Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. Т. Аверченко - Рассказы [1910-1925]
Известность произведения: Средняя
Метки: Рассказ, Сатира, Сборник, Юмор

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 

– Завтра у нас будут блины… – Додя не преминул подумать: «Хочу, чтобы блины были мои», – и спросил вслух: – А что такое блины? – Дурачок! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году? Глупая мать не могла понять, что для пятилетнего ребенка протекший год – это что-то такое громадное, монументальное, что как Монблан заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти монбланы все уменьшаются и уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелого человека его богатого прошлого, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок, увенчанный каменной плитой да покосившимся крестом. Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Едят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой – блины? Ничего в конце концов неизвестно. Когда кухарка Марья ставила с вечера опару, Додя смотрел на нее с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почемунибудь делать блины, – искательно почистил ручонкой край ее черной кофты, вымазанной мукой. Этого показалось ему мало: – Я люблю тебя, Марья, – признался он дрожащим голосом. – Ну, ну. Ишь какой ладный мальчушечка. – Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду? Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, а Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты. И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленного добра. Только сказала ласково: – А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик. – А блины-то… будут? – А для чего же опару ставлю! – Ну, то-то. Уходя, подкрепил на всякий случай: – Ты красивая, Марья.   * * *   Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении… Какие красивые тарелки! Какая чудесная черная икра… Что за поражающая селедка, убранная зеленым луком, свеклой, маслинами. Какая красота – эти плотные, слежавшиеся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с деланно-рассеянным видом. («Гм!.. Соленое».) А впереди еще блины – это таинственное, странное блюдо, ради которого собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот. «Посмотрим, посмотрим, – думает Додя, бродя вокруг стола. – Что это там у них за блины такие…» Собираются гости… Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений. Сбивает его с толку поведение гостей. – Анна Петровна – семги! – настойчиво говорит мама. – Ах, что вы, душечка, – ахает Анна Петровна. – Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем! «Дура», – решает Додя. – Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а? – Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью. «Дурак!» – удивляется про себя Додя. – Семен Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!.. «Врешь, – усмехнулся Додя. – Он ел больше всех. Я видел». – Сардинки? Спасибо, Спиридон Иваныч. Я их не ем. «Сумасшедшая какая-то, – вздыхает Додя. – Хочу, чтоб сардинки были мои…» Марина Кондратьевна, та самая, у которой камни в печени, берет на кончик ножа микроскопический кусочек икры. «Ишь ты, – думает Додя. – Наверное, боится побольше-то взять: мама так по рукам и хлопнет за это. Или просто задается, что камни в печени. Рохля». Подают знаменитые долгожданные блины. Все со зверским выражением лица набрасываются на них. Набрасывается и Додя. Но тотчас же опускает голову в тарелку и, купая локон темных волос в жидком масле, горько плачет. – Додик, милый, что ты? Кто тебя обидел?.. – Бли… ны… – Ну? Что блины? Чем они тебе не нравятся? – Такие… круглые… – Господи… Так что же из этого? Обрежу тебе их по краям, – будут четырехугольные… – И со сметаной… – Так можно без сметаны, чудачина ты! – Так они тестяные! – А ты какие бы хотел? Бумажные, что ли? – И… не сладкие. – Хочешь, я тебе сахаром посыплю? Тихий плач переходит в рыдание. Как они не хотят понять, эти тупоголовые дураки, что Доде блины просто не нравятся, что Додя разочаровался в блинах, как разочаровывается взрослый человек в жизни! И никаким сахаром его не успокоить. Плачет Додя. Боже! Как это все красиво, чудесно началось, – все, начиная от опары и вкусного блинного чада – и как все это пошло, обыденно кончилось: Додю выслали из-за стола.   * * *   Гости разошлись. Измученный слезами, Додя прикорнул на маленьком диванчике. Отыскав его, мать берет на руки отяжелевшее от дремоты тельце и ласково шепчет: – Ну ты… блиноед африканский… Наплакался? – И тут же, обращаясь к отцу, перебрасывает свои мысли в другую плоскость: – А знаешь, говорят, Антоновский получил от Мразича оскорбление действием. И, подымая отяжелевшие веки, с усилием шепчет обуреваемый приобретательским инстинктом Додя: – Хочу, чтобы мне было оскорбление действием. Тихо мерцает в детской красная лампадка. И еще слегка пахнет всепроникающим блинным чадом…  Инквизиция   Я гляжу на них сверху вниз… И не потому чтобы я их презирал, а просто я выше их, хотя и сижу в кресле: Лиля высотой не более аршина, Котька – вершка на два выше. Каждый из них опирается обеими руками о мое колено и оба не мигая глядят в мои бегающие глаза. – Я у Шуры книжку видел, – сообщает Котька и умолкает, ожидая, чтобы я спросил: «Какую?» – Какую? – Называется: «Мальчик у Христа на елке». – Мда-а, – неопределенно мычу я. Молчание. Лиля решает поддержать брата: – А я стихи новые знаю. И замирает вся, напрягается, трепетно ожидая одного только словечка: «Какие?» – Какие? Обыкновенно около нее нужно работать целый час, чтобы вытянуть хоть какие-нибудь стишонки. Но тут она, как обильный весенний дождик по крыше – прорывается сразу:   – У нашей елки Иголки – колки. В дверную щелку Мы видим елку… Звезда, хлопушки. Орехи, пушки.   Все. Вчера в журнале читала. – Так-с, – снова мямлю я. – Стишки хоть куда. А это знаешь: «Зима. Крестьянин торжествуя…»? Но такой оборот разговора обоим невыгоден. – Мы это знаем. Слушай, дядя… А бывают елки выше потолка? – Бывают. – А как же тогда? – Делают дырку в потолке и просовывают конец в верхний этаж. Если там живут не дураки – они убирают просунутый конец игрушками, золочеными орехами и веселятся напропалую. Котька отворачивает плутоватую мордочку в сторону и задает многозначительный вопрос: – А кто живет этажом ниже нас – у них есть дети? – Не знаю. Кажется, там старик какой-то. – Жаль. А знаешь что, – неопределенно говорит Котька, – я на Рождество буду слушаться. – И я! И я! – ревниво кричит Лиля. – Важное кушанье! – пожимаю я плечами. – Вы всегда должны слушаться. А нет – я сдеру с вас шкуру, набью ее ватой, и уж эти-то детки будут сидеть тихо. Котька приподнимает одну ногу, осматривает ботинок, который у него в полном порядке, и, казалось бы, бесцельно сообщает: – У наших соседов, говорят, нынче елка будет. – Не соседов, а соседей. – Ну, пусть соседей. Но елка-то все-таки будет. Положение создается тягостное. – Елки… – мычу я. – Елки… Гм!.. Тоже, знаете, и от елок иногда радости мало. Вон, у одних моих знакомых тоже так-то устроили елку, а свечка одна горела, горела, потом покосилась да кисейную гардину и подожгла… Как порох вспыхнул дом! Восемь человек сгорело. – Елку нужно посредине ставить. Рази к окну ставят, – замечает многоопытная Лиля. – Посредине… – горько усмехаюсь я. – Оно и посредине бывает тоже не сладко. В одном тоже вот… знакомом доме… У Петровых… Петровы были у меня такие… знакомые… Так у них – поставили елку посредине, а она стояла, стояла да как бухнет на пол, так одну девочку напополам! Голова к роялю отлетела, ноги к дверям. К моему удивлению этот ужасный случай не производит никакого впечатления. Будто не живой ребенок погиб, а муху на стене прихлопнули. – Подставку нужно делать больше и тяжельше – тогда и не упадет елка, – деловито сипит Котька. – На подставке одной далеко не уедешь, – возражаю я. – Главная опасность – это хлопушки. Знавал я такую одну семью… как бишь их? Да! Тоже Петровы. Так вот один из мальчуганов взял хлопушку, поднес к глазам, дернул где следует – бац! Глаз пополам и ухо на ниточке! Мы все трое замолкаем и думаем – каждый о своем. – А вот я тоже знала семью, – вдруг начинает задумчиво и тихо, опустив головенку, Лиля. – Ихняя фамилия была Курицыхины. И тоже, когда было Рождество, так ихний папа говорит: «Не будет вам завтра елки!» Они завтра тоже легли спать днем, и ихний папа тоже лег спать днем… Нет, перед вечером, когда бы была зажгита елка, если б он сделал. Так они тогда легли. Ну, легли все и спят, потому елки нет, делать нечего. А воры видят, что все спят, забрались и все покрали, что было, чего и не было – все взяли. Ну, проснулись, понятно, и плакали все. – Это, наверное, был такой случай? – спрашиваю я, делая встревоженное лицо. – Д… да, – не совсем убежденно отвечает Лиля. – Значит, если я не устрою елки, к нам тоже заберутся воры? – Заберутся, – таинственно шепчут оба. – А если вы не ляжете спать в это время? – Нет, мы ляжем!! Дольше терзать их жалко. И так на лицах застыла мучительная гримаса трепетного ожидания, а глаза выражают то страх, то надежду, то уныние и разочарование. Не желая, однако, сразу сдать позицию, я задаю преглупый вопрос: – А вы какую бы хотели елку: зеленого цвета или розового? – Зеленую… – Ну, раз зеленую – тогда можно. А розовую уж никак бы нельзя.   * * *   Как щедры дети: поцелуи, которыми меня осыпают, совсем не заслужены.  Нянька     I   Будучи принципиальным противником строго обоснованных, хорошо разработанных планов, Мишка Саматоха перелез невысокую решетку дачного сада без всякой определенной цели. Если бы что-нибудь подвернулось под руку, он украл бы; если бы обстоятельства располагали к тому, чтобы ограбить, – Мишка Саматоха и от грабежа бы не отказался. Отчего же? Лишь бы после можно было легко удрать, продать «блатокаю» награбленное и напиться так, «чтобы чертям было тошно». Последняя фраза служила мерилом всех поступков Саматохи… Пил он, развратничал и дрался всегда с таким расчетом, чтобы «чертям было тошно». Иногда и его били, и опять-таки били так, что «чертям было тошно». Поэтическая легенда, циркулирующая во всех благовоспитанных детских, гласит, что у каждого человека есть свой ангел, который радуется, когда человеку хорошо, и плачет, когда человека огорчают. Мишка Саматоха сам добровольно отрекся от ангела, пригласил на его место целую партию чертей и поставил себе целью все время держать их в состоянии хронической тошноты. И действительно, Мишкиным чертям жилось несладко.   II   Так как Саматоха был голоден, то усилие, затраченное на преодоление дачной ограды, утомило его. В густых кустах малины стояла зеленая скамейка. Саматоха утер лоб рукавом, уселся на нее и стал, тяжело дыша, глядеть на ослепительную под лучами солнца дорожку, окаймленную свежей зеленью. Согревшись и отдохнув, Саматоха откинул голову и замурлыкал популярную среди его друзей песенку:   Родила, меня ты, мама, По какой такой причине? Ведь меня поглотит яма По кончине, по кончине…   Маленькая девочка лет шести выкатилась откуда-то на сверкающую дорожку и, увидев полускрытого ветками кустов Саматоху, остановилась в глубокой задумчивости. Так как ей были видны только Саматохины ноги, она прижала к груди тряпичную куклу, защищая это беспомощное создание от неведомой опасности, и после некоторого колебания бесстрашно спросила: – Чии это ноги? Отодвинув ветку, Саматоха наклонился вперед и стал в свою очередь рассматривать девочку. – Тебе чего нужно? – сурово спросил он, сообразив, что появление девочки и ее громкий голосок могут разрушить все его пиратские планы. – Это твои… ножки? – опять спросила девочка, из вежливости смягчив смысл первого вопроса. – Мои. – А что ты тут делаешь? – Кадрель танцую, – придавая своему голосу выражение глубокой иронии, отвечал Саматоха. – А чего же ты сидишь? Чтобы не напугать зря ребенка, Саматоха проворчал: – Не просижу места. Отдохну да и пойду. – Устал? – сочувственно сказала девочка, подходя ближе. – Здорово устал. Аж чертям тошно. Девочка потопталась на месте около Саматохи и, вспомнив светские наставления матери, утверждавшей, что с незнакомыми нельзя разговаривать, вежливо протянула Саматохе руку: – Позвольте представиться: Вера. Саматоха брезгливо пожал ее крохотную ручонку своей корявой лапой, а девочка, как истый человек общества, поднесла к его носу и тряпичную куклу: – Позвольте представить: Марфушка. Она не живая, не бойтесь. Тряпичная. – Ну? – с ласковой грубоватостью, неискренно, в угоду девочке удивился Саматоха. – Ишь ты, стерва какая. Взгляд его заскользил по девочке, которая озабоченно вправляла в бок кукле высунувшуюся из зияющей раны паклю. «Что с нее толку! – скептически думал Саматоха. – Ни сережек, ни медальончика. Платье можно было бы содрать и башмаки, да что за них там дадут? Да и визгу не оберешься». – Смотри, какая у нее в боке дырка, – показала Вера. – Кто же это ее пришил? – спросил Саматоха на своем родном языке. – Не пришил, а сшил, – поправила Вера. – Няня сшила. А ну, поправь-ка ей бок. Я не могу. – Эх ты, козявка! – сказал Саматоха, беря в руки куклу. Это была его первая работа в области починки человеческого тела. До сих пор он его только портил.   III   Издали донеслись чьи-то голоса. Саматоха бросил куклу и тревожно поднял голову. Схватил девочку за руку и прошептал: – Кто это? – Это не у нас, а на соседней даче. Папа и мама в городе… – Ну?! А нянька? – Нянька сказала мне, чтобы я не шалила, и она потом убежала. Сказала, что вернется к обеду. Наверно, к своему приказчику побежала. – К какому приказчику? – Не знаю. У нее есть какой-то приказчик! – Любовник, что ли? – Нет, приказчик. Слушай… – Ну? – А как тебя зовут? – Михайлой, – ответил Саматоха крайне неохотно. – А меня Вера. «Пожалуй, тут будет фарт», – подумал Саматоха, смягчаясь. – Эй, ты! Хошь, я тебе гаданье покажу, а? – А ну, покажи, – взвизгнула восторженно девочка. – Ну, ладно. Дай-кось руку… Ну вот, видишь – ладошка. Во… Видишь, вон загибинка. Так по этой загибинке можно сказать, когда кто именинник. – А ну-ка! Ни за что не угадаешь. Саматоха сделал вид, что напряженно рассматривает ручку девочки. – Гм! Сдается мне по этой загибинке, что ты именинница семнадцатого сентября. Верно? – Вер-р-р-но! – завизжала Вера, прыгая около Саматохи в бешеном восторге. – А ну-ка, на еще руку, скажи, когда мама именинница? – Эх, ты, дядя! Нешто по твоей руке угадаешь? Тут, брат, мамина рука требовается. – Да мама сказала: в шесть часов приедет… Ты подождешь? – Там видно будет. Как это ни странно, но глупейший фокус с гаданьем окончательно самыми крепкими узами приковал девочку к Саматохе. Вкус ребенка извилист, прихотлив и неожидан. – Давайте еще играть… Ты прячь куклу, а я ее буду искать. Ладно? – Нет, – возразил рассудительный Саматоха. – Давай лучше играть в другое. Ты будто бы хозяйка, а я гость. И ты будто меня угощаешь. Идет? План этот вызвал полное одобрение хозяйки. Взрослый человек, с усами, будет как всамделишный гость, и она будет его угощать! – Ну, пойдем, пойдем, пойдем! – Слушай ты, клоп. А у вас там никого дома нет? – Нет, нет, не бойся, вот чудак! Я одна. Знаешь, будем так: ты будто бы кушаешь, а я будто бы угощаю! Глазенки ее сверкали, как черные бриллианты.   IV   Вера поставила перед гостем пустые тарелки, уселась напротив, подперла рукой щеку и затараторила: – Кушайте, кушайте! Эти кухарки такие невозможные. Опять, кажется, котлеты пережарены. А ты, Миша, скажи: «Благодарю вас, котлеты замечательные». – Да ведь котлет нет, – возразил практический Миша. – Да это не надо… Это ведь игра такая. Ну, Миша, говори! – Нет, брат, я так не могу. Давай лучше я всамделишные кушанья буду есть. Буфет-то открыт? Всамделишно когда, так веселее. Э? Такое отсутствие фантазии удивило Веру. Однако она безропотно слезла со стула, пододвинула его к буфету и заглянула в буфет. – Видишь ты, тут есть такое, что тебе не понравится: ни торта, ни трубочек, а только холодный пирог с мясом, курица и яйца вареные. – Ну что ж делать – тащи. А попить-то нечего? – Нечего. Есть тут, да такое горькое, что ужас. Ты, небось, и пить-то не будешь. Водка. – Тащи сюда, поросенок! Мы все это по-настоящему разделаем. Без обману.   V   Закутавшись салфеткой (полная имитация зябкой мамы, кутавшейся всегда в пуховый платок), Вера сидела напротив Саматохи и деятельно угощала его: – Пожалуйста, кушайте. Не стесняйтесь, будьте как дома. Ах, уж эти кухарки, опять пережарила пирог, чистое наказание. Она помолчала, выжидая реплики. – Ну? – Что, ну? – Что ж ты не говоришь? – А что я буду говорить? – Ты говори: «Благодарю вас, пирог замечательный». В угоду ей проголодавшийся Саматоха, запихивая огромный кусок пирога в рот, неуклюже пробасил: – Благодарю вас… пирог знаменитый! – Нет: замечательный! – Ну да. Замечательный. – Выпейте еще рюмочку, пожалуйста. Без четырех углов изба не строится. – Благодарю вас, водка замечательная. – Ах, курица опять пережарена. Эти кухарки – чистое наказание. – Благодарю вас, курица замечательная, – прогудел Саматоха, подчеркивая этим стереотипным ответом полное отсутствие фантазии. – В этом году лето жаркое, – заметила хозяйка. – Благодарю вас, лето замечательное. Я еще баночку выпью. – Нельзя так, – строго сказала девочка. – Я сама должна предложить… Выпейте, пожалуйста, еще рюмочку… Не стесняйтесь. Ах, водка, кажется, очень горькая. Ах, уж эти кухарки. Позвольте, я вам тарелочку переменю. Саматоха не увлекался игрой так, как хозяйка, не старался быть таким кропотливым и точным в деталях, как она. Поэтому, когда маленькая хозяйка отвернулась, он вне всяких правил игры сунул в карман серебряную вилку и ложку. – Ну, достаточно, – сказал он. – Сыт. – Ах, вы так мало ели!.. Скушайте еще кусочек. – Ну, будет там канитель тянуть, довольно. Я так налопался, что чертям тошно. – Миша, Миша, – горестно воскликнула девочка, с укоризной глядя на своего друга. – Разве так говорят? Надо сказать: «Нет уж, увольте, премного благодарен. Разрешите закурить?» – Ну, ладно, ладно… Увольте, много благодарен. Дайка папироску. Вера убежала в кабинет и вернулась оттуда с коробкой сигар. – Вот эти сигары я покупал в Берлине, – сказала она басом. – Крепковатые, да я других не курю. – Мерси вам, – сказал Саматоха, оглядывая следующую комнату, дверь в которую была открыта. Глядя на Саматоху снизу вверх и скроив самое лукавое лицо, Вера сказала: – Миша! Знаешь во что давай играть? – Во что? – В разбойников.   VI   Это предложение поставило Мишу в некоторое затруднение. Что значит играть в разбойников? Такая игра с шестилетней девочкой казалась глупейшей профанацией его ремесла. – Как же мы будем играть? – Я тебя научу. Ты будто разбойник и на меня нападаешь, а я будто кричу: ох, забирайте все мои деньги и драгоценности, только не убивайте Марфушку. – Какую Марфушку? – Да куклу. Только я должна спрятаться, а ты меня ищи. – Постой, это, брат, не так. Не пассажир должен сначала прятаться, а разбойник. – Какой пассажир? – Ну… этот вот… которого грабят. Он не должен сначала прятаться. – Да ты ничего не понимаешь, – вскричала хозяйка. – Я должна спрятаться. Хотя это было искажение всех разбойничьих приемов и традиций, но Саматоха и не брался быть их блюстителем. – Ну ладно, ты прячься. Только нет ли у тебя какогонибудь кольца или брошки?.. – Зачем? – А чтоб я мог у тебя отнять. – Так это можно нарочно… будто отнимаешь. – Нет, я так не хочу, – решительно отказался капризный Саматоха. – Ах ты Господи! Чистое с тобой наказание! Ну, я возьму мамины часики и брошку, которые в столике у нее лежат. – Сережек нет ли? – ласково спросил Саматоха, стремясь, очевидно, обставить игру со сказочной роскошью.   VII   Игра была превеселая. Верочка прыгала вокруг Саматохи и кричала: – Пошел вон! Не смей трогать Марфушку! Возьми лучше мои драгоценности, только не убивай ее. Постой, где же у тебя нож? Саматоха привычным жестом полез за пазуху, но сейчас же сконфузился и пожал плечами. – Можно и без ножа. Нарочно ж… – Нет, я тебе лучше принесу из столовой. – Только серебряный! – крикнул ей вдогонку Саматоха. Игра кончилась тем, что, забрав часы, брошку и кольцо в обмен на драгоценную жизнь Марфушки, Саматоха сказал: – А теперь я тебя как будто запру в тюрьму. – Что ты, Миша! – возразила на это девочка, хорошо, очевидно, изучившая, кроме светского этикета, и разбойничьи нравы. – Почему же меня в тюрьму! Ведь ты разбойник – тебя и надо в тюрьму. Покоренный этой суровой логикой, Миша возразил: – Ну так я тебя беру в плен и запираю в башню. – Это другое дело. Ванная – будто б башня… Хорошо? Когда он поднял ее на руки и понес, она, барахтаясь, зацепилась рукой за карман его брюк. – Смотри-ка Миша, что это у тебя в кармане? Ложка?! Это чья? – Это брат, моя ложка. – Нет, это наша. Видишь, вон, вензель. Ты, наверное, нечаянно ее положил, да? Думал, платок? – Нечаянно, нечаянно! Ну, садись-ка, брат, сюда. – Постой! Ты мне и руки свяжи, будто бы чтоб я не убежала. – Экая фартовая девчонка, – умилился Саматоха. – Все-то она знает. Ну, давай свои лапки! Он повернул ключ в дверях ванной и, надев в передней чье-то летнее пальто, неторопливо вышел. По улице шагал с самым рассеянным видом. Прошло несколько дней. Мишка Саматоха, как волк, пробирался по лужайке парка между нянек, колясочек младенцев, летящих откуда-то резиновых мячей и целой кучи детворы, копошившейся на траве. Его волчий взгляд прыгал от одной няньки к другой, от одного ребенка к другому. Под громадным деревом сидела бонна, углубившаяся в книгу, а в двух шагах маленькая трехлетняя девочка расставляла какие-то кубики. Тут же на траве раскинулась ее кукла размером больше хозяйки – длинноволосое, розовощекое создание парижской мастерской, одетое в голубое платье с кружевами. Увидев куклу, Саматоха нацелился, сделал стойку и вдруг как молния прыгнул, схватил куклу и унесся в глубь парка на глазах изумленных детей и нянек. Потом послышались крики и вообще началась невероятная суматоха. Минут двадцать без передышки бежал Мишка, стараясь запутать свой след. Добежал до какого-то дощатого забора, отдышался и, скрытый деревьями, довольно рассмеялся. – Ловко, – сказал он. – Поди-кось, догони. Потом вынул замусленный огрызок карандаша и стал шарить по карманам обрывок какой-нибудь бумажки. – Эко, черт! Когда нужно, так и нет, – озабоченно проворчал он. Взгляд его упал на обрывок старой афиши на заборе. Ветер шевелил отклеившимся куском розовой бумаги. Саматоха оторвал его, крякнул и, прислонившись к забору, принялся писать что-то. Потом уселся на землю и стал затыкать записку кукле за пояс. На клочке бумаги были причудливо перемешаны печатные фразы афиши с рукописным творчеством Саматохи. Читать можно было так:   «Многоуважаемая Вера! С дозволения начальства. Очень прошу не обижаться, что я ушел тогда. Было нельзя. Если бы кто-нибудь вернулся – засыпался бы я. А ты девочка знатная, понимаешь, что к чему. И прошу тебя получить… бинокли у капельдинере в… сью куклу, мною для тебя найденную на улице… Можешь не благодарить… Артисты среди акта на аплодисменты не выходя т… Уважаемого тобой Мишу С. А. Ложку-то я забыл тогда вернуть! Прощ.».   – Вот он где, ребята! Держи его! Вот ты узнаешь, как кукол воровать, паршивец!.. Стой… не уйдешь!.. Собачье мясо!.. Саматоха вскочил с земли, с досадой бросил куклу под ноги окружавших его дворников и мальчишек и проворчал с досадой: – Свяжись только с бабой – вечно в какую-нибудь историю втяпаешься.  В ожидании ужина   Обращая свои усталые взоры к восходу моей жизни, я вижу ярче всего себя – крохотного ребенка с бледным серьезным личиком и робким тихим голоском – за беседой с пришедшими к родителям гостями. Беседа эта была очень коротка, но оставляла она по себе впечатление сухого унылого самума, мертвящего все живое. Большой, широкий гость с твердыми руками и жесткой, пахнущей табаком бородой глупо тыкался из угла в угол в истерическом ожидании ужина и, исчерпав все мотивы в ленивой беседе с отцом и матерью, наконец обращал свои скучающие взоры на меня… – Ну-с, молодой человек, – с небрежной развязностью спрашивал он. – Как мы живем? Первое время я относился к такому вопросу очень серьезно… Мне казалось, что если такой большой гость задает этот вопрос, – значит, ему мой ответ очень для чего-то нужен. И я, подумав некоторое время, чтобы осведомить гостя как можно точнее о своих делах, вежливо отвечал: – Ничего себе, благодарю вас. Живу себе помаленьку. – Так-с, так-с. Это хорошо. А ты не шалишь? Нужно быть большим дураком, чтобы ждать на такой вопрос утвердительного ответа. Конечно, я отвечал отрицательно: – Нет, не шалю. – Тэк-с, тэк-с. Ну, молодец. Постояв надо мной минуту в тупом раздумье (что бы еще спросить?), он поворачивался к родителям и начинал говорить, стараясь засыпать всякой дрянью широкий овраг, отделяющий его от ужина: – А он у вас совсем мужчина! – Да, растет так, что прямо и незаметно. Ведь ему уже девятый год. – Что вы говорите?! – восклицал гость с таким изумлением, как будто бы он узнал, что мне восемьдесят лет. – Вот уж никак не предполагал! – Да, да, представьте. Первое время моему самолюбию очень льстило, что все обращали такое лихорадочное внимание на меня; но скоро я понял эту нехитрую механику, диктуемую законами гостеприимства: родители очень боялись, чтобы гости в ожидании ужина не скучали, а гости, в свою очередь, никак не хотели показать, что они пришли только ради ужина и что им мой возраст да и я сам так же интересны, как прошлогодний снег. И все же после первого гостя передо мной – скромно забившимся в темный уголок за роялем – вырастал другой гость с худыми узловатыми руками и небритой щетиной на щеках (эти особенности гостей прежде всего запоминались мною благодаря многочисленным фальшивым поцелуям и объятиям): – А, вы тут, молодой человек. Ну что – мечтаешь все? – Нет, – робко шептал я. – Так… сижу. – Так… сидишь?! Ха-ха! Это очень мило! Он «так сидит». Ну, сиди. Маму любишь? – Люблю… – Правильно. Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, – раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал: – Ну, как наши дела? – Ничего себе, спасибо. – Учишься?.. – Учусь. Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям – оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице… – Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, – говорит. Сколько ему? – Девятый. Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток. – Неужели девятый? А я думал – семь. – Время-то как идет! – И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый. Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку. – Дети очень быстро растут. – Да, он потому такой и худенький. Это от роста. – Вырастешь – большой будешь, – делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь поближе к дверям, ведущим в столовую. Выходит горничная; шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея: – Вы его в гимназию думаете или в реальное? – Не знаю еще… Реальное, я думаю, лучше. – О, безусловно! Реальное – это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет… – Пожалуйте, господа, закусить, – раздается голос отца из столовой. И вот – ужас! – совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит: – Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ейбогу. На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги… Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, – теперь сделалось обычным, ординарным. Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.   * * *   Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше… Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками – всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина: – Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да! Дело вот в чем: сейчас я стою – большой взрослый человек – перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах: – Ну, как мы живем? Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо… – Маму свою любишь?..  Косьма Медичис[20]   Бродя по Большой Морской, остановился я у витрины маленького «художественно-комиссионного» магазина и, вглядевшись в выставленные на витрине вещи, сразу же обнаружил в этих ищущих своего покупателя сокровищах разительное сходство с сокровищами в знаменитой гостиной Плюшкина. Я даже не погрешу против правды, если просто выпишу это место из «Мертвых душ». «…Стоял сломанный стул и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же лежала куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха (тут, на витрине, было полдюжины таких лимонов в банке из-под варенья), отломленная ручка кресел, кусочек сургуча, кусочек тряпки, два пера, запачканные чернилами, зубочистка совершенно пожелтевшая, – а из всей этой кучи заметно высовывался отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога». Это, если вы помните, было у Плюшкина. Буквально то же самое красовалось на витрине, но с прибавкой небольшого, крайне яркого плаката, стоявшего на самом выгодном месте, посредине… Плакатик изображал разноцветного господина, держащего в одной руке сверкающую резиновую калошу, а пальцем другой указывающего на клеймо фирмы на подошве: «Проводник». Меня очень рассмешила эта ироническая улыбка нашего быта: резиновых калош нельзя достать ни за какие деньги, а хозяин магазина упорно продолжает их рекламировать. Так как хозяин стоял тут же, у дверей своей сокровищницы, я спросил его: – Зачем вы рекламируете калоши «Проводник»? – Где? – удивился он. – Это? Помилуйте. Да это картина. Мы это продаем. – Как продаете? Да кому ж это нужно… – Покупают. Повесишь в комнате на стенке, очень даже украшает. Видите, какие краски! В торгашеском азарте он снял с витрины господина, указующего перстом на сверкающую калошу, и преподнес это произведение к самому моему носу. – Вот она, картинка-то. Купите, господин. Я вспомнил свою петербургскую квартиру, украшенную Репиным, Добужинским, Билибиным, Ре-Ми, Александром Бенуа, – и рассмеялся. – А в самом деле, не купить ли? Раз наступает такая дикариная жизнь, что скоро будем ходить голыми, то для украшения наших вигвамов хорош будет и юркий господин, сующий под нос обаятельно сверкающую калошу. В этот момент к нам приблизился незнакомец в темно-зеленом пиджачке в обтяжку и соломенной шляпеканотье… Он на секунду застыл в немом восхищении перед господином с калошей, снял шляпу, самоуверенно обмахнулся ею и спросил: – Что ж вы мне прошлый раз, когда я покупал картины, не показывали этой штуки? Занятно! – Купите! Замечательная вещь, – захлопотал хозяин, почуяв настоящего покупателя. – Настоящая олеография! Это не то что масляные краски… Те – пожухнут и почернеют… А это – тряпкой с мылом мойте – сам черт не возьмет! – Цена? – уронил покровитель искусства, прищурившись с видом покойного Третьякова, покупающего уники для своей галереи… – Четыре тысячи. – Ого! И трех предовольно будет. Достаточно, что вы прошлый раз содрали с меня за женскую головку «Дюбек лимонный» – шесть тысяч. – Та ж больше. И потом на картон наклеена – возьмите это во внимание! – Ну, заверните. А фигур нет? – То есть скульптуры? Очень есть одна стоящая вещь: «Диана с луком». – Садит, что ли? – Чего? – Лук-то. – Никак нет. Стреляет. Замечательный предмет (хозяин сделал ударение на первом слоге) – настоящий, неподдельный гипс! Вещь – алебастровая!.. Когда меценат, закупив часть живописных и скульптурных сокровищ, довольный собой удалился, я сделал серьезное лицо и спросил: – Скажите, фамилия этого нового покровителя искусств – не Косьма Медичис? – Никак нет, совсем напротив: Степан Картохин. Они тут у портного в мастерах служат и огромадные деньги нынче вырабатывают: до восьмисот тысяч в месяц! Известно, девать некуда, вот они в валюту все перегоняют – вещи покупают. И опять же искусство любят. И почувствовал я, что все мы, прежние, до ужаса устарели со всеми нашими Сомовыми, Добужинскими, Репиными, Обри, Бердслеями, Ропсами, Билибиными и Александрами Бенуа. Шире дорогу! Новый Любим Торцов[21] идет! Бумажки бьют из его карманов двумя фонтанами, и в одной руке у него сверкает всеми цветами радуги «Дюбек лимонный», в другой – «Покупайте калоши „Проводник“»! Ars longa, vita brevis![22]  Люди – братья   Их было трое: бывший шулер, бывший артист императорских театров – знаменитый актер и третий – бывший полицейский пристав 2-го участка Александро-Невской части. Сначала было так: бывший шулер сидел за столиком в ресторане на Приморском бульваре и ел жареную кефаль, а актер и пристав порознь бродили между публикой, занявшей все столы, и искали себе свободного местечка. Наконец бывший пристав не выдержал: подошел к бывшему шулеру и, вежливо поклонившись, спросил: – Не разрешите ли подсесть к вашему столику? Верите, ни одного свободного места! – Скажите! – сочувственно покачал головой бывший шулер. – Сделайте одолжение, садитесь! Буду очень рад. Только не заказывайте кефали – жестковата. – При этом бывший шулер вздохнул: – Эх, как у Донона жарили судачков обернуар! Лицо бывшего пристава вдруг озарилось тихой радостью. – Позвольте! Да вы разве петербуржец?! – Я-то?.. Да вы знаете, мне даже ваше лицо знакомо. Если не ошибаюсь, вы однажды составляли на меня протокол по поводу какого-то недоразумения в Экономическом клубе?.. – Да Господи ж! Конечно! Знаете, я сейчас чуть не плачу от радости!.. Словно родного встретил. Да позвольте вас просто по-русски… Знаменитый актер, бывший артист императорских театров, увидев, что два человека целуются, смело подошел и сказал: – А не уделите ли вы мне местечка за вашим столом? – Вам?! – радостно вскричал бывший шулер. – Да вам самое почтеннейшее место надо уступить. Здравствуйте, Василий Николаевич! – Виноват!.. Почему вы меня знаете? Вы разве петербуржец? – Да как же, Господи! И господин бывший пристав петербуржец из Александро-Невской части, и я перебуржец из Экономического клуба, и вы. – Позвольте… Мне ваше лицо знакомо!! – Еще бы! По клубу же! Вы меня еще – дело прошлое – били сломанной спинкой от стула за якобы накладку. – Стойте! – восторженно крикнул пристав. – Да ведь я же по этому поводу и протокол составлял!! – Ну конечно! Вы меня еще выслали из столицы на два года без права въезда! Чудесные времена были! – Да ведь и я вас, господин пристав, припоминаю, – обрадовался актер. – Вы меня целую ночь в участке продержали!! – А вы помните, за что? – засмеялся пристав. – Черт его упомнит! Я, признаться, так часто попадал в участки, что все эти отдельные случаи слились в один яркий сверкающий круг. – Вы тогда на пари разделись голым и полезли на памятник Александра Третьего на Знаменской площади. – Господи! – простонал актер, схватившись за голову. – Слова-то какие: Александр Третий, Знаменская площадь, Экономический клуб… А позвольте вас, милые петербуржцы… Все трое обнялись и, сверкая слезинками на покрасневших от волнения глазах, расцеловались. – О, Боже, Боже, – свесил голову на грудь бывший шулер, – какие воспоминания!.. Сколько было тогда веселой, чисто столичной суматохи, когда вы меня били… Где-то теперь спинка от стула, которой вы… А, чай, теперь от тех стульев и помина не осталось? – Да, – вздохнул бывший пристав. – Все растащили, все погубили, мерзавцы… А мой участок, помните? – Это второй-то? – усмехнулся актер. – Как отчий дом помню: восемнадцать ступенек в два марша, длинный коридор, налево ваш кабинет. Портрет государя висел. Ведь вот было такое время: вы – полицейский пристав, я – голый, пьяный актер, снятый с царского памятника, а ведь мы уважали друг друга. Вы ко мне вежливо, с объяснением… Помню, папироску мне предложили и искренне огорчились, что я слабых не курю… – Помните шулера Афонькина? – спросил бывший шулер. – Очень хороший был человек. – Помню, как же. Замечательный. Я ведь и его бил тоже. – Пресимпатичная личность. В карты, бывало, не садись играть – зверь, а вне карт – он тебе и особенный салат-омар состряпает, и «Сильву» на рояли изобразит, и наизусть лермонтовского «Демона» продекламирует. – Помню, – кивнул головой пристав. – Я и его высылал. Его в Приказчичьем сильно тогда подсвечниками обработали. – Милые подсвечники, – прошептал лирически актер, – где-то вы теперь?.. Разворовали вас новые вандалы! Ведь вот времена были: и электричество горело, а около играющих всегда подсвечники ставили. – Традиция, – задумчиво сказал бывший шулер, разглаживая шрам на лбу. – А позвольте, дорогие друзья, почествовать вас бутылочкой «Абрашки»… Радостные пили «Абрау». Пожимали друг другу руки и любовно, без слов, смотрели друг другу в глаза. Перед закрытием ресторана бывший шулер с бывшим приставом выпили на «ты». Они лежали друг у друга в объятиях и плакали, а знаменитый актер простирал над ними руки и утешал: – Петербуржцы! Не плачьте! И для нас когда-нибудь небо будет в алмазах! И мы вернемся на свои места!.. Ибо все мы, вместе взятые, – тот ансамбль, без которого немыслима живая жизнь!!  Володька   Завтракая у одного приятеля, я обратил внимание на мальчишку лет одиннадцати, прислонившегося у притолоки с самым беззаботным видом и следившего за нашей беседой не только оживленными глазами, но и обоими на диво оттопыренными ушами. – Что это за фрукт? – осведомился я. – Это? Это мой камердинер, секретарь, конфидент и наперсник. Имя ему Володька. Ты чего тут торчишь? – Да я уже все поделал. – Ну, черт с тобой. Стой себе. Да, так на чем я остановился? – Вы остановились на том, что между здешним курсом валюты и константинопольским – ощутительная разница, – подсказал Володька, почесывая одной босой ногой другую. – Послушай! Когда ты перестанешь ввязываться в чужие разговоры?! Володька вздернул кверху и без того вздернутый, усыпанный крупными веснушками нос и мечтательно отвечал: – Каркнул ворон: «Никогда!» – Ого! – рассмеялся я. – Мы даже Эдгара По знаем… А ну дальше. Володька задумчиво взглянул на меня и продолжал:   Адский дух или тварь земная, произнес я, замирая, – Ты – пророк! И раз уж Дьявол или вихрей буйный спор Занесли тебя, крылатый, в дом мой, ужасом объятый, В этот дом, куда проклятый Рок обрушил свой топор, Говорит: пройдет ли рана, что нанес его топор? Каркнул Ворон: «Never more».   – Оч-чень хорошо, – подзадорил я. – А дальше? – Дальше? – удивился Володька. – Да дальше ничего нет. – Как нет? А это:   Если так, то вон, Нечистый! В царство ночи вновь умчись ты!   – Это вы мне говорите? – деловито спросил Володька. – Чтоб я ушел? – Зачем тебе. Это дальше По говорил ворону. – Дальше ничего нет, – упрямо повторил Володька. – Он у меня и историю знает, – сказал с своеобразной гордостью приятель. – Ахни-ка, Володька! Володька был мальчик покладистый. Не заставляя упрашивать, он поднял кверху носишко и сказал: –…Способствовал тому, что мало-помалу она стала ученицей Монтескье, Вольтера и энциклопедистов. Рождение великого князя Павла Петровича имело большое значение для всего двора… – Постой; постой! Почему ты с середки начинаешь? Что значит «способствовал»? Кто способствовал? – Я не знаю кто. Там выше ничего нет. – Какой странный мальчик, – удивился я. – Еще какие-нибудь науки знаешь? – Знаю. Гипертрофия правого желудочка развивается при ненормально повышенных сопротивлениях в малом кругу кровообращения: при эмфиземе, при сращивающих плеврите и пневмонии, при ателектазе, при кифосколиозе… – Черт знает что такое! – даже закачался я на стуле, ошеломленный. – Н-да-с, – усмехнулся мой приятель, – но эта материя суховатая. Ахни, Володька, что-нибудь из Шелли: – Это которое на обороте «Восточные облака»? – Во-во. И Володька начал, ритмично покачиваясь:   Нам были так сладко желанны они, Мы ждали еще, о, еще упоенья В минувшие дни. Нам грустно, нам больно, когда вспоминаем Минувшие дни.   И как мы над трупом ребенка рыдаем, И муке сказать не умеем: «Усни». Так в скорбную мы красоту обращаем –

The script ran 0.009 seconds.