Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Потоп [1884-1886]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. В четвёртый том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1840—1916) входит вторая (гл. XVIII — XL) и третья части исторического романа «Потоп» (1886).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 

– Велики ее милости! – возвел очи горе король. – Надо новые заслужить! – Навидался я всего на своем веку, – продолжал Кшиштопорский, – но столь явных чудес не видывал, а подробно, государь, доносит тебе обо всем ксендз Кордецкий в этом вот письме. Ян Казимир поспешно схватил письмо, которое подал ему Кшиштопорский, и стал читать. Он то прерывал чтение и начинал молиться, то снова принимался читать. Лицо его менялось от радости; наконец он снова поднял глаза на Кшиштопорского. – Ксендз Кордецкий пишет мне, – сказал он шляхтичу, – что вы потеряли славного рыцаря, некоего Бабинича, который порохом поднял на воздух шведскую кулеврину? – Жизнь свою отдал он за всех, государь! Но толковали люди, будто жив он, и еще бог весть что о нем рассказывали; не знали мы, можно ли верить этим толкам, и не перестали оплакивать его. Не соверши он своего рыцарского подвига, плохо бы нам пришлось. – Коли так, то перестаньте его оплакивать: жив пан Бабинич, у нас он. Это он первый дал нам знать, что не могут шведы одолеть силы небесные и помышляют уже об отступлении. А потом оказал нам столь великие услуги, что не внаем мы, как и вознаградить его. – Как же ксендз Кордецкий обрадуется! – с живостью воскликнул шляхтич. – Но коль жив пан Бабинич, то, верно, пресвятая дева особо до него милосердна… Но как же ксендз Кордецкий обрадуется! Отец сына не может так любить, как он его любил! Позволь же и мне, государь, приветствовать пана Бабинича, ведь другого такого храбреца не сыщешь в Речи Посполитой! Но король снова стал читать письмо. – Как? – вскричал он через минуту. – Шведы после отступления снова пытались осадить монастырь? – Миллер как отошел, так больше уж не показывался; один Вжещович явился нежданно у монастырских стен, видно, надеялся найти врата обители открытыми. Они и впрямь были открыты, да мужики с такой яростью набросились на шведов, что тут же обратили их в бегство. Отроду такого не бывало, чтоб мужики в открытом поле так храбро сражались с конницей. Потом подошли пан Петр Чарнецкий с паном Кулешей и разбили Вжещовича наголову. Король обратился к сенаторам: – Смотрите, любезные сенаторы, как убогие пахари встают на защиту отчизны и святой веры! – Встают, государь, встают! – подхватил Кшиштопорский. – Под Ченстоховой целые деревни пусты, мужики с косами ушли воевать. Война повсюду жестокая, шведы кучей принуждены держаться, а уж если поймают мужики которого, то такое над ним чинят, что лучше бы ему прямо в пекло! Да и кто нынче в Речи Посполитой не берется за оружие. Не надо было собачьим детям Ченстохову брать в осаду! Отныне не владеть им нашей землей! – Отныне не стонать под игом тем, кто кровь свою за нее проливает, – торжественно провозгласил король, – так, да поможет мне господь бог и святой крест! – Аминь! – заключил примас. Но Кшиштопорский хлопнул себя по лбу. – Помутил мороз мне mentem[248], государь! – сказал он. – Совсем было запамятовал рассказать тебе еще об одном деле. Толкуют, будто этот собачий сын, познанский воевода, скоропостижно скончался. – Спохватился тут Кшиштопорский, что великого сенатора при короле и вельможах «собачьим сыном» назвал, и прибавил в смущении: – Не высокое звание, изменника хотел я заклеймить. Но никто не обратил внимания на его слова, все смотрели на короля. – Давно уж назначили мы познанским воеводою пана Яна Лещинского, – сказал король, – еще когда жив был пан Опалинский. Пусть же достойно правит воеводством. Вижу, суд божий начался над теми, кто привел отчизну к упадку, ибо в эту минуту и виленский воевода, быть может, дает ответ высшему судие о своих деяньях… – Тут он обратился к епископам и сенаторам: – Время нам, однако, подумать о всеобщей войне, и желаю я знать, любезные сенаторы, ваше об том сужденье.  ГЛАВА XXVIII   Словно в пророческом наитии вещал король в ту минуту, когда говорил, что виленский воевода предстал уже, быть может, перед судом всевышнего, ибо судьба Тыкоцина в ту минуту была уже решена. Двадцать пятого декабря витебский воевода Сапега был уже настолько уверен в том, что Тыкоцин падет, что уехал в Тышовцы, поручив Оскерко дальнейшую осаду замка. С последним штурмом он велел подождать скорого своего возвращения. Собрав высших офицеров, вот что сказал им воевода: – Дошли до меня слухи, что умышляет кое-кто из вас по взятии замка князя виленского воеводу зарубить саблями. Так вот объявляю вам, что коль замок падет в мое отсутствие, я строго-настрого запрещаю посягать на жизнь князя. Я, сказать правду, от таких особ получаю письма, что вам и во сне не снилось, и требуют от меня сии особы, чтобы, захвативши князя, не пощадил я его жизни. Но не хочу я слушать таких приказов, и вовсе не из жалости к изменнику, ибо он того не стоит, а потому, что я в нем не волен и за благо почту представить его сейму на суд в назидание потомкам, дабы ведали они, что ни знатность рода, ни звания не могут оправдать такую измену и спасти злодея от публичной казни. Вот что сказал воевода, только речь его была куда пространней, ибо сколь доблестен он был, столь же великую и слабость имел, витиею себя мнил и витийствовать любил по всякому поводу, сам себя, бывало, заслушивался, даже глаза закрывал в особо красивых местах. – В воду мне, что ли, сунуть правую руку, – промолвил Заглоба, – страх как она у меня раззуделась… Одно только скажу, что когда бы я попался в лапы Радзивиллу, он бы, пожалуй, не стал ждать до захода солнца, чтобы голову мне срубить с плеч. Уж он-то хорошо знает, кто больше всего повинен в том, что войско его оставило, хорошо знает, кто его даже со шведами поссорил. Зато я вот не знаю, почему я должен иметь к нему большее снисхождение, нежели он имел бы ко мне? – А потому, что не ты тут начальник, милостивый пан, и слушать меня должен, – сурово сказал воевода. – Что слушать я должен, это верно, но не мешало бы иногда и Заглобу послушать. Я и про то смело скажу, что, послушай меня Радзивилл, когда я воодушевлял его стать на защиту отчизны, был бы он нынче не в Тыкоцине, а на поле боя, во главе всех литовских войск. – Уж не сдается ли тебе, милостивый пан, что булава в плохие руки попала? – Не годится мне это говорить, потому я сам ее вложил в эти руки. Всемилостивейший король наш Joannes Casimirus должен только утвердить мой выбор, не более того. Улыбнулся тут воевода, любил он Заглобу и его шуточки. – Пан брат, – сказал он, – ты Радзивилла сокрушил, ты меня гетманом сделал, – все это твоя заслуга. Позволь же мне теперь спокойно ехать в Тышовцы, чтобы и Сапега мог хоть чем-нибудь послужить отчизне. Подбоченился Заглоба и задумался на минуту, словно взвешивая, следует иль не следует позволить, наконец глазом подмигнул, головою качнул и сказал с важностью: – Поезжай, пан гетман, спокойно. – Спасибо за позволение! – со смехом сказал воевода. Засмеялись и все офицеры, и воевода в самом деле стал собираться в путь, – карета уж стояла под окнами, – прощаться стал со всеми и каждому давал указания, что делать в его отсутствие; подойдя, наконец, к Володыёвскому, сказал ему: – Коли замок сдастся, ты, пан, в ответе будешь за жизнь воеводы, тебе я это поручаю. – Слушаюсь. Волос не спадет с его головы! – ответил маленький рыцарь. – Пан Михал, – обратился к Володыёвскому Заглоба после отъезда воеводы, – любопытно мне, что это за особы наседают на нашего Сапежку, чтобы, захвативши Радзивилла, не пощадил он его жизни? – Откуда мне знать! – ответил маленький рыцарь. – Ты хочешь сказать, что коль никто тебе на ухо не скажет, так собственный умишко ничего не подшепнет. Это верно. Но, видно, значительные это особы, коль могут воеводе приказывать. – Может, сам король? – Король? Да если его собака укусит, он тут же ее простит и сальца велит ей дать. Такое уж у него сердце. – Не стану спорить с тобой; но толковали, будто на Радзеёвского он очень прогневался. – Первое дело, всяк может прогневаться, exemplum[249], мой гнев на Радзивилла, а потом, как же это прогневался, коль тут же стал опекать его сыновей, да так, что и отец лучше бы не смог. Золотое у него сердце, и я так думаю, что это скорей королева посягает на жизнь Радзивилла. Достойная у нас королева, ничего не скажешь, но нрав у нее бабий, а уж коль баба на тебя прогневается, так ты хоть в щель меж половицами забейся, она иглой тебя выковырнет. Вздохнул Володыёвский и говорит: – И за что они на меня прогневались, я ведь отродясь ни одной не поддел. – Но рад бы, рад. Ты и на тыкоцинские стены потому пеший прешься без памяти, хоть сам в коннице служишь, что думаешь, там не только Радзивилл сидит, а и панна Биллевич. Знаю я тебя, шельму. Что же это ты? Еще не выбросил ее из головы? – Одно время совсем уж было выбросил; сам Кмициц, будь он здесь, признал бы, что как истинный рыцарь я поступил, не неволил ее и об отказе постарался забыть; но не стану таить: коль она в Тыкоцине и, бог даст, вызволю я опять ее, то теперь усмотрю в том явную волю провиденья. На Кмицица мне нечего оглядываться, ни в чем я перед ним не виноват и тешу себя надеждой, что коль он от нее по доброй воле ушел, так и она до этой поры успела его забыть и не сбудется уж того, что сталось когда-то со мной. Ведя такой разговор между собою, дошли они до квартиры, где застали обоих Скшетуских, Роха Ковальского и арендатора из Вонсоши. Не таил витебский воевода от войска, зачем едет в Тышовцы, и рыцари радовались, что столь доблестный союз составляется для защиты отчизны и веры. – Другим ветром повеяло уж во всей Речи Посполитой, – сказал пан Станислав, – и, слава богу, дует он шведам в глаза. – А повеяло со стороны Ченстоховы, – подхватил пан Ян. – Вчера были вести, что монастырь все еще стоит и отбивает все более жестокие приступы. Не попусти же, пресвятая богородица, чтобы враг осквернил твою обитель. Тут и Редзян со вздохом сказал: – Мало того, что святыня была бы поругана, сколько бесценных сокровищ попало бы в руки врага. Как подумаешь об этом, кусок в горло нейдет. – Войско рвется на приступ, трудно удержать людей, – сказал пан Михал. – Вчера хоругвь пана Станкевича самовольно двинулась, без лестниц; покончим, говорят, с изменниками и на помощь Ченстохове пойдем. Стоит только кому-нибудь вспомнить про Ченстохову, все зубами скрежещут и бряцают саблями. – Да и зачем тут столько наших хоругвей стоит, когда для Тыкоцина и половины хватило бы? – молвил Заглоба. – Заупрямился пан Сапега, вот и все. Не хочет он меня слушать, хочет показать, что и без моих советов обойдется, а вы сами видите, что когда столько народу осаждает одну крепостишку, они только мешают друг дружке, всем-то места нету, чтобы к ней приступиться. – Боевой опыт говорит твоими устами, – подхватил пан Станислав. – Тут уж ничего не скажешь. – А что? Есть у меня голова на плечах? – Есть, дядя! – воскликнул вдруг пан Рох и, встопорщив усы, стал поглядывать на присутствующих так, точно искал смельчака, который вздумал бы ему возразить. – Но у пана воеводы тоже есть голова на плечах, – возразил Ян Скшетуский, – и столько хоругвей стоит тут потому, что опасаются, как бы князь Богуслав не пришел на помощь брату. – Так опустошить тогда курфюрсту Пруссию! – сказал Заглоба. – Послать парочку легких хоругвей да охотников кликнуть из черного люда. Я бы первый пошел попробовать прусского пива. – Не годится пиво зимой, разве что гретое, – заметил пан Михал. – Так вина дайте, а нет, так горелки иль меду, – потребовал Заглоба. Другие тоже изъявили желание выпить; арендатор из Вонсоши занялся этим делом, и вскоре несколько сулеек стояло уже на столе. Возвеселились сердцем рыцари при виде их и стали себе попивать, то и дело поднимая заздравные чары. – Выпьем же немчуре на погибель, чтобы нам тут больше хлеба не жрала! – сказал Заглоба. – Пусть себе шишки в Швеции жрет! – За здоровье их величеств короля и королевы! – провозгласили Скшетуские. – И тех, кто остался верен им! – прибавил Володыёвский. – А теперь за наше здравие! – За здравие дяди! – рявкнул пан Рох. – Спасибо! Да залпом пей до дна. Не совсем еще постарел Заглоба! Друзья мои, вот бы выкурить поскорей из норы этого барсука да двинуться под Ченстохову! – Под Ченстохову! – рявкнул Рох. – На помощь пресвятой деве! – Под Ченстохову! – закричали все. – Ясногорские сокровища защищать от этих нехристей! – подхватил Редзян. – От этих бесстыдников, что только для отвода глаз притворяются, будто в Иисуса веруют, а на самом деле, как я уж говорил, на луну, как собаки, воют, и вся ихняя вера в том только и состоит. – И они покушаются на ясногорские богатства! – Ты в самую точку попал, когда об ихней вере говорил, – обратился к Заглобе Володыёвский. – Я сам слыхал, как они на луну выли. Потом толковали, будто это ихние псалмы лютеранские; но одно верно, что такие псалмы и собаки поют. – Как же это? – спросил пан Рох. – Неужто они сплошь собачьи дети? – Сплошь! – с глубоким убеждением подтвердил Заглоба. – И король у них не лучше? – Король хуже всех. Он с умыслом поднял эту войну, чтобы в костелах вволю надругаться над истинной верой. Встал тут пан Рох, – а был он уже под хмельком, – и говорит: – Раз так, то не будь я Рох Ковальский, коль в первой же битве не брошусь прямо на шведского короля! Пусть в самой гуще будет он стоять, ничего. Либо он меня, либо я его, а таки наеду я на него с копьем! Дурак я буду, коль этого не сделаю. С этими словами он сжал кулак и хотел грохнуть им по столу. Перебил бы он и чары и сулейки, да и стол бы расколол, когда бы Заглоба не схватил его поспешно за руку и не сказал ему следующие слова: – Садись, Рох, и успокойся! И знай, что не тогда мы тебя дураком посчитаем, когда ты этого не сделаешь, а только тогда дураком считать перестанем, когда ты это сделаешь. Невдомек вот только мне, как ты бросишься на короля с копьем, коль не служишь в гусарах? – Так я стремянных и слуг раздобуду и впишусь в хоругвь к князю Полубинскому. Мне и отец в этом поможет. – Отец Рох? – Ну а как же! – Так пусть он прежде тебе поможет, а покуда не бей стекло, не то я первый голову за это тебе разобью. Об чем, бишь, мы толковали? Да! Об Ченстохове. Luctus[250] меня сгложет, коль мы вовремя не придем на помощь святыне. Luctus меня сгложет, говорю я вам! А все этот изменник Радзивилл да пан Сапега со своими пустыми разговорами. – Ты, милостивый пан, про воеводу такого не говори! Достойный это человек! – прервал его маленький рыцарь. – Зачем же он тогда двумя сетями прикрыл Радзивилла, когда и одной бы хватило? Чуть не десять тысяч самой отборной конницы и пехоты стоит под этой конурой. Скоро уж то всей околице сажу вылижут в трубах, ведь что было в печах, уж съели. – Нам рассуждать не положено, мы должны выполнять приказы. – Тебе, пан Михал, не положено, а мне положено, потому меня половина прежнего радзивилловского войска полководцем выбрала, и я бы уж за десятую околицу выгнал Карла Густава, когда б не несчастная моя скромность, что велела мне вложить булаву в руки пану Сапеге. Довольно уж он тут промешкал, пусть теперь смотрит в оба, а то как бы не отобрал я назад, что дал ему – Напился ты, вот и стал храбёр! – сказал Володыёвский. – Ты так думаешь? Ну что ж, посмотрим! Я еще сегодня пойду по хоругвям и кликну клич: кто со мной под Ченстохову хочет, чем локти да коленки об тыкоцинскую известку вытирать, за мной! Кто выбрал меня полководцем, кто дал мне в руки власть, кто верит, что все, что я ни сделаю, послужит на пользу отечеству и вере, становись рядом со мной! Хорошее дело изменников карать, но стократ прекрасно пресвятую деву спасти, матерь нашу и державы нашей покровительницу от гнета избавить, вызволить из еретического ярма. Тут Заглоба, у которого давненько шумело в голове, сорвался с места, вскочил на лавку и давай кричать, как перед собранием: – Кто католик, кто поляк, кому жаль пресвятой девы, за мной! На помощь Ченстохове! – Я с тобой! – вскричал, вставая, Рох Ковальский. Заглоба минуту поглядел на присутствующих и, увидя изумленные немые лица, слез с лавки и сказал: – Я Сапежку научу уму-разуму! Да будь я подлец, коль до завтра не уведу отсюда половину войска и не двину людей под Ченстохову! – О боже! Одумайся, отец! – воскликнул Ян Скшетуский. – Будь я подлец, говорю тебе! – повторил Заглоба. Друзья и впрямь испугались, как бы он этого не сделал, с него могло статься. Во многих хоругвях роптали люди, недовольные затянувшейся осадой Тыкоцина, и все поголовно скрежетали зубами при мысли о Ченстохове. Достаточно было искры, чтобы разгорелось пламя, особенно если эту искру заронил бы такой упрямый человек и такой прославленный рыцарь, как Заглоба. Большая часть войск Сапеги состояла из новичков, не привыкших к воинской дисциплине и всегда готовых к самочинству, уж они-то все, как один, пошли бы за Заглобой под Ченстохову. Испугались оба Скшетуские, а Володыёвский воскликнул: – Сколько труда положил воевода, чтобы собрать хоть какое-нибудь войско, хоть какую-нибудь силу для обороны Речи Посполитой, а уж нашлись смутьяны, готовые разбить хоругви, сеять раздоры. Дорого бы дал Радзивилл за такие советы, потому на его это мельницу воду здесь льют. Ну не стыдно ль тебе, милостивый пан, даже говорить о таком деле! – Подлец я буду, коль не сделаю этого! – отрезал Заглоба. – Дядя это сделает! – прибавил Рох Ковальский. – Да помолчи ты, глупая башка! – прикрикнул на него пан Михал. Пан Рох вылупил глаза, закрыл рот и сразу вытянулся в струнку. Володыёвский снова обратился к Заглобе: – А я подлец буду, коль хоть один человек из моего полка уйдет с тобой, а станешь людей нам смущать, так я первый ударю на твоих охотников! – Нехристь ты, турок бесстыжий! – закричал Заглоба. – Как? Ты готов ударить на рыцарей девы Марии? Ну-ну!.. Впрочем, мы тебя знаем! Вы думаете, его войско заботит дисциплина? Как бы не так! Он пронюхал, что за тыкоцинскими стенами панна Биллевич. Ради приватных своих дел ты, своевольник, не задумаешься правое дело предать! Ты бы рад жеребцом ржать перед девкой, да с ноги на ногу переминаться, да любовью млеть! Только ничего из этого не выйдет. Даю голову на отсечение, что найдутся получше тебя, хоть бы тот же Кмициц, уж он-то никак не хуже. Володыёвский обвел взглядом присутствующих, словно призывая их в свидетели обиды, какую ему наносят. Затем нахмурился, и все уж решили, что сейчас разразится буря, но был он тоже под хмельком и вдруг расчувствовался. – Вот она, награда! – воскликнул он. – С малых лет служу я отчизне, сабли из рук не выпускаю! Ни кола у меня, ни двора, ни жены, ни деток, сам один, как копье, что торчит над головою. Самые достойные о себе думают, а я, кроме ран, никаких наград не получил, и меня же еще обвиняют в корысти, называют чуть не изменником. С этими словами стал он слезы ронять на желтые свои усы, а Заглоба сразу смягчился и вскричал, раскрывая объятия: – Пан Михал! Тяжко я тебя обидел. Палачу меня надо отдать за то, что такого испытанного друга срамил! Они упали друг другу в объятия, стали целоваться и друг друга к груди прижимать, а потом снова сели пить мировую, а уж когда гнев их совсем остыл, Володыёвский сказал: – Ну не будешь нам войско смущать, не будешь своевольничать, дурной пример подавать? – Не буду, пан Михал! Ради тебя не стану. – А коль возьмем, даст бог, Тыкоцин, так кому какое дело, чего я там ищу? Чего тут надо мной потешаться, а? Ошеломил этот вопрос Заглобу, стал он ус кусать, а потом и говорит: – Нет, пан Михал, как ни крепко люблю я тебя, но только панну Биллевич ты выбрось из головы. – Это почему же? – удивился Володыёвский. – Красавица она, assentior[251], – сказал Заглоба, – и стать хороша, да ведь рост-то какой! Никакого нет между вами соответствия. Тебе разве только на плечо ей садиться, как кенарю, да сахарок клевать из уст. Ну еще могла бы она носить тебя, как сокола, на рукавичке и на недруга выпускать, ибо хоть и мал ты, но ядовит instar[252] шершня. – Ты опять начинаешь? – остановил его Володыёвский. – Но уж коль начал я, так позволь же мне и кончить: одна только есть для тебя девица, ну прямо бог ее для тебя сотворил, эта вот малюточка… как, бишь, звать-то ее? На ней еще покойный Подбипятка хотел жениться. – Ануся Борзобогатая-Красенская! – воскликнул Ян Скшетуский. – Да ведь она старая любовь пана Михала! – Вся с гречишное зернышко, но хороша, бестия, как куколка, – причмокнул губами Заглоба. Завздыхал тут пан Михал и стал все то же твердить, что всегда твердил, когда при нем вспоминали Анусю: – Как она там, бедняжечка? Ах, кабы нашлась она! – Так ты бы уж ее из рук не выпустил! И хорошо бы сделал, потому при твоей влюбчивости может и такое статься, что поймает тебя первая встречная коза и козлом оборотит. Клянусь богом, за всю свою жизнь не встречал я никого, кто бы так был слаб до женского пола. Тебе петухом надо было родиться, под завалиной грестись да «ко-ко-ко!» кричать, скликая хохлаток. – Ануся, Ануся! – разнежился Володыёвский. – Кабы бог мне ее послал! А может, ее и на свете уж нет или замуж вышла да деток растит… – И чего было ей выходить! Молода, зелена была еще, когда я ее видал, а потом, хоть и созрела, может, и по сию пору в девушках. Не выходить же ей было за какого-нибудь молокососа, это после пана-то Лонгина! Да и то надо сказать, мало кто в военное время помышляет о женитьбе. А пан Михал в ответ ему: – Ты, милостивый пан, мало ее знал. Просто удивительно, как она была добродетельна. Но такая у нее была натура, что никого не могла она пропустить, чтоб не покорить его сердца. Такой уж ее господь сотворил. Даже людей низшего сословия не пропускала, exemplum лекарь княгини Гризельды, итальяшка, который влюбился в нее без памяти. Может, она уж вышла за него и он увез ее за море. – Не болтай глупостей, пан Михал! – возмутился Заглоба. – Лекарь, лекарь!.. Это чтоб шляхтянка, благородная девица, да пошла за человека такого подлого звания! Я уж тебе как-то говорил: быть этого не может! – Я и сам на нее обижался: что это, думал я себе, совсем она меры не знает, уж и лекаришек с ума сводит. – Я тебе говорю, ты ее еще увидишь, – сказал Заглоба. Дальнейший разговор прервало появление Токажевича, который раньше служил в радзивилловском полку, а после измены гетмана покинул его и был теперь в полку Оскерко знаменосцем. – Пан полковник, – обратился он к Володыёвскому, – мы петарду хотим взрывать. – Пан Оскерко уже готов? – Он еще в полдень был готов и не хочет ждать, потому ночь обещает быть темной. – Ладно, – сказал Володыёвский. – Пойдем поглядим, да и мушкетерам я прикажу быть наготове, а то как бы шведы из ворот не вырвались. Пан Оскерко сам взорвет петарду? – Да, сам. С ним и охотников много идет. – Пойду и я! – сказал Володыёвский. – И мы! – крикнули оба Скшетуские. – Какая жалость, что старые глаза ничего не видят впотьмах, – промолвил Заглоба, – а то бы я вас одних не отпустил. Да что поделаешь! Как стемнеет, так я уж и саблей не могу рубиться! Днем, днем, при солнечном свете, люблю я, старик, еще выйти на поле боя. Шведов давайте мне тогда одних силачей, но только в полдень! – Я тоже пойду! – сказал, подумав, арендатор из Вонсоши. – Когда ворота взорвут, войско, наверно, толпой пойдет на приступ, а там, в замке, может статься, пропасть утвари дорогой да каменьев. Все вышли, потому что на дворе уже смеркалось; один только Заглоба остался; с минуту он прислушивался, как хрустит снег под стопой уходящих, потом стал поднимать сулейки и смотреть на свет, пылавший в очаге, не осталось ли в какой винца. А друзья его в сумерках направлялись к замку; ветер поднялся с севера и дул все сильнее, выл и бушевал, неся тучи снежной пыли. – Хороша ночь для взрыва петарды! – сказал Володыёвский. – Но для вылазки тоже, – заметил Скшетуский. – Надо быть начеку и мушкетеров держать наготове. – Вот бы дал бог, – сказал Токажевич, – чтоб под Ченстоховой еще сильней мело. Что ни говори, нашим в стенах тепло. А вот шведов бы на страже замерзло, вот бы замерзло! Чтоб им пусто было! – Страшная ночь! – сказал пан Станислав. – Слышите, как воет ветер, словно татары по воздуху в атаку летят! – Или черти Радзивиллу requiem[253] поют, – прибавил Володыёвский.  ГЛАВА XXIX   А спустя несколько дней великий изменник глядел в замке, как сумрак ложится на снежный саван, и слушал вой бури. Медленно догорал светильник его жизни. В полдень князь еще ходил, еще смотрел со стен на шатры и деревянные шалаши войск Сапеги, а через два часа разнемогся так, что его пришлось унести в покои. С тех кейданских времен, когда гетман посягал на корону, он изменился до неузнаваемости. Волосы на голове побелели, под глазами легли красные круги, лицо обвисло и распухло, отчего казалось еще больше, это было уже лицо полутрупа, сплошь в синих пятнах, страшное от адских мук, которые изображались на нем. Считанные часы оставалось гетману жить; но так долог был его путь, что пережил он не только веру в себя и в свою счастливую звезду, не только все свои надежды и замыслы, но и такое глубокое падение, что когда он глядел на дно пропасти, в которую скатился, то самому себе не хотел верить. Все его обмануло: события, расчеты, союзники. Он, кому мало было того, что он был самым могущественным польским магнатом, князем Священной Римской империи, великим гетманом и виленским воеводой, он, кому всей Литвы было мало, чтобы удовлетворить честолюбивые стремленья и насытить алчность, он был заперт в тесной крепостце, где ждали его только смерть или неволя. Всякий день ждал он, которая из двух страшных богинь взойдет в дверь, чтобы унести его душу и тело, наполовину ставшее уже добычею тленья. Еще недавно из его земель, из его поместий и вотчин, можно было образовать владетельное княжество, а теперь он не был господином даже в тыкоцинских стенах. Еще несколько месяцев назад он вел переговоры с соседними королями, а сегодня только один шведский капитан с презреньем и нетерпением слушал его приказы и смел навязывать ему свою волю. Когда его покинули войска, когда из магната и властелина, который в трепет повергал всю страну, он превратился в бессильного нищего, который сам нуждался в помощи и спасении, Карл Густав пренебрег им. Он превознес бы до небес сильного приспешника, но надменно отвернулся от просителя. Как разбойник Костка Наперский был некогда осажден в Чорштыне[254], так теперь он, Радзивилл, осажден был в Тыкоцинском замке. И кем? Сапегой, самым заклятым своим врагом! Когда они схватят его, то на суд повлекут хуже, чем разбойника, ибо он изменник. Его оставили родные, близкие, друзья. Войска захватили его поместья, расточились как прах сокровища и богатства, и этому властелину, этому князю, который некогда роскошью удивлял и ослеплял французский двор, который некогда принимал на пирах тысячные толпы шляхты, который некогда держал, поил, кормил и одевал по десять тысяч собственного войска, нечем было теперь поддержать собственные слабеющие силы, и – страшно сказать! – он, Радзивилл, в последние минуты своей жизни, в годину смерти, был голоден! В замке давно уже не хватало припасов; из скудных остатков шведский комендант выдавал скупые доли, а князь не хотел его просить. Если бы жар, что снедал его, отнял у него и память! Нет! Грудь его дышала все тяжелей, дыхание обращалось в хрип, стыли опухшие ноги и руки; но сознание, несмотря на минуты бреда, несмотря на страшные призраки и виденья, которые носились перед его взором, большую часть времени оставалось ясным. И видел князь, как низко он пал, как убог и унижен он, видел прежний непобедимый полководец, какое потерпел он поражение, и столь безмерны были его страданья, что сравниться с ними могли разве только его грехи. Ибо, как Ореста эринии, терзали его к тому же упреки совести, и нигде во всем мире не было обители, куда мог бы он скрыться от них. Они терзали его днем, терзали ночью, на поле битвы и под кровом; гордость не могла ни устоять перед ними, ни отогнать их прочь. Чем глубже было его падение, тем жесточе они терзали его. Бывали такие минуты, когда он готов был разодрать на себе ризы. В то время, как враги отовсюду вторглись в отчизну, в то время, как чужие народы скорбели об ее злополучном уделе, о страданьях ее и пролитой крови, он, великий литовский гетман, вместо того чтобы выйти на поле битвы, вместо того чтобы отдать за нее последнюю каплю крови, вместо того чтобы потрясти весь мир, как Леонид или Фемистокл, вместо того чтобы последний кунтуш заложить, как Сапега, связался с одним из врагов и на родину-мать, на собственного государя поднял святотатственную руку и обагрил ее родной, дорогой ему кровью! Он все это свершил, а теперь стоит на пороге не только позора, но и смерти, и близок уж час расплаты там, в ином мире… Что ждет его там? Волосы вставали у него дыбом, когда он думал об этом. Ибо, когда он поднял руку на отчизну, он самому себе представлялся великим по сравнению с нею, теперь же все изменилось. Теперь он умалился, Речь же Посполитая возвысилась, восстав из крови и пепла, и казалась ему все выше, окутанная таинственным ужасом, полная священного величия, страшная. И все росла она в его глазах, становилась все неприступней. Прах и пепел был он перед нею и как князь, и как гетман, и как Радзивилл. Он не мог постигнуть умом, что сие означает. Словно неведомые волны вскипали вокруг, неслись на него с ревом и шумом и, нахлынув, все страшней громоздились одна на другую, и он понимал, что они неминуемо поглотят его, что эта пучина поглотила бы сотни таких, как он. Но почему же не видел он раньше этой грозной и таинственной силы, почему, безумец, посягнул на нее? Когда эти мысли кипели в его уме, страх обнимал его перед матерью-родиной, перед Речью Посполитой, ибо не узнавал он лика ее, прежде столь кроткого и незлобного. Дух его был сокрушен, и ужас обитал в груди. Минутами он думал, что вокруг него совсем другая страна, другие люди. Сквозь осажденные стены проникал слух обо всем, что творилось в осажденной Речи Посполитой, а дела творились в ней удивительные, необычайные. Начиналась война не на жизнь, а на смерть со шведами и изменниками, война, тем более страшная, что никто ее не предвидел. Речь Посполитая начала карать. Был это как бы гнев божий за оскорбленное величие. Когда сквозь стены проникла весть об осаде Ченстоховы, кальвинист Радзивилл испугался, и страх не покинул уже больше его души, ибо тогда он и увидел впервые те таинственные волны, которые, поднявшись, должны были поглотить шведов и его; тогда нашествие шведов показалось ему не нашествием, но святотатством и кара неизбежной. Тогда впервые спала пелена с его глаз, и он увидел изменившийся лик отчизны, уже не матери, но карающей владычицы. Все, кто остался ей предан и служил ей верой и правдой, в гору пошли и возвышались все больше, кто согрешил против нее – падали все ниже. «Стало быть, – говорил себе князь, – никому нельзя помышлять ни о собственном возвышении, ни о возвышении своего рода, но ей отдать надлежит жизнь, силы и любовь?» Однако для него все было поздно, ему нечего было отдать, ничего не было у него впереди, разве только загробная жизнь, призрак которой повергал его в трепет. Со времени осады Ченстоховы, когда общий страшный крик вырвался из груди великой страны, когда как бы чудом нашлась в ней дивная и поныне непостижимая и неведомая сила, когда внезапно словно таинственная потусторонняя рука поднялась на ее защиту, новые сомнения стали терзать душу князя, ибо не мог он отогнать прочь страшную мысль, что это сам бог стоит за дело отчизны и за ее веру. А когда в голове его носились такие мысли, он начинал сомневаться в собственной вере, и отчаяние его переходило тогда даже меру его грехов. Падение на земном поприще, падение духовное, тьма, ничтожество – вот до чего дошел он, до чего дослужился, служа самому себе. А ведь в начале похода из Кейдан в Подлясье он был еще полон надежд. Правда, его бил Сапега, военачальник гораздо менее искушенный, правда, его покидали остатки хоругвей, но он еще тешил себя надеждой, что на помощь ему вот-вот придет Богуслав. Прилетит молодой радзивилловский орленок во главе прусских, лютеранских полчищ, которые не последуют примеру литовских хоругвей и не перейдут к папистам, и тогда они вдвоем раздавят Сапегу, уничтожат его силы, уничтожат конфедератов и лягут на труп Литвы, как два льва на труп лани, и одним рыком отпугнут тех, кто вздумал бы вырвать ее у них. Но время текло, войска Януша таяли; даже иноземные полки передавались грозному Сапеге; уходили дни, недели, месяцы, а Богуслав не являлся. Наконец началась осада Тыкоцина. Шведы, горсть которых осталась с Янушем, защищались геройски, ибо, совершив жестокие злодейства, они знали, что, даже сдавшись, не спасутся от карающей руки литвинов. В начале осады князь еще надеялся, что, может, в такой беде сам шведский король двинется ему на помощь или Конецпольский, который находился в стане Карла с шестью тысячами коронной конницы. Но напрасны были его надежды. Никто о нем не думал, никто не приходил на помощь. – Богуслав! Богуслав! – повторял князь, расхаживая по тыкоцинским покоям. – Коль не хочешь ты брата спасти, спаси же хоть Радзивилла! Наконец, в порыве отчаяния князь решился на шаг, против которого восставала вся его гордость: он попросил помощи у князя Михала из Несвижа. Однако письмо перехватили по дороге люди Сапеги, и витебский воевода в ответ переслал ему письмо князя кравчего, которое получил за неделю до этого. Князь Януш прочел в нем, между прочим, следующие строки: «Если до тебя, вельможный пан, дойдет слух, будто я собираюсь идти на помощь моему родичу, князю виленскому воеводе, не верь, вельможный пан, ибо с тем только я держусь заодно, кто жаждет сохранить верность отчизне и нашему королю и возродить давние вольности преславной Речи Посполитой. Не таков я, чтобы укрывать изменников от справедливой и заслуженной кары. Богуслав тоже не придет князю на помощь, ибо, как я слышал, курфюрст больше о себе думает и не хочет распылять свои силы; quod attinet Конецпольского, так останься княгиня, супруга Януша, вдовою, он, верно, к ней присватается, стало быть, и ему на руку, чтобы князь воевода поскорее угас». Это письмо, адресованное Сапеге, лишило несчастного Януша последней надежды, и ничего другого не осталось больше ему, как ждать, когда свершится приговор судьбы. Близился конец осады. Слух об отъезде Сапеги мгновенно проник через стены; но недолгой была надежда на то, что с отъездом воеводы прекратятся враждебные действия, напротив, в пехотных полках замечено было небывалое движение. Впрочем, несколько дней прошло сравнительно спокойно, так как попытка взорвать ворота петардой кончилась ничем; но наступило тридцать первое декабря, и стало очевидно, что готовится если не приступ, то, уж во всяком случае, новый пушечный обстрел поврежденных стен и помешать этому может теперь только надвигающаяся ночь. День клонился к закату. Князь лежал в так называемой «угловой» зале, расположенной в западной части замка. Целые смолистые корневища сосен горели в огромном камине, бросая живой отблеск на белые и голые стены. Князь лежал навзничь на турецкой софе, которую нарочно выдвинули на середину покоя, чтобы до него доходило тепло от огня. Ближе к камину спал в тени на коврике паж; подле князя дремали в креслах пани Якимович, когда-то в Кейданах надзиравшая за придворными дамами, второй паж, лекарь, он же княжеский астролог, и Харламп. Харламп не покинул князя, хотя из всех прежних офицеров едва ли не он один остался при нем. Тяжела была его служба, ибо сердцем и душою старый солдат был за стенами Тыкоцинского замка, в стане Сапеги, и все же он хранил верность старому своему военачальнику. От голода и лишений иссох бедный солдат, стал совсем скелетом, один нос от него остался, и тот казался еще больше, да усищи, как мочала. Он был в полном вооружении: в панцире, наплечниках и мисюрке с железной сеткой, ниспадавшей на плечи. Блестели на руках и железные налокотники, ибо вернулся Харламп со стен, куда ходил поглядеть, что творится в стане Сапеги, и где каждый день искал смерти. Теперь он задремал от усталости, хотя князь так страшно хрипел, точно умирать собрался, и ветер выл и свистел снаружи. Внезапно короткие судороги стали потрясать огромное тело Радзивилла, он перестал хрипеть. Тотчас пробудились все, кто его окружал, посмотрели на князя, переглянулись. Но он сказал: – Точно тяжесть свалилась у меня с груди: полегчало мне! – Затем повернул голову, пристально поглядел на дверь и наконец позвал: – Харламп! – Слушаю, ясновельможный князь. – Чего надобно тут Стаховичу? Ноги затряслись у бедного Харлампа, ибо столь же суеверен он был, сколь и храб в бою; он поспешно огляделся и сказал сдавленным голосом: – Нет тут Стаховича. Ясновельможный князь, ты велел расстрелять его в Кейданах. Князь закрыл глаза и не ответил ни слова. Некоторое время слышалось только протяжное и жалобное завывание бури. – Плач людской слышится мне в вое бури, – снова промолвил князь, в полном сознании открывая глаза. – Но это не я, это Радзеёвский привел шведов. Никто ему не ответил, и через минуту он прибавил: – Он больше моего в том повинен, больше моего, больше моего. И словно бодрость влилась в его грудь, так обрадовала его мысль о том, что нашелся человек, который был виновней его. Но, видно, тут же тяжелая дума обуяла князя, лицо его потемнело, и он несколько раз повторил: – Иисусе! Иисусе! Иисусе! И снова стал задыхаться и хрипеть еще страшнее, чем раньше. Тем временем с улицы донеслись отголоски мушкетных выстрелов, сперва редких, потом все более частых; но в снежной метели и в вое бури они показались не очень громкими, так, будто кто-то стал упорно стучаться в ворота. – Бьются! – сказал княжеский лекарь. – Как всегда! – ответил Харламп. – Люди мерзнут в метель, вот и бьются, чтобы разогреться. – Шестой уж день эта снежная вьюга, – сказал лекарь. – Великие перемены произойдут в королевстве, ибо небывалое это явление. – Дал бы бог! – ответил ему Харламп. – Хуже все равно быть не может. Дальнейший разговор прервал князь, которому снова стало полегче. – Харламп! – Слушаю, ясновельможный князь. – От болезни мне это мерещится, или Оскерко и впрямь дня два назад хотел взорвать петардой ворота? – Хотел, ясновельможный князь, да шведы выхватили петарду, самого Оскерко легко ранили и отбили сапежинцев. – Коль легко его ранили, он снова попытается взорвать… А какой нынче день? – Последний день декабря, ясновельможный князь. – Боже, буди милостив ко мне, грешному! Не доживу уж я до нового года. Давно мне пророчили, что каждый пятый год смерть стоит у меня в головах. – Бог милостив, ясновельможный князь. – Бог с паном Сапегой, – глухо ответил Радзивилл. Вдруг он стал озираться. – Холодом от нее на меня пышет! – сказал он. – Не вижу я ее; но чую, тут она. – Кто, ясновельможный князь? – Смерть! – Во имя отца, и сына, и святого духа! Наступила минута молчания, слышно было только, как пани Якимович шепчет молитвы. – Скажите, – прерывистым голосом снова заговорил князь, – вы в самом деле верите, что тем, кто не вашей веры, нет спасенья? – И в смертный час можно отречься от еретической прелести, – ответил Харламп. В эту минуту отголоски пальбы стали еще чаще. От рева пушек задребезжали стекла, жалобным звоном отвечая на каждый залп. Некоторое время князь слушал спокойно, потом приподнялся на изголовье, глаза его медленно стали расширяться, зрачки заблестели. Он сел, минуту сжимал руками голову и вдруг крикнул, словно в припадке безумия: – Богуслав! Богуслав! Богуслав! Харламп как оглашенный бросился вон. Весь замок дрожал и сотрясался от рева пушек. Внезапно послышался гул нескольких тысяч голосов, ужасающий грохот сотряс стены, так что из камина посыпались на пол головни и уголья, и в ту же минуту Харламп снова вбежал в покой. – Сапежинцы взорвали ворота! – крикнул он. – Шведы бежали на башню! Враг сейчас будет здесь, ясновельможный князь!.. Слова замерли у него на губах. Радзивилл сидел на софе, глаза его вышли из орбит; раскрытыми губами он ловил воздух, зубы у него оскалились, руками он раздирал софу и, с ужасом глядя в глубь покоя, кричал, вернее хрипел между вздохами: – Это не я! Это Радзеёвский!.. Спасите!.. Что вам надо?! Возьмите корону!.. Это Радзеёвский!.. Спасите, люди добрые! Иисусе! Иисусе! Дева Мария! Это были последние слова Радзивилла. Жестокая икота поднялась у него, глаза еще ужасней вышли из орбит, он весь напрягся, упал навзничь и остался недвижим. – Кончился! – сказал лекарь. – Деву Марию звал, слыхали? А ведь кальвинист! – промолвила пани Якимович. – Подбросьте дров в огонь! – приказал Харламп испуганным пажам. Сам же подошел к покойнику, закрыл ему глаза, затем снял с панциря позолоченный образок богородицы, который носил на цепочке, и, сложив Радзивиллу руки на груди, вложил в ладони образок. Огонь отразился в золотых ризах образка, отблеск упал на лицо воеводы, и посветлело оно так, что казалось, никогда не было таким спокойным. Харламп сел рядом с покойником и, опершись локтями на колени, закрыл ладонями лицо. Только рев пушек прерывал молчание. Внезапно случилось нечто ужасное. Сперва все страшно озарилось кругом, словно весь мир обратился в пламя, и почти одновременно раздался такой грохот, точно земля провалилась под замком. Стены заколебались, потолок раскололся с оглушительным треском, все рамы посыпались на пол, и стекла разбились на сотни осколков. В то же мгновение тучи снега ворвались в пустые проемы, и буря угрюмо завыла в углах залы. Все, кто был в покое, пали ниц, все онемели от ужаса. Первым поднялся Харламп и тотчас бросил взгляд на покойника; но воевода лежал спокойно и прямо, только золотой образок чуть склонился в ладонях. Харламп перевел дух. Он был уверен, что это тьмы бесов ворвались в залу, чтобы унести тело князя. – Слово стало плотью! – произнес он. – Это шведы, наверно, взорвали порохом башню и себя вместе с нею. Но с улицы не долетало ни звука. Видно, люди Сапеги остановились в немом изумлении, а может, испугались, подумали, что замок весь заминирован и порох будет взрываться и дальше. – Подбросьте дров в огонь! – приказал пажам Харламп. И снова покой озарился ярким, неровным светом. Смертельная тишина стояла кругом, только дрова трещали, только буря выла, да в пустые проемы окон все гуще валил снег. Но вот раздался слитный шум голосов, затем послышался звон шпор и топот многочисленных шагов; дверь распахнулась настежь, и в залу ворвались солдаты. Все осветилось кругом от обнаженных сабель, и рыцари в шлемах, колпаках и высоких меховых шапках толпою хлынули в дверь. Многие из них держали в руках фонари и светили, осторожно ступая, хотя в зале и без того было светло от огня. Наконец из толпы выбежал маленький рыцарь, весь в финифтяных латах, и крикнул: – Где виленский воевода? – Здесь! – ответил Харламп, показывая на тело, лежавшее на софе. Володыёвский взглянул и сказал: – Он умер! – Он умер! Он умер! – пробежал шепот по зале. – Он умер, этот изменник и предатель! – Да, – угрюмо сказал Харламп. – Но коль оскверните вы его прах и размечете саблями, злое дело сделаете, ибо перед смертью взывал он к пресвятой богородице и образок ее держит в руках! Слова эти всех поразили. Крики смолкли. Солдаты шагнули к софе, стали обходить ее кругом, глядеть на покойника. Те, у кого были фонари, светили ему прямо в лицо, а он лежал огромный, мрачный, с гетманским величием и холодным спокойствием смерти на лице. По очереди подходили к нему солдаты, а с ними и офицеры. Станкевич приблизился, с ним оба Скшетуские, за ними Гороткевич, Якуб Кмициц, Оскерко, Заглоба. – Правда! – тихим голосом произнес Заглоба, точно опасаясь разбудить князя. – Образок богородицы держит в руках, и сияние падает на его лицо… При этих словах старик снял с головы свой колпак. В ту же минуту обнажили головы и остальные. Все благоговейно смолкли. – Да! – со вздохом прервал молчание Володыёвский. – Он стоит уже перед судом всевышнего и не причастен людям. – Тут он повернулся к Харлампу: – Но ты, несчастный, почему ты ради него предал отчизну и государя? – Сюда его! – раздались голоса. Харламп встал и, вынув из ножен свою саблю, со звоном кинул ее наземь. – В вашей я власти, рубите! – сказал он. – Не ушел я с вами от него, когда могуч он был, как король, так не пристало мне покидать его, когда был он в беде и никого с ним не осталось. Эх, не нагулял я жиру на этой службе, вот уж три дня маковой росинки не было во рту, и ноги подо мною подламываются. Но в вашей я власти, рубите, потому и в том я должен признаться… – тут у Харлампа задрожал голос, –…что любил его. Он пошатнулся при этих словах и, наверно, упал бы, если бы Заглоба не подхватил и не поддержал его. – О, боже! – вскричал старый рыцарь. – Дайте же ему есть и пить! Все были потрясены; рыцари подхватили Харлампа под руки и увели из залы. Набожно крестясь, стали расходиться и солдаты. По дороге на квартиру Заглоба все что-то раздумывал, колебался, покашливал, наконец, дернул Володыёвского за полу. – Пан Михал! – окликнул он его. – Чего тебе? – Не держу я больше зла на Радзивилла. Что поделаешь, покойник – он и есть покойник! Хоть грозился мне голову срубить, но прощаю я это ему ото всего сердца. – Перед судом всевышнего он! – ответил Володыёвский. – Вот-вот! Кабы знал я, что это ему поможет, так бы и на службу дал за его душу, потому видится мне, плохи там его дела. – Бог милостив! – Милостив-то он милостив, да небось на еретиков тоже без омерзения смотреть не может. А ведь Радзивилл не только еретик, но и изменник. Вот оно дело какое! Тут Заглоба задрал голову и стал смотреть вверх. – Боюсь я, – сказал он через минуту, – как бы из тех шведов, что взорвали себя порохом, на голову мне который не свалился, на небесах-то их как пить дать не приняли! – Храбрые солдаты! – с уважением сказал пан Михал. – Предпочли погибнуть, но не сдаться. Мало таких на свете! Они в молчании продолжали свой путь; вдруг пан Михал остановился. – Панны Биллевич не было в замке, – сказал он. – А ты откуда знаешь? – Пажей спрашивал. Богуслав увез ее в Тауроги. – Ну-ну! – сказал Заглоба. – Это ведь все едино, что козу отдать волку стеречь. Но тебя это не касается, тебе та малютка назначена.  ГЛАВА XXX   После прибытия короля Львов стал настоящей столицей Речи Посполитой. В одно время с королем сюда со всех концов страны съехалась большая часть епископов и все те сановники, которые не служили врагу. Изданные Lauda[255] призвали к оружию шляхту Русского и соседних с ним воеводств, а так как шведы в тех краях вовсе не бывали, явилось ее множество и во всеоружии. Люди не могли нарадоваться, глядя на это ополчение; ничем не напоминало оно той великопольской шляхты, которая под Уйстем оказала врагу столь слабое сопротивление. Сюда прибывала грозная и воинственная шляхта, вскормленная в седле и на поле брани, за время постоянных набегов татарских орд привыкшая к кровопролитию и пожарам и саблей владевшая лучше, нежели латынью. Война с Хмельницким, которая длилась беспрерывно все последние семь лет, тоже многому ее научила, так что в ополчении не было человека, который не побывал бы в огне по меньшей мере столько раз, сколько было ему лет. Всё новые и новые рои шляхты прибывали во Львов. Одни двигались с крутых склонов Бещад, другие с берегов Прута, Днестра и Серета; кто жил на извилистых притоках Днестра, кто жил на широком Буге, кто на Синюхе не был стерт с лица земли крестьянским восстанием, кто остался цел на татарских рубежах, все по зову короля направлялись теперь во град Льва, чтобы оттуда двинуться на неведомого еще врага. Валом валила шляхта с Волыни и из воеводств еще более отдаленных, такую ненависть разожгла во всех душах страшная весть о том, что под Ченстоховой враг поднял святотатственную руку на покровительницу Речи Посполитой. Казаки не смели чинить шляхте препоны, ибо растрогались сердца даже самых закоренелых, да и татары принуждали их слать к королю послов и челом бить ему и в сотый раз приносить присягу на верность. Грозное для врагов короля татарское посольство под водительством Субагази-бея находилось во Львове; от имени хана оно предлагало в помощь Речи Посполитой стотысячную орду, из которой сорок тысяч могли немедленно двинуться в поход из-под Каменца. Кроме татарского посольства, прибыли послы из Семиградья для ведения переговоров о наследнике престола, которые были начаты с Ракоци; находился во Львове и посол цесаря, был там и папский нунций, приехавший вместе с королем; что ни день, являлись посланцы от коронных и литовских войск, от воеводств и земель, свидетельствуя свою верность королю и свое желание грудью встать на защиту отчизны от вражеского нашествия. Фортуна благоприятствовала королю; всем народам и временам на удивление воочию поднималась Речь Посполитая, которая совсем еще недавно покорствовала врагу. Жаждой войны и возмездия и в то же время бодростью переполнились души людей. Все не только желали победы, но и верили в нее. И как весною обильный теплый дождь растопляет снега, так великая надежда растопила все сомнения. Из уст в уста передавались все новые добрые вести, хоть случалось, что бывали они и ложными. Люди упорно рассказывали об отбитых замках, о битвах, в которых безвестные полки под водительством безвестных дотоле полководцев громили шведов, о несметных толпах мужиков, которые, как туча саранчи, поднимались на врага. Имя Стефана Чарнецкого было у всех на устах. Неверны бывали подробности; но в самих этих слухах, вместе взятых, как в зеркале, отражалась картина событий, происходивших во всей стране. Во Львове словно каждый день был праздник. Когда приехал король, город торжественно встречал его: духовенство трех вероисповеданий, городские советники, купечество, цехи. На площадях и улицах, куда ни кинь глазом, реяли белые, синие, пурпурные и золотые хоругви. Победоносно поднимали львовяне своего золотого льва на голубом поле, с гордостью вспоминая об отраженных недавно набегах казаков и татар. Кликами встречали короля толпы народа при каждом его появлении, а улицы теперь были всегда полны. Жителей во Львове стало за эти дни вдвое больше. Кроме сенаторов и епископов, кроме шляхты, в город хлынули толпы крестьян, привлеченных молвою о том, будто король замышляет улучшить крестьянскую участь. Сермяги и бурки смешались с желтыми кафтанами мещан. Предприимчивые смуглолицые армяне раскинули палатки с товарами и оружием, которое раскупала съехавшаяся в город шляхта. С посольствами было много и татар, и венгерцев, и валахов, и молдаван, множество было народу, множество войск, множество разных лиц, множество удивительных, пестрых и ярких одежд, множество панской челяди: высоченных гайдуков и янычар, красавцев казаков, скороходов, одетых на иноземный манер. На улицах с утра до ночи гомон, то проезжают хоругви постоянного войска, то отряды конной шляхты, крики, команда, блеск оружия и обнаженных сабель, конское ржание, грохот пушек и песни, полные угроз и проклятий шведам. А колокола в польских костелах, в армянских и православных церквах звонили неумолчно, возвещая всем, что король во Львове и что Львов первой из столиц, к вящей своей славе, принял короля-изгнанника. Везде, где только показывался король, люди падали на колени, бросали в воздух шапки, и клики «vivat!» оглашали улицы; кланялись люди и каретам епископов, благословлявших толпы из окон, кланялись и сенаторам и их встречали кликами, отдавая тем самым дань уважения за верность королю и отчизне. Так кипел весь город. Даже по ночам на площадях жгли костры, и у огня грелись те, кто из-за крайней тесноты не мог найти приют под крышей и, невзирая на зиму и мороз, остался на улице. Король все дни проводил на советах с сенаторами. Он принимал иноземные посольства, посланцев земель и войск. Изыскивались средства для пополнения пустой казны; все меры принимались, чтобы раздуть пожар войны повсюду, где она еще не пылала. Летели гонцы в большие города, во все концы Речи Посполитой до самой Пруссии и святой Жмуди, в Тышовцы, к гетманам, к Сапеге, который, разрушив Тыкоцин, большими переходами шел со своим войском на юг; скакали гонцы и к великому хорунжему Конецпольскому, который все еще оставался в стане шведов. Туда, где в том была надобность, посылали деньги, равнодушных поднимали манифестами. Король одобрил, освятил и утвердил Тышовецкую конфедерацию и сам вступил в нее, взяв все бразды в свои неутомимые руки; он работал с утра до ночи, полагая, что благо Речи Посполитой важнее отдыха и здоровья. Но на этом он не остановился: от своего имени и от имени сословий положил он заключить союз, который не могли бы одолеть никакие силы на земле и который в будущем мог бы послужить делу возрождения Речи Посполитой. Наконец наступила эта минута. Видно, шляхта прознала обо всем от сенаторов, а уж от шляхты и черный народ, ибо с самого утра все говорили о том, что во время обедни важное произойдет событие, что король будет давать торжественные обеты. Говорили об улучшении крестьянской участи, о союзе с самим небом; но кое-кто твердил, что дело это небывалое и нет тому примера в истории; так или иначе, любопытство было возбуждено, и все чего-то ждали. День был морозный, ясный; в воздухе, искрясь, крутились тоненькие снежные блестки. Перед кафедральным собором длинными шпалерами, с мушкетами к ноге, стояла пехота из крестьян Львовской земли и Жидачовского повета, в синих полушубках с золотым позументом, да половина венгерского полка; перед солдатами, как пастухи перед стадом, прохаживались офицеры с камышовыми тростями в руках. Между шпалерами рекой текли в костел пестрые толпы народа. Впереди шляхта и рыцари; за ними городской сенат с золотыми цепями на шеях и свечами в руках, во главе с бургомистром, славным на все воеводство лекарем в черной бархатной мантии и берете; за сенатом шествовали купцы, среди которых было много армян в зеленых, затканных золотом шапочках и просторных восточных халатах. Хоть и были они другой веры, шли, однако, со всеми, представляя купеческое сословие. За купечеством следовали цехи со знаменами: мясники, пекари, сапожники, золотых дел мастера, оловянщики, слесари, оружейники, сафьянщики, медовары, – каких только не было там мастеров! Представители каждого цеха шли со своим знаменем, которое нес знаменосец, самый красивый и видный из всех мастеров. А уж за цехами валом валили всякие братства и толпы черни в холщовых кафтанах, в тулупах, армяках, сермягах, обитатели предместий, мужики. Всех пускали в костел, покуда не набился он битком людьми всякого звания и обоего пола. Стали, наконец, подкатывать и кареты; но, минуя паперть, они останавливались поближе к главному алтарю, у особого входа для короля, епископов и вельмож. Солдаты то и знай делали на караул, потом опускали мушкеты к ноге и дули на озябшие руки, и тогда виден был пар, выходивший из их уст. Подъехал король с нунцием Видоном, затем архиепископ гнезненский с епископом, князем Чарторыйским, затем епископ краковский, архиепископ львовский, великий коронный канцлер, много воевод и каштелянов. Все они исчезали в боковых дверях, а кареты их, придворная челядь, кучера и прочие слуги образовали как бы новое войско, стоявшее сбоку костела. Обедню вышел служить апостольский нунций Видон в белой, шитой золотом и жемчугом ризе поверх красной мантии. Аналой для короля поставили на амвоне, между главным алтарем и седалищами каноников; перед аналоем простлали турецкий ковер. Седалища заняли епископы и светские сановники. Проникая сквозь витражи окон и сливаясь с блеском свечей, от которых алтарь словно пылал огнем, разноцветные лучи падали на лица вельмож, скрытые в тени седалищ, на белые бороды и величественные фигуры, на золотые цепи, бархат и пурпур одежд. Казалось, это римский сенат восседает, столь важны и величавы были старцы; лишь кое-где мелькнет среди седых голов лицо сенатора-военачальника или светлая голова юноши; все взоры обращены на алтарь, все молятся; мерцает и колеблется пламя свечей, дым кадильниц струится и вьется в сиянии их. Позади амвона народу полным-полно, и хоругви над головами, как радуга, как цветы, красками переливаются на солнце. По обычаю, ниц повергся его величество Ян Казимир, смиряясь пред величием божиим. Но вот нунций взял чашу из дарохранительницы и приблизился к аналою. С просветленным ликом встал с колен король, раздался голос нунция: «Ессе Agnus Dei…»[256], и Ян Казимир причастился. Некоторое время стоял он со склоненною главой на коленях, наконец, поднялся, устремил очи горе и воздел руки. В костеле наступила вдруг такая тишина, что не слышно стало дыхания толпы. Все поняли, что пришла торжественная минута, что король принесет сейчас какой-то обет; все напрягли слух, а король все стоял с воздетыми руками; наконец, взволнованным, но звучным, как колокол, голосом он стал говорить: – О, приснодева, великая матерь бога во плоти! Я, Ян Казимир, милостью сына твоего, царя царей и моего владыки, и милостью твоею король, припадая к святым твоим стопам, с тобою сей союз заключаю: тебя избираю я ныне покровительницей моею и владычицей моего королевства. Себя, королевство мое Польское, Великое княжество Литовское, Русское, Прусское, Мазовецкое, Жмудское, Лифляндское и Черниговское, войско обоих народов и простой люд вверяю особой опеке твоей и защите, о милосердии твоем в горе, постигшем ныне королевство мое, и о помощи против врага смиренно молю… Тут король упал на колени и молчал с минуту времени, а в костеле тишина стояла мертвая. Поднявшись с колен, продолжал король: – Памятуя великое твое милосердие и долгом своим почитая и впредь служить тебе ревностно, обет приношу тебе от своего имени и от имени епископов, сенаторов шляхты и простого люда поспешествовать тому, чтобы во всех землях королевства Польского люди сыну твоему Христу, Спасителю нашему, поклонялись и хвалу ему воздавали, и, коль сжалится он над рабом своим и победу ниспошлет мне над шведами, все силы приложить к тому, чтобы в державе моей до скончания века торжественно праздновал народ годовщину победы и славил милость божию и твою, приснодева! И снова прервал король свою речь и опустился на колени Шепот пробежал по костелу, но тотчас стих, ибо снова раздался голос короля, дрожавший теперь от волнения и скорби, но еще более громкий: – С великим сокрушением в сердце моем сознаю, что по справедливости более прочих карает меня господь, вот уже семь лет насылая всякие бедствия на королевство мое за то, что стонет в ярме убогий пахарь и обиды терпит от солдатства, и обет даю, заключивши мир, все силы приложить вкупе с сословиями Речи Посполитой, дабы с той поры люд не терпел никаких утеснений, а поелику, милосердая матерь, владычица моя и царица, ты меня на сие вдохновила, внемли гласу моему и по благости своей моли сына твоего, дабы помог мне исполнить сей обет[257]. Внимали этим королевским словам духовенство, сенаторы, шляхта, черный народ. Великое рыдание поднялось в костеле; но первый стон вырвался из мужицкой груди, мужики взрыдали первыми, а уж тогда плач стал всеобщим. Все воздели руки к небу, повторяя с рыданием в голосе: «Аминь! Аминь! Аминь!» – и тем свидетельствуя, что и они присоединяют к королевскому обету свои сердца и свои голоса. Горе вознеслись сердца, и все побратались в эту минуту, объединенные любовью к Речи Посполитой и ее покровительнице. Радость неописуемая, словно чистое пламя, зажглась на всех лицах, ибо во всем костеле не осталось теперь никого, кто усомнился бы в том, что бог поразит шведов А король по окончании службы под гром мушкетов и пушек и при громких кликах: «Победа! Победа! Да здравствует король!» – проследовал в замок и там союз сей с небом утвердил вместе с Тышовецкой конфедерацией.  ГЛАВА XXXI   После этих торжеств, словно крылатые птицы, стали слетаться во Львов разные вести. Были они и старыми и свежими, и очень и не очень радостными, но все воодушевляли народ. Прежде всего как пожар охватила страну Тышовецкая конфедерация. Все, в ком душа жива, присоединялись к ней, и шляхта и крестьянство. Города поставляли повозки, ружья, пехоту, евреи – деньги Никто не смел противиться ее универсалам, даже самые ленивые садились на конь. Пришел также грозный манифест Виттенберга, направленный против конфедерации Огнем и мечом грозил маршал тем, кто вступал в союз. Но манифест его подействовал так, как если бы кто вздумал гасить огонь, засыпая его порохом. Чтобы еще больше ополчить народ на шведов, множество списков манифеста, верно, не без ведома короля, было раскидано по Львову, и просто не поддается описанию, что народ творил с этими бумажками; довольно того, что ветер носил по львовским улицам срамно измаранные клочья, а школяры в вертепах показывали на радость всем «Виттенбергову конфузию» и пели при этом песню, которая начиналась словами:   Виттенберг, старичишка, Удирай, как зайчишка, За свое море! Как дадим тебе туза. Потеряешь рейтузы, На свое горе!   Как бы во исполнение этих слов Виттенберг сдал в Кракове команду отважному Вирцу, а сам поспешил в Эльблонг, где пребывал шведский король с королевой, проводя время в пирах и радуясь в душе тому, что стал властителем столь славной державы. Пришли во Львов и донесения о том, что Тыкоцин пал, и возрадовались умы. Достойно удивления, что толки о падении замка начались еще до прибытия гонцов. В одном только не соглашались люди: одни уверяли, что виленский воевода умер, другие – что попал в неволю, но все твердили, что Сапега во главе крупных сил ушел уже из Подлясья и вступил в Люблинское воеводство, чтобы соединиться с гетманами, что по дороге бьет он шведов и силы его растут с каждым днем. Прибыли, наконец, посланцы и от самого Сапеги, и много их явилось, не более и не менее, как целую хоругвь прислал воевода в распоряжение короля, желая тем самым почет оказать государю, охранить особу его ото всяких случайностей, а может статься, и себя тем самым возвысить в его глазах. Привел эту хоругвь молодой полковник Володыёвский, которого хорошо знал король. Ян Казимир тотчас повелел ему явиться, обнял его и сказал: – Здравствуй, славный солдат мой! Много воды утекло с той поры, как потеряли мы тебя из виду. Пожалуй, под Берестечком видали мы тебя в последний раз, и весь ты был обагрен тогда кровью. Пан Михал склонился к ногам короля и ответил: – И в Варшаве был я потом, государь, в замке, с нынешним киевским каштеляном. – И все служишь по-прежнему? Не хочется дома отдохнуть от трудов? – В беде была Речь Посполитая, да и именье мое пропало в нынешней смуте. Негде голову мне приклонить, государь! Но я об том не тужу, думаю, что служба твоему королевскому величию и отчизне – это первый мой долг. – Побольше бы нам таких, побольше! Не бесчинствовал бы тогда у нас враг. Бог даст, придет время и для наград, а теперь рассказывай, что сделали вы с виленским воеводой? – Виленский воевода пред судом всевышнего Мы на последний приступ шли, когда он испустил дух. – Как же это было? – Вот донесение витебского воеводы, – ответил пан Михал. Король взял послание Сапеги, стал было читать, но тут же прервал чтение. – Пишет мне пан Сапега, – сказал он, – что великая литовская булава vacat[258], ошибается он, не vacat, ибо ему мы ее отдаем. – Нет никого более достойного, чем воевода, – промолвил пан Михал, – и до самой твоей смерти все войско будет благодарить за это тебя, государь. Улыбнулся король солдатскому этому простодушию и продолжал читать. Через минуту он вздохнул. – Самой прекрасной жемчужиной мог бы стать Радзивилл в нашей короне, когда бы не иссушили душу его гордыня и ересь, в коей он коснел. Свершилось! Пути господни неисповедимы! Радзивилл и Опалинский почти в одно и то же время… Суди же их, господи, не по грехам их, но по милосердию твоему. Наступило молчание, затем король снова стал читать письмо – Спасибо пану воеводе, – сказал он, кончив читать, – за то, что прислал он нам целую хоругвь и самого доблестного, как он пишет, рыцаря. Но я тут в безопасности, а такие рыцари более всего на поле брани надобны. Отдохнете немного, а там я пошлю вас на подмогу пану Чарнецкому, ибо на него шведы направят главный удар. – Довольно уж мы под Тыкоцином отдыхали, государь! – с жаром воскликнул маленький рыцарь. – Нам бы теперь только коней покормить, и мы еще сегодня можем тронуться в путь, чтобы с паном Чарнецким упиться вражеской кровью! Великое это счастье лик твой зреть, государь, но и на шведов спешим мы ударить. Лицо короля прояснилось. Отеческой добротой засветилось оно, и, глядя с удовольствием на неукротимого маленького рыцаря, король сказал: – Это ты первый бросил свою полковничью булаву к ногам покойного князя воеводы? – Не первый я ее бросил, государь, а в первый и, даст бог, в последний раз нарушил воинскую дисциплину. – Запнулся тут пан Михал и прибавил через минуту: – Нельзя было иначе! – Верно! – подтвердил король. – Тяжелые это были времена для тех, кто знает, что такое воинская дисциплина; но и в покорстве надо знать границы, ибо, преступив их, можно совершить грех. Много ли офицеров осталось с Радзивиллом? – В Тыкоцине мы из офицеров нашли одного только пана Харлампа, – не ушел он сразу от князя, а потом в беде не захотел его оставить. Одна только жалость удерживала его, ибо сердцем был он с нами. Еле мы его выходили, такой уж был у них голод, а он еще у себя ото рта отымал, чтобы князя покормить. Сюда, во Львов, приехал он теперь о милосердии молить ваше величество, да и я челом бью за него, государь, ибо человек он заслуженный и храбрый солдат. – Пусть придет ко мне, – сказал король. – Должен он, государь, важную весть тебе объявить, а слышал он ее от князя Богуслава в Кейданах. Жизни и безопасности священной для нас твоей особы весть эта attinet. – Уж не о Кмицице ли? – Да, государь! – А ты знавал его? – Знавал и дрался с ним, но где он сейчас, не знаю. – Что ты о нем думаешь? – Государь, коль отважился он на такое, нет таких мук, которых этот человек был бы достоин, – он исчадие ада. – Вот и неправда! – сказал король. – Поклеп взвел на него князь Богуслав. Но не будем говорить об этом, скажи мне, что ты знаешь об его прошлом? – Всегда это был великий воитель, несравненный в ратном искусстве. Другого не сыщешь такого, кто был бы способен с несколькими сотнями учинять такие набеги, как он учинял на Хованского, страху задавши всему его войску. Это просто чудо, что шкуру с него не содрали и барабан ею не обтянули! Дай тогда кто-нибудь Хованскому самого князя в руки, он не был бы так рад, как если бы ему Кмицица поднесли в подарок. Ведь до того дело дошло, что Кмициц на серебре Хованского едал, на его ковре спал, на его санях и на его коне езживал. Но потом стал он и своих утеснять, страх как своевольничал, instar пана Лаща мог приговорами епанчу себе подшить, а в Кейданах вовсе пал. Тут Володыёвский подробно рассказал обо всем, что произошло в Кейданах. Ян Казимир слушал его со вниманием, а когда пан Михал стал описывать, как Заглоба сперва сам бежал из плена, а потом и товарищей всех освободил, король так и покатился со смеху. – Vir incomparabilis! Vir incomparabilis![259] – повторял он. – А он тут с тобою? – Готов явиться по твоему приказу, государь! – ответил Володыёвский. – Улисса превзошел этот шляхтич! Приведи же его к столу, пусть потешит нас, да заодно и Скшетуских пригласи, а теперь рассказывай дальше, что ты еще знаешь про Кмицица? – Из писем, что нашли мы при Рохе Ковальском, узнали мы, что в Биржи везли нас на смерть. Князь преследовал нас, окружить пытался, да не удалось ему нас захватить. Ускользнули мы благополучно. Мало того, неподалеку от Кейдан Кмицица поймали, и я его тотчас приговорил к расстрелу. – Ого! – сказал король. – Вижу, у вас там в Литве скоро дело делалось! – Но пан Заглоба велел прежде его обыскать, посмотреть, нет ли при нем каких писем. Вот и нашлось при нем письмо гетмана, и узнали мы, что, когда бы не он, не стали бы нас в Биржи везти, а тут же в Кейданах на месте и расстреляли. – Вот видишь! – прервал его король. – Нехорошо было после этого посягать на его жизнь. Отпустили мы его. Что он делал потом, я не знаю, но Радзивилла он тогда еще не оставил. Бог его знает, что это за человек! Об ком угодно можно себе сужденье составить, но только не об этом сумасброде. Остался он с Радзивиллом, а потом взял да куда-то и уехал. И ведь опять нас упредил, что князь в поход на нас идет из Кейдан. Что говорить, великую оказал он нам этим услугу, ведь, не остереги он нас, виленский воевода стал бы нападать на наши хоругви, что и не подозревали об опасности, и истребил бы их поодиночке. Я и сам не знаю, что думать. Коль поклеп взвел на него князь Богуслав… – А вот мы это сейчас увидим, – сказал король. И хлопнул в ладоши. – Кликни пана Бабинича, – велел он пажу, который показался на пороге. Паж исчез, а через минуту дверь королевского покоя растворилась, и на пороге показался пан Анджей. Володыёвский сперва не узнал его, так осунулся и побледнел молодой рыцарь, – никак не мог оправиться он после боя в ущелье. Смотрел на него пан Михал и не узнавал. – Удивительное дело! – воскликнул он. – Когда б не эта худоба лица да ты бы, государь, другое имя не назвал, я бы сказал, что это пан Кмициц. Улыбнулся король и говорит Кмицицу: – Рассказывал мне тут этот маленький рыцарь об одном страшном смутьяне, которого звали так, но я, очевидно, ему показал, что ошибся он в своем приговоре, и уверен, что ты, пан Бабинич, подтвердишь, что я прав. – Государь, – поспешно сказал Бабинич, – одно твое слово скорей очистит этого смутьяна, нежели мои самые тяжкие клятвы! – И голос тот же, – с возрастающим удивлением продолжал маленький полковник, – только вот этого шрама на лице не было. – Милостивый пан, – ответил ему на эти слова Кмициц, – шляхетская голова тот же реестр, на котором всякий раз пишет саблей новая рука! Но есть на этой голове и твоя отметина, узнаешь? Он нагнул при этих словах свою подбритую голову и пальцем показал на длинную белесую полосу у самого чуба. – Моя рука! – крикнул Володыёвский. – Это Кмициц! – А я тебе говорю, ты Кмицица не знаешь! – прервал его король. – Как не знаю, государь? – Ты знал великого воителя, но своевольника и приспешника Радзивилла, соучастника измены. А перед тобою ченстоховский Гектор, которому Ясная Гора после ксендза Кордецкого больше всего обязана спасеньем, перед тобою защитник отчизны и мой верный слуга, который собственной грудью меня прикрыл и жизнь мне спас, когда в ущелье я к шведам попал, все равно как в стаю волков. Вот он каков, этот новый Кмициц! Знакомься же с ним и люби его, он того стоит! Володыёвский только усы желтые топорщил, не зная, что и сказать, а король прибавил: – И знай, он не только ничего не обещал князю Богуславу, но первый на нем отомстил Радзивиллам за козни, увез его и хотел отдать в ваши руки. – И нас о виленском воеводе предостерег! – воскликнул маленький рыцарь. – Какой же ангел обратил тебя, милостивый пан? – Обнимитесь же! – сказал король. – Ты, милостивый пан, сразу мне полюбился! – сказал Кмициц. Они упали друг другу в объятия, а король глядел на них и губы от удовольствия надувал, по своему обыкновению. Кмициц так сердечно тискал в объятиях маленького рыцаря, что даже вверх его поднял, как котенка, и не скоро снова поставил на ноги. После этого король ушел на ежедневный совет, тем более что во Львов прибыли оба коронных гетмана, чтобы войско собрать и повести его потом на помощь Чарнецкому и конфедератским отрядам, которые под предводительством разных военачальников носились по всей стране. Рыцари остались одни. – Пойдем ко мне на квартиру, – предложил Володыёвский. – Ты найдешь там Скшетуских и пана Заглобу. Они рады будут услышать, что рассказал мне король. Там пан Харламп. Но на лице Кмицица изобразилось страшное беспокойство. – Много ли людей нашли вы при князе Радзивилле? – спросил он маленького рыцаря. – Из офицеров при нем был один только Харламп. – Господи! Да не про военных я спрашиваю! Из женщин кого вы нашли? – Я догадываюсь, о ком ты хочешь спросить, – покраснел маленький рыцарь. – Панну Биллевич князь Богуслав увез в Тауроги. Кмициц на глазах изменился в лице: он побледнел как пергамент, снова вспыхнул и снова стал еще бледней. Слова не мог он вымолвить, только ноздри раздувал, видно, дух у него совсем занялся. Потом сжал обеими руками виски и в неистовстве заметался по покою. – Горе мне, горе мне, горе! – повторял он без конца. – Пойдем, Харламп тебе поподробней обо всем расскажет, он был при этом, – сказал Володыёвский.  ГЛАВА XXXII   Выйдя от короля, оба рыцаря шагали в молчании. Володыёвский не хотел, а Кмициц не мог говорить, такая мука терзала его и душила злоба. С трудом протискивались они сквозь толпу народа, который запрудил все улицы, привлеченный слухом о прибытии отряда татар из числа тех, которых хан обещал прислать королю; отряд уже подошел и должен был вступить в город, чтобы явиться к королю на поклон. Маленький рыцарь шагал впереди. Кмициц как оглашенный летел за ним, надвинув на глаза колпак, толкая по дороге людей. Только когда стало посвободней, пан Михал схватил его за руку и сказал: – Опомнись, пан Анджей! Не надо отчаиваться! Этим делу не поможешь! – Я не отчаиваюсь, – ответил Кмициц, – я крови его жажду. – Будь уверен, ты найдешь его между врагами отчизны! – Тем лучше! – с жаром сказал пан Анджей. – Но если я даже в костеле найду его… – Ради Христа, не кощунствуй! – прервал его маленький полковник. – Этот изменник доведет меня до греха! На минуту они умолкли. – Где он теперь? – нарушил молчание Кмициц. – Может статься, в Таурогах, а может, и нет. Харламп лучше знает. – Идем же! – Да тут уж недалеко. Хоругвь за городом стоит, а мы здесь, и Харламп с нами. Но Кмициц стал вдруг задыхаться, точно они взбирались на крутую гору. – Очень я еще слаб, – заметил он. – Тем более надо тебе сохранять спокойствие, ведь с каким рыцарем придется иметь дело. – Я уж однажды имел с ним дело, вот что он мне оставил на память! С этими словами Кмициц показал на рубец через все лицо. – Расскажи, как было дело, а то король об этом только вскользь упомянул. Кмициц начал рассказывать, и хоть зубами скрежетал и даже колпаком оземь хлопнул, однако отвлекся от мысли о своей беде и немного успокоился. – Знал я, что ты человек отчаянный, – сказал маленький рыцарь, – но чтоб отважиться Радзивилла увезти из его же хоругви, этого я и от тебя не ждал. Тем временем они дошли до квартиры. Оба Скшетуские, Заглоба, арендатор из Вонсоши и Харламп смотрели как раз крымские тулупчики, что принес показать торговец-татарин. Харламп, который лучше всех знал Кмицица, признал его с первого взгляда. – Господи Иисусе! – крикнул он, уронив тулупчик. – С нами крестная сила! – вскричал и арендатор из Вонсоши. Не успели они опомниться, а Володыёвский и говорит: – Позвольте представить вам ченстоховского Гектора и верного королевского слугу, что за веру отчизне и короля проливал свою кровь. Тут все еще больше изумились, а достойный пан Михал с жаром стал рассказывать все, что слышал от короля о заслугах Кмицица и от самого Кмицица о похищении князя Богуслава. – Стало быть, – кончил он свой рассказ, – все это неправда, что наговорил об этом рыцаре князь Богуслав! Мало того, нет у князя злее врага, чем пан Кмициц; князь и панну Биллевич увез из Кейдан, чтобы так ли, этак ли отомстить ему. – А нам этот кавалер спас жизнь и конфедератские хоругви предупредил, что князь воевода идет на них! – воскликнул Заглоба. – Да при таких заслугах все старые грехи должны быть забыты! Но боже ты мой, как хорошо, что не один он пришел, а с тобой, пан Михал, как хорошо, что и хоругвь наша за городом, ведь страх как люты на него лауданцы, не успел бы он рот раскрыть, а уж они бы его подняли на сабли. – От всей души приветствуем тебя, милостивый пан, как брата и будущего соратника! – сказал Ян Скшетуский. Харламп за голову хватался. – Да он никогда не пропадет! – говорил он. – Из любой пучины на берег выплывет, да еще со славой! – Ну не говорил ли я вам! – кричал Заглоба, – Я, как увидал его в Кейданах, сразу подумал: вот это воитель, это удалец! Помните, мы ведь тотчас стали с ним целоваться. Моих это рук дело, что разбит Радзивилл, но и его, и ведь это меня бог осенил в Биллевичах, что не дал я его расстрелять! Друзья мои, что за толк в сухой беседе, гость-то какой у нас, чего доброго, он подумает, что мы вовсе ему и не рады. Услышав такие речи, Редзян тотчас отослал татарина с тулупчиками, а сам со слугою стал готовить угощение. Но Кмициц об одном только думал: как бы разузнать у Харлампа, нельзя ли вызволить Оленьку. – Ты был при этом, милостивый пан? – спрашивал он. – Да я почти что и не выезжал из Кейдан, – ответил носач. – Приехал князь Богуслав к нашему князю воеводе. К ужину так разоделся, что прямо ослепил нас, и видно было, что панна Биллевич очень ему приглянулась, только что не мурлыкал он от удовольствия, как кот, когда его гладят по шерстке. Но о коте говорят, будто и он богу молится, а князь Богуслав коль и маливался, так разве что одному сатане. А уж как он к ней подольщался, как за нею увивался, как мелким бесом рассыпался… – Оставь! – сказал Володыёвский. – Не видишь разве, что сердце ему растравляешь. – Нет, нет! Говори, милостивый пан, говори! – воскликнул Кмициц. – Толковал он тогда за столом, – продолжал Харламп, – будто и самим Радзивиллам не зазорно на шляхтянках жениться, будто и сам бы он предпочел на шляхтянке жениться, чем на какой-нибудь там принцессе, из тех, что сватали ему французский король и королева; фамилий ихних я не упомнил, такие они были чудные, будто кто тебе в лесу на гончих порскал… – Ну что ты об этом толкуешь! – остановил его Заглоба. – Ясное дело, для того это он говорил, чтоб прельстить панну Биллевич. Мы тотчас это смекнули, переглядываться да перемигиваться стали, справедливо рассудив, что хочет он на невинность ее покуситься. – А она? Что же она? Что же она? – лихорадочно спрашивал Кмициц. – Ну, она шляхтянка, благородная девица, знает, как держать себя, и виду не подала и не глянула на него, но когда он о тебе заговорил, тут она так и впилась в него глазами. А как сказал он, будто ты посулился ему за сколько-то дукатов похитить короля и живым или мертвым доставить шведам, страх что тут сделалось с нею. Мы уж думали, помрет; но так она на тебя разгневалась, что превозмогла женскую слабость. А как начал он расписывать, с каким презреньем отверг твои посулы, тут уж она превозносить его стала и с благодарностью на него поглядывать, а потом уж и руки не отняла, как повел он ее из-за стола. Кмициц закрыл руками глаза. – Спасите, спасите, кто в бога верует! – твердил он. И вдруг сорвался с места. – Прощайте! – Как? Куда ты? – преградил ему путь Заглоба. – Король меня отпустит, и я поеду и разыщу его! – ответил Кмициц. – Ах ты, господи! Да погоди же ты! Ты еще толком обо всем не узнал, а чтоб разыскать его, у тебя еще довольно времени. Да и с кем ты поедешь? Где его разыщешь? Кмициц, быть может, и не стал бы слушать старика, но так ослаб он от ран, что силы совсем оставили его, он упал на скамью и, привалившись спиною к стене, закрыл глаза. Заглоба дал ему чару вина, он схватил ее дрожащими руками и, проливая вино на бороду и грудь, осушил ее залпом. – Ничего ты еще не потерял, – сказал ему Скшетуский, – осторожность только тут нужна, потому славен он и знатен. Станешь действовать сгоряча, опрометчиво, и панну Биллевич можешь погубить, и себя. – Выслушай же Харлампа до конца, – сказал Заглоба. Кмициц стиснул зубы. – Не знаю я, по доброй ли воле уезжала панна Биллевич, – продолжал Харламп, – не был я при этом. Знаю, что россиенский мечник не хотел ехать, его сперва уговаривали, потом в арсенале заперли и, наконец, позволили беспрепятственно уехать в Биллевичи. Что греха таить, в плохих руках девушка, – ведь о молодом князе рассказывают, что и басурман не охоч так до женского пола, как он. Коль ему какая приглянется, так, будь она хоть замужем, он и на то не посмотрит. – Горе мне! Горе! – повторил Кмициц. – Вот шельма! – крикнул Заглоба. – Мне только то удивительно, что князь воевода так вот сразу и отдал ее Богуславу! – заметил Скшетуский. – Не искушен я в этих делах, – ответил ему Харламп, – могу только вам повторить, что офицеры говорили, верней сказать, Ганхоф, который знал все arcana[260] князя. Собственными ушами слышал я, как кто-то крикнул при нем: «Нечем будет Кмицицу поживиться после молодого князя!» А Ганхоф и говорит: «Больше политики во всем этом деле, нежели любви. Ни одной, говорит, девки князь Богуслав не пропустит; но коль даст ему панна Биллевич отпор, в Таурогах он ничего не сможет ей сделать, потому шум поднимется, а там княгиня с дочкой, и Богуслав на них очень должен оглядываться, жениться он хочет на молодой княжне. Тяжело, говорит, будет ему добродетельным прикидываться, но в Таурогах придется». – Ну, теперь у тебя должен камень с души свалиться! – воскликнул Заглоба. – Не грозит, видно, девушке беда. – Так зачем он ее увез? – взревел Кмициц. – Хорошо, что ты ко мне обратился с этим вопросом, – ответил ему Заглоба, – потому я мигом соображу там, где другой год целый будет голову ломать. Зачем он ее увез? Не стану отрицать, наверно, она ему приглянулась; но увез он ее для того, чтобы всех Биллевичей держать в узде, – род это сильный и многочисленный, и боялись Радзивиллы, чтобы не вздумал он бунтовать против них. – Может статься, что и так! – промолвил Харламп. – Но я одно только могу сказать: в Таурогах князю придется уняться, и не сможет он там ad extrema[261] отважиться. – Где он сейчас? – Князь воевода говорил в Тыкоцине, что он, верно, у шведского короля в Эльблонге, за подмогой должен он был туда поехать. В Таурогах его сейчас нет, это точно, гонцы его там не нашли. – Тут Харламп обратился к Кмицицу: – Хочешь, милостивый пан, послушать простого солдата, так скажу я тебе, что обо всем этом думаю: коль постигла панну Биллевич беда иль сумел князь любовь в ней пробудить, незачем тебе туда ехать; а коль ничего с нею не сталось, так уедет она вместе с княгиней в Курляндию, а там всего безопасней, и лучше места для девушки ты в Речи Посполитой не сыщешь, – ведь все наши земли полыхают в огне войны. – Коль такой ты смельчак, как люди толкуют и как сам я считаю, – вмешался в разговор Скшетуский, – надо тебе сперва Богуслава схватить, а будет он в твоих руках, ты тогда свое возьмешь. – Где он сейчас? – снова спросил Кмициц у Харлампа. – Я уж тебе говорил, – ответил носач, – да ты так убит горем, что себя не помнишь. Думаю, в Эльблонге он и, верно, двинется с Карлом Густавом в поход на пана Чарнецкого. – Тогда тебе лучше всего двинуться с нами к пану Чарнецкому, там ты с Богуславом можешь очень скоро встретиться, – сказал Володыёвский. – Спасибо вам за добрый совет! – воскликнул Кмициц. И он стал торопливо со всеми прощаться; никто его не удерживал, все понимали, что если человек удручен, до беседы ли тут за чарой. Один только Володыёвский сказал: – Провожу-ка я тебя до дворца архиепископа, а то на тебе лица нет, чего доброго, упадешь на улице. – Я тоже тебя провожу! – сказал Ян Скшетуский. – Тогда пойдемте все! – предложил Заглоба. Рыцари пристегнули сабли, надели теплые бурки и вышли. Народу на улицах было еще больше. То и дело встречались отряды вооруженной шляхты, толпы солдат, магнатской и шляхетской челяди, армян, евреев, украинских мужиков из предместий, сожженных во время двух набегов Хмельницкого. Купцы стояли у дверей своих лавок; в окнах домов видны были головы любопытных. Все говорили, что татары уже прибыли и скоро пойдут через город на поклон к королю. Очень всем любопытно было поглазеть на них, – невиданное это было зрелище, чтоб татары да мирно проезжали по улицам города. Не такими видал раньше Львов этих гостей, а верней, видал он их только за городскими стенами и то несметные полчища, а кругом пылающие предместья и деревни. Теперь татары должны были въехать в город как союзники в войне со шведами. Наши рыцари с трудом прокладывали себе дорогу в толпе. То и дело из улицы в улицу пробегая крик: «Едут! Едут!» – и тогда люди сбивались такой плотной толпой, что шагу нельзя было ступить. – А давайте-ка постоим! – сказал Заглоба, – Давай, пан Михал, вспомним недавнее время, когда мы с тобой не со стороны, а прямо в бельма глядели этим разбойникам. Я у них и в неволе побывал. Говорят, будущий хан похож на меня как две капли воды. Ну да что вспоминать старые проказы! – Едут! Едут! – снова раздались крики. – Добру наставил бог собачьих детей, – продолжал Заглоба, – что на помощь они нам идут, а не опустошать здешние земли. Это просто чудо! Говорю вам, когда бы за каждого басурмана, которого эта старая рука послала в пекло, да прощался один грех, так меня б уже к лику святых причислили и вам пришлось бы поститься в канун моего дня, а то прямо на небо вознесся бы я на огненной колеснице. – А помнишь, милостивый пан, как мы с Валадинки, из Рашкова в Збараж ехали?

The script ran 0.027 seconds.