1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Дайте мне тысячи полторы.
– Зачем?
– А как же? Газетчикам дать надо, чтобы это «как будто» не вычеркнули? На личные расходы, связанные с нашим делом, надо?
Старик не прекословил: поплевывая на кончики пальцев, отсчитал деньги, оставил адреса кредиторов.
Подмигнули друг другу, расстались. Моросил питерский дождь. Асфальты блестели.
6
– Позвольте познакомиться с вами. Ротмистр фон Пфеффер.
Прохор поморщился. Обменялись друг с другом напряженными взглядами. Оба слегка улыбнулись: Прохор иронически, ротмистр – чуть подхалимно. Высокий блондин, голубые глаза, бачки, длинная сабля катается на колесике по полу, чиркает пол.
– Его превосходительство собирается заглянуть как‑нибудь к вам лично.
– Зачем?
– Интересуется.
– Вот пожар был. Прошу садиться.
– Да, дым, я вам доложу, на всю губернию. Даже у нас, – двусмысленно сказал ротмистр.
– Пожар этот стоит мне больше трехсот тысяч.
– Да что вы? – И колесико чиркает по полу.
– Пришлось сделать большие уступки этим скотам рабочим. Черт, неприятность. Черт!..
– Н‑да… Я вам доложу, это н‑да‑а… Теплый вечерний час. Чайный стол накрыт на веранде с выходом в зеленеющий сад. В саду над кустами малины, « окапывая их, работал садовник. Ему помогали сопровождавшие ротмистра Пряткин – Оглядкин. Унтер Поползаев дежурил на кухне. Карл Карлыч один выходить опасался: новое место, глушь. Чай разливал сам Прохор Петрович. Попискивали кусучие комарики. Карл Карлыч стращал их дымом сигары.
Вдруг, вдали, с ветерком – «многолетие». Все гуще и громче. Карл Карлыч перестал брякать ложечкой.
– Что это?
– Дьякон… Купается, должно быть. Верстах в трех…
– Ах, дьякон… Ферапонт, если не ошибаюсь? Из кузнецов?
– Он самый… А ты как же это… Карл Карлыч выпустил дым из одного, из другого уголка бритого рта, сказал:
– Списочки‑с… Н‑да‑с…
А с ветерком долеталовсе гуще, все выше, все крепче;
– Благодетелю наше‑е‑му‑у… Хозяину Про‑о‑охору… Гро‑о‑омову.
– Голос, я вам доложу, феноменальный, Ротмистр, гремя шпорами и подергивая левым плечом, разгуливал по веранде.
– Да… Это жена все… А я.., знаете.., так…
– Что, неверующий? – подмигнул гость хозяину.
– Да нет… А так как‑то.., знаете, дела…
– Ну‑с, а вот Протасов? Он как насчет..
– Великолепный человек…
– Да, человек изумительный. С рабочими ладит, нет? И вообще…
Прохор Петрович смутился, обдумывал, боялся хитрых ловушек.
– Да, ладит с людьми, – ответил он. – Если б Протасов не умел ладить с рабочими.., я б тогда его в три шеи.
– Я удовлетворен, – сказал ротмистр двусмысленно, подняв правую белобрысую бровь.
Прохор подарил ему ящичек гаванских сигар.
– Спасибо, спасибо… Ну, что ж…. Вы – это мы, так сказать, а мы – это вы. – И, щелкнув шпорами, Карл Карлыч откланялся.
Вскоре кой у кого произведены были обыски. Брошюрки, подписные листки, нелегалыцинка. Кой‑кто схвачен. Прохор отвел особое помещение для арестованных. Накопят с десяток – и вышлют.
Допрашивался техник Матвеев, двое‑трое рабочих, десятник подрывных работ, выборный староста барака № 5 старик Аксенов и, для отвода глаз, Наденька.
Ротмистр обычно вел допросы очень мягко, нащупывал нити и всех поражал, что знает до тонкости местные условия жизни, настроение рабочих, всех крикунов, «говорильщиков», знает и Гришу Голована и Книжника Петю. Словом, у него своих собственных нитей целый клубок.
Получив острастку, «говорильщики» подтянулись, стали ловчиться, хитрить. Петя обрился и по фальшивому паспорту служит теперь на дорожных работах: вяжет фашинник, тешет колья, помалкивает.
Техник Матвеев однажды отвел Протасова в кусты; долго ходили вдоль берега, вели беседу.
– Да, пожалуй, для забастовки момент упущен, – сказал Протасов, прощаясь с Матвеевым.
– Почему?! – возразил тот. – Нисколько.
Только надо учесть настроение рабочих и не расхолаживать их. Борьба – так борьба…
Протасов поморщился.
Карл Карлыч – из остзейских баронов – был предан престолу российскому. Он жил вблизи церкви, в новом доме, вверху. А в нижнем этаже два взвода солдат.
Жалованье получал от казны, а за особые услуги от Прохора Громова. Сделал визиты мистеру Куку, семейным инженерам, судье, отцу Александру и приставу.
Наденька чуть не растаяла – ротмистр красив, но визит был короток: налили, чокнулись, выпили. Впрочем, Карл Карлыч сказал:
– Я очень на вас надеюсь, Надежда, простите Петровна? Крамола, понимаете. Надо как‑нибудь… Да‑с.
Посетив отца Александра, подошел под благословение.
– Вы православный?
– Нет‑с, протестант‑с…
– Похвально, похвально, – сказал священник, а Карл Карлыч не понял: похвально ли то, что он протестант, или то, что пожелал принять благословение от простого попа.
– Ну, как существуете? Как настроение среди служащих, среди рабочих?
– Простите, полковник…
– Пардон. Я только ротмистр еще…
– Простите, Карл Карлыч… Но я ведь человек не общественный, живу замкнуто… И жизнь – мимо меня.
– Ну, а как же… Ну, например, на исповеди? Ведь должны ж они каяться, и должны ж вы, если не ошибаюсь, предлагать им вопросы: а как, мол, относитесь к государю, к установленным порядкам и прочее?..
– Но, видите ли… – болезненно замялся священник.
– Нет, нет! – воскликнул жандарм. – Вы не так меня изволили понять. Не персонально конечно, не Петр, не Сидор, а так вообще, общее ваше мнение о здешних умах?
Отец Александр неловко вздохнул, под рыжими бровями шмыгали глазки, не знали, куда им глядеть. Шелковая ряса зачахла.
– Ну‑с, так как‑с? – стал жандарм издали разглядывать свои точеные ногти.
– Простите, Карл Карлыч… Но мне казалось, что вы пожаловали…
– Нет, нет, нат! – И ладони жандарма упали. – Было бы смешно, нелепо. Ничуть не допрос, ничуть не допрос, – заспешил жандарм. – Я, батюшка, гость ваш.
– Премного рад, премного… Рюмочку лафитцу. Прошу вас.
Чокнулись, выпили. Шелковая ряса хрустела.
– Да, ветер безверия, вольномыслия действительно подувает во всем мире. И не утаю от вас, как от представителя властей предержащих, что легкие веяния этого ветра залетают и сюда.
Холеное, чуть припудренное лицо жандарма сделалось серьезным, улыбнулось, стало серьезным вновь. И шпоры под креслорл звякнули. Отец Александр понюхал табачку.
– По секрету скажу вам, батюшка, общее состояние дел в нашем отечестве неважно. Смутьяны рыщут по России целыми полчищами. На фабриках красненький душок… И прекрепкий…
– О господи! – перекрестился отец Александр. – Спаси российскую державу нашу. Спаси, господи, люди твоя.
Отец Александр чихнул, а жандарм за него посморкался в голландского полотна платок.
– Трудно‑с, трудно‑с, я вам доложу. Очень трудно мне служить. И трудно и опасно. Хотел бросить все. Но… Но у меня семейство…
– Да, ваша служба очень, очень…
– Что? – Ротмистр вздохнул. Его взор замутился человеческим чувством. Ню вот левое плечо подскочило, задергалось, блестя серебром погона. – И вообще, уважаемый отец Александр‑, в своих замечательных проповедях не касайтесь, пожалуйста, острых тем. Прошу вас… Например, на тему о взаимоотношении труда и капитала, хозяина и рабочих. Мы‑то с вами, конечно… Знаете, ведь в евангелии, там прямо: «горе богатому» и «раздай все бедным». Это соблазн. Мы‑то с вами… А в общем, что две тысячи лет тому назад было истиной, то нынче… – Жандарм запнулся, опять стал рассматривать ногти. Батюшка сильно смутился легкомысленной репликой ротмистра, хотел вступить с ним в спор, но сердце постукивало.
…Мистер Кук страшно боялся жандармов: он полагал, что жандармы приходят, чтоб обыскать и схватить. Иль пристрелить тут же на месте. О простом же визите к нему ротмистра он и мечтать не мог. Но случилось так: Карл Карлыч пошел к нему первому, – их дома почти рядом. А, как на грех, вчера были обыски и кой‑кого загребли. Мистер Кук трус. Сегодня воскресенье, он сидел за столом, читал библию на английском языке, подарок матери. Читает – и хоть бы слово влетело в, голову.
«О нет.., жандармский офицер приехал сюда неспроста, – думал он, – я иностранец… Примет, пожалуй, меня за шпиона. И в каторгу. Прямо без суда. О, я русские порядки знаю. Варварская страна. Брр».
Чтоб перебить настроение, мистер выпил сильную дозу коньяку.
Вдруг вихрем влетел Иван:
– Барин! Жандармы пришли!
И покажись мистеру Куку, что, крикнув так, лакей выпрыгнул из окошка на улицу. Библия брякнулась на пол.
В дверях величавый Карл Карлыч; шпоры звякнули, сабля пристукнула в пол. Мистер Кук вскочил, вскинул руки вверх, как пред экспроприатором, изо рта упала остывшая трубка.
– Позвольте представиться.
– Алло, алло, – бессмысленно бормотал мистер Кук, нижняя челюсть поплясывала. Он враз потерял русский правильный выговор:
– Я вот эта, эта, эта… – хватался он за рулоны чертежей. – Я инженер… Политик не вмещайся… Революции не нада. О нет, о нет! Царь император… Алло!
Жандарм улыбнулся, все понял. Мистер Кук вытер с губ слюни, стал приходить в себя. И вскоре, за третьей рюмкой коньяку у них пошел разговор на получистом английском.
– Иван! Больван!.. Адьет! Господину барону коффэ…..А вот у Протасова. Любезный визит и нечто вроде допроса. Оба представились. Протасов наружно спокоен. Впрочем, на левой руке дрыгал мизинец. Сели.
– Простите, Андрей Андреич. Я подожду. Угостите чайком. Дома, я вам доложу, желтая скучища. Один.
Анжелика вышмыгнула с завитой челкой; она дважды меняла туалет: гость красив, особенно губы и бачки.
Гость и хозяин долго витали околицей. Они оба знали, о чем будет речь и в какой плоскости потекут разговоры. Вечер. Самовар затянул на одной ноте грустную песню.
Под этот плакучий выписк Протасову почему‑то взгрустнулось. Он вспомнил Нину, ее фразу в письме: «кажется, люблю». Самоварчик затих. Мысли о Нине, совсем неуместно пришедшие, лопнули. Ротмистр потер руки, повернул перстень на пальце, камушком вверх, сказал задушевным тоном, как старому другу:
– Дорогой Андрей Андреич, милый. Вы человек крупного европейского масштаба. Вы должны и по‑европейски мыслить. Вы, конечно, лучше меня знакомы с доктринами Карла Маркса. Ну‑с? И что же‑с? Утопия‑с!.. Нет почвы‑с. То есть, в нашей мужичьей стране. Теперь так. Я вас, конечно, мог бы во многом уличить. Но…
– В чем же? – И Протасов ловил внутренним слухом, с какой стороны хлопнет капкан.
– Но… Я обожду принимать меры, которые мог бы принять не откладывая. Протасов заерзал.
– Например, так. Ночь. Дождь. Я число вам скажу после. Вас разыскивает рабочий. Кто? Скажу после. У вас фонарик. Мигалочка. Миг‑миг‑миг… Потом путешествие чрез лес к заброшенному бараку. Техник Матвеев, рабочие, лекции. Что ж? Вы как расцениваете это?
– Допрос?
– Да, допрос.
Опущенные веки Протасова дрогнули, во рту стало сухо. Мелькнула неприятная мысль о провокаторе. Вспомнил, как встретил в ту ночь двух всадников: Наденьку и кого‑то еще. Стало противно.
– Вы, конечно, презираете меня? – вкрадчиво промурлыкал ротмистр, вздохнув. – Разрешите снять саблю. Попросту. Можно?
Ротмистр поставил саблю в угол, к изразцовой печке, задержался у печки, наклонился, чтоб поправить сползший носок, а сам все зорко по печке, по швам изразцов, по царапинкам. Стал ходить взад‑вперед. Оба молчали ненавидящим молчанием. Протасов курил. Янтарный мундштук в зубах прыгал. И неожиданно с отеческими в голосе нотками:
– Андрей Андреич, милый.. Бросьте все это, умоляю вас. Успокойте мое сердце. Ну, что вам за охота пришла? Вы получаете двадцать пять тысяч. Батюшки! – всплеснул
ротмистр руками. – Ведь это ж министерский оклад, ведь это ж… Я – четыре, да и то чувствую себя барином и вовсе не желаю в революцию играть. Тьфу, чтоб ей…
Протасов улыбнулся лицом, но сердце серьезилось, ныло. Подумал: «Ловко, мерзавец, капканы ставит». Мизинец дрогнул. И весь он внутренне содрогнулся, как при виде змеи.
– Дорогой Андрей Андреич! Думаете, что и мое сердце не ноет? Я вам доложу – ноет.
Да и как еще! Разве я не патриот, разве я не сын нашей несчастной России? Страна темна, бесправна – это аксиома. Всякий дурак видит. Царь под скверным влиянием. Россия гибнет. Но как, как пособить?! Вы скажете – революцией, да? – попробовал поставить ротмистр капканчик.
– Нет, я не собираюсь вам это говорить.
– Ну да, конечно, – ротмистр разочарованно дернул левым плечом, заложил руки в карманы рейтуз и на ходу стал намурлыкивать из «Синей бороды» веселый мотивчик.
– Обидно, обидно… Да. Вы не хотите со мной быть откровенным. Жаль.
Сильные токи вдруг подняли Протасова на ноги.
– А знаете ли, господин ротмистр, условия, в которые поставлены наши рабочие, вот здесь, здесь, у нас?
– Отчасти – да, – прищурился ротмистр, пружинно потряс головой.
– И что же?
– Хе‑хе… Допрос?
– Нет, просто хочу знать ваше мнение, ротмистр.
– Успокойтесь, любезный Андрей Андреич. Вы прекрасно понимаете, что я здесь не за этим. Для этого существует особая инспекция. Она должна блюсти интересы рабочих…
– Но, может быть, вы.., как‑нибудь…
– Нет‑с. Я влиять на господина Громова не намерен. Впрочем, сюда собирается губернатор. А что ж вы? Что еще рабочим надо? А не желают ли они к.., знаете куда? К чертовой бабушке. Нет‑с, довольно!
Токи ослабли. Протасов, ругая себя, медленно сел. Посверкали друг в друга зрачками, как укротитель и тигр.
– Да‑с, да‑с, – дважды дакнул жандарм, давящим взглядом окинул Протасова и снова воззрился на печку. Печка стояла холодная. В ней нелегальщина. У Протасова екнуло сердце. Он со страхом следил за глазами врага. Печка как бы качнулась, подпрыгнула. По губам ротмистра пробежала ухмылка.
– Да‑с, да‑с, – ротмистр на цыпочках к печке. Нагнулся, зорко высмотрел чуть видные две дырочки в швах изразца, легонько царапнул их ногтем. Печка сразу нагрелась, нагрелся весь кабинет, Протасову – жарко, на спине зашевелилась рубашка.
– Дырочки?
– Да, кажется, – желчно ответил Протасов. Ротмистр быстро допил остывший чай.
– Да‑с! – крикнул он и пристукнул стаканом. Протасов поморщился. Желчь ударила в голову.
– Меры! Самые строгие, самые крутые‑с. Иначе все развалится, все рухнет. Время ответственное. Да‑с.
– Что ж, – сказал Протасов, смахнув рукавом кителя пот со лба. – Я сам большой поклонник дисциплины. Но полагаю, что законные требования рабочих…
– Простите, требования? – И ротмистр распялил пальцами тесный ворот мундира. – Рабочий может только просить! До свиданья‑с.
Ротмистр надел саблю и, придав лицу маску холодной учтивости, быстро прикидывал: подать Протасову руку иль нет? А вдруг Протасов выкинет штучку, не примет руки.
– Ну‑с спасибо за чай, – ротмистр прошел два шага и вернулся. Постучал розовым ногтем в печку, где просверлены дырочки, дружески взял Протасова за обе руки и на ухо: «Дорогой мой, сожгите ради бога. Уничтожьте. А то вдруг обыск. Мне бы очень не хотелось, чтоб… Вы поняли?» Маска холодной учтивости лопнула, лицо было по‑настоящему скорбно, в глазах театральная искренность – ложь. – Прощайте‑с, милый Андрей Андреич! – И долго, с чувством тряс руку хозяина. Протасов весь красный, взволнованный, растерялся, не знал, что сказать.
Он запер дверь кабинета, с брезгливостью вытер руки одеколоном, вынул железным крючком изразец и все, что хранилось в тайных ходах печки, тут же сжег. Всю ночь проворочался в кровати. По правую руку – двадцать пять тысяч и Нина, по левую – рабочая масса, заветы, жертва собой. Эх‑ма!..
Утром Протасов сказался больным. Пришел доктор.
7
По дороге в тайгу пропылила кавалькада. Впереди, на рослом жеребце, – Кэтти. Костюма амазонки у нее нет, – Кэтти сидела верхом в шароварах мистера Кука; шаровары широки, на голове какая‑то полуприличная кепочка. Вуаль треплется ветром. Рядом с Кэтти бравый Игорь Борзятников, офицер. За ними мистер Кук с трубкой в зубах и в замшевой куртке, за ним Иван. Он в белых перчатках, в котелке мистера Кука; длинные ноги Ивана неимоверно раскинуты в стороны, они торчат почти горизонтально, им некуда деться: по бокам седла две огромные корзины, набитые съестным и вином.
Следующая пара; красотка Наденька, в синих с красными кантами штанах пристава; хотя Наденька корпусна и шаровидна в бедрах, но штаны мужа чрезмерно широки, в них все тонет. Рядом с нею коротконогий безусый Усачев, штабс‑капитан. Он грузен, узкоплеч, толстобрюх, широкозад, жирная шея в складках. Брюхо уперлось в луку, толстяк не сидит, а как бы громоздится в седле на карачках, он весь подался вперед, вот‑вот кувырнется через голову лошади и ляпнется в пыль.
– Потряхивает? – прыскает в горстку злоязычная Наденька.
– Нет, ничего, – пыхтит штабс‑капитан. – Это у меня наследственное… Почти ничего не ем, а полнею… А между прочим, я далеко не стар.
– Толстячки всегда очень хорошие, – комплиментится Наденька. – Мерси… Гран‑мерси.
– И штабс‑капитан Усачев, пуча большие, как у мухи, глазища, выпрямляется, но живот перетягивает, штабс‑капитан вновь на карачках.
Последняя пара – инженер Андриевский со своей женой, певицей (контральто). Оба красивы.
А сзади, далеко отстав, дерет свою кобыленку Илья Сохатых. Кобыленка крутится, вертится и, разозлившись, несется домой, как наскипидаренная. Илья хлещет в хлеве кобылу по морде, дома говорит жене:
– Счел за благо плюнуть на пикник с высокого дерева. Беременную супругу только нахал может кинуть на произвол судьбы. А я довольно культурен, чтоб не сказать более. Ну их к лешему в ноздрю!
Первый тост – за государя императора и весь царствующий дом. Вечер, поляна, костры. Иван пьян, потерял перчатки, яичницу из сорока яиц круто посолил сахаром. Последний тост – за очаровательных дам: Кэтти, Наденьку, Аделаиду Мардарьевну, за всех женщин.
– А что, если б не было женщин на свете? Пулю в лоб. Петля…
– Тогда и нас не было бы.
– Женщина живет чувством, мужчина умом…
– А что выше, что красивее: ум или чувство?
– Чувство, чувство, чувство! – как шальная вскрикивает черноволосая Кэтти. Вино ей ударило в голову, она пьет с Игорем Борзятниковым «на ты», при всех сочно целуется.
– Бис, бис, бис… Горько!..
Кэтти с визгом падает в объятия молодого офицера в казацких усах.
– О да… О да!.. – с ревнивым отчаянием сплевывает через губу захмелевший мистер Кук и сердито вздыхает.
Толстяк Усачев кряхтит, пробует сладкую яичницу и тоже плюется.
– г – Иван! Больван! Подай сюда самый лютча… Самый лютча…
Но облепленный комарами Иван, раскинув руки и ноги, крепко спит под кустом.
– И вы стали бы расстреливать живых людей! – похохатывая, облизывает губки Наденька. – Вот так и пухнули бы по народу: пиф‑паф!..
– Пиф‑паф!.. Так бы и пухнул, – пучит глаза лежащий на спине штабс‑капитан Усачев. Ерзая толстым задом и пятками по луговине, он росомахой подъелозился к Наденьке. – Человек двадцать, тридцать срезать – пиф‑паф, и – конец крамоле, – прохрипел штабс‑капитан и левой рукой нежно обвил талию Наденьки.
– Ой, грех!.. Ой, грех!.. – передернулись мягкие ребрышки Наденьки, она отстранила потную руку штабс‑капитана. – Ой, очень даже сильно боюсь щекотки. Шалун какой! А расстреливать – грех.
– Грех в орех, оправданье наверх… Ничего не поделаешь, присяга‑с. Пиф‑паф! – И штабс‑капитан, влепив поцелуй в бородавочку Наденьки, шепчет:
– Пройдемтесь в отдаленье, вон туда…
– Ну что же, пройдемтесь. А зачем же?
– Просто так, просто так…
– Ой, грех!.. Какие вы толстые, право… И кровожадные.
Аделаида Мардарьевна грустно запела прекрасным контральто цыганскую песню. Муж вторил ей баритоном. Песня пелась с надрывом, с тоской. У Кэтти дрогнули губы, а сердце запрыгало. Ей вспомнилась покойная мать, отшумевшая юность, одинокий, покинутый ею отец. Ей стало жаль своей жизни.
Кук скривил рот, посморкался у, глупо, пуская ртом пузыри, хныкал, как маленький.
– Большуща.., вам.., русска.., гранд‑спасибо… Пьяный, он забывал все языки, даже свой отечественный. И трубка погасла, и нет сил раскурить ее, и нет табаку. А песня все грустней, все печальней, с отчаянной болью. И Кэтти снова в обнимку с поручиком.
– Ван! Дьет!.. Котора места мой лошьядь?! Але домой!..
Мистер Кук вскочил, злобно, как бешеный, разнял объятия Кэтти и Игоря, заорал, тряся кулаками:
– Кто со мной? Лисо на лисо! Пиф‑паф!.. Бокса! Бокса! Будем крошить морда! Кэтти! До свидачь! Вы совсем, совсем дрянь… – И пятками взад, потом вбок, потом вкривь, потом вкось занырил в тайгу, ударяясь то плечом, то спиною о сосны. Упал и промямлил:
– Продолжайте, пожалюста… Моя очшень.., очшень любит.., слюшать цыганска лошьядь.., тройка… Очшень редко, но никогда…
Захмелевшая Кэтти испуганно провела по щекам холодными пальцами. Черные глаза широко открыты. Она не понимала, что с нею. Она отчужденно на всех смотрела.
Она делала над собой страшное усилие очнуться, но все каменело в ней. Ей стало жутко. С визгом, с пугающим хохотом она упала Игорю Борзятникову на колени, закричала:
– Я не понимаю… Я пьяная!.. Фу, гадость. Зачем, зачем?!
Взбодренный присутствием штыков и жандармской силы, Прохор Петрович, подобно магниту, стал, как арканами, подтягивать на свою судьбу роковые события. Впрочем, события эти рождались в жизнь самостийно.
Возвращался из села Медведева со своей молодой женой Петр Данилыч Громов, старик. Анна Иннокентьевна, беременная от Прохора, ехала в трагическом душевном состоянии.
Придет время, и Петр Данилыч, столкнувшись нос к носу с Прохором, ударит его в сердце внезапным появлением своим. Придет время, и Анна Иннокентьевна объявит мужу, что рожденный ею сын не сын ему, а внук. Она принесет младенца Прохору, скажет: «Вот твой сын и брат». Она это непременно сделает и непременно в присутствии Нины и кого‑нибудь постороннего. А потом зарыдает на весь мир и бросится со скалы в Угрюм‑реку.
Так думала, приближаясь к дому, обиженная Анна Иннокентьевна. Но этим ее думам вряд ли суждено осуществиться. Во всяком случае, между преступным желанием женщины и сроком ожидаемой ею расправы должен всплыть страшный факт, который сшибет многих на землю и многим навеки закроет глаза.
Собиралась в отъезд к мужу Нина Яковлевна. Она скучала как бы в двух планах: скука та» себе, сверху, и скука поглубже. Отъезд задержался болезнью Верочки – корь. Какова‑то будет встреча Нины с Протасовым, с мужем, с тайгой? Она опасалась своего нового чувства к Протасову. Протасов же больше всего опасался, как бы при обыске не отобрали документ прокурора, подарок Шапошникова.
А к Шапошникову собирался сам автор того документа, бывший прокурор, ныне ссыльнопоселенец Стращалов.
Прохор Петрович тоже мечтал об отъезде. Куда – неизвестно. Но продолжала метаться душа его вверх‑вниз, вверх‑вниз. Может, уедет в Санкт‑Петербург, может навстречу жене или в Бельгию, может в могилу. Прохор Петрович не знал, куда двинется. А скорей всего – останется дома…
Товарищ министра, устроивший Прохору прииск, слетел. В Петербурге была «чехарда», начальство менялось нередко. Поручик Приперентьев тоже был вышвырнут из полка за картеж, за скандальное пьянство. Угрожали судом, но дело спасла влиятельная дама Замойская. Узнав об уходе товарища министра, Приперентьев стал вплотную мечтать о поездке в тайгу, о возврате себе золотоносного прииска. Словом, хотел подложить Прохору Громову большую саиньишу.
8
Волк и Прохор – одно. Волк – животное хищное. За волками охотятся, волка истребляют не ради шкуры, не ради говядины, а потому, что он вреден.
А вот Прохоры Громовы живут всласть безвозбранно. Закон, ограждающий от Прохоров Громовых стадо людей, – лицемерен, продажен, слаб. Он сляпан не в огражденье слабейшего, а в потачку произвола, грубой силы и лютости.
Так по всей земле царствуют Прохоры Громовы, купившие весь закон и всю правду.
Да, Прохор Петрович – рвач, хищник, делец в свою пользу. Но вот зачинаются ветры, они крепнут, растут, наплывают на Прохора, шалят с огоньком, и вскоре жизнь Прохора будет в охвате пожара.
Пожар близко, но Прохор Петрович со всей отчетливой ясностью пожара не видит: башня стремлений его слишком приземиста.
Рано утром к Прохору пришли трое выборных от барачных старост. Два пожилых рабочих и парень. Поклонились, сказали, что их прислали рабочие всех предприятий, что рабочие осмеливаются напомнить хозяину о его обещании улучшить продукты и понизить цены на них, – это раз. А во‑вторых, – увеличить на тридцать процентов заработок. А в‑третьих…
– Вон! Когда сам захочу, тогда и будет. Вон, пока морды не побил.
Старики с парнем едва нашли дверь, а в ночь были арестованы.
Среди тружеников пошел настырный шумок. Горячились горячие, вскипали прохладные, а холодные приводили резоны:
– Ребята! Как бы не трво… Солдаты здесь… Смотри, как бы…
– А что солдаты? Что они, стрелять, что ли, будут по своим?.. Да что они… Турки, что ли?..
Горячие поздним вечером повалили к дому Карла Карлыча фон Пфеффера, жандарма. Пришли, высморкались, переглянулись друг с другом и:
– Васкородие! Как его… Не пугайся… Открой окошечко. Мы, как его, по‑хорошему…
Вышел жандарм Поползаев, закричал с крыльца:
– Эй! Народы! Расходись, расходись! Господина ротмистра нет дома.
– Ладно. Мы подождем.
– Они уехавши в город.
– Врешь, крот холощеный, врешь!.. Его после обеда видали. Дома он, как его… Врешь… Пронзительный тенор крикнул:
– Братцы! Аида пошукаем в горницах!.. – И толпа сотни в три прихлынула к дому.
Из нижнего этажа выскочили беспоясные, босые солдаты, с ними Оглядкин и Пряткин. Офицеров не было.
– Эй, куда! – заорали они на рабочих.
– Мы, как его, за правдой пришли. Выборных взяли наших. Они ни при чем. Где жандармский барин? Подай сюда жандармского барина. Мы, как его, по‑хорошему… Обида‑а‑а!
В верхнем этаже погас огонь, и в распахнувшемся окне появился ротмистр. Поползаев молодецки взял под козырек.
– Вот он!.. – посунулись прочь рабочие и, чтоб видно было жандармского барина, отступили к дороге, обнажили головы:
– Васкородие, мы к вам…
– Что, ребята, надо?
Толпа стала выкрикивать свои обиды и горести. Ротмистр был бледен. Выслушал. Закурил папироску. Толпа смолкла.
– Вот что, ребята. Если хотите жить со мной в мире, давайте по‑хорошему.
– Вот, вот! – встряхивая локтями, почесываясь, закричала толпа. – Мы за этим и пришли к тебе. По‑хорошему чтоб, по‑божески, как его…
– Ребята! Знайте, что я облечен начальником губернии большой властью. У меня вооруженная сила. Но я, ребята, применять ее, конечно, не буду. Я, ребята, поверьте, люблю вас, как своих детей… – брезгливо поморщился ротмистр. – Но если, понимаете, ребята? Если вы, сволочи, будете продолжать смуту, я буду вынужден…
– Какую смуту? Что ты! мы смирные… А только – Ездакова долой! Иначе мы ему башку оторвем! Мы не буяны… Мы… Освободи выборных наших… И мы пойдем домой.
– Не могу. Освобожу после!.. – резко крикнул ротмистр, дернул левым плечом и захлопнул окно.
Быстро пересекли дорогу офицеры. Старший, толстяк Усачев, запыхтев, скомандовал:
– Солдаты, во двор! Стройся! Взять ружья! Через минуту перед домом – пусто. Рабочие удалялись с поспешностью. Валялся в пыли чей‑то красный кисет и три раздавленные каблуками лягушки.
Ночью аресты. Замели четверых крикунов. Ротмистр послал губернатору шифрованную депешу.
Прохор Петрович меж тем производил полугодичный подсчет оборотам. Баланс показывал прибыль. Прохор Петрович любил работать до упаду, взасос.
Подсчеты велись день и ночь трое суток без передыху. Бухгалтер – тучный, лысый, под конец обалдел, стал заговариваться, чуть не ослеп. Прохор взбадривал себя коньяком, холодными душами, бухгалтер – табачищем, вином. Впрочем, куревом злоупотребляли оба: волк от дыму чихал, оскаливая зубы. В конце третьей ночи бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский сунулся в гроссбух носом;
– Громов Петрович, – промямлил он, едва продирая волглые глаза. – Простите великодушно… Не могу… В рязах глобит… Все пятерки, пятерки, нули… Спать лягу…
– Ослаб? – усмехнулся Прохор. – Ну, черт с тобой, ложись. Стой, где у тебя дебет? Подсчитал?
– Дебет – нет… Сальдо! Три милли.., три трилли… – он посопел, постонал, повернулся на кушетке лицом к стене и заснул.
Прохор тоже балдел от вина, от бессонницы, от цифр. Цифры играли – плюсы и минусы – цифры ошеломляли его, он подумал, что сходит с ума, испугался. Пригласил двух счетоводов и мистера Кука. И вот вместе с проспавшимся бухгалтером Крещенским завершили высокую башню отчетности. Прохор и все четверо ахнули. За девять лет в дело вложено тридцать три миллиона.
– Колоссаль!.. Колоссаль!.. – в сладостном упоенье выдыхал мистер Кук. Его разбитый нос в пластыре: заметка о веселой гулянке с Кэтти, с военными.
Прохор дал каждому по сто рублей, бухгалтеру – двести. Все остались довольны. А довольней всех, конечно же, Прохор Петрович Громов: за текущий год он получил и получит около двух миллионов барыша. Два миллиона! То есть пять тысяч пятьсот рублей в день. То есть каждый рабочий бросал ему в шапку ежедневно рубль с лишком, а себе оставлял лишь гроши.
Но Прохору Громову в это вникать не приходится: рабочий – орудие обогащения, это освящено самой жизнью. Однако все растущий успех дела не давал былой радости. В его домашнем обиходе – зияющая пустота: ее нечем заполнить.
– Нина, Нина, – вздыхал в ночи Прохор, – неужели ты предпочтешь мне Протасова?
Тоска по жене шевелилась в кем чаще и чаще; он понял, что жена ему не безразлична, как он недавно еще предполагал, что она для него, может быть, самое главное. Да, конечно же, он любит ее. «Но зачем, зачем она с головой утонула в христианстве – этой религии смиренных созерцателей, а не творцов жизни, и мешает ему работать? А эта ее мизантропия, сентиментализм? Странно… Ведь ежели она считает атеиста Протасова своим другом, то как же он до сих пор не смог отвратить ее от церковных бредней? Странно, странно…»
Вдруг поток мыслей обрывается в Прохоре, и разом встают два страха: неужели он, Прохор, откачнулся от бога, от религии? Неужели Нина любит Протасова? Но второй страх, сильнейший – голая ревность – мгновенно гасит печаль об утрате веры. Сердце пронзает судорога, мозг распаляется, из тьмы прут выдуманные Прохором гнусные сцены обольщения Нины Протасовым и сладострастные картины прелюбодейной измены мужу. Прохор скрежещет зубами. Он крепко ненавидит Протасова. Он в муках клянется застрелить этого Дон Жуана в инженерской фуражке, лишь бы вскрыть его любовную связь с Ниной. Однако холодный голос рассудка тотчас же успокаивает его: у него нет явных доказательств измены Нины, она верна ему. Протасов – незаменимый человек, главный двигатель огромнейшего делового механизма; убить Протасова – убить все дело. Но Прохор еще не решил, что ему дороже: Нина ли, которую в крайнем случае можно заменить другой женой, или дело, в которое он вложил весь мозг, всю кровь?
Так Прохор бессонными ночами напряженно наблюдал самого себя со стороны. Впрочем, в тончайшие условности домыслов он не вдавался, он просто прощупывал, ревизовал свое покачнувшееся самосознание, весь погружаясь в пучину назревающих внутренних противоречий.
Но где же причина его душевной болезни? Нина? Нет. «Увы! Утешится жена, и друга лучший друг забудет». Ну и к черту, к черту! Протасов? Нет. В конце концов Прохор может и с ним расстаться, подыскать другого. Так в каком же месте та трещина, по которой готовится лопнуть аппарат его внутреннего мира? Неужели – пьянство, кокаин, морфий, табак? Но к запрещенным наркотикам он прибегал редко, в силу крайности. Значит, что ж – пьянство? «Черт, надо бросить… Пьяницей становлюсь. Да и немудрено: батька алкоголик, дедушка.., разбойник». От слова «разбойник»
Прохора всего передергивает, холодеют пятки, пред испугавшимися глазами начинает мелькать прошлое, темное, жуткое. «Выбросить, выбросить надо… Сейчас же выбросить», – молча вскрикивает Прохор и, чтоб не дать прошлому ярко вспыхнуть и ожить, он вскакивает с кровати (вскакивает и волк), кидается к письменному столу, выхватывает из ящика банку с кокаином:
«Сейчас же выбросить в нужник…» Несколько мгновений медлит, всматриваясь, как зеленоватое, с отблеском, видение – Синильга ли, Анфиса ли – проплывает пред его засверкавшим взглядом, и он с яростью заряжает обе ноздри кокаином. Идет обратно с закрытыми глазами, чтоб оградить себя от призрака. Ложится. Сознание постепенно, однако довольно быстро, переключается в иную плоскость.
И вскоре все приглушает иллюзорная мечта о славе, путаная россыпь цифр, звяк золотых червонцев. И – темный – пред утром – сон.
Иногда, раздираемый надвое, Прохор среди ночи встает перед иконой:
– Господи, помилуй мя!.. Буди милостив ко мне, грешному!
Но россыпь цифр и звяк червонцев глушат весь смысл холодной молитвы. «Надо к отцу Александру сходить, потолковать, поп мудрый, – думает Прохор. – Нина упрекает меня, что я тиран.., для рабочих… А что им, чертям, еще надо? – Сдохли бы без меня. Пять тысяч кроме баб да ребят, всех кормлю, одеваю. Этого мало им, скотам? Не могу же я вот так взять и отдать им все. Ну, эксплуататор, ну, тиран. Дело конец венчает. Господи, не оставь меня!»
Вдруг все перевернулось в нем.
– Знаю, откуда прет на меня болезнь. Тут не в Нине дело и не в Анфисе, а в вас, мерзавцы… – сердито шепчет он и грозит тьме пальцем. – Это вы охотитесь на меня, как на зверя, вы, вы, вместе со своим Протасовым. Затравить хотите, без порток пустить?! Ну погодите ж, я вам всыплю!..
Тут из тьмы слышится укоризненный голос Нины, и письма ее начинают говорить, как живые. Прохор накидывает на голову одеяло, затыкает уши. Но голос Нины в нем.
Как‑то возвратившись с объезда работ, Прохор душевно почувствовал себя очень скверно. Поздним вечером пошел к священнику. Постоял у калитки, круто повернул назад. Дома пил один. Утром послал Нине телеграмму.
Утром же явился к нему Протасов. Был праздничный день. Прохор встал поздно. Говорили о делах. Протасов докладывал.
Прохору бросилось в глаза, что Протасов ведет свой доклад без обычного воодушевления, как будто говорит о постороннем, не интересующем его деле. «Наверное, сейчас ляпнет о рабочих, будет пропагандировать мне свои социалистические бредни… Ученый дурак…»
Инженер Протасов аккуратно сложил в портфель чертежи с отчетными бумагами и собрал в морщины умный лоб.
– Прохор Петрович… – с натугой начал он. – Я к вам, в сущности…
– Знаю, – нахмурил свой умный лоб и Прохор. – Что им надо от меня?
– Исполнение вашего обещания по всем пунктам. Только и всего.
– Ха! Немного… А не хотят ли они… – но Прохор оставил последнее слово в запасе.
– Протасов обиделся. Поигрывая снятым пенсне, он посмотрел в окно: черные с блеском седины короткие волосы его топорщились.
– Я хочу напомнить вам обстоятельства дела, – холодным, но полным почтения голосом начал Протасов.
– Я их знаю лучше вас. И вообще, Андрей Андреич, при всем уважении к вам…
– Вас спасли рабочие…
– Ничего подобного… Мои труды и капиталы спасло божье провидение – ливень.
Документ прокурора лежал в боковом кармане пикейной тужурки, жег сердце Протасова. Но Протасов старался держать себя в руках.
Помолчали. Прохору Петровичу хотелось есть. Он сказал:
– Сократить рабочие часы. Вот что они требуют. К чему это? Дашь им десять часов,
– они будут требовать восемь, дашь восемь, – будут требовать шесть…
– Человеческая жизнь, в идеале, есть отдых.
– Человеческая жизнь есть труд!
– Не следует обращать жизнь людей в каторгу. Прохор поднял на Протасова крупные, строгие глаза, сказал:
– Надо украшать землю, обстраивать, а не лодыря гонять. Через каторгу, так чрез каторгу!
Прохор Петрович заметно волновался. Сдерживая себя и стараясь казаться спокойным, он спросил:
– Во сколько же мне обошлось бы ихнее нахальное требование? Подсчитайте и доложите мне, – он встал и протянул Протасову руку.
– Одну минуту! – Протасов выхватил из портфеля подсчет. – Материальные требования рабочих укладываются в сумму, несколько превышающую четыреста тысяч рублей в год… Улучшение питания и увеличение жалованья. При многомиллионных оборотах это пустяки.
– Да вы с ума сошли! Четыреста тысяч? Пустяки?! – отступил на шаг Прохор, глаза его ширились, прыгали, ели Протасова. – И кто вам дал право, Протасов, распоряжаться моим карманом, как своим собственным?
– Прохор Петрович, – приложил Протасов обе ладони к груди, – уверяю вас, что народ вдвое усердней будет работать, – вы останетесь в барышах. Поверьте мне.
Прохор схватился за спинку кресла и двинул его взад‑вперед.
– Нет, Андрей Андреич… Никаких реформ не будет. Понимаете? Не бу‑де‑т!..
– Значит, вы отказываетесь от своих слов?
– Да, отказываюсь, – прохрипел Прохор перехваченной глоткой.
Лицо Протасова налилось кровью, ладони упали с груди. Он сел, закинул ногу на ногу и, глядя в землю, сказал:
– У англичан существует термин: нравственная слепота, или нравственное помешательство. Оно применимо и к вам. Вы – нравственный слепец. Слышите, Прохор Петрович? – поднял Протасов голову, голос его звучал беспощадно и резко:
– Вы перестали различать понятия – подлость и справедливость. Вы – нравственный безумец! – И он, как на пружинах, встал.
Прохор откинул кресло в сторону, шагнул к столу и начал перебирать бумаги, перекладывать с места на место пресс‑бювары, перья, карандаши. Автоматизм его движений дал понять Протасову, что Прохор Петрович в сильном волнении.
– Ах, как мне все это надоело! Да, да… Я – подлец, я – нравственный слепец. Спасибо вам… – Прохор схватился за голову, облек лицо в маску угнетенной жертвы и бессильно сел на подоконник. – Никто, никто не хочет меня понять! Вот в чем трагедия. Доведете меня до того, что все брошу, уйду от вас, – говорил он раздумчиво и тихо. – Вот приедет Нина Яковлевна, работайте с нею. А я уйду… – Прохор вынул платок и посморкался.
Мысль о возможности ухода выпорхнула из уст Прохора неожиданно, как птица из дупла, Прохор даже внутренне вздрогнул. Напугав, удивив его, эта мысль крепко в нем завязла. Он подумал всерьез: «А и в самом деле – не бросить ли мне все, не скрыться ли куда? Устал я…»
Мысль об уходе с работ привела сюда и Протасова. Переговоры исчерпаны. Прохор – как камень.
Протасов достал из портфеля вчетверо сложенный лист бумаги.
– Вот моя просьба об отставке, Прохор Петрович. Я тоже ухожу.
Прохор, пораженный, встал, медленным шагом подошел вплотную к Протасову, чрез силу улыбнулся: . – И ты, Брут?!
– При сложившихся обстоятельствах, Прохор Петрович, я бессилен принудить себя оставаться у вас на службе.
Прохор вздохнул и сказал:
– А ведь я, Протасов, действительно собирался надолго уйти и передать дело вам. Подумайте… Останьтесь… Вы будете получать сорок тысяч.
– Простите, но я не могу.., продать себя даже за сто!
– Вы губите дело, Андрей Андреич. Значит, вы лгали, что любите его.
– Я не лгал. Я дело люблю. Но, извините… Я не хочу работать с джентльменом, которого я перестаю уважать.
Друг перед другом, лицо в лицо стояли два человека, не понимающие один другого. В сущности их натуральная природа одна и та же, но моральные навыки принадлежат двум разным планам, как нож хирурга и нож разбойника.
Прохор – в синей русской поддевке, широкоплечий и высокий – пронзительно смотрел на Протасова, нагнув голову и слегка ссутулясь. Коренастый, среднего роста
Протасов чуть приподнял в глаза Прохору свое бритое, загорелое, с черными живыми глазами лицо. Борода Прохора отросла, длинные, под кружок, волосы тоже запущены, – он не обращал никакого внимания на свою внешность и походил сейчас на ухаря‑купца, что сводит с ума девок, или на красавца‑кучера какого‑нибудь знатного вельможи.
Впрочем, на его сильном, выразительном лице с огромным носом, с орлиными глазами лежала тень больших душевных страданий. Лицо же Протасова, выточенное искусным резцом из слоновой кости, носило отпечаток сдерживаемого возбуждения ,и нравственного превосходства.
– Прощаясь с вами, предостерегаю вас, господин Громов, что рабочие будут добиваться своих прав всеми легальными путями… Вплоть до забастовки. До свидания!
Прохор вдогонку крикнул:
– Передайте вашим рабочим, что их бунтарство, их забастовка будет принята в штыки!
9
Не спалось. Почти белая. – предрассветная ночь. Вдруг:
– Медведь! Медведь! Эй, народы!
– Ферапонт орет, – Прохор поспешно надел сапоги, пиджак – штаны надевать некогда, – схватил ружье, выскочил на улицу и побежал на голос. Возле домишки дьякона густая тайга вклинилась в самый поселок. Вдоль по улице, из тайги к школе, вздымая пыль с дороги, не шибко, вперевалочку утекал медведь. За ним в одних подштанниках и беспоясной рубахе – босой дьякон. В его руках тяжелый кузнечный молот.
– Стреляй, стреляй его, сукина сына! – обрадованно заорал дьякон Прохору.
Завидя другого человека, медведь остановился, поджал уши, понюхал воздух. Прохор на бегу приложился и выстрелил в зверя под левую лопатку. Медведь рявкнул, дал козла и – галопом в проулок, к тайге. Люди за ним.
– Попал, попал! – кричал дьякон. – Сейчас ляпнется…
Бежали кровавым следом, не выпуская зверя из глаз. На самом берегу речонки медведь внезапно повернул к охотникам. Прохор приложился и выстрелил. Медведь опять рявкнул, опять дал козла и кинулся в речку.
– Тьфу! – плюнул Прохор. – Дробь. Не то ружье, – Ой! Гляди! – на всю тайгу заорал дьякон: перед ним, как из‑под земли, всплыл матерый, с проседью, другой медведь; Прохор малодушно ударился назад, а дьякон Ферапонт – к огромному в два обхвата кедру. Медведь – за ним. И оба стали кружиться возле кедра. Медведь неповоротлив, дьякон быстр. Кружились то вправо, то влево. Медведь освирепел, рявкнул на дьякона, дьякон надулся и рявкнул на медведя; оглушенный медведь подавался назад, щетинил шерсть на хребте. Медведю надоела возня: всплыл на дыбы, прижался грудью к дереву, растопырил лапы и, пошаривая ими, чтобы поймать врага, стал на дыбах ходить‑топтаться возле кедра. Дьякон бросил молот и, как клещами, сгреб зверя за обе лапы. Зверь: дерг‑дерг – не тут‑то было: когтистые пальцы на лапах растопырились, медведь от боли завыл.
– Прохор! Прохор! – вопил дьякон. – Эй! Вместе с Прохором бежал к зверю проснувшийся народ. Илья Сохатых с выломанной в изгороди жердью, Константин Фарков с топором и еще человек пять.
– Двинь кувалдой по башке! – кричал дьякон Прохору. – Ослабеваю…
Медведь дерг‑дерг – крепко? Люди изумились; обняв с двух сторон дерево, стояли друг перед другом зверь и человек. Прохор подхватил с земли молот. Медведь со страшным ревом оскалил на Прохора страшную пасть. Молот грохнул по черепу, медведь фыркнул, упал. Дьякон едва разжал руки, ногти почернели, из‑под ногтей кровь.
Ночная победа над зверем не дала Прохору душевного покоя. На работе был мрачен, ругал инженеров и техников, приказал оштрафовать пятерых рабочих, что не сняли шапок перед хозяином, и уволил из канцелярии двух политических ссыльных.
– Я для вас эксплуататор – так потрудитесь убраться вон.
Отсутствие умелой руки инженера Протасова уже начало сказываться. Штат инженеров не имел инициативы или боялся ответственности, руководители работ за всякой мелочью обращались к Прохору. Создавалась ненужная суета, бестолочь. Это нервировало уставшего Прохора; он не знал, кого поставить во главе дела, и решил, что главным начальником всех работ будет лично он сам. А время было горячее: свои и в особенности казенные работы должны быть исполнены в строгие сроки. Жаль, жаль, что инженер Протасов бросил работы в самый разгар. Холуй, ученый зазнайка, хам!
Срочная телеграмма Нине:
«Протасов ушел. Страдает дело. Завтра он будет на пристани. Пароход чрез три дня. Повлияй на Протасова, чтоб вернулся на каких угодно условиях».
Иннокентий Филатыч Груздев вел в Петербурге трезвейший образ жизни. Приступая к мошенническому действу, он сугубо усердно посещал церковь, возжигал толстые свечи, молился на коленях, просил, чтоб господь ниспослал ему мудрость змия, чтоб помог облапошить толстосумов и чтоб не поставил во грех его деяния: он, раб божий Иннокентий, лишь исполнитель воли пославшего его. Накануне «чашки чая» благочестивый старец заказал молебен с акафистом беесребренникам Козьме и Домиану и во время молитвы пытался с сими святыми войти в духовную сделку «на слово», обещав им, в случае благоприятного исхода уголовщины, пожертвовать из своих личных средств пятьсот рублей в пользу Палестинского общества. (О своем же предположении содрать с Прохора не менее двадцати пяти тысяч комиссии он в молитве малодушно утаил.).
Люди коммерческой складки имеют великолепный нюх: газетная заметка попала на глаза кой‑кому из кредиторов Прохора Громова и произвела на них ошеломляющее впечатление.
Несколько срочных телеграмм от кредиторов полетели в тайгу, в адрес Громова. Каждая телеграмма почти дословно начиналась так:
«Встревоженный газетной заметкой о постигшем несчастии» и т.д.
Прохор составлял ответы лично, отправлял же их не с телеграфной станции своего поселка, а через уездный город, с нарочным, чтоб не было огласки.
Все его телеграммы были таковы:
«Прохор Петрович Громов после постигшего его несчастья тяжело болен, дела сдал мне. Вашу телеграмму доложу по его выздоровлении.
Временно уполномоченный по делам
Ездоков».
Между Прохором и Иннокентием Филатычем тоже шла оживленная по телеграфу перекличка, зашифрованная условными словечками.
Старик ежедневно встречался с инженером Парчевским. Делились впечатлениями. Однажды Парчевский сказал:
– Очень трудно было с купцом Сахаровым. Затопал, закричал на меня: «Жулики вы. В каторгу вас, подлецов!» – «Помилуйте, говорю, Семен Парфеныч, тут, так сказать, стихия, тут божий суд». И знаете что, Иннокентий Филатыч? С их стороны будет присяжный поверенный, известный делед Арзамасов. Как нам быть? На его подкуп потребуется крупный куш.
– Сколько же?
– Я думаю – тысяч пятьдесят.
Иннокентий Филатыч даже подпрыгнул и, размахивая фалдами длинного сюртука, забегал по комнате.
– Нечего сказать, пятьдесят тысяч!.. Да как у вас, молодой человек, язык‑то повернулся? А? Да нам за это , хозяин голову в трех местах проломит, Нет‑с! – завизжал старик. – Мы сами с усами. Да‑с…
– Я не знаю… Может, он всего двадцать тысяч возьмет…
– Фигу‑с, фигу‑с!
«Чашка чая» состоялась в Мариинской гостинице, в великолепном номере, специально для этой цели снятом Иннокентием Филатычем.
Собрались пять купцов, еще два представителя фирм, еще заместитель директора одного из крупных заводов и присяжный поверенный Арзамасов – невзрачный, бритый старичок с поджатыми губами, в больших роговых очках, гологоловый.
Председателем совещания избран купец Рябинин, человек образованный, с черной узенькой бородкой, болезненно‑желтый и плоскотелый, как лопата.
Адвокат Арзамасов потребовал от Иннокентия Филатыча предъявления официальной бумаги, дающей тому право вести переговоры от лица хозяина, прочел ее, вернул, обратился к Парчевскому:
– Позволю спросить: кто вы?
– Инженер Парчевский. Я несколько лет служил на предприятиях Громова. В данное время приглашен сюда в качестве консультанта.
Купец Рябинин положил пред собою золотые часы с бриллиантовой монограммой, покашлял и открыл совещание. Газетное сообщение Иннокентий Филатыч и Парчевский слушали, как на иголках. Старик перестал дышать. Парчевский впился глазами в чтеца. «Как будто», повторенное в статье дважды, проскользнуло гладко, без запинки, не остановив внимания собравшихся. Иннокентий Филатыч, весь облившийся потом, выразительно придавил под столом ногу Парчевского и перекрестил пупок. Инженер Парчевский повел горбатым носом вправо‑влево и прищурился.
– Может ли господин Груздев подтвердить достоверность изложенного? – спросил тусклым голосом желтолицый председатель, бросил в рот соденскую лепешку и запил глотком боржома.
– Более или менее подтвердить могу, – ответил Иннокентий Филатыч.
– Я бы вам предложил ваш ответ формулировать более четко, – заметил председатель и негромко рыгнул в платок.
Старик почесал под левым усом, поправил очка, сказал:
– Дело в том, господа, что мне пришлось уехать с места экстренно: сегодня, скажем, пожар, а уж завтра я в кибитке. Может, кой‑что и переврано в статье, кой‑что и упущено из усмотренья вида. Хозяин же путем рассказать мне не мог. – Старик сделал паузу, его голос трагически дрогнул. – От сильного потрясения он, то есть Прохор Петрович, без малого при смерти.
Последняя фраза сразила собрание. Все замерли на стульях, переглянулись. Старик отер платком глаза. Неловкое молчание. Побалтывали ложечками чай. Думали:
«А вдруг умрет? Плакали тогда денежки.., ищи‑свищи».
– Сибирь далеко, проверить трудно, – покашливая, уныло сказал председатель и покрутил узенькую свою черную бородку. – Но что Громов болен, это – факт. Я имею телеграмму.
– И я!
– И я…
Парчевский что‑то записывал в книжечку. Председатель, закурив сигару, спросил старика:
– Признает ли себя Громов платежеспособным?
– Более или менее – да.
– Конкретно, – предложил председатель.
– Конкретно, конечно, да. Я имею возможность переписать векселя и выплатить задолженность наличными. Я имею полномочия предложить вам, господа коммерсанты, по четвертаку за рубль.
Опять заерзали стулья. Уныние коммерсантов сразу ослабло. ‑Они почему‑то полагали, что будет предложено за рубль не более гривенника. Но для видимости, чтоб пустить пыль в глаза, они громко запротестовали:
– Нет, это невозможно… Это возмутительно… Это ни на что не похоже. Мы согласны, виноват, я, например, согласен сбросить с рубля четвертак. Это еще куда ни шло. Но чтоб получить вместо рубля четвертак? Нет, нет… Протест векселей, суд, опись и торги…
– Ах, милые, – сморкаясь и моргая запотевшими глазками, запел Иннокентий Филатыч.
– Легко сказать – торги. Кто в этакую глушь из сих прекрасных мест поедет? Мечтание одно.
Тут неповоротливо выпростался из‑за стола крупный, как лось, старозаветный купец Семен Парфеныч Сахаров: седая бородища во всю грудь, сапоги бутылками. В этот год в России был голод, и Купец Сахаров нес огромные убытки от трех остановившихся его мукомольных механических мельниц. Сахаров сильно удручен, расстроен. Он сжал мясистый кулак и завопил:
– Жулики вы с Громовым! Вы только тень на воду наводите! Мерзавцы вы! В каторгу вас, подлецов.
– Семен Парфеныч! Так нельзя. – .. – бросив рисовать голую женщину, тенорком закричал на него председатель. Остальные ухмыльнулись. – Здесь нет подлецов и нет мерзавцев… Сядьте… – И председатель закашлялся.
– Я прошу слово, – взволнованно встал Парчевский. Его глаза вспыхнули хитрым умом лисы, которой надлежит сделать ловкий прыжок, чтоб завладеть лакомым куском.
– Господа! Знаете ли вы, что такое Прохор Громов? – с патетическими жестами, как Иктер на сцене, начал он. – Прохор Громов – гениальнейший практический деятель.
Его энергии, его уму, его несокрушимой воле можно только удивляться. Если вы его поддержите в столь трудную минуту, вы получите все и будете работать с ним бесконечно долгое число лет, извлекая от содружества обоюдную пользу. Ежели его свалите, все потеряете. Что же вам, господа, выгоднее? Угробить крупного предпринимателя, погубить колоссальное дело, которым может гордиться Россия, или окрылить этого гения, чтоб он вновь взлетел и создал на пепелище невиданной силы и размаха промышленность? Ответ может быть один. Даже в сумасшедшем доме, среди слабоумных и помешанных, не может быть иного ответа, как только – да, согласны!
Я льщу себя надеждой, господа, что я имею честь видеть перед собою цвет русского капитала, людей мощного ума и здравого практицизма. – Парчевский, весь от напряжения красный, взвихренный, отхлебнул остывший чай. – Теперь позвольте с цифрами в руках развить пред вами, господа, картину того, что было из ничего создано гением Прохора Громова…
Вскоре Прохор Петрович получил телеграмму от Иннокентия Филатыча:
«Дело в шляпе. Двадцать пять за сто. Еду в Москву, в Нижний. Подробности почтой.
Старик».
10
Прохор Петрович потерял от «пожара тысяч сорок. А „чашка чая“ принесла ему выгоды без малого – полмиллиона.
Но это не прошло Прохору даром: явным обманом нажитые деньги тяжелым грузом придавили дух его. Острый стыд вдруг встал в нем. Дал старику телеграмму:
«Немедленно возвращайся. Москву, Нижний оставь». Скверно, скверно… И для чего ему нужно было это делать? Что за дикая фантазия? Видно, черт нашептал ему в уши. Как бы не узнала Нина. Однако.., дело сделано, купцы обобраны, темные деньги в кармане.
Пристав получил известие, что рабочие прииска «Нового» начинают «тянуть волынку», фордыбачить. С двумя урядниками он приехал на прииск. Золотоискатели – народ отпетый – вели себя крикливо, не стеснялись. Пристав говорил с ними с крыльца конторы. Собралось около пятисот человек. Ободранные, грязные, заросшие волосами. Кричали:
– Почему хозяин не исполняет своих обещаний? Мы потушили пожар, спасли его имущество. Он насулил нам с три короба, а где его посулы? Он спереду мажет, а сзаду кукиш кажет! Ирод, холера бы его задавила! А почему Ездаков, управитель наш, не уволен? Он арид, он кровопийца, он нас по зубам бьет… Долой Ездакова, язви его!
Из конторы выскочил сам Фома Григорьевич Ездаков, оттолкнул пристава и гнусаво заорал в толпу:
– Молчать! Я вам покажу! У меня от коня остается только грива да хвост, а от вас останется один нос!
Толпа сжалась на мгновенье, присмирела. И разрозненные, с оглядкой, крики:
– Лопнешь! Кровопивец… Паук!..
– Молчать!..
Рыжая с проседью большая борода Ездакова от злости затряслась, наглые глаза выкатились из орбит. Он был похож на разъяренного быка.
– Каторжники! Зимогоры! Варнаки!.. – грозил он вскинутыми кулаками.
– А ты кто?
– Я тоже каторжник! Да, я каторжник, я варнак. Я восьмерых зарезал. У меня во всех карманах по два пистолета… Вот! – Он выхватил из‑за пазухи револьвер, выстрелил в пролетавшую ворону. – На! Подбирай. Только пикни… Башку продырявлю!.. Не боюсь, не боюсь, не боюсь! – топал он ногами, бесновался, забыв себя.
Толпа взялась за камни. Пристав схватил Ездакова сзади:
– Ездаков… Фома Григорьич… Успокойся, только гадишь мне… – и, навалившись на управляющего пузом, втолкнул его в дверь конторы.
– Вот, васкородие! – закричала толпа. – Видали, каков зверь?..
– Тихо, тихо, ребятки… – пыхтел, задыхался пристав. – Все разберем, во все вникнем…
– Уберите Ездакова! Уберите Ездакова!..
– Ладно. Ладно, ребятки, уберем. Хозяин сейчас прихварывает. Неприятности разные. А вы, ребятки, шептунов не слушайте. Мы их всех переловим. Господин ротмистр строг. К тому же – солдаты… Упаси, боже!.. Предупреждаю, ребятки… А вы, ребятки, работайте как следует. И все будет хорошо, ребятки…
– Мы хотим губернатору прошенье подавать. Министру! Царю!.. Смерть нам всем приходит…
– Подавайте, подавайте, ребятки… В законном порядке чтоб… Тихо чтоб…
Народ, тайно руководимый забастовочным комитетом, собирался кучками и на прииске «Достань», на лесопилках, заводах и прочих предприятиях. Причина недовольства: хозяин не держит своего слова, житьишко день ото дня хуже. Выводы: никто не хочет нам помочь, не попытать ли, братцы, заступиться за себя самим?
А Прохор Петрович и в ус не дул. Инженеры, техники, механики со всех сторон докладывали ему, что нормы работ снизились, везде недоделки, умышленная порча инструментов; что дисциплинарные взыскания и штрафы перестали производить на рабочих впечатление. В ответ на жалобы Прохор Петрович производственные неполадки ставил в вину техническому надзору, не позволял себя оспаривать, раздражался.
– Прохор Петрович, позвольте же вам доложить, что при таком настроении рабочих мы за успех дела не отвечаем… Мы бы рекомендовали вам по отношению к народу…
– Что?! И вы меня учить?
Инженеры уходили от хозяина, пожимая плечами, терялись.
Мировой судья, пристав, ротмистр фон Пфеффер и замещающий Протасова горный инженер Абросимов, сговорившись между собой, имели с Прохором Петровичем серьезную беседу.
– По нашему мнению, настроение рабочих таково, что стоит вам исполнить обещание – и все войдет в норму.
– Я не могу исполнить обещание целиком. Я тогда был охвачен паникой, наобещал сгоряча. У меня сгорел лесопильный завод, уничтожено масса заготовленных шпал; словом, я понес большие убытки. Да и вообще дела мои… – Прохор не договорил.
– Нам очень трудно, Прохор Петрович, при создавшихся условиях поддерживать должный порядок.
– Да, но я до сих пор считал, что власть, облеченная силой действия, не должна переводить вопрос о поддержании порядка в такую плоскость. Условия – условиями, а власть – властью.
– Власть должна иметь хотя бы призрачную моральную базу для применения силы. Мы этой базы не видим. Напротив, склонны думать, что вами исполняются далеко не все требования правительственного надзора.
– Чем вы это можете доказать?
– Я это утверждаю, – откинул назад породистую голову ротмистр. – У меня имеется копия протокола осмотра ваших предприятий правительственным инженером в присутствии вашего инженера Протасова.
– Многое из старых недочетов устранено.
– Например? Я не вижу, – продолжал либеральничать жандармский ротмистр.
– Вы здесь – новый человек. Поживете – увидите. Во всяком случае, что же вы от меня желаете? Я вам уже сказал, господа, что Ездакова постараюсь уволить. Сократить часы не могу. Я иду на прибавку жалованья всем рабочим на пять процентов, некоторым на десять, а не на тридцать огулом, как они требуют.
– Питание?
– Я же сказал, господа, что мною дан приказ улучшить питание и вообще снизить цены на все продукты. Я же вам сказал.
– Простите, Прохор Петрович, вы нам этого не говорили.
– Вот, говорю.
Четыре обоюдно удовлетворенные улыбочки, почти дружеское пожатие рук.
Но на другой же день этим улыбочкам суждено было растаять. А вскоре лица многих людей облеклись в трагические маски.
Огромный амбар, грязный прилавок завален вонючим мясом, в большущих ушатах солонина, воздух пахнет тухлятиной, жарко; рои зловредных мух. В грязнейших фартуках продавцы, с топорами в руках. Толпа рабочих, детей и женщин с корзинками, сумками, мешками. Бабы утыкают носы в кончики платков. Многих от запаха мутит.. Под ногами снуют собаки. Какому‑то псу дают здорового пинка. Небо в трепаных облаках. Шум тайги.
– Душина… Вонища… Фу‑у!.. Да этакое мясо не всякая собака будет жрать.
– Не хочешь – не бери. Мы, что ли, протушили? Дура. Следующий! Эй, рыжая борода с кошелем, подходи!..
– Стой, куда? – отталкивает баба рыжую бороду. – Мой черед! Давай мне, сукин ты сын, кровопивец…
– Не лайся! – щетинится приказчик. – Дура долговолосая… Раскурье…
– Кто лается‑то? Ты и лаешься… Всюду крики, неразбериха, похабная перебранка, укоры:
– Тухлятина…
– Падаль.
– На, на, на! – тычут приказчики в стену:
– Читай акт приемки… Кто подписал? Ваши же. Приказчик привез такое, Иван Стервяков. Мы ни при чем.
Вдруг врывается в лавку мужик в лаптях, с ним две бабы. Мужик бросает на пол мокрый мешок с солониной и что есть силы, топая лаптями, орет:
– Кровопивцы!.. Идолы!.. Это что вы наклали моему парнишке в мешок‑то?! А? Это что наклали?!
В два рта ревут и бабы:
– Хозяина сюда! Полицию сюда! Ах, ах, ах!..
– Православные! – орет мужик, – Глядите, православные, чем нас хозяин потчует! – Он с яростью вытряхивает мешок, вместе с ослизлой солониной ползет на пол неудобосказуемый орган жеребенка. – Это как называется?.. А?..
Вмиг опрокинуты с солониной чаны, бычьи головы летят на улицу, пятеро приказчиков, побросав топоры, дают стрекача из лавки в тайгу. Брань, гвалт, проклятья, полицейские свистки.
Урядник, два стражника, запыхавшийся пристав:
– Ребятки, ребятки, тише. В чем дело, сволочи?!
– Не лайся!.. – огрызается на пристава толпа. – Погляди, чем нас кормят.
Пристав с омерзением рассматривает неудобосказуемую вещь и сплевывает:
– Н‑да‑а‑а…
– Требуем протокола! Требуем ответственности. Возбужденной гурьбой валят в казачью избу. Вернулись сбежавшие в тайгу приказчики, пришел заведующий снабжением рыжеусый краснощекий Иван Стервяков.
– Эта погань, – дрожит он голосом, – попала в солонину случайно. За всем не углядишь, братцы… Я, братцы, один, – вас тысячи. Всех накормить надо. Не разорваться…
– Так мы тебя сами разорвем, жаба!.. Писался протокол. Возле казачьей избы толпа человек в двести. Напирают в двери, заглядывают. Вдруг крики на улице:
– Разойдись! Арестую!
Ротмистр фон Пфеффер ругал толпу площадной бранью, неистово топал.
– Мы, васкородие, протокол составляем. От хозяина шибко корма плохи. Разбери, в чем дело.
– Молчать! Разойдись!.. Перестреляю!.. Эй, стражники‑Рабочие повалили прочь. Ротмистр телеграфировал генерал‑губернатору:
«Рабочие собираются толпами, держат себя вызывающе. Предполагаю, в случае надобности, произвести массовые аресты».
Весть об этом неудобосказуемом происшествии передалась повсюду. Назавтра не вышел на работу прииск «Достань», на послезавтра забастовал прииск «Новый».
По предприятиям, разбросанным на тысячу квадратных верст, стали разъезжать иль колесить тайгу пехтурой неизвестные люди. Они выныривали – эти Гриши Голованы,
Мартыны и Книжники Пети – то здесь, то там, всюду призывали рабочих к забастовке, строго наказывая толпе вести себя чинно, ждать указаний от рабочего забастовочного комитета.
– А где этот комитет? – спрашивали рабочие. – Хоть бы поглядеть на него…
– Мы сказать сейчас этого не можем, – отвечал им латыш Мартын. – Сами, товарищи, понимаете, какое сейчас время опасное. А когда нужно будет, рабочий комитет призовет вас…
Забастовало пятьсот человек лесорубов, забастовали все лесопильные заводы.
Прохор Петрович разослал гонцов по селам, за полтораста, за двести верст вербовать людей на работы. Однако у крестьян началась страда: нанимались лишь те, кому некуда податься.
Пристав, урядник и члены‑администрации объезжали бастующих, уговаривали «бросить волынку», не слушать крамольников.
– Терпенью нашему конец пришел, – отвечали рабочие. – Мы работе рады. Пусть контора удовлетворит наши требования.
– Просьбу или требование?
– Требование! – крикнули из толпы слесарь Васильев с Доможировым.
– Тогда излагайте свои домогательства в письменной форме.
– Чтоб изложить, надо обсудить, А нам не дают собраться, разгоняют.
Переговорив с Прохором и снесясь с губернскими властями, ротмистр разрешил рабочим собраться в народном доме.
11
Бастовали целую неделю почти все предприятия. Печальный Прохор подсчитывал убытки. От невыхода на работу хозяин уже потерял около двухсот тысяч. Это наплевать? Мошенническая махинация Иннокентия Филатыча в Петербурге покрыла убытки с лихвой. Но Прохор Петрович опасался порчи рабочими заводских механизмов, оборудования приисков, поджогов. А вдруг забастовка продлится долго? Ведь тогда всем сложным делам его будет угрожать неизбежная катастрофа… Печальный Прохор старел, худел. Чувствовалось отсутствие Нины и в особенности Андрея Андреевича Протасова.
Дом его, как крепость: со стороны сада, со стороны улицы по пушке. Вооруженные до зубов стражники с урядником стерегут хозяина день и ночь.
Печальный Прохор никуда не выходил.
– Любезнейший Прохор Петрович, – дрожа рыжеватыми бачками и позвякивая серебром шпор, выворачивал свою душу ротмистр Карл Карлыч. – Я должен проявить здесь, в вашем конфликте, чудеса находчивости и умения. Меня затирают по службе. Мне давно надлежало быть полковником. И я решил.., да, да‑, решил отличиться. Я или забастовку усмирю, или кости свои сложу здесь!.. – Он взволнованно мигал, бачки дрожали, зловеще чиркала по полу сабля.
Генерал‑губернатор в это дело почти не вмешивался. Руководящую роль играли губернатор в губернии и департамент полиции в Питере. Ротмистр фон Пфеффер только что полученным приказом был назначен начальником всей местной полиции, с подчинением и воинских сил.
Рабочие толпами беспрепятственно вливались в народный дом. Здание набито людьми до отказа. Урядник Лопаткин привязал коня к дереву и, с остервенением работая локтями, стал продираться сквозь толпу к входу. Но упругая гуща взвинченного народа, пользуясь случаем, как бы невзначай, неумышленно, стала его тискать, давить, пинать из‑под низу кулаками в брюхо, в бока. Лопаткин, поругавшись, уехал.
Собрание было шумное, но порядок не нарушался. Оно продолжалось до позднего вечера. Среди собравшихся – Константин Фарков. Старик по‑человечески жалел Прохора, но решил пострадать с народом за правду до конца. Выступавшие члены забастовочного комитета в своих речах призывали рабочих не оскорблять ни чинов полиции, ни представителей громовской администрации, ни самого Громова.
– Товарищи, это вот почему, – поднялся из‑за стола на сцене латыш Мартын. Никто не узнал его: в черной накладной бороде и темных очках. Да и другие члены комитета тоже изменили свою наружность. – Сейчас, товарищи, мы пока ведем экономическую забастовку, то есть пробуем мирным путем, не обостряя отношений с хозяином, улучшить свое положение. И политических требований пока что не выставляем. Поняли, товарищи?
Требования рабочих заключали в себе восемнадцать пунктов. Главные из них: повышение заработной платы на тридцать процентов; введение восьмичасового рабочего дня для шахтеров и девятичасового на всех прочих предприятиях; строгое соблюдение дней отдыха; доброкачественные продукты; увольнение некоторых служащих и в первую очередь Ездакова; улучшение квартирной и медицинской помощи; вежливое обращение, выдача жалования деньгами, а не купонами и т.д.
Требования были законными. Почти все они касались восстановления попранных Прохором Петровичем обязательных правительственных правил.
В конце бумаги было настоятельное требование рабочих немедленно закрыть все монопольки, все пивные.
Бумагу вручили приставу для передачи Громову.
Прохор Петрович, собрав совещание, продолжал упорствовать. Резонные доводы инженеров и руководителей упирались в стену несокрушимого хозяйского упрямства.
Прохор Петрович ничего не желал видеть в рабочих, кроме кровных своих врагов; он как бы оглох на оба уха и вконец очерствел сердцем. На нем сказывалось теперь влияние Фомы Григорьевича Ездакова, каторжника. Наперекор требованиям рабочих выгнать вон этого проходимца, он сделал его своим главным помощником. Прохор, будто нарочно, дразнил, разжигал страсти народа.
В результате совещания Прохор Петрович решил сделать кой‑какие мелкие уступки, в основных же пунктах – отказал.
На другой день, с утра было расклеено по всем казармам объявление за подписью жандармского ротмистра.
«Требования рабочих одни невыполнимы, другие неосновательны, а потому и незаконны. За исключением таких‑то и таких‑то пунктов, требования бастующих администрацией отклоняются. Администрация предлагает, с момента объявления сего, стать в трехдневный срок на работы. В противном случае всех поголовно рассчитать, прииски закрыть, шахты затопить, уволенным выдачу продуктов прекратить».
Это объявление ошеломило рабочих. Куда же они, уволенные, денутся с своими семьями – их наберется с ребятами до десяти тысяч человек? Ведь их целый месяц надо вывозить до железной дороги иль до пристани. А где же взять денег? Неужели поколевать в тайге или снова броситься в лапы Громова?
Рабочие послали мотивированную телеграмму губернатору. Приказом губернатора постановление администрации отменено и предложено вновь вступить в переговоры с народом, не обостряя течения забастовки.
Вечером прибыл из губернии прокурор, статский советник Черношварц.
Значит, представители трех ведомств: юстиции, внутренних дел и военного, съехались на защиту печального Прохора от пятитысячной массы «наглых» рабочих. Они приехали с своей правдой, основа которой – насилие. Впрочем, они приехали с тем, что подсказывал им текущий момент истории. Они и не могли приехать с чем‑нибудь иным, что могло бы обрадовать тысячи трудящихся и свести на нет алчность Прохора. Они, если б даже и хотели, не могли этого сделать: они ведь ни больше ни меньше как покорные жрецы всесильного молоха.
Однако бастовавшие приезду прокурора радовались: они, по наивности своей, видели в нем высшего представителя власти; его должен побаиваться и сам жандармский ротмистр, они вручат прокурору пространное прошение, где изольют все свои жалобы на существующий порядок.
Двенадцать выборных, в том числе Константин Фар‑ков, Доможиров и Васильев, направились к прокурору с жалобой. Черношварц слушать выборных не пожелал.
– Вы, наверно, агитаторы, – кинул он им брезгливо. Обиженные, они стали клясться и божиться:
– Нас народ выбрал, рабочие массы.
– Я вам не верю, – сказал Черношварц. – Пусть сам народ подтвердит мне, что вы не агитаторы, а только выборные.
Узнав это, рабочие стали писать «сознательные записки и заявки», начали гуртоваться – как на отлете скворцы; табунами ходили из казармы в казарму, собирались во множестве на берегу реки, принялись сочинять всем скопом прошение на имя прокурора. За опрокинутым ящиком восседал рабочий Петр Доможиров. Пред ним бумага и чернильница. Прошение пишется и час и два. Народ угрюм. Редко‑редко упадет печальная, с солью смешинка.
– Пиши: капуста тухлая. Пиши: хлеб выдается из несеяной муки. Как‑то мышь в хлебе попалась… С сором, с сучками! А был, братцы, кусок с конским калом…
– Эти куски хранятся?
– Хранятся! Все хранятся… И протокол есть.
– Пиши: мясо выдается паршивое, несъедобное, с болячками. От такого мяса мы маемся животами, а в казармах, когда его готовят, вонь, не продыхнешь. Так и пиши.
|
The script ran 0.022 seconds.