий свист пуль заставил Фомина свернуть в сторону. Под обстрелом проскакали краем слободы и вскоре выбрались на табунные земли Вешенской станицы. За поселком Топкая Балка их попробовал перехватить небольшой отряд милиции.
— Околесим с левой стороны, — предложил Фомин.
— Пойдем в атаку, — решительно сказал Григорий. — Их девять человек, нас пятеро. Прорвемся!
Его поддержали Чумаков и Стерлядников. Обнажив шашки, они пустили усталых лошадей легким наметом. Не спешиваясь, милиционеры открыли частую стрельбу, а потом поскакали в сторону, не приняв атаки.
— Это слабосильная команда. Они протоколы писать мастера, а драться всурьез им слабо! — насмешливо крикнул Кошелев.
Отстреливаясь, когда увязавшиеся за ними милиционеры начинали наседать, Фомин и остальные уходили на восток, уходили, как преследуемые борзыми волки: изредка огрызаясь и почти не останавливаясь. Во время одной из перестрелок был ранен Стерлядников. Пуля пробила ему икру левой ноги, затронув кость. Стерлядников охнул от пронизавшей ногу боли, сказал, бледнея:
— В ногу попали… И все в эту же, хромую. Вот сволочуги, а?
Чумаков, откинувшись назад, захохотал во все горло. Он смеялся так, что на глазах его выступили слезы. Подсаживая на лошадь опиравшегося на его руку Стерлядникова, он все еще вздрагивал от смеха, говорил:
— Ну, как это они выбрали? Это они нарочно туда целили… Видят — хромой какой-то скачет, дай, думают, вовзятки ему эту ногу перебьем… Ох, Стерлядников! Ох, смертынька моя!.. Нога-то ишо на четверть короче станет… Как же ты теперь плясать будешь? Прийдется мне теперь ямку для твоей ноги на аршин глуби копать…
— Замолчи, пустобрех! Не до тебя мне! Замолчи, ради Христа! — морщась от боли, просил Стерлядников.
Полчаса спустя, когда стали выезжать на изволок одной из бесчисленных балок, он попросил:
— Давайте остановимся, повременим трошки… Надо мне рану залепить, а то крови натекло полон сапог…
Остановились. Григорий держал лошадей, Фомин и Кошелев вели редкий огонь по маячившим вдали милиционерам. Чумаков помог Стерлядникову разуться.
— А крови-то на самом деле набежало много… — хмурясь, сказал Чумаков и вылил из сапога на землю красную жижу.
Он хотел было разрезать шашкой мокрую и парную от крови штанину, но Стерлядников не согласился.
— Штаны на мне добрые, не к чему их пороть, — сказал он и уперся ладонями в землю, поднял раненую ногу. — Стягивай штанину, только потихоньку.
— Бинт у тебя есть? — спросил Чумаков, ощупывая карманы.
— А на черта он мне нужен, твой бинт? Обойдусь и без него.
Стерлядников внимательно рассмотрел выходное отверстие раны, потом зубами вынул из патрона пулю, всыпал на ладонь пороху и долго размешивал порох с землей, предварительно размочив землю слюною. Оба отверстия сквозной раны он обильно замазал грязью и довольно проговорил:
— Это дело опробованное! Присохнет ранка и через двое суток заживет, как на собаке.
До самого Чира они не останавливались. Милиционеры держались позади на почтительном расстоянии, и лишь изредка оттуда звучали одиночные выстрелы. Фомин часто оглядывался, говорил:
— Провожают нас вназирку… Либо подмоги ждут со стороны? Неспроста они держатся издали…
На хуторе Вислогузовском вброд переехали речку Чир, шагом поднялись на пологий бугор. Лошади предельно устали. Под гору на них кое-как съезжали рысцой, а на гору вели в поводу, ладонями сгребая с мокрых лошадиных боков и крупов дрожащие комья пены.
Предположения Фомина сбылись: верстах в пяти от Вислогузовского их стали нагонять семь человек конных на свежих, резво бежавших лошадях.
— Ежели они нас и дальше будут так из рук в руки передавать — рептух нам будет! — мрачно сказал Кошелев.
Они ехали по степи бездорожно, отстреливались по очереди: пока двое, лежа в траве, вели огонь — остальные отъезжали саженей на двести, спешивались и держали под обстрелом противника, давая возможность первым двум проскакать вперед саженей четыреста, залечь и изготовиться к стрельбе. Они убили или тяжело ранили одного милиционера, под вторым убили лошадь. Вскоре была убита лошадь и под Чумаковым. Он бежал рядом с лошадью Кошелева, держась за стремя.
Длиннее становились тени. Солнце клонилось к закату. Григорий предложил не разъединяться, и они поехали шагом, все вместе. Рядом с ним шагал Чумаков. Потом они увидели на гребне бугра пароконную подводу, повернули к дороге. Пожилой бородатый казак-подводчик погнал лошадей вскачь, но выстрелы заставили его остановиться.
— Зарублю подлюгу! Будет знать, как убегать… — сквозь зубы процедил Кошелев, вырываясь вперед, изо всех сил охаживая лошадь плетью.
— Не трогай его, Сашка, не велю! — предупредил Фомин и еще издали закричал: — Распрягай, дед, слышишь? Распрягай, пока живой!
Не слушая слезных просьб старика, сами отцепили постромки, сняли с лошадей шлеи и хомуты, живо накинули седла.
— Оставьте хоть одну из своих взамен! — плача просил старик.
— А того-сего не хочешь в зубы, старый черт? — спросил Кошелев. — Нам кони самим нужны! Благодари господа бога, что живой остался…
Фомин и Чумаков сели на свежих лошадей. К шестерым всадникам, следовавшим за ними по пятам, вскоре присоединились еще трое.
— Надо погонять! Трогайте, ребята! — сказал Фомин. — К вечеру ежели доберемся до Кривских логов — тогда мы будем спасенные…
Он хлестнул плетью своего коня, поскакал вперед. Слева от него на коротком поводу шел второй конь. Срезанные лошадиными копытами, во все стороны летели, словно крупные капли крови, пунцовые головки тюльпанов. Григорий, скакавший позади Фомина, посмотрел на эти красные брызги и закрыл глаза. У него почему-то закружилась голова, и знакомая острая боль подступила к сердцу.
Лошади шли из последних сил. От беспрерывной скачки и голода устали и люди. Стерлядников уже покачивался в седле и сидел белый, как полотно. Он много потерял крови. Его мучили жажда и тошнота. Он съел немного зачерствевшего хлеба, но его тотчас же вырвало.
В сумерках неподалеку от хутора Кривского они въехали в середину возвращавшегося со степи табуна, в последний раз сделали по преследователям несколько выстрелов и с радостью увидели, что погоня отстает. Девять всадников вдалеке съехались вместе, о чем-то, видимо, посовещались, а потом повернули обратно.
В хуторе Кривском у знакомого Фомину казака они пробыли двое суток. Хозяин жил зажиточно и принял их хорошо. Поставленные в темный сарай лошади не поедали овса и к концу вторых суток основательно отдохнули от сумасшедшей скачки. У лошадей дневали по очереди, спали вповалку в прохладном, затянутом паутиной мякиннике и отъедались вволю за все полуголодные дни, проведенные на острове.
Хутор можно было бы покинуть на другой же день, но их задерживал Стерлядников: рана его разболелась, к утру по краям ее появилась краснота, а к вечеру нога распухла, и больной впал в беспамятство. Его томила жажда. Всю ночь, как только сознание возвращалось к нему, он просил воды, пил жадно, помногу. За ночь он выпил почти ведро воды, но вставать даже при посторонней помощи уже не мог — каждое движение причиняло ему жестокую боль. Он мочился, не поднимаясь с земли, и стонал не умолкая. Его перенесли в дальний угол мякинника, чтобы не так слышны были стоны, но это не помогло. Он стонал иногда очень громко, а когда к нему приходило беспамятство, в бреду громко и несвязно кричал.
Пришлось и около него установить дежурство. Ему давали воду, смачивали пылающий лоб и ладонями или шапкой закрывали рот, когда он начинал слишком громко стонать или бредить.
К концу второго дня он пришел в себя и сказал, что ему лучше.
— Когда едете отсюда? — спросил он Чумакова, поманив его к себе пальцем.
— Нынче ночью.
— Я тоже поеду. Не бросайте меня тут, ради Христа!
— Куда ты гож? — вполголоса сказал Фомин. — Ты же и ворохнуться не можешь.
— Как — не могу? Гляди! — Стерлядников с усилием приподнялся и тотчас снова лег.
Лицо его горело, на лбу мелкими капельками выступил пот.
— Возьмем, — решительно сказал Чумаков. — Возьмем, не бойся, пожалуйста! И слезы вытри, ты — не баба.
— Это пот, — тихо шепнул Стерлядников и надвинул на глаза шапку…
— И рады бы тебя тут оставить, да хозяин не соглашается. Не робей, Василий! Заживет твоя нога, и мы с тобой ишо поборемся и казачка спляшем. Чего ты духом пал, ну? Хоть бы рана сурьезная была, а то так, ерунда!
Всегда суровый и хамовитый в обращении с другими, Чумаков сказал это так ласково и с такими подкупающе мягкими и сердечными нотками в голосе, что Григорий удивленно посмотрел на него.
Из хутора они выехали незадолго до рассвета. Стерлядникова с трудом усадили в седло, но самостоятельно сидеть он не мог, валился то на одну сторону, то на другую. Чумаков ехал рядом, обняв его правой рукой.
— Вот обуза-то… Прийдется бросить его, — шепнул Фомин, поравнявшись с Григорием, сокрушенно качая головой.
— Добить?
— Ну, а что же, в зубы глядеть ему? Куда мы с ним?
Они долго ехали шагом, молчали. Чумакова сменил Григорий, потом Кошелев.
Взошло солнце. Внизу над Доном все еще клубился туман, а на бугре уже прозрачны и ясны были степные дали, и с каждой минутой все синее становился небосвод, с застывшими в зените перистыми облачками. На траве серебряной парчою лежала густая роса, и там, где проходили лошади, оставался темный ручьистый след. Только жаворонки нарушали великую и благостную тишину, распростертую над степью.
Стерлядников, в такт лошадиному шагу обезволенно мотавший головой, тихо сказал:
— Ох, тяжелехонько!
— Молчи! — грубо прервал его Фомин. — Нам с тобой нянчиться тоже не легче!
Неподалеку от Гетманского шляха из-под ног лошадей свечою взвился стрепет. Тонкий дребезжащий посвист его крыльев заставил Стерлядникова очнуться от забытья.
— Братцы, ссадите меня с коня… — попросил он.
Кошелев и Чумаков осторожно сняли его с седла, положили на мокрую траву.
— Дай хоть поглядим, что у тебя с ногой. А ну, расстегни-ка штаны! — сказал Чумаков, присаживаясь на корточки.
Нога Стерлядникова чудовищно распухла, туго без единой морщинки натянув, заполнив вею просторную штанину. До самого бедра кожа, принявшая темно-фиолетовый оттенок, лоснилась и была покрыта темными бархатистыми на ощупь пятнами. Такие же пятна, только более светлой окраски, показались и на смуглом, глубоко ввалившемся животе. От раны, от засохшей на штанах бурой крови уже исходил дурной, гнилостный запах, и Чумаков рассматривал ногу своего друга, зажав пальцами нос, морщась и еле удерживая подкатившую к горлу тошноту. Потом он внимательно посмотрел на опущенные синие веки Стерлядникова и переглянулся с Фоминым, сказал:
— Похоже, что антонов огонь прикинулся… Да-а-а… Плохие твои дела, Василий Стерлядников… Прямо-таки дохлые дела!.. Эх, Вася; Вася, как это тебя угораздило…
Стерлядников коротко и часто дышал и не говорил ни слова. Фомин и Григорий спешились как по команде, с наветренной стороны подошли к раненому. Он полежал немного и, опираясь на руки, сел, оглядел всех мутными и строгими в своей отрешенности глазами:
— Братцы! Предайте меня смерти… Я уже не жилец тут… Истомился весь, нету больше моей моченьки…
Он снова лег на спину и закрыл глаза. Фомин и все остальные знали, что такая просьба должна была последовать, и ждали ее. Коротко мигнув Кошелеву, Фомин отвернулся, а Кошелев, не прекословя, сорвал с плеча винтовку. «Бей!» — скорее догадался, чем услышал он, глянув на губы отошедшего в сторону Чумакова. Но Стерлядников снова открыл глаза, твердо сказал:
— Стреляй сюда. — Он поднял руку и пальцем указал себе на переносицу. — Чтобы сразу свет потух… Будете на моем хуторе — скажите бабе, мол, так и так… Нехай не ждет.
Кошелев что-то подозрительно долго возился с затвором, медлил, и Стерлядников, опустив веки, успел договорить:
— У меня — только одна баба… а детишек нету… Одного она родила, и то мертвого… А больше не было…
Два раза Кошелев вскидывал винтовку и опускал ее, все больше и больше бледнея… Чумаков яростно толкнул его плечом, вырвал из рук винтовку.
— Не можешь, так не берись, щенячья кровь… — хрипло крикнул он и снял с головы шапку, пригладил волосы.
— Скорей! — потребовал Фомин, ставя ногу в стремя.
Чумаков, подыскивая нужные слова, медленно и тихо сказал:
— Василий! Прощай и прости меня и всех нас, ради Христа! На том свете сойдемся, и нас там рассудят… Бабе твоей перекажем, об чем просил. — Он подождал ответа, но Стерлядников молчал и бледнел, ожидая смерти. Только опаленные солнцем ресницы его вздрагивали, словно от ветра, да тихо шевелились пальцы левой руки, пытавшиеся зачем-то застегнуть на груди обломанную пуговицу гимнастерки.
Много смертей видел Григорий на своем веку, а на эту — смотреть не стал. Он торопливо пошел вперед, с силой натягивая поводья, ведя за собой коня. Выстрела он ждал с таким чувством, как будто ему самому должны были всадить пулю между лопатками… Выстрела ждал, и сердце отсчитывало каждую секунду, но когда сзади резко, отрывисто громыхнуло — у него подкосились ноги, и он еле удержал вставшего на дыбы коня…
Часа два они ехали молча. Только на стоянке Чумаков первый нарушил молчание. Закрыв глаза ладонью, он глухо сказал:
— И на черта я его стрелял? Было бы бросить его в степи, не брать лишнего греха на душу. Так и стоит перед глазами…
— Все никак не привыкнешь? — спросил Фомин. — Сколько народу ты перебил — и не мог привыкнуть? У тебя же не сердце, ржавая железяка заместо него…
Чумаков побледнел, свирепо уставился на Фомина.
— Ты не трогай меня зараз, Яков Ефимович! — тихо сказал он. — Ты не квели мою душу, а то я и тебя могу стукнуть… Очень даже просто!
— На что ты мне нужен, трогать тебя? У меня и без тебя забот хватает, — примирительно сказал Фомин и лег на спину, щурясь от солнца, с наслаждением потягиваясь.
XVI
Вопреки ожиданиям Григория, за полторы недели к ним присоединилось человек сорок казаков. Это были остатки растрепанных в боях различных мелких банд. Потеряв своих атаманов, они скитались по округу и охотно шли к Фомину. Им было решительно все равно — кому бы ни служить и кого бы ни убивать, лишь бы была возможность вести привольную кочевую жизнь и грабить всех, кто попадался под руку. Это был отпетый народ, и Фомин, глядя на них, презрительно говорил Григорию: «Ну, Мелехов, наплав пошел к нам, а не люди… Висельники, как на подбор!» В глубине души Фомин все еще считал себя «борцом за трудовой народ», и хотя не так часто, как прежде, но говорил: «Мы — освободители казачества…» Глупейшие надежды упорно не покидали его… Он снова стал сквозь пальцы смотреть на грабежи, учиняемые его соратниками, считая, что все это — неизбежное зло, с которым необходимо мириться, что со временем он избавится от грабителей и что рано или поздно все же будет он настоящим полководцем повстанческих частей, а не атаманом крохотной банды…
Но Чумаков, не стесняясь, называл всех фоминцев «разбойниками» и до хрипоты спорил, убеждая Фомина в том, что и он, Фомин, — не кто иной, как разбойник с большой дороги. Между ними, когда отсутствовали посторонние, часто возникали горячие споры.
— Я идейный борец против Советской власти! — багровея от гнева, кричал Фомин. — А ты меня обзываешь черт те по-каковски! Понимаешь ты это, дурак, что я сражаюсь за идею?!
— Ты мне голову не морочь! — возражал Чумаков. — Ты мне не наводи тень на плетень. Я тебе не мальчик! Тоже, нашелся идейный! Самый натуральный разбойник ты, и больше ничего. И чего ты этого слова боишься? Никак не пойму!
— Почему ты так меня срамишь? Почему, в рот тебе погибель?! Я против власти восстал и дерусь с ней оружием. Какой же я разбойник?..
— А вот потому ты и есть разбойник, что идешь супротив власти. Разбойники — они всегда супротив власти, спокон веков так. Какая бы она, Советская власть, ни была, а она — власть, с семнадцатого года держится, и кто супротив нее выступает — это и есть разбойный человек.
— Пустая твоя голова! А генерал Краснов или Деникин — тоже разбойники были?
— А то кто же? Только при эполетах… Да ить эполеты — дело маленькое. И мы с тобой можем их навесить…
Фомин стучал кулаком, плевался и, не находя убедительных доводов, прекращал бесполезный спор. Убедить Чумакова в чем-либо было невозможно…
В большинстве вновь вступавшие в банду были прекрасно вооружены и одеты. Почти у всех были хорошие лошади, втянувшиеся в бесконечные переходы и без труда делавшие пробеги по сотне верст в день. У некоторых имелось по две лошади: одна шла под седлом, а вторая, именуемая заводной, — налегках, сбоку всадника. При нужде пересаживаясь с лошади на лошадь, давая возможность им отдыхать по очереди, двуконный всадник мог сделать около двухсот верст в сутки.
Фомин как-то сказал Григорию:
— Ежели б у нас было сначала по два коня, ни черта бы нас не угоняли! Милиции или красноармейским частям нельзя у населения брать коней, они стесняются это делать, а нам все дозволено! Надо обзаводиться каждому лишнею лошадью, и нас сроду тогда не угоняют! Старые люди рассказывали, что в древние времена, бывало, татары, как ходили в набеги, каждый о-двуконь, а то и трехконным идет. Кто же таких пристигнет? Надо и нам так проделать. Мне эта татарская мудрость дюже нравится!
Лошадьми они скоро разжились, и это на первое время сделало их действительно неуловимыми. Конная группа милиции, вновь сформированная в Вешенской, тщетно пыталась настигнуть их. Запасные лошади давали возможность малочисленной банде Фомина легко бросать противника и уходить от него на несколько переходов вперед, избегая рискованного столкновения.
Однако в середине мая группа, превосходившая банду численностью почти в четыре раза, ухитрилась прижать Фомина к Дону неподалеку от хутора Бобровского станицы Усть-Хоперской. Но после короткого боя банда все же прорвалась и ушла берегом Дона, потеряв восемь человек убитыми и ранеными. Вскоре после этого Фомин предложил Григорию занять должность начальника штаба.
— Надо нам грамотного человека, чтобы ходить по плану, по карте, а то когда-нибудь зажмут нас и опять дадут трепки. Берись, Григорий Пантелевич, за это дело.
— Чтобы милиционеров ловить да рубить им головы, штаб не нужен, — хмуро ответил Григорий.
— Всякий отряд должен иметь свой штаб, не болтай пустяков.
— Бери Чумакова на эту должность, ежели без штаба жить не можешь.
— А ты почему не хочешь?
— Понятия не имею об этом деле.
— А Чумаков имеет?
— И Чумаков не имеет.
— Тогда на кой же хрен ты мне его суешь? Ты — офицер и должон иметь понятие, тактику знать и всякие другие штуки.
— Из меня такой же офицер был, как из тебя зараз командир отряда! А тактика у нас одна: мотайся по степи да почаще оглядывайся… — насмешливо сказал Григорий.
Фомин подмигнул Григорию и погрозил пальцем.
— Вижу тебя наскрозь! Все в холодок хоронишься? В тени хочешь остаться? Это, брат, тебя не выручит! Что взводным быть, что начальником штаба — одна цена. Думаешь, ежели поймают тебя, скидку сделают? Дожидайся, как же.
— Ничего я про это не думаю, зря ты догадываешься, — внимательно рассматривая темляк на шашке, сказал Григорий. — А чего не знаю — за это и браться не хочу…
— Ну не хочешь — и не надо, как-нибудь обойдемся и без тебя, — согласился обиженный Фомин.
Круто изменилась обстановка в округе: в дворах зажиточных казаков, всюду, где раньше Фомина встречали с великим гостеприимством, теперь на засов запирали ворота, и хозяева при появлении в хуторе банды дружно разбегались, прятались в садах и левадах. Прибывшая в Вешенскую выездная сессия Ревтребунала строго осудила многих казаков, ранее радушно принимавших Фомина. Слух об этом широко прокатился по станицам и оказал соответствующее воздействие на умы тех, кто открыто выражал свое расположение бандитам.
За две недели Фомин сделал обширный круг по всем станицам Верхнего Дона. В банде насчитывалось уже около ста тридцати сабель, и уже не наспех сформированная конная группа, а несколько эскадронов переброшенного с юга 13-го кавалерийского полка ходили за ними по пятам.
Из числа примкнувших к Фомину за последние дни бандитов многие были уроженцами дальних мест. Все они попали на Дон разными путями: некоторые в одиночку бежали с этапов, из тюрем и лагерей, но основная масса их состояла из отколовшейся от банды Маслака группы в несколько десятков сабель, а также из остатков разгромленной банды Курочкина. Маслаковцы охотно разделились и были в каждом взводе, но курочкинцы не захотели разъединяться. Они целиком составили отдельный взвод, крепко сколоченный и державшийся несколько обособленно ото всех остальных. И в боях и на отдыхе они действовали сплоченно, стояли друг за друга горой, а разграбив где-либо лавку ЕПО или склад, все валили в общий взводный котел и делили добычу поровну, строго соблюдая принцип равенства.
Несколько человек терских и кубанских казаков в поношенных черкесках, двое калмыков станицы Великокняжеской, латыш в охотничьих, длинных, до бедер, сапогах и пятеро матросов-анархистов в полосатых тельняшках и выгоревших на солнце бушлатах еще больше разнообразили и без того пестро одетый, разнородный состав фоминской банды.
— Ну, и теперь будешь спорить, что у тебя не разбойнички, а эти, как их… идейные борцы? — спросил однажды у Фомина Чумаков, указывая глазами на растянувшуюся походную колонну. — Только попа-расстриги да свиньи в штанах нам и не хватает, а то был бы полный сбор пресвятой богородицы…
Фомин перемолчал. Единственным желанием его было — собрать вокруг себя как можно больше людей. Он ни с чем не считался, принимая добровольцев. Каждого, изъявлявшего желание служить под его командованием, он опрашивал сам, коротко говорил:
— К службе годен. Принимаю. Ступай к моему начальнику штаба Чумакову, он укажет, в каком взводе тебе состоять, выдаст на руки оружие.
В одном из хуторов Мигулинской станицы к Фомину привели хорошо одетого курчавого и смуглолицего парня. Он заявил о своем желании вступить в банду. Из расспросов Фомин установил, что парень — житель Ростова, был осужден недавно за вооруженное ограбление, но бежал из ростовской тюрьмы и, услышав про Фомина, пробрался на Верхний Дон.
— Ты кто таков по роду-племени? Армянин или булгарин? — спросил Фомин.
— Нет, я еврей, — замявшись, ответил парень.
Фомин растерялся от неожиданности и долго молчал. Он не знал, как ему поступить в таком, столь непредвиденном случае. Пораскинув умом, он тяжело вздохнул, сказал:
— Ну что ж, еврей — так еврей. Мы и такими не гребуем… Все лишним человеком больше. А верхом ездить ты умеешь? Нет? Научишься! Дадим по-первам тебе какую-нибудь немудрячую кобыленку, а потом научишься. Ступай к Чумакову, он тебя определит.
Несколько минут спустя взбешенный Чумаков подскакал к Фомину.
— Ты сдурел али шутки шутишь? — крикнул он, осаживая коня. — На черта ты мне жида прислал? Не принимаю! Нехай метется на все четыре стороны!
— Возьми, возьми его, все счетом больше будет, — спокойно сказал Фомин.
Но Чумаков с пеной на губах заорал:
— Не возьму! Убью, а не возьму! Казаки ропот подняли, ступай сам с ними рядись!
Пока они спорили, пререкались, возле обозной тачанки с молодого еврея сняли вышитую рубашку и клешистые суконные штаны. Примеряя на себя рубашку, один из казаков сказал:
— Вон, видишь за хутором — бурьян-старюка? Беги туда рысью и ложись. Лежать будешь — пока мы уедем отсюдова, а как уедем — вставай и дуй куда хочешь. К нам больше не подходи, убьем, ступай лучше в Ростов к мамаше. Не ваше это еврейское дело — воевать. Господь бог вас обучал торговать, а не воевать. Без вас управимся и расхлебаем эту кашку!
Еврея не приняли, зато в этот же день со смехом и шутками зачислили во второй взвод известного по всем хуторам Вешенской станицы дурачка Пашу. Его захватили в степи, привели в хутор и торжественно обрядили в снятое с убитого красноармейца обмундирование, показали, как обращаться с винтовкой, долго учили владеть шашкой.
Григорий шел к своим лошадям, стоявшим у коновязи, но, увидев в стороне густую толпу, направился туда. Взрыв хохота заставил его ускорить шаг, а затем в наступившей тишине он услышал чей-то поучающий, рассудительный голос:
— Да не так же, Паша! Кто так рубит! Так дрова можно рубить, а не человека. Надо вот так, понял? Поймаешь — и сразу приказывай ему становиться на колени, а то стоячего тебе рубить будет неспособно… Станет он на колени, и ты вот так, сзади, и секани его по шее. Норови не прямо рубить, а с потягом на себя, чтобы лезвие резало, шло наискось…
Окруженный бандитами, юродивый стоял навытяжку, крепко сжимая эфес обнаженной шашки. Он слушал наставления одного из казаков, улыбаясь и блаженно жмуря выпученные серые глаза. В углах рта его, словно у лошади, белели набитые пенистые заеди, по медно-красной бороде на грудь обильно текли слюни… Он облизывал нечистые губы и шепеляво, косноязычно говорил:
— Все понял, родненький, все. Так и сделаю… поставлю на коленочки раба божьего и шеечку ему перережу… как есть перережу! И штаны вы мне дали, и рубаху, и сапоги… Вот только пальта у меня нету… Вы бы мне пальтишечку справили, а я вам угожу! Изо всех силов постараюсь!
— Убьешь какого-нибудь комиссара — вот тебе и пальто. А зараз рассказал бы, как тебя в прошлом году женили, — предложил один из казаков.
В-глазах юродивого, расширившихся и одетых мутной наволочью, мелькнул животный страх. Он длинно выругался и под общий хохот стал что-то говорить. Так омерзительно было все это, что Григорий содрогнулся, поспешно отошел. «И вот с такими людьми связал я свою судьбу…» — подумал он, охваченный тоской, горечью и злобой на самого себя, на всю эту постылую жизнь…
Он прилег возле коновязи, стараясь не слушать выкриков юродивого и грохочущего хохота казаков. «Завтра же уеду. Пора!» — решил он, посматривая на своих сытых, поправившихся лошадей. Он готовился к уходу из банды тщательно и обдуманно. У зарубленного милиционера взял документы на имя Ушакова, зашил их под подкладку шинели. Лошадей стал подготавливать к короткому, но стремительному пробегу еще две недели назад: вовремя поил их, чистил так старательно, как не чистил и на действительной службе, всеми правдами и неправдами добывал на ночевках зерно, и лошади его выглядели лучше, чем у всех остальных, особенно — тавричанский серый в яблоках конь. Он весь лоснился, и шерсть его сверкала на солнце, как кавказское черненое серебро.
На таких лошадях можно было смело уходить от любой погони. Григорий встал, пошел в ближний двор. У старухи, сидевшей на порожках амбара, почтительно спросил:
— Коса есть у вас, бабушка?
— Где-то была. Только чума ее знает, где она. А на что тебе?
— Хотел в вашей леваде зеленки лошадям скосить. Можно?
Старуха подумала, потом сказала:
— И когда уж вы с нашей шеи слезете? То вам дай, это подай… Одни приедут — зерна требуют, другие приедут — тоже тянут и волокут все, что глазом накинут. Не дам я тебе косы! Как хочешь, а не дам.
— Что ж, тебе травы жалко, божья старушка?
— А трава, она, что ж, по-твоему, на пустом месте растет? А корову чем я буду кормить?
— Мало в степи травы?
— Вот и поезжай туда, соколик. В степи ее много.
Григорий с досадой сказал:
— Ты, бабушка, лучше дай косу. Я трошки скошу, остальное тебе останется, а то, ежели пустим туда лошадей, — все потравим!
Старуха сурово глянула на Григория и отвернулась.
— Ступай сам возьми, она, никак, под сараем висит.
Григорий разыскал под навесом сарая старенькую порванную косу и, когда проходил мимо старухи, отчетливо слышал, как та проговорила: «Погибели — на вас, проклятых, нету!»
К этому было не привыкать Григорию. Он давно видел, с каким настроением встречают их жители хуторов. «Они правильно рассуждают, — думал он, осторожно взмахивая косой и стараясь выкашивать чище, без огрехов. — На черта мы им нужны? Никому мы не нужны, всем мешаем мирно жить и работать. Надо кончать с этим, хватит!»
Занятый своими мыслями, он стоял около лошадей, смотрел, как жадно хватают они черными бархатистыми губами пучки нежной молодой травы. Из задумчивости его вывел юношеский ломающийся басок:
— До чего конь расхорош, чисто — лебедь!
Григорий глянул в сторону говорившего. Молодой, недавно вступивший в банду казачишка Алексеевской станицы смотрел на серого коня, восхищенно покачивая головой. Не сводя очарованных глаз с коня, он несколько раз обошел вокруг него, пощелкал языком:
— Твой, что ли?
— А тебе чего? — неласково ответил Григорий.
— Давай меняться! У меня гнедой — чистых донских кровей, любую препятствию берет и резвый, до чего резвый! Как молонья!
— Ступай к черту, — холодно сказал Григорий.
Парень помолчал немного, вздохнул огорченно и сел неподалеку. Он долго рассматривал серого, потом сказал:
— Он у тебя с запалом. И отдушины у него нету.
Григорий молча ковырял в зубах соломинкой. Наивный паренек ему начинал нравиться.
— Не будешь меняться, дяденька? — тихо спросил тот, глядя на Григория просящими глазами.
— Не буду. И самого тебя в додачу не возьму.
— А откуда у тебя этот конь?
— Сам выдумал его.
— Нет, взаправди!
— Все из тех же ворот: кобыла ожеребила.
— Вот и погутарь с таким дураком, — обиженно проговорил парень и отошел в сторону.
Пустой, словно вымерший, лежал перед Григорием хутор. Кроме фоминцев, ни души не было видно вокруг. Брошенная на проулке арба, дровосека во дворе с наспех воткнутым в нее топором и недотесанной доской возле, взналыганные быки, лениво щипавшие посреди улицы низкорослую траву, опрокинутое ведро около колодезного сруба — все говорило о том, что мирное течение жизни в хуторе было неожиданно нарушено и что хозяева, бросив незаконченными свои дела, куда-то скрылись.
Такое же безлюдье и такие же следы поспешного бегства жителей видел Григорий, когда казачьи полки ходили по Восточной Пруссии. Теперь довелось ему увидеть это же в родном краю… Одинаково угрюмыми и ненавидящими взглядами встречали его тогда — немцы, теперь — казаки Верхнего Дона. Григорий вспомнил разговор со старухой и тоскливо огляделся по сторонам, расстегнул ворот рубашки. Опять подступила к сердцу проклятая боль…
Жарко калило землю солнце. Пахло на проулке пресным запахом пыли, лебедой и конским потом. В левадах, на высоких вербах, усеянных лохматыми гнездами, кричали грачи. Степная речушка, вскормленная где-то в вершине лога ключами родниковой воды, медлительно текла по хутору, деля его на две части. С обеих сторон к ней сползали просторные казачьи дворы, все в густой зелени садов, с вишнями, заслонившими окна куреней, с разлапистыми яблонями, простиравшими к солнцу зеленую листву и молодую завязь плодов.
Затуманившимися глазами смотрел Григорий на поросший кучерявым подорожником двор, на крытую соломой хату с желтыми ставнями, на высокий колодезный журавль… Возле гумна, на одном из кольев старого плетня висел лошадиный череп, выбеленный дождями, черневший провалами порожних глазниц. По этому же колу, свиваясь спиралью, ползла, тянулась к свету зеленая тыквенная плеть. Она достигла верхушки кола, цепляясь мохнатыми усиками за выступы черепа, за мертвые лошадиные зубы, и свесившийся кончик ее, ища опоры, уже доставал ветку стоявшего неподалеку куста калины.
Во сне или в далеком детстве видел все это Григорий? Охваченный внезапным приступом горячей тоски, он лег под плетень ничком, закрыл лицо ладонями, и поднялся только тогда, когда издали донеслось протяжное: «Сед-ла-а-ай ко-ней!»
Ночью на походе он выехал из рядов, остановился, как будто для того чтобы переседлать коней, а потом прислушался к медленно удалявшемуся, затихавшему цокоту конских копыт и, вскочив в седло, наметом поскакал в сторону от дороги.
Верст пять он гнал лошадей, не останавливаясь, а потом перевел их на шаг, прислушался — не идет ли позади погоня? В степи было тихо. Только жалобно перекликались на песчаных бурунах кулики да где-то далеко-далеко чуть слышно звучал собачий лай.
В черном небе — золотая россыпь мерцающих звезд. В степи — тишина и ветерок, напитанный родным и горьким запахом полыни… Григорий приподнялся в стременах, вздохнул облегченно, полной грудью…
XVII
Задолго до рассвета он прискакал на луг против Татарского. Ниже хутора, где Дон был мельче, разделся донага, привязал к лошадиным головам одежду, сапоги, оружие и, держа в зубах подсумок с патронами, вместе с лошадьми пустился вплавь. Вода обожгла его нестерпимым холодом. Стараясь согреться, он быстро загребал правой рукой, не выпуская из левой связанных поводьев, вполголоса подбадривая стонущих и фыркающих на плаву лошадей.
На берегу торопливо оделся, подтянул подпруги седел и, чтобы согреть лошадей, шибко поскакал к хутору. Намокшая шинель, мокрые крылья седла, влажная рубашка холодили тело. Зубы Григория стучали, по спине бежал озноб, и сам он весь дрожал, но вскоре быстрая езда его разогрела, и неподалеку от хутора он поехал шагом, осматриваясь по сторонам и чутко прислушиваясь. Лошадей решил оставить в яру. По каменистой россыпи спустился в теклину яра. Под копытами лошадей сухо защелкали камни, посыпались высекаемые подковами огненные брызги.
Григорий привязал лошадей к знакомому с детства сухому караичу, пошел в хутор.
Вот и старый мелеховский курень, темные купы яблонь, колодезный журавль под Большой Медведицей… Задыхаясь от волнения, Григорий спустился к Дону, осторожно перелез через плетень астаховского база, подошел к не прикрытому ставнями окну. Он слышал только частые удары сердца да глухой шум крови в голове. Тихо постучал в переплет рамы, так тихо, что сам почти не расслышал стука. Аксинья молча подошла к окну, всмотрелась. Он увидел, как она прижала к груди руки, и услышал сорвавшийся с губ ее невнятный стон. Григорий знаком показал, чтобы она отворила окно, снял винтовку. Аксинья распахнула створки.
— Тише! Здравствуй! Не отпирай дверь, я — через окно, — шепотом сказал Григорий.
Он стал на завалинку. Голые руки Аксиньи охватили его шею. Они так дрожали и бились на его плечах, эти родные руки, что дрожь их передалась и Григорию.
— Ксюша… погоди… возьми винтовку, — запинаясь, чуть слышно шептал он.
Придерживая рукой шашку, Григорий шагнул через подоконник, закрыл окно.
Он хотел обнять Аксинью, но она тяжело опустилась перед ним на колени, обняла его ноги и, прижимаясь лицом к мокрой шинели, вся затряслась от сдерживаемых рыданий. Григорий поднял ее, усадил на лавку. Клонясь к нему, пряча лицо на груди у него, Аксинья молчала, часто вздрагивала и стискивала зубами отворот шинели, чтобы заглушить рыдания и не разбудить детей.
Видно, и ее, такую сильную, сломили страдания. Видно, солоно жилось ей эти месяцы… Григорий гладил ее рассыпавшиеся по спине волосы, горячий и мокрый от пота лоб. Он дал ей выплакаться вволю, потом спросил:
— Детишки живы-здоровы?
— Да.
— Дуняшка?
— И Дуняшка… Живая… и здоровая.
— Михаил дома? Да погоди же ты? Перестань, у меня рубаха вся мокрая от твоих слез… Ксюша! Дорогая моя, хватит! Некогда кричать, времени мало… Михаил дома?
Аксинья вытерла лицо, мокрыми ладонями сжала щеки Григория. Улыбаясь сквозь слезы, не сводя с возлюбленного глаз, тихо сказала:
— Я не буду… Я уже не кричу… Нету Михаила, второй месяц в Вешках, служит в какой-то части. Пойди же глянь на детей!.. Ой, и не ждали мы тебя и не чаяли!..
Мишатка и Полюшка, разметавшись, спали на кровати. Григорий склонился над ними, постоял немного и отошел на цыпочках, молча присел возле Аксиньи.
— Как же ты? — горячим шепотом спросила она. — Как пришел? Где же ты пропадал? А ежели поймают тебя?
— Я за тобой. Небось, не поймают! Поедешь?
— Куда?
— Со мною. Ушел я из банды. Я у Фомина был. Слыхала?
— Да. А куда же я с тобой?
— На юг. На Кубань или дальше. Проживем, прокормимся как-нибудь, а? Никакой работой не погнушаюсь. Моим рукам работать надо, а не воевать. Вся душа у меня изболелась за эти месяцы… Ну, об этом после.
— А дети?
— Оставим на Дуняшку. Потом видно будет. Потом заберем и их. Ну? Едешь?
— Гриша… Гришенька…
— Не надо! Без слез. Хватит же! Потом покричим с тобой, время будет… Собирайся, у меня кони ждут в яру. Ну? Едешь?
— А как бы ты думал? — вдруг громко сказала Аксинья и испуганно прижала руку к губам, глянула на детей. — Как бы ты думал? — уже шепотом спросила она. — Сладко мне одной? Поеду, Гришенька, родненький мой! Пеши пойду, поползу следом за тобой, а одна больше не останусь! Нету мне без тебя жизни… Лучше убей, но не бросай опять!..
Она с силой прижала к себе Григория. Он целовал ее и косился на окно. Коротки летние ночи. Надо спешить.
— Может, приляжешь? — спросила Аксинья.
— Что ты! — испуганно воскликнул он. — Скоро рассвет, надо ехать. Одевайся и ступай покличь Дуняшку. Договоримся с ней. Нам надо затемно добраться до Сухого лога. Там в лесу переднюем, а ночью — дальше. Верхом-то ты усидишь?
— Господи, тут хоть бы как-нибудь, а не то — верхом! Я все думаю — не во сне ли это мне снится? Я тебя часто во сне вижу… и все по-разному… — Аксинья торопливо причесывала волосы, держа в зубах шпильки, и говорила невнятно, тихо. Она быстро оделась, шагнула к двери.
— Разбудить детей? Хоть поглядишь на них.
— Нет, не надо, — решительно сказал Григорий.
Он достал из шапки кисет и стал сворачивать папироску, но как только Аксинья вышла, он поспешно подошел к кровати и долго целовал детей, а потом вспомнил Наталью и еще многое вспомнил из своей нелегкой жизни и заплакал.
Переступив порог, Дуняшка сказала:
— Ну, здравствуй, братец! Прибился к дому? Сколько ни блукать тебе по степи… — И перешла на причитания. — Дождались детки родителя… При живом отце стали сиротами…
Григорий обнял ее, сурово сказал:
— Тише, детишек побудишь! Ты это брось, сестра! Я эту музыку слыхал! А слез и горя у меня своего хватает… Тебя я не за этим покликал. Детей возьмешь на воспитание?
— А ты куда денешься?
— Ухожу и Аксинью беру с собой. Возьмешь детей к себе? Устроюсь на работу, тогда заберу их.
— Ну, а как же? Раз уж вы обое уходите — возьму. Не на улице же им оставаться, и на чужих людей их не кинешь…
Григорий молча поцеловал Дуняшку, сказал:
— Великое спасибо тебе, сестра! Я знал, что не откажешь.
Дуняшка молча присела на сундук, спросила:
|
The script ran 0.044 seconds.