1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Казалось, сама богиня мщения выпустила на землю злые эти тучи, дожди и мокрый ветер.
Началось с того, что баба вместо обещанных пяти фунтов сала и двух буханок хлеба дала машинисту только фунт сала и одну буханку. Машинист не сказал ни слова. Он даже поблагодарил бабу и начал с помощью кочегара сгружать комод с паровоза.
Комод весил пудов пятнадцать, не меньше. Его с трудом стащили с паровозной площадки и поставили на рельсы.
– Два здоровых бугая, – сказала баба, – а один комод сдужить не имеете силы. Тащите его дальше.
– Попробуй сама двинуть его, черта, – ответил машинист. – Без лома не обойдешься. Сейчас возьму лом.
Оп полез в паровозную будку за ломом, но лома не взял, а пустил в обе стороны от паровоза две струи горячего свистящего пара. Баба вскрикнула и отскочила.
Машинист тронул паровоз, ударил в комод, тот с сухим треском разлетелся на части, и из него вывалилось все богатое приданое – ватное одеяло, рубашки, платья, полотенца, мельхиоровые ножи, вилки, ложки, отрезы материи и даже никелированный самовар.
Паровоз с ликующим гудком, пуская пар, прошел по этому приданому к водокачке, сплющив в лепешку самовар. Но этого было мало. Машинист дал задний ход, остановил паровоз над приданым, и из паровоза неожиданно полилась на это приданое горячая вода, смешанная с машинным маслом.
Баба сорвала с себя платок, вцепилась в собственные волосы, рванула их, упала ничком на землю и завыла истошным голосом. Руки ее с вырванным клоком волос судорожно дергались в луже около рельсов, как будто баба собиралась переплыть эту лужу.
Потом она вскочила и бросилась на машиниста.
– Глаза вырву! – закричала она и начала засучивать рукава.
Ее схватили.
Через толпу протискался маленький человек. Он состоял из огромной клетчатой кепки, новых калош и острого носа, торчавшего из-под кепки. Это был зять бабы. Он приехал ее встречать и опоздал.
Зять посмотрел на груды рваного приданого, вытащил сплющенный самовар, швырнул его под ноги бабе и сказал высоким скрипучим голосом:
– Вот, мамочка дорогая, спасибо вам нижайшее за то, что в такой справности доставили наше последнее добро.
Баба повернулась к зятю, схватила его за грудь и плюнула в лицо. Толпа хохотала.
На станции Бобринская мы простояли несколько дней. Впереди чинили полотно, разрушенное махновцами.
К югу от Бобринской бушевала, гикала, грохотала на бешеных тачанках, открывая с ходу пулеметный огонь, свистела, грабила, насиловала женщин и драпала при первой же встрече с сильным противником украинская черная вольница.
Из недавно еще патриархальных городков, розовых от зарослей мальвы, вынырнули атаманы-изуверы. Воскресли кровавые времена «уманской резни», засвистели шашки, срубая головки чертополоха и человеческие головы. Черные знамена с мертвой головой зашумели по мирным степям Херсонщины. И средние века померкли перед жестокостью, разгулом и внезапным невежеством двадцатого века.
Где все это скрывалось, зрело, копило силы и ждало своего часа? Никто этого не мог сказать. История стремительно пошла вспять. Все в мире смешалось, и человек, впервые после многих лет покоя, вновь почувствовал свою беспомощность перед злой волей другого человека.
Больше всех говорил об этом Назаров. Ксендзы помалкивали, Люсьена по целым дням спала, а Хват не любил таких разговоров, – они давали мало пищи для зубоскальства.
В четырех километрах от Бобринской был городок Смела – тот городок, куда я еще мальчишкой ездил с тетей Надей и видел бородатого молодого художника, влюбленного в тетю Надю.
На второй день стоянки, я пошел пешком в Смелу. Посещение старых, давно покинутых мест – занятие большей частью печальное. Печаль усугубляется тем, что то тут, то там наталкиваешься на совершенно позабытые вещи, будь то постаревшее крылечко, разросшийся тополь или заржавленный почтовый ящик, куда я когда-то бросил письмо с первым признанием в любви синеглазой киевской гимназистке.
В Смеле было тихо и пусто. Жители без надобности не ходили по улицам, чтобы не нарваться на пьяных деникинских солдат. Река Тясмин, так же как и в моем детстве, была затянута толстым ковром ярко-зеленой ряски и потому похожа на свежий весенний луг. Из-за заборов пахло бархатцами.
Все эти места – и Смела, и соседний город Черкассы – были связаны с жизнью моей семьи. Я бродил по тихим улицам Смелы, и моя жизнь, казавшаяся до тех пор короткой, вдруг предстала передо мной, как ряд длинных лет, наполненных множеством больших и малых событий.
Люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на отдалении яснее становится содержание прожитых лет. У меня страсть к воспоминаниям появилась слишком рано, еще в юношеском возрасте, и приобрела даже как бы характер игры.
Я вспоминал не последовательное течение жизни, а отдельные, если можно так выразиться, ее рубрики. То я начинал вспоминать все гостиницы (конечно, самые дешевые, так называемые «меблирашки»), где я останавливался, то все реки, какие видел за свою жизнь, все морские пароходы, на которых мне приходилось плавать, или всех девушек, которых я мог бы, как мне думалось, полюбить.
Пристрастие к этим воспоминаниям оказалось не таким бессмысленным, как мне сначала казалось. Когда я вспоминал, например, гостиницы, я вызывал у себя в памяти все мелочи, связанные с ними, – цвет затертых дорожек в коридорах, рисунок обоев, гостиничные запахи и олеографии, лица гостиничных девушек и их манеру говорить, затасканную гнутую мебель, – все, вплоть до чернильницы из похожего по цвету на мокрый сахар уральского камня, где никогда не было чернил и лежали совершенно высохшие мушиные трупы.
Вспоминая, я старался все это увидеть как бы вновь. И только потом, когда я начал писать, я понял, что такого рода воспоминания очень мне помогли в работе. Они приучили память к конкретности, полной зримости, ко вторичному переживанию и накопили большой запас отдельных частностей. Из него я потом мог выбирать то, что мне нужно.
Обратно на станцию Бобринскую я возвращался в сумерки. Я шел по железнодорожной насыпи. Насыпь вошла в глубокую выемку. Высоко в небе висел месяц. Со стороны Бобринской долетали ружейные выстрелы.
Внезапно у меня замерло, а потом заколотилось сердце от мысли, что мне привелось жить в такое интересное время, полное противоречий и событий, полное великих надежд. «Тебе просто повезло, – говорил я себе. – Ты родился под счастливой звездой».
На станцию Помошную наш поезд пришел ранним утром. Его тотчас загнали на отдаленный запасный путь, где на кучах старого шлака чернели заросли засохшей лебеды.
Утром мы выскочили из теплушки и удивились, – наш паровоз был отцеплен и куда-то исчез. На всем протяжении путей со множеством стрелок и на вокзале не было видно ни одного человека. Станция будто вымерла.
Я пошел на разведку. В холодном вокзале стоял серый воздух. Все двери были открыты, но ни в зале для пассажиров, ни в буфете, ни в вестибюле не было ни души. Вокзал был брошен.
Я побродил по его гулким каменным полам, вышел на площадь, обошел вокзал сзади и увидел расшатанную дверь. Я открыл ее. В узкой и высокой комнате сидел сгорбленный человек в красной фуражке – очевидно, дежурный по станции. Он сидел за столом нахохлившись, засунув руки в обтрепанные рукава шинели, и не пошевелился. Только повел на меня воспаленными маленькими глазами. Из-под красной его фуражки торчали космы жирных волос.
– Что случилось? – спросил я его. – На станции нет ни души.
Дежурный вынул руки из рукавов и таинственно поманил меня к своему столу. Я подошел. Он схватил меня за руку сырыми холодными пальцами и забормотал шепотом:
– Все подались на степь. Я один тут остался. Правда, не моя очередь была дежурить, а Бондарчука. Так у него, как назло, жена и дети. А я одинокий. Вот так и вышло. Он меня не просил, я сам вызвался за него отдежурить.
Дежурный все сильнее стискивал мою руку. Мне стало страшно. «Помешанный», – подумал я и вырвал руку. Дежурный с недоумением посмотрел на меня и усмехнулся.
– Боитесь? – спросил он. – Да я и сам боюсь.
– Чего вы боитесь?
– Пули, – ответил дежурный, встал и начал застегивать шинель. – Кто его знает, где сейчас та пуля, что пробьет мне голову. Вот и сиди, дожидайся.
Он посмотрел на часы.
– Полчаса осталось.
– До чего?
– Махно идет, – сказал вдруг дежурный громким ясным голосом. – Соображаете? Через полчаса будет здесь.
– Откуда это известно?
– А вот отсюда, – дежурный показал на телеграфный аппарат на столе. – От Эдисона{284}. Пока не было того Эдисона, люди жили спокойно, знать ничего не знали. А теперь все наперед известно, и от этого одна смута на сердце. Махно разбили под Голтой. Он тикает к себе на Гуляй-Поле. Прислал телеграмму – будет проходить на трех эшелонах со своими хлопцами без остановки через нашу Помошную. На Златополь. Приказ – поставить на прямую все стрелки, открыть семафоры и ждать. В случае неповиновения – расстрел всех, кто попадется, на месте. Вот смотрите, так и сказано: «вселенский расстрел».
Дежурный показал на спутанную ленту телеграммы, валявшуюся на столе, и вздохнул:
– Хоть бы швыдче его мимо нас пронесло, собачьего сына. Вы с пассажирского поезда?
Я ответил, что да, с пассажирского поезда, и улыбнулся, – какой там к черту пассажирский поезд! Вереница разбитых, припадающих то на одно, то на другое колесо грязных теплушек.
– Так идите на поезд и скажите, чтобы заперлись в теплушках и носа не высовывали. Заметят махновцы – так всех геть с вагонов в канаву – и под пулемет.
Я вернулся с этим ошеломляющим известием на поезд. Тотчас все двери теплушек были закрыты, а все чугунные печки погашены, чтобы не выдать себя дымом из жестяных труб. Все мы радовались, что между нашим поездом и главным путем, по которому пройдут эшелоны махновцев, стоит длинный товарный состав и хорошо нас закрывает.
Но Хвата и меня этот товарный состав не устраивал. Нам хотелось посмотреть на махновцев. Прячась за вагонами и будками, мы пробрались на вокзал. Дежурный обрадовался, – все-таки легче при людях.
– Идите в буфет, там из окна все хорошо увидите, – сказал он.
– А вы?
– Я выйду на перрон пропускать поезда. С зеленым флагом.
Хват с сомнением посмотрел на дежурного:
– А может быть, лучше не выходить?
– Как так не выходить! Я же дежурный. Не выйдешь, машинист остановит эшелон, и тогда – прощай, моя Дуся, пиши письма в рай.
Мы с Хватом пошли в буфет. Там стоял деревянный щит с доисторическим расписанием поездов. Мы придвинули щит к окну, чтобы смотреть из-за него. Тогда нас наверняка не заметят. В случае опасности из буфета легко было выскочить на кухню, а оттуда шел спуск в темный подвал.
Из подвала вышел серый кот с рыжими подпалинами. Он мельком взглянул на нас, прошел по всем столам к пустой стойке, перепрыгнул на подоконник, сел к нам спиной и тоже начал смотреть па пустые пути. Он, очевидно, был недоволен беспорядком на станции. Кончик его хвоста вздрагивал от раздражения.
Он нам мешал, но мы не решались его прогнать. Мы понимали, что это кот-железнодорожник, что он сидит здесь по праву, тогда как мы – бесправные пассажиры – должны знать свое место. Время от времени кот недовольно оглядывался на нас.
Потом он насторожил уши, и мы услышали требовательный гудок паровоза, яростно мчавшегося к вокзалу. Я прижался к стеклу и увидел дежурного. Он торопливо вышел на перрон, одернул шинель и поднял свернутый зеленый флажок.
Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом.
Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием – кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами.
На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух, – очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной.
У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа – мечта провинциальных ловеласов – еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству.
Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль «рококо».
Потом пролетел толстый грузин, в зеленых бархатных галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас.
Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти.
После пьяного белобрысого парня в эпитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце.
Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки – то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга.
«Вставайте же, хлопцы», – гремела одна платформа. «На зов Паташона», – подхватывала другая, а третья орала: «Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой – да!» А за ней возникал горестный конец первой песни: «Да кто ж там лежит под могилой зеленой?» И соседняя платформа скорбно отвечала: «Махновец геройский, покрытый попоной».
Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами – талесами.
Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого бильярдного сукна.
Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать.
Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: «Анархия – мать порядка!» По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях.
На заднем сиденье из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом.
Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету.
Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его – злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика – поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу.
Это был Нестор Махно.
Дежурный неестественно вытянулся, выставил далеко вперед правую руку с зеленым флажком, а левую руку поднес к козырьку фуражки, отдавая Махно честь. При этом дежурный заискивающе улыбался. Страшнее этой улыбки ничего нельзя было придумать. Это была не улыбка. Это была униженная мольба о пощаде, страх за свою нищую жизнь, беспомощная попытка разжалобить.
Махно лениво вскинул маузер и, даже не взглянув на дежурного и не целясь, выстрелил. Почему – неизвестно. Разве можно догадаться, что придет в голову осатанелому изуверу.
Дежурный нелепо взмахнул руками, попятился, упал на бок и начал биться на перроне, хватая себя за шею и размазывая кровь.
Махно махнул рукой. Тотчас пулеметная очередь хлестнула по асфальту перрона и ударила по дежурному. Он несколько раз дернулся и затих.
Мы бросились через вестибюль на перрон. Мимо нас проходила последняя теплушка. Стриженая, вся в кудряшках, курносая девушка в каракулевом жакете и галифе, радостно улыбаясь, прицелилась в нас из маузера. Заросший черной щетиной махновец во французской железной каске оттолкнул ее. Пуля ударила позади нас в стену.
Мы подбежали к дежурному. Он был мертв. На лице его застыла заискивающая улыбка.
Мы подняли его, стараясь не наступать в лужу крови, внесли в буфет и положили на длинный стол с засохшей пальмой в зеленой кадке. Земля в кадке была утыкана пожелтевшими окурками.
Только на следующее утро наш поезд отправили дальше, на станцию Голта.
Ксендзы притихли и весь день шепотом читали молитвы.
Люсьена лежала на нарах и молчала, глядя на водянистое небо за дверью, Хват досадливо морщился, и один только Назаров пытался разговаривать с нами, но ему отвечали неохотно, и он тоже замолкал.
В Голту мы пришли через несколько часов после еврейского погрома. Говорили, что на улицах валяется много убитых. Нам не удалось узнать, кто громил. Пойти в город никто не решился.
Среди ночи Люсьена начала плакать, сначала тихо, потом все громче, потом плач перешел в судорожные рыдания и тяжелый припадок.
К рассвету припадок прошел, а утром, когда мы проснулись на каком-то полустанке, Люсьены в теплушке не было. Мы обошли весь поезд, но ее не нашли. Никто ее не видел. Она исчезла и оставила в теплушке свой тюк из цыганской шали, – очевидно, он был уже ей не нужен.
О ФИРИНКЕ, ВОДОПРОВОДЕ И МЕЛКИХ ОПАСНОСТЯХ
Фиринка – маленькая, с английскую булавку, черноморская рыбка – продавалась всегда свежей по той причине, что никакой другой рыбы не было и вся Одесса ела (или, говоря деликатно, по-южному, «кушала») эту ничтожную рыбку. Но иногда даже фиринки не хватало.
Ели ее или сырую, чуть присоленную, или мелко рубили и жарили из нее котлеты. Котлеты эти можно было есть только в состоянии отчаяния или, как говорили одесситы, «с гарниром из слез».
У меня и Назарова (мы поселились рядом) денег почти не осталось. Поэтому мы питались только фиринкой и мокрым кукурузным хлебом. По виду он походил на зернистый кекс, по вкусу – на анисовые капли. После еды приходилось полоскать рот, чтобы уничтожить пронзительный запах этого хлеба.
Изредка я покупал жареные каштаны. Торговали ими вздыхающие старухи, закутанные в тяжелые бахромчатые шали. Они сидели вдоль тротуаров на низеньких скамейках и помешивали в жаровнях каштаны. Каштаны трещали, лопались и распространяли запах чуть пригорелой коры, но с душистым и сладким привкусом.
Света в Одессе было мало, фонари зажигали поздно, а то и совсем не зажигали, и, бывало, по тихим осенним вечерам один только багровый жар жаровен освещал тротуары. Этот свет снизу придавал улицам несколько феерический вид.
Старые женщины кутались в шали, а город кутали частые туманы. Вся осень прошла в этих приморских туманах. Признаться, с тех пор я полюбил туманные дни, особенно осенью, когда они подсвечены вялым лимонным цветом палой листвы.
Найти жилье в Одессе было очень трудно, но нам повезло. На Ланжероне, на маленькой и пустынной Черноморской улице, тянувшейся по обрыву над морем, был частный санаторий для нервнобольных доктора Ландесмана. Неустойчивая и пестрая жизнь тех лет вызывала бурный рост нервных болезней, но ни у кого не было денег, чтобы лечиться, особенно в таком дорогом санатории, как у Ландесмана. Поэтому санаторий был закрыт.
Назаров встретил в Одессе знакомую женщину – невропатолога из Москвы, – и она устроила нас в этот пустой санаторий. Ландесман – весьма величественный и учтивый человек – отвел нам две небольшие белые палаты с условием, что мы будем охранять санаторий. Мы должны были следить, чтобы не рубили на дрова небольшой сад около санатория и не растаскивали по частям самый дом.
Отопление в санатории не работало, комната у меня была очень высокая, с широкими окнами, и потому маленькая железная «буржуйка», как ни старалась, никогда не могла нагреть эту комнату. Дров почти не было. Изредка я покупал акациевые дрова. Продавали их на фунты. Я мог осилить не больше трех-четырех фунтов, – не было денег.
Было очень холодно, особенно во время северных ветров. К тому же ощущение холода усиливалось от белизны скользких кафельных стен.
Я опять работал корректором в газете (название ее я позабыл). Издавал эту газету академик Овсянико-Куликовский{285}. Работал я через два дня на третий и получал очень мало «колоколов» – так назывались тогда деникинские деньги с изображением Царь-колокола в Кремле.
Мне нравилась жизнь в гулком особняке над морем, нравилось полное одиночество и даже как будто зернистый, пахнущий морской солью холодный воздух в его стенах.
Я много читал, понемногу писал, и от нечего делать занялся изучением морского тумана. По утрам я выходил в сад к обрыву над морем.
В тумане медленно рокотал по гальке невидимый прибой. На Воронцовском маяке уныло ухала туманная сирена и равномерно бил колокол. Седые маленькие капли поблескивали на давно высохшей траве и ветках акаций.
С тех пор туман связался в моем представлении с одиночеством, со спокойной и сосредоточенной жизнью. Он ограничивал землю и замыкал ее в небольшой видимый круг. Он оставлял для наблюдения немного вещей – несколько деревьев, куст дрока, колонну из дикого камня, чугунную калитку и якорную цепь, неизвестно для чего валявшуюся в углу сада.
Он заставлял смотреть на эти вещи пристальнее и дольше, чем мы это делаем обычно, и открывать в них много не замеченных ранее качеств. Так, в ноздреватом желтом камне было много накрепко впаянных в него маленьких морских ракушек, на кустах дрока оставалось еще несколько цветов, они сидели на прямых твердых стеблях, как промокшие и сморщенные золотые бабочки, и терпеливо дожидались солнца. Но оно очень редко проступало в тумане размытым белым пятном и не давало ни теплоты, ни тени. Под единственным старым платаном с лимонными пятнами на стволе валялись листья, как бы вырезанные из тусклого зеленого бархата. По чугунной калитке вереницей бежали муравьи, сносили в свои подземные житницы последние запасы на зиму, а под якорной цепью жила маленькая робкая жаба.
У тумана были свои звуки. Появлялись они перед тем, как туман начинал редеть. Тогда слышался неясный шорох. Это водяная пыль собиралась в капли, они стекали по черным ветвям деревьев и с шорохом падали на землю. Потом в этот мягкий звук входил чистый и протяжный звон. Это значило, что первая капля тумана упала с крыши и ударила в перевернутый вверх дном пустой цинковый бак.
Я полюбил запах тумана, – слабый запах каменноугольного дыма и пара. То был запах вокзалов, пристаней, палуб – всего, что связано со странствиями, со сменой обширных сухопутных и морских пространств, с шествием в светоносной фиолетовой синеве архипелага далеких розовеющих островов, откуда ветер доносит слабый запах лимона, с сырым ветром и беспокойными огнями плавучих маяков Ла-Манша, с плавным ходом поезда сквозь наши дремлющие лесные края, со всем, что берет в пожизненный плен наше слабое человеческое сердце.
Тогда в Одессе мной завладела мысль о том, чтобы провести всю жизнь в странствиях, чтобы сколько бы мне ни было отпущено жизни – много или мало, – но прожить ее с ощущением постоянной новизны, чтобы написать об этом много книг со всей силой, на какую я способен, и подарить эти книги, подарить всю землю со всеми ее заманчивыми уголками – юной, но еще не встреченной женщине, чье присутствие превратит мои дни и годы в сплошной поток радости и боли, в счастье сдержанных слез перед красотой мира – того мира, каким он должен быть всегда, но каким редко бывает в действительности.
В то время я был уверен, что моя жизнь сложится именно так.
Все, что пишущий дарит любимому, он дарит всему человечеству. Я был уверен в этом неясном законе щедрости и полной отдачи себя. Отдавать и ничего не ждать и не просить взамен, разве только сущий пустяк – какую-нибудь песчинку, попавшую на милую теплую ладонь, – не больше.
Все, что написано выше, теоретики литературы называют лирическим отступлением и не советуют писателям терять власть над собой и путать построение вещи. Но мне кажется, что можно вот так – свободно и без всякого напряжения – написать целую книгу, повинуясь только безостановочному бегу воображения и мысли. Только так, может быть, можно достигнуть полноты выражения.
Но придется все-таки вернуться к фиринке и кукурузному хлебу, к осенним дням в Одессе.
Скудная эта пища нисколько не огорчала меня, особенно после того, как я достал у кока стоявшего в порту французского парохода «Дюмон Дюрвиль»{286} две банки голландского сгущенного кофе. Я обменял на этот кофе коробку табака фабрики Стамболи. Табак этот, оставшийся от отца и непонятно как сохранившийся, подарила мне мама.
«Дюмон Дюрвиль» стоял у мола в Карантинной гавани рядом с английским истребителем. Матросы с истребителя весь день играли на молу в литой мяч.
Из Триеста и Венеции в Одессу регулярно приходили черно-желтые пароходы компании «Ллойд Триестино». Греческие моряки патрулировали по улицам. Их синяя форма, белые гетры на круглых пуговках и широкие тесаки были старомодны и театральны.
Одесса была удивительна в тот год невообразимым смешением людей.
Одесские мелкие биржевые игроки и спекулянты, так называемые «лапетутники», стушевались перед нашествием наглых и жестоких спекулянтов, бежавших, как они сами злобно говорили, из «Совдепии». Лапетутники только горько вздыхали, – кончилась патриархальная жизнь, когда в кафе у Фанкони целый месяц переходила из рук в руки, то падая, то подымаясь в цене и давая людям заработать «на разнице», одна и та же затертая железнодорожная накладная на вагон лимонной кислоты в Архангельске.
Архангельск был недостижим, дальше чем Марс, и лимонная кислота давно уже стала мифом. Но это не смущало лапетутников. Их занятие походило на шумную игру маньяков. Они до хрипоты торговались, били по рукам, обижались, а иной раз из-за этого вагона лимонной кислоты или такого же мифического груза губок (франко-порт{287} Патрас в Греции) разгорались визгливые затяжные скандалы.
Но у лапетутников были иногда и настоящие сделки, – на пачку сахарина, партию лежалых подтяжек или на подозрительный нашатырь в порошке. Нашатырь в то время был в цене. Он заменял дрожжи.
Спекулянты, бежавшие с севера, ошеломляли мирных философов-лапетутников дерзкими и бесшабашными сделками. Сверкали бриллианты, обязательно из царской короны, потрескивали новенькие фунты стерлингов и франки, редчайшие душистые меха с плеч знаменитых петроградских красавиц переходили в трясущиеся руки сизых от бритья греческих негоциантов. Особенно широко торговали русские спекулянты барскими имениями во всех губерниях «многострадальной России».
На Дерибасовской улице каждый вечер можно было встретить около цветочниц многих знаменитых людей, правда, несколько обносившихся и раздраженных лихорадкой смехотворных слухов. По этой части Одесса опередила все города юга.
Но слухи были не только смехотворные, но и грозные. Они врывались в город вместе с буйным северным ветром из Херсонских степей. Советские войска рвались к югу, сбивая заслоны, тесня белых, перерезая дороги. Жидкая цепочка белого фронта обрывалась, как гнилая нитка, то тут, то там.
После каждого прорыва на фронте Одесса заполнялась дезертирами. Кабаки гремели до утра. Там визжали женщины, звенела разбитая посуда и гремели выстрелы, – побежденные сводили счеты между собой, стараясь выяснить, кто из них предал и погубил Россию. Белые черепа на рукавах у офицеров из «батальонов смерти» пожелтели от грязи и жира и в таком виде уже никого не пугали.
Город жил на авось. Запасы продуктов и угля, по подсчетам, должны были уже кончиться. Но каким-то чудом они не иссякали. Электричество горело только в центре, да и то тускло и боязливо. Белым властям никто не повиновался, даже сами белые.
Три тысячи бандитов с Молдаванки во главе с Мишей Япончиком грабили лениво, вразвалку, неохотно. Бандиты были пресыщены прошлыми баснословными грабежами. Им хотелось отдохнуть от своего хлопотливого дела. Они больше острили, чем грабили, кутили по ресторанам, пели, плача, душераздирающую песенку о смерти Веры Холодной:
Бедный Рунич горько плачет —
Вера лежит в гробу.
Рунич был партнером Веры Холодной. По тексту песни, Вера лежала в гробу и просила Рунича:
Голубыми васильками
Грудь мою обвей
И горючими слезами
Грудь мою облей.
Однажды я шел вечером из типографии к себе на Черноморскую с петроградским журналистом Яковом Лифшицем. Бездомный Лифшиц стал третьим жильцом санатория Ландесмана.
У маленького, неспокойного и взъерошенного Лифшица была кличка «Яша на колесах». Объяснялась эта кличка необыкновенной походкой Лифшица: он на ходу делал каждой ступней такое же качательное движение, какое, например, совершает пресс-папье, промокая чернила на бумаге. Поэтому казалось, что Яша не идет, а быстро катится. И ботинки у него походили на пресс-папье или на часть колеса, – подметки у них были согнуты выпуклой дугой.
Мы шли с «Яшей на колесах» на Черноморскую, выбирая тихие переулки, чтобы поменьше встречаться с патрулями. В одном из переулков из подъезда вышли два молодых человека в одинаковых жокейских кепках. Они остановились на тротуаре и закурили. Мы шли им навстречу, но молодые люди не двигались. Казалось, они поджидали нас.
– Бандиты, – сказал я тихо Яше, но он только недоверчиво фыркнул и пробормотал:
– Глупости! Бандиты не работают в таких безлюдных переулках. Надо их проверить.
– Как?
– Подойти и заговорить с ними. И все будет ясно.
У Яши была житейская теория – всегда идти напролом, в лоб опасности. Он уверял, что благодаря этой теории счастливо избежал многих неприятностей.
– О чем же говорить? – спросил я с недоумением.
– Все равно. Это не имеет значения.
Яша быстро подошел к молодым людям и совершенно неожиданно спросил:
– Скажите, пожалуйста, как нам пройти на Черноморскую улицу?
Молодые люди очень вежливо начали объяснять Яше, как пройти на Черноморскую. Путь был сложный, и объясняли они долго, тем более что Яша все время их переспрашивал.
Яша поблагодарил молодых людей, и мы пошли дальше.
– Вот видите, – сказал с торжеством Яша. – Мой метод действует безошибочно.
Я согласился с этим, но в ту же минуту молодые люди окликнули нас. Мы остановились. Они подошли, и один из них сказал:
– Вы, конечно, знаете что по пути на Черноморскую около Александровского парка со всех прохожих снимают пальто.
– Ну, уж и со всех! – весело ответил Яша.
– Почти со всех, – поправился молодой человек и улыбнулся. – С вас пальто снимут. Это безусловно. Поэтому лучше снимите его сами здесь. Вам же совершенно все равно, где вас разденут – в Александровском парке или в Канатном переулке. Как вы думаете?
– Да, пожалуй... – растерянно ответил Яша.
– Так вот, будьте настолько любезны.
Молодой человек вынул из рукава финку. Я еще не видел таких длинных, красивых и, очевидно, острых, как бритва, финок. Клинок финки висел в воздухе на уровне Яшиного живота.
– Если вас это не затруднит, – сказал молодой человек с финкой, – то выньте из кармана пальто все, что вам нужно, кроме денег. Так! Благодарю вас! Спокойной ночи. Нет, нет, не беспокойтесь, – обернулся он ко мне, – нам хватит и одного пальто. Жадность – мать всех пороков. Идите спокойно, но не оглядывайтесь. С оглядкой, знаете, ничего серьезного не добьешься в жизни.
Мы ушли, даже не очень обескураженные этим случаем. Яша всю дорогу ждал, когда же и с меня снимут пальто, но этого не случилось. И Яша вдруг помрачнел и надулся на меня, будто я мог знать, почему сняли пальто только с него, или был наводчиком и работал «в доле» с бандитами.
Вообще Яше сильно не везло. Назаров уверял, что Яша принадлежит к тому редкому типу людей, которые приносят неудачу. В доказательство он приводил два случая. Я, к сожалению, не мог опровергнуть их потому, что произошли эти случаи у меня на глазах. Один случай был с бутылью для воды, а второй – с термометром.
В то время в Одессе было очень плохо с водой. Ее качали из Днестра за шестьдесят километров. Водокачка на Днестре едва дышала. Ее много раз обстреливали разные банды. Город все время висел на волоске, – ничего не стоило оставить его совсем без воды.
Вода в трубах бывала, да и то не всегда, только в самых низких по отношению к морю кварталах города. В эти счастливые кварталы тянулись с рассвета до позднего вечера вереницы людей со всей Одессы с ведрами, кувшинами и чайниками.
Лишь немногие счастливцы – владельцы тележек – приезжали за водой с бочонками. Им завидовали и заодно их ненавидели, несмотря на то что они сами впрягались в тележки и на них жалко было смотреть, когда они, задыхаясь, втаскивали свои тележки на подъемы или мчались, испуганные, за этими же тележками на крутых спусках, расплескивая половину воды.
Мы ходили за водой по очереди километра за два на Успенскую улицу. На этой улице я знал все подвалы, где были краны, и мог их найти с завязанными глазами.
В очередях за водой мы узнавали все последние новости и слухи и встречались с завсегдатаями этих очередей как со старыми и добрыми друзьями.
Поэтесса Вера Инбер{288} жила недалеко от нас, в тенистом Обсерваторном переулке. Она ходила за водой с большой стеклянной вазой для цветов. Ваза была сделана из матового разноцветного стекла, и на ней были выпуклые изображения лиловых ирисов.
Однажды хрупкая и маленькая Инбер поскользнулась и разбила вазу. Но на следующий день она пришла с такой же точно вазой. Я просто из сострадания донес ей эту вазу с водой до дому. Инбер так боялась, что я уроню и разобью эту последнюю вазу, что я устал от ее боязни и у меня начали дрожать ноги.
Таская воду, я, конечно, смотрел себе под ноги и потому изучил все тротуары и мостовые между Черноморской улицей и Успенской.
Я убедился, что это – заманчивое и даже в некотором отношении полезное занятие. На тротуарах и мостовых можно было заметить много мелких примет. Они давали повод для размышлений и выводов. Были приметы приятные, безразличные и неприятные.
Особенно неприятными, почти зловещими и чаще всего попадавшимися приметами были капли, а то и целые лужицы крови и гильзы от маузеров. Они кисло пахли порохом. Неприятны были также пустые кошельки и порванные документы. Но они попадались редко.
Приятных примет было меньше, но они были разнообразнее. Чаще всего это были вещи совершенно неожиданные – засохшие цветы из букета, осколки хрусталя, сухие клешни крабов, обертки от египетских сигарет, банты, потерянные маленькими девочками, заржавленные рыболовные крючки. Все это говорило о мирной жизни. К приятным приметам относилась, конечно, и трава, проросшая кое-где между плитами тротуара. И невзрачные цветы, правда, уже высохшие, так же как и перемытые дождем морские голыши в цементных водостоках.
Больше всего было безразличных примет – пуговиц, медных денег, булавок и окурков. На них никто не обращал внимания.
Мы таскали воду и сливали ее в большую стеклянную бутыль в коридоре.
Однажды Яша Лифшиц вышел в коридор и дико закричал. Я выскочил из своей комнаты и увидел необъяснимое зрелище. Огромная бутыль на глазах у меня и Яши начала медленно наклоняться, несколько мгновений постояла в позе Пизанской башни{289}, потом рухнула на пол и разлетелась на тысячи осколков. Драгоценная вода с журчанием полилась по лестнице.
Мы успели бы, конечно, подхватить бутыль, но вместо этого мы стояли и смотрели на нее как завороженные.
Второй случай с термометром был еще поразительнее. Я заболел испанкой. Термометр в Одессе было достать не легче, чем ананас. Их было в городе считанное число. Над термометрами тряслись, как над последней спичкой на шлюпке у потерпевших кораблекрушение.
Назаров выпросил термометр на два дня у редактора газеты, прославленного академика Овсянико-Куликовского. Академик – знаменитый гуманист и хранитель традиций либерального русского общества – не мог, конечно, отказать Назарову в его просьбе. Жуя губами и кряхтя, что выражало сильное недовольство, он дал термометр, но со строгим приказам класть его в вату, в ящик стола и беречь пуще зеницы ока.
Назаров померил мне температуру, но пренебрег приказом академика. Он положил термометр на стол и ушел в город. Я уснул.
Разбудил меня Яша. Он осторожно открыл дверь. Она скрипнула, и я проснулся.
Я взглянул на стол и почувствовал, как волосы сами по себе зашевелились у меня на голове, – термометр вдруг начал медленно катиться к краю стола.
Я хотел крикнуть, но у меня перехватило дыхание. Я увидел страшные глаза Яши. Он тоже смотрел на термометр и не двигался.
Термометр медленно докатился до края стола, упал на пол и разбился. У меня, должно быть от ужаса, упала температура. Я сразу выздоровел.
Мы долго ломали голову, где взять термометр. Назаров два дня, сказавшись больным, не ходил в редакцию, чтобы не попадаться на глаза академику. В конце концов пришлось пойти на преступление. Мы подобрали ключ к кабинету Ландесмана и в его письменном столе нашли термометр. Выражаясь уклончивым языком воров, мы «взяли» его (воры не любят слова «украл») и вернули Овсянико-Куликовскому.
После этих двух случаев Назаров начал убеждать меня в том, что Яша – человек опасный, и уговаривал меня не ходить с ним вместе по улицам. Я только посмеялся над Назаровым, за что вскоре и был жестоко наказан.
Чтобы точно представить себе то, что случилось, надо сказать несколько слов о Стурдзовском переулке. Путь на Черноморскую шел по этому переулку. Его никак нельзя было обойти.
Этот переулок, названный именем известного во времена Пушкина иезуита Стурдзы, всегда вызывал у нас ощущение скрытой опасности. Может быть потому, что на него выходили только каменные стены обширных садов. С другой стороны сады обрывались к морю. Эти глухие стены не давали никакой защиты, никакого укрытия. В то время у всех выработалась привычка, идя по улице, заранее намечать себе ближайшее укрытие на случай стрельбы или встречи с пьяным патрулем.
В Стурдзовском переулке не было ни одного укрытия, если не считать единственного двухэтажного дома с узкой темной подворотней. В доме никто не жил. За выломанными оконными рамами разрастался бурьян.
Я не внял предостережению Назарова и однажды поздним осенним вечером опять возвращался домой с Яшей.
Ходить вечером по улицам можно было, только строго соблюдая ряд неписаных законов. Нельзя было курить, разговаривать, кашлять и стучать каблуками по тротуару. Идти, вернее, пробираться надо было под стенами или в тени от деревьев. Каждые сорок или пятьдесят шагов следовало останавливаться, прислушиваться и вглядываться в темноту. На перекрестках полагалось осмотреть пересекающую улицу и переходить перекресток очень быстро.
Мы благополучно дошли до Стурдзовского переулка, остановились, выглянув из-за угла, и долго прислушивались и всматривались в его кромешную темноту. С одной стороны, темнота была спасительной: она скрывала нас. Но, с другой стороны, она была опасна тем, что мы могли наткнуться на засаду.
Все было тихо, так тихо, что мы слышали в глубине переулка слабый шум прибоя.
Мы крадучись пошли по переулку. Я сказал, что надо идти по той стороне, где подворотня, не доходя до нее остановиться, хорошо прислушаться, а затем быстро и беззвучно проскочить мимо подворотни. Расчет, по-моему, был математически точен. Если в подворотне есть люди, то они могут нас и не заметить. Если же мы будем идти по противоположной от подворотни стороне, то нас могут заметить еще издали. Я высчитал, что в последнем случае мы будем идти против опасной подворотни, или, вернее, будем на виду у людей, спрятавшихся в подворотне, в пять раз дольше. И, следовательно, будет в пять раз больше шансов, что нас заметят.
Но Яша опять начал шепотом разводить свою теорию, что всегда надо идти в лоб опасности. Я не спорил с ним, чтобы не подымать лишнего шума, и мы пошли по противоположной стороне от подворотни.
Яша считал про себя секунды. Мы знали, что от Стурдзовского переулка до санатория Ландесмана было семь минут ходьбы. В санатории за высокой оградой и железными воротами мы всегда чувствовали себя в полной безопасности. Особенно если не зажигали коптилок.
Когда мы проходили около подворотни, Яша споткнулся. Потом, когда мы вспоминали о происшествии в Стурдзовском переулке, Яша утверждал, что всегда, если хочешь сделать что-нибудь наилучшим образом, то обязательно сорвешься на пустяковине. Я же про себя думал, что всему виной была Яшина невыносимая походка. Но я молчал, чтобы не огорчать Яшу.
Как бы там ни было, но Яша споткнулся и от неожиданности, вместо того чтобы выругаться про себя, сказал внятным и растерянным голосом:
– Извиняюсь!
– Стой! – закричал из подворотни сиплый голос, и на нас упал режущий свет электрического фонарика. – Вынуть руки из карманов! Немедленно, матери вашей черт!
К нам подошли несколько вооруженных. Это был казачий патруль.
– Документы! – сказал тот же сиплый голос.
Я протянул свое удостоверение. Казак посветил на него, потом на меня.
– Пиндос, – определил он. – Скумбрия с лимончиком! Бери свою липу обратно.
Он отдал мне удостоверение и посветил на Яшу.
– А ты можешь не показывать, – сказал он, – сразу видать, что иерусалимский генерал. Ну ладно. Проходите!
Мы сделали несколько шагов.
– Стой! – вдруг истерически закричал тот же казак. – Ни с места!
Мы остановились.
– Чего стали! Сказано вам – проходи!
Мы снова пошли, но очень медленно, чтобы не выдавать свое волнение. Нервы были напряжены с такой силой, что спиной, всем телом я чувствовал, как казаки взводят затворы. Щелканья затворов я не слышал. Я понимал, что это – предсмертная игра кошки с мышью, что нас все равно убьют и что каждое мгновение может быть последним.
– Стой! Так вашу мать! – снова закричал казак. Остальные сдержанно засмеялись.
Мы снова остановились около стены. Я ее не видел в темноте, но я знал, что она сложена из грубого камня и на ней есть выступы и выбоины.
– Лезьте через стену, – сказал я шепотом Яше. – Одним рывком! Все равно конец!
Я был худой. Мне легко было быстро влезть на стену. Но Яша со своими ботинками-колесами чуть не сорвался. Я схватил его за руку и рванул. Мы перекинули ноги через стену и спрыгнули. Позади загрохотали частые выстрелы. С верхушки стены полетел битый камень.
Мы бросились через темный сад. Стволы деревьев, вымазанные известкой, белели в темноте, и это нам помогло.
Казаки лезли через стену вслед за нами. Пуля свистнула где-то рядом. Мы добежали до противоположной стены сада. В ней был пролом.
Казаки уже бежали по саду, но они теряли время на то, чтобы прикладываться к винтовкам, и мы успели выскочить в пролом. В трех шагах от него был крутой обрыв к морю.
Мы скатились с обрыва и бросились вдоль берега. Казаки стреляли сверху, но они уже потеряли нас в темноте, и пули шли в сторону.
Мы долго пробирались по берегу, изрытому оврагами и пещерами. Прибой все так же равнодушно и сонно рокотал по гальке. Трудно было поверить, что человек может бессмысленно убить такого же, как он, человека перед лицом этой осенней, теплой, пахнущей чебрецом ночи, перед лицом шумящего спокойными волнами моря. По наивности своей я думал тогда, что зло всегда отступает перед красотой и что нельзя убить человека на глазах у Сикстинской мадонны{290} или в Акрополе{291}.
Смертельно хотелось курить. Выстрелы стихли. Мы залезли в первую же пещеру и закурили. Пожалуй, никогда в жизни я не испытывал такого наслаждения от папиросы. Часа три мы просидели в пещере, потом вышли и крадучись пошли по берегу к санаторию Ландесмана. Все вокруг было тихо.
Против санатория мы, цепляясь за кусты и камни, влезли по отвесному обрыву к высокой крепостной ограде санатория. В цоколе ограды было пробито круглое отверстие для стока дождевой воды. Мы пролезли в него, потом завалили его камнями, хотя это было совершенно ненужно, и вошли в дом.
Назаров не спал. Он оторопел от нашего рассказа. В ванной, где не было окон, мы зажгли коптилку и впервые увидели себя. Платье было порвано, руки изодраны в кровь. Но, в общем, мы легко отделались от смерти.
Мы жадно напились чаю и опьянели. Конечно, не от чая, а от удивительного, ни с чем не сравнимого, какого-то невесомого чувства безопасности. Если есть полное счастье, то оно было в ту ночь с нами.
Мне хотелось насколько возможно продлить это чувство. Я оделся, взял одеяло и пошел в лоджию – глубокую нишу на втором этаже с выступающим балконом. В лоджии было темно. Ветер не проникал в нее, и меня никто не мог заметить с улицы.
Я сел в плетеный шезлонг, закутался в одеяло и так просидел до рассвета, прислушиваясь к звукам ночи.
Беспредельный морской шум не прекращался ни на минуту. Он набегал длинными волнами, то усиливаясь, то затихая. И ветер то начинал шуметь в голых деревьях, то замолкал, так же как и я прислушиваясь к течению ночи. Но он не уходил, он был здесь. Я это знал по запаху мокрой гальки и по едва внятному трепету одинокого платанового листа.
Я заметил еще днем этот упрямый сизый лист, но сейчас, ночью, он казался мне маленьким живым существом, моим единственным бодрствующим другом.
Изредка из тьмы, из города, доносились ружейные выстрелы. После каждого выстрела долго лаяли собаки. Потом далеко в море мелькнул тусклый огонь и погас.
Все спало вокруг. Я часто засыпал на несколько минут, но сон этот был непрочен. То был полусон, когда с той ясностью, какая бывает только наяву, можно увидеть большие белые цветы, плывущие по ночному морю, или услышать, как поет скрипка, легкая, как детская ладонь.
В этом полусне я ощущал себя совсем иным, чем всегда, – очень спокойным, доверчивым, принимающим мир. И я слышал стихи, приходящие из морской темноты и похожие на женский шепот:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальний,
Как звук ночной в лесу глухом{292}.
ПОСЛЕДНЯЯ ШРАПНЕЛЬ
С каждым днем жизнь в Одессе становилась тревожнее. Бои с советскими частями шли уже под Вознесенском.
В Константинополь отходили пароходы, переполненные беглецами. Почти все эти пароходы – грязные, с облезлой черной краской на бортах – выползали из порта с большим креном, были нагружены выше ватерлинии и так густо дымили, что этим дымом заволакивало весь Ланжерон и нашу Черноморскую улицу.
Но газеты еще выходили. Белое командование знало, что конец приближается буквально по часам, но всеми силами скрывало это от населения, особенно от беглецов с севера. В газетах печатались телеграммы о том, что наступление большевиков приостановлено и в Одессу отправлены из Салоник крупные французские воинские части с артиллерией и газами.
Все эти слухи распространялись для того, чтобы беглецы с севера не ринулись в панике дальше на юг в Константинополь, и не помешали бы бегству белой армии. Пароходов в порту было мало, и деникинцы берегли их для себя.
Газеты еще выходили, и в кафе «Желтая канарейка» еще докучивали махнувшие на все рукой офицеры. Газеты пытались внушить населению затасканную историю о том, что «Москва сгорела, но Россия от этого не погибла».
Газета, где я работал корректором, тоже занималась бесконечным перемыванием этой темы в статьях, фельетонах и стихах.
Однажды к нам в редакцию пришел Бунин. Он был обеспокоен и хотел узнать, что происходит на фронте. Стоя в дверях, он долго стаскивал с правой руки перчатку. На улице шел холодный дождь, кожаная перчатка промокла и прилипла к руке.
Наконец он стянул перчатку, мельком осмотрел серыми спокойными глазами дымную комнату, где мы сидели, и сказал:
– Да, у вас небогато.
Мы почему-то смутились, а Назаров ответил:
– Какое уж тут богатство, Иван Алексеевич. На ладан дышим.
Бунин взял стул и подсел к столику Назарова.
– Кстати, – сказал он, – вы не знаете, откуда взялось это выражение «дышать на ладан»?
– Нет, не знаю.
– В общем – конец! – сказал Бунин и помолчал. – Дождь, холод, мрак, а на душе спокойно. Вернее, пусто. Похоже на смерть.
– Вы загрустили, Иван Алексеевич, – осторожно сказал Назаров.
– Да нет, – ответил Бунин. – Просто неуютно стало на этом свете. Даже море пахнет ржавым железом.
Он встал и ушел в кабинет редактора.
С юных лет я любил Бунина за его беспощадную точность и печаль, за его любовь к России и удивительное знание народа, за его мудрое восхищение миром со всей его разнообразной красотой, за зоркость, за ясное бунинское ощущение, что счастье находится всюду и дано только знающим. Уже в то время Бунин был для меня классиком. Я знал наизусть многие его стихи и даже отдельные отрывки из прозы. Но выше всего по горечи, по страданию и безошибочному языку я считал маленький рассказ – всего в две-три страницы – под названием «Илья-пророк».
Поэтому сейчас я боялся сказать при нем хотя бы слово. Мне было просто страшно. Я опустил голову, слушая его глухой голос, и только изредка взглядывал на него, боясь встретиться с ним глазами.
Много лет спустя я прочел «Жизнь Арсеньева». Некоторые главы этой книги стали для меня чем-то более высоким, чем самая совершенная поэзия и проза. Особенно то место, где Бунин говорит о костях своей матери, зарытых в глинистой и холодной елецкой земле, о неизбежной потере единственно любимых людей, об отчаянии этой любви и бедном сердце, тяжело бьющемся в пустоте жизни. Он знал простые слова, разрывающие наше сердце:
Плакала ночью вдова:
Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава,
Звезды слезами текут с небосклона ночного,
Плакала мать по ночам.
Плачущий ночью к слезам побуждает другого:
Звезды светили, и плакал в закуте козленок,
Плачет господь, рукава прижимая к глазам{293}.
Бунин вскоре ушел. Я не мог больше работать, править высосанные из пальца и безграмотные заметки одесских репортеров и ушел к себе на Черноморскую.
Черный ветер задувал с оловянного моря. Угрюмые занавеси дождей висели над ним. Листья акаций уже не плавали по чистым лужам, а давно утонули в них. Теперь они лежали под водой на плитах тротуаров желтыми гниющими пластами. Только мокрый плющ поблескивал на огородах и говорил о жизни.
Я пошел к морю, к Аркадии. Пустыня воды мерно колебалась и бесшумно набегала на размытые пески. Вся угрюмость, весь неуют осеннего моря вошли в сознание сложной и холодной тоской. Я не сопротивлялся ей.
В который раз я представил себе свою жизнь. Я перебирал ее год за годом и вдруг понял, что всему моему раздерганному противоречиями прошлому может дать смысл и силу, значение и оправдание только будущее.
Может быть, будущее отберет из этой жизни, из множества пережитого все, что освещено и согрето подлинной человечностью и поэзией, и поможет мне соединить эти отрывочные звенья моей жизни в цельный рассказ. Кто знает, может быть, этот рассказ будет нужен людям, а не только мне самому, и поможет им пробиваться через цепкое ненастье к далекой и слепительной полосе чистого неба.
Кто знает? К той полосе, что сейчас уже медленно разрасталась над морем на юге, обещая выпустить из облачного студенистого плена солнце приморской осени.
За ночь полоса ясного неба разошлась, и утром я увидел из окна своей комнаты неправдоподобно синее море.
Дул слабый, но жгучий норд-ост. Он, как всегда, принес холод, чистоту неба и воздуха. Сухая трава покрылась инеем и качалась под ветром, поблескивая и звеня. Прибой тяжело и лениво облизывал прибрежные скалы и оставлял на них белую корку льда. Ветер срывал с морских валов густую, как сбитый белок, соленую пену. Клочья ее дрожали и шевелились на берегу, и легко было поверить древним эллинам, что из этой пены родилась прекрасная богиня Афродита.
Мои праздные мысли об этом прервал тяжелый пушечный гром. Он как бы прихлопнул город железной лапой. От этого выстрела весь санаторий зазвенел, как рассохшийся шкаф со стеклом. С крыши упала со звоном и рассыпалась черепица.
Потом послышался второй удар, третий, четвертый...
Стрелял французский крейсер, стоявший на рейде. Стрелял в степь. Снаряды проходили над городом и рвались так далеко, что звук разрывов не доходил до Одессы.
В окно я увидел, как с улицы ворвался во двор «Яша на колесах». Он открыл дверь на лестницу и крикнул снизу, наполняя гулом своего голоса пустой санаторий:
– Большевики прорвались у Тилигульского лимана! Подходят к Куяльнику. Конец!
Куяльник был в нескольких километрах к востоку от Одессы.
Яша вбежал ко мне в комнату. Пришел Назаров. Яша кричал, что белые бегут без единого выстрела, что в порту – паника, что французский крейсер бьет в стень наугад и что нужно немедленно захватить самое необходимое, сложить маленький чемодан и идти в порт. Там уже началась посадка на пароходы.
– Ну и что же, – сказал я ему. – Идите. Это – дело вашей совести. Но я считаю, что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя бросать свою страну. И свой народ.
– Да, – добавил Назаров. – Жизнь вне России не имеет никакой цены и никакого смысла. А если ваша жизнь, Яша, уж так драгоценна, – не знаю для кого, – так бегите, черт с вами.
– Глупости! – пробормотал Яша и покраснел до того, что на глазах у него выступили слезы. – Все бегут. Это меня засосало. Ну, конечно же, я никуда не уеду.
Решения в то время требовали быстроты. Одна минута колебания могла исковеркать всю жизнь или спасти ее.
Яша остался. Он бурно радовался тому, что ни о чем уже не надо думать и не надо колебаться. Он даже вскипятил чай, мы наспех выпили его и пошли в Александровский сад.
В этом саду стояла над обрывом старинная аркада. Оттуда сверху хорошо был виден весь порт и все, что в нем творилось.
Я долго потом не мог отделаться от гнетущего ощущения, будто я уже видел на картине какого-то беспощадного художника это гомерическое бегство, эти рты, разорванные криками о помощи, вылезающие из орбит глаза, зеленые от ужаса лица, глубокие морщины близкой смерти, слепоту страха, когда люди видят только одно – шаткие сходни парохода со сломанными от напора человеческих тел перилами, приклады солдат над головами, детей, поднятых на вытянутых материнских руках над обезумевшим человеческим стадом, их отчаянный плач, затоптанную женщину, еще извивающуюся с визгом на мостовой...
Люди губили друг друга, не давая спастись даже тем, кто дорвался до сходней и схватился за поручни. Несколько рук тотчас вцеплялись в такого счастливца, повисали на нем. Он рвался вперед, тащил за собой по сходне беглецов, но тут же срывался, падал вместе с ними в море и тонул, не в силах освободиться от своего живого и страшного груза.
Все портовые спуски были забиты людьми. Казалось, что ограды и дома трещат от их напора и вот-вот поддадутся и рухнут. Это было бы спасением, конечно, но дома из шершавого камня не поддавались. Только беспрерывный звон стекол и треск дерева говорили о том, что людей вдавливают в окна и двери.
Растоптанные чемоданы, узлы и корзины ползли под ногами людей по спуску, как уродливые живые существа. Вещи вываливались из них, цеплялись за ноги, и люди тащили за собою женские сорочки и кружева, детские платья и ленты. Мирные эти вещи еще усугубляли трагический вид бегства.
Над всеми портовыми спусками висела мелкая морозная пыль.
Офицеров и солдат толпа затерла, разъединила, и только бурки кавказцев метались в гуще людей черными колоколами, мешая их владельцам бежать. Они сбрасывали их, и бурки, как черные ковры, как бы сами по себе колыхались и плыли к порту.
Над мостиком одного из пароходов вырвалась к серому небу струя пара, и раздался дрожащий густой гудок. Тотчас, подхватив этот гудок, закричали на разные голоса все остальные пароходы. То были прощальные отходные гудки.
Они прозвучали как отходная людям, покидавшим отечество, отказавшимся от своего народа, от русских полей и лесов, весен и зим, от народных страданий и радостей, отрекшихся от прошлого и настоящего, от светлого гения Пушкина и Толстого, от великой сыновней любви к каждой травинке, к каждой капле воды из колодца простой и прекрасной нашей земли.
Кавалеристы на конце мола стояли всё так же неподвижно.
Конвоировавший пароходы миноносец дал два выстрела. Две бесполезные шрапнели разорвались над городом жидким дребезжащим звоном. Это было последнее прости родной земле.
Советская артиллерия не ответила. Люди стояли на молах, на бульварах, на обрывах над морем и смотрели, как в дыму и мгле тускнели, уходя, тяжелые туши пароходов. В этом молчании победителей был тяжкий укор.
Пароходы исчезали в тумане. Северный ветер норд-ост как бы перевернул чистую страницу. На ней должна была начаться героическая история России – многострадальной, необыкновенной и любимой нами до предсмертного вздоха.
1956
ПРИМЕЧАНИЯ
Текст автобиографической «Повести о жизни» публикуется по изданию: Паустовский К. Повесть о жизни: В 2-х т., М.: Советская Россия, 1966 – последнему изданию, в которое автор внес существенные изменения и поправки.
В примечаниях к третьему тому шеститомного Собрания сочинений, материал для которого давал сам автор, написано:
«Одна из глав повести – „Корчма на Брагинке“ – еще до выхода в свет всей книги была напечатана в журнале „Вокруг света“. Журнал с этой главой попал к И. Бунину, жившему в то время в Париже. Бунин, не знавший до того времени Паустовского, прислал ему короткое письмо:
«Дорогой собрат, я прочел Ваш рассказ „Корчма на Брагинке“ и хочу Вам сказать о той редкой радости, которую испытал я: если исключить последнюю фразу этого рассказа („под занавес“), он принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы.
Привет, всего доброго. Ив. Бунин. 15.IX.47». (Письмо Бунина хранится в литературном архиве Паустовского.)
В письмах к Н. Д. Телешову (письмо хранится в литературном архиве Телешова), к Н. Я. Рощину (письмо опубликовано в альманахе «Литературный Смоленск», 1956, № 15, с. 326) Бунин также высоко оценивал прозу Паустовского.
Все лица, выведенные в повести, названы своими подлинными именами. Лишь в двух-трех случаях Паустовскому пришлось изменить фамилии.
Повесть переведена на европейские языки и вышла отдельными изданиями в Париже, Вене, Берлине, Праге и Варшаве.
В примечаниях к третьему тому шеститомника Паустовский рассказал, что из первого издания «Далеких годов» были исключены две главы: «Плеврит» и «Браво, Уточкин!». Он писал: «Глава „Плеврит“ сейчас восстановлена, глава же „Браво, Уточкин!“ была потеряна и восстановить ее не удалось».
Уже после кончины Константина Георгиевича в архиве писателя отыскались две черные клеенчатые тетради, в которых Паустовский написал самый первый, черновой вариант «Далеких годов». В ней, помимо главы «Браво, Уточкин!» (первая часть ее через месяц после смерти Паустовского была напечатана в «Литературной газете»), нашлась еще одна глава, о которой автор никогда не упоминал. Это – «Последняя глава». Знакомство с этой главой убеждает в том, что ей предназначалась роль заключения, своеобразного лирического эпилога.
ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
На дне каждых суток остается небольшой осадок золота. Я старался на протяжении этой книги собрать его. Но золота оказалось не много, и жизнь представляется теперь, когда удалось кое-как вспомнить ее, цепью грубых и утомительных ошибок. В них виноват один только я. Я не умел жить, любить, даже работать. Я растратил свой талант на бесплодных выдумках, пытался втиснуть их в жизнь, но из этого ничего не получилось, кроме мучений и обмана. Этим я оттолкнул от себя прекрасных людей, которые могли бы дать мне много счастья.
Сознание вины перед другими легло на меня всей своей страшной тяжестью.
На примере моей жизни можно проверить тот простой закон, что выходить из границ реального опасно и нелепо.
Если бы можно было, я назвал бы свою книгу «Предостережение». Предостережением для всех, кто живет в своем вымышленном мире и не считается с суровой действительностью.
Что говорить о сожалении? Оно разрывает сердце, но оно бесплодно, и ничего уже нельзя исправить – жизнь идет к своему концу. Поэтому я кончаю эту книгу небольшой просьбой к тем, кого я любил и кому причинил столько зла, – если время действительно очищает наше нечистое прошлое, снимает грязь и страдание, то пусть оно вызовет в их памяти и меня, пусть выберет то нужное, хорошее, что было во мне.
Пусть положат эти крупицы на одну чашу весов. На другой будет лежать горький груз заблуждений. И, может быть, случится маленькое чудо, крупицы добра и правды перетянут, и можно будет сказать: простим ему, потому что не он один не смог справиться с жизнью, не он один не ведал, что творит.
Мне хочется хотя бы маленькой, но светлой памяти о себе. Такой же слабой, как мимолетная улыбка.
Улыбнитесь же мне напоследок. Я приму эту улыбку как величайший и незаслуженный дар и унесу ее с собой в тот непонятный мир, где нет «ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».
1945 г.
«Последняя глава» была напечатана в газете «Литературная Россия», 1968, 20 сент., № 38 (298).
Л.И. Полосина
|
The script ran 0.024 seconds.