Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Пантелеев - Республика Шкид [1926]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В настоящее четырехтомное собрание сочинений входят все наиболее значительные произведения Л. Пантелеева (настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев). Во второй том вошли повесть «Республика Шкид», «Шкидские рассказы», «Рассказы о подвиге». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

— Мамонтовские казачишки. — А, — говорят. — Что же с ним делать? Может быть, он и верно наш. Кто его знает… Документы у тебя есть? Я говорю: — Нету. Все съел. Вы, — говорю, — самое лучшее, телеграмму пошлите к товарищу Заварухину. Он вам ответит. — Эвона, — говорят, — от Заварухина три дни известий нету. Где он и что с ним — аллах ведает. — А я, — говорю, — знаю, где он и что с ним. Я товарищу Буденному от него все сведения везу. Пустите меня, — говорю, — пожалуйста, я дальше поеду. — Ну как? — говорят одни. — А что? — говорят другие. И вижу — плечами пожимают и руками вот этак делают. Отпустят, вижу. Ей-богу, отпустят. Но тут, понимаете, снова случилось приключение. Вдруг, вы представьте, за окном во дворе какой-то начался шум. Какой-то послышался голос. Какое-то даже пение послышалось. И мне почему-то сразу стало невесело. У меня какое-то вроде предчувствие появилось. Мне худо стало. А комиссар, который в кавказской рубахе сидел, спрашивает: — Чего там такое случилось во дворе? Который с бородой повернулся к окну и отвечает: — А это все тот самый несчастный старикан шумит. — Какой несчастный старикан? — А тот пасечник, у которого белые жену зарезали. — А, — говорит комиссар. — Чего ж он бродит тут? Чего его не впускают? Может быть, он голодный, так пусть ребята накормят. А тут распахнулась дверь, и сам этот несчастный пасечник ворвался в избу. Ну, я его сразу узнал. Как же мне было его не узнать, когда он на меня за один день столько страху нагнал! Это был тот самый мужик. Сумасшедший. Теперь он совсем уж был страшный. Одежда его совсем изодралась. Руки и ноги были в крови, как будто он три часа в шиповнике прятался. И главное дело — глаза у него совсем полоумные стали. Такими глазами можно было цельный полк боевой кавалерии испугать. Я чуть на пол не сел от страха. А он увидел меня — как замашет руками, как заорет… — Ага! — кричит. — Вота он! Товарищи! — говорит. — Большевики! Бейте его! Бейте чертова сына! Стреляйте в него сию минуту с самого длинного нагана… — А что, — говорит комиссар, — ты его разве знаешь? — Знаю! — говорит. — Как же не знать! Они самые хату мою сожгли и Нинку, старушку мою, штыком закололи. Они, собаки, после уздечкой меня в лесу увязали… — Что? — говорит комиссар. — Что такое?! А я говорю: — Как уздечкой? Врет, — говорю, — не уздечкой, а ремешком. А он: — Это, — говорит, — генерала Мамонтова кульеры. Шли они, — говорит, — до Курбатова с доносом. Я все своими ушами слышал, хотя они меня, подлецы, уздечкой связали и в канаву кинули. Я говорю: — Не ври! Что ты выдумываешь? Не уздечкой вовсе мы тебя вязали. А комиссар: — Ша! — говорит. — Не гуди! Ты лучше скажи, дрянь, зачем это ты в Курбатово путешествовал? Я говорю: — Ну так что ж… Это верно. Действительно, мы шли в Курбатово. Но шли мы занарочно… Шли мы… Я смутился. Я спутался, понимаете, и покраснел, наверное. — Шли мы, — я говорю, — не туда, а шли сюда. Шли мы… — Стой! — кричит комиссар. — Достаточно. Потом говорит комиссар старику: — Ладно, диду. Спасибо тебе. Можешь идти. Скажи красноармейцам, чтобы тебе кушать дали. Прощай. Пожал сумасшедшему руку, и сумасшедший ушел… А все ребята сели в углу под иконами и стали совещаться… Ну, время тогда, сами знаете, какое было. Экономное. Рассусоливать некогда было. Пошептались ребята, подумали, написали чего-то в бумагу и уже читают: — «Трофимова Петра, неприятельского разведчика и шпиона, — расстрелять. Приговор привести в исполнение немедленно». Я — что? Я ничего не сказал. Только, помню, сказал: — Н-да!.. Буденновец к Буденному в плен попал… Тогда все встали. Кто из избы пошел. Кто о военных делах заговорил. А меня взяли трое или четверо за бока и повели во двор. И велели вставать к стенке. Я, помню, им говорю: — Во дворе не стоит. Зачем, товарищи, двор гадить? После, — я говорю, — мужику противно будет. Вы где-нибудь в стороне, чистоплотно… — Ладно, — говорят. — Ставай. Некогда чистоплотничать. Я говорю: — Ну что ж… Я разденусь. — Не надо, — отвечают. — Что же, — я говорю, — значит, одеже пропадать? Нет, это так не годится… Лучше, ребята, я вам свою одежу отдам. У меня, — я говорю, — сапоги отличные. Спиртовые! А? — Не надо, — говорят. — Не желаем английских сапог. Пущай в них Антанта ходит. — Дурни вы! — говорю. — «Антанта»! Сами вы Антанта! Так это же, — я говорю, — не английские сапоги. Это московские. Фабрика «Богатырь». Сажусь я скорей на землю и тащу с себя эти самые богатырские сапоги. — Нате, — говорю, — ребята, носите на вечную память. Кидаю им сапоги. Разматываю портянку. И — что вы думаете? Ну, этого мне не забыть! Я вижу в своей изодранной, потной портянке какой-то клочок. Какой-то бумажный комочек. И что-то на нем написано. Я развернул его и вижу — буквы. Но что это были за буквы, в то время я не знал. Я говорю: — Ну-ка, ребята, я неграмотный. Прочтите, чего тут написано. Они говорят: — Чего нам читать! Нечего нам читать. Вставай к стенке! Я говорю: — Да что вам, жалко, что ли? Успею я к стенке встать. Прочтите, чего тут сказано. Может быть, тут что-нибудь важное сказано. Ну, один нашелся, который зажег спичку и стал читать. Стал шевелить губами и составлять буквы. Потом говорит: — Тут написано, в общем, «хайло». — Как? — я говорю. — Какое хайло? — Да, — говорит, — хайло. Другой подошел. Третий. Стали читать. — Да, — говорят. — В общем, «нуми… хайло… К.К…». Потом говорят: — Подозрительно все-таки. Тут и печатка была пришлепнута… Давайте, — говорят, — ребята, позовем Белопольского. Пошли в избу. Через секунду возвращаются с комиссаром. Комиссар — в кавказской рубахе — ругается. — Что еще, — говорит, — за хайло? А ну, покажите. Берет, я помню, рваную, мятую мою бумажку и читает: — «…ну Михайловичу Буденному… арму Первой конной штаб шестой дивизии РККА». Ну, тут что было — можно и не говорить. Комиссар Белопольский за голову схватился. — Что это? — говорит. — Что это такое?! Я говорю: — А это все, что от пакета осталось. Который я вез в Луганск. К Буденному. А остальное, — говорю, — я сшамал. Ах, что тут было! Комиссар Белопольский кричит: — Отставить. Приговор отменяется! Потом он подходит ко мне, нагибается и хватает меня за плечо. — Товарищ, — говорит, — извини! Чуть к богу в рай не послали. Я говорю: — Ничего. Пожалуйста. Дайте мне лошадь, я к Буденному поскачу. У меня, — говорю, — к нему очень важные оперативные сводки. А сам, понимаете, и с земли встать не могу. Сижу на земле, без сапог и портянками пот с лица вытираю. Упрел, понимаете… Упреешь!.. Через пять минут у ворот тачанка гремит. На паре. Кони такие чудные, так и бьются — прямо копытами землю роют! Меня положили на тачанку. Сеном всего обклали. Тепло, мягко… Я, помню, глаза чуть-чуть призакрыл и слышу — товарищ Белопольский командует: — В Луганск, до штаба командарма Буденного. Тогда я голову поднимаю. — Послушайте, — говорю, — и Зыкова тоже положьте. И Зыкова принесли и положили рядом со мной. Пихнул я его, помню, головой в бок. Молчит. Ни бум-бум. Как дерево. Тут кучер мой захлопал кнутом, тачанка дернулась, и я потерял память. Заснул, одним словом. И, помню, вижу я сон. Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца. Я говорю: — Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий. А Лычков говорит: — Нет… К богу! Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он будто и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит: — Трофимов, до нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно? — Так точно, — говорю. — Есть маленькие. — Ну вот, — говорит. — Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять. Я говорю: — Как хотите, товарищ Заварухин. Это, — я говорю, — товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать. И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Сымаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье…» А тут я проснулся. Лежу в тачанке. Тачанка стоит почему-то. Темно. Мост какой-то или застава. Мой кучер сидит на передке и курит. А рядом Зыков. Хрипит мой Зыков из последних сил, и все лицо у него, подумайте, в крови. Из виска так и булькает. Так и клекочет. Хотел я подняться и кучеру сказать, чтобы чего-нибудь с ним сделали, но мне так страшно стало, что я обратно без памяти упал. И обратно заснул. А второй раз проснулся уже в другом месте. Лежу я в мягкой постели. Над головой у меня лампочка тихо горит. На животе чего-то лежит горячее, пузырь какой-то, а рядом на стуле сидит такой рыжеватый дядя в белом переднике. Я говорю: — Ты кто, рыжий? Он говорит: — Я доктор. — А я? — А ты в лазарете. Ты больной. Лежи, пожалуйста, и не двигайся. У тебя только что в желудке нашли сургуч, чернила и еще кое-что. Я говорю: — Так. А бумагу нашли? — Да, — говорит, — очень много. Я говорю: — Всё поняли? — Что? — говорит. Я говорю: — Всё разобрали, что там написано было? Или что-нибудь смылось? — Да нет, — говорит. — Эта бумага превратилась в сплошную массу. — Жалко, — я говорю. Он говорит: — А тебе теперь нужно лечиться. Тебе нужно серьезно и долго лечить свой живот. На вот, — говорит, — скушай, пожалуйста, на всякий случай пирамидону. Я съел. Он посидел, поправил пузырь и ушел. Я повернул голову. Поглядеть, что тут такое происходит. И вижу — лежат больные. Спят. Кое-кто стонет. Кто-то бормочет во сне. А через две койки от меня, у самой печки, вижу — знакомая личность. Представьте себе — Зыков! Но только — что он такое делает? Башка у него забинтована. Один нос торчит. А он, этот Зыков, свесился с койки и чего-то на полу делает. Что-то пихает в щелку. Я говорю: — Зыков! Он свои полбашки поднял и говорит: — А? Я говорю: — Чего, — говорю, — ты там делаешь? — Я? — Ну да, — говорю. — Ты! — А я, — говорит, — это пирамидон туды пихаю. Мне, — говорит, — понимаешь, он до чертовой матери надоел. Пирамидоном, — говорит, — наверное, во всех армиях лечат. Я думаю, доктора еще до рождества Христова солдат пирамидоном кормили. — Чудак! — говорю. Потом спрашиваю: — Ты жив? — А то нет? — говорит. Я говорю: — Рад? — А то нет? — говорит. — Чучело тамбовское!.. Ну, хотел я его как следует обругать, хотел даже в него подушкой кинуть, но вдруг ослаб, ослаб, понимаете, задрожал и тюкнулся на эту самую подушку. И заснул. А проснулся от солнца. Это уж утром было. Горячее солнце хлещет мне прямо в глаза. Я отворачиваюсь, помню, повертываю голову и вдруг вижу — знакомое лицо. Такой невысокий, плечистый дядя с усами стоял в дверях и смотрел на меня. Понимаете, я его сразу узнал. Хоть и не видел ни разу, а узнал. «Ох, — думаю, — братишка наш Буденный! Какой ты, с усам…» А он — сам с усам — подходит до моей койки, снимает свой громоотвод и говорит: — Ну, здорово! Я приподнялся немного и говорю: — Товарищ Буденный… — Я поперхнулся даже. — Товарищ Буденный! Особый отряд товарища Заварухина окружен неприятелем. Слева, — я говорю, — теснит Шкуро. Справа теснит Мамонтов. Нет, — говорю, — слева Мамонтов… Слева, — я говорю, — Улагай… Извиняюсь, — говорю, — справа Улагай… Я забыл. У меня в голове, понимаете, все спуталось. Я замолчал. И лег. А товарищ Буденный, помню, положил мне на лоб ладошку и говорит: — Жар начинается. Необходимо поставить компресс. Но я тут вспомнил чего-то, поднялся опять через силу и говорю: — Товарищ Буденный! Позвольте вам познакомить моего друга — Василий Семеныч Зыков. Первый герой на земном шаре. Смеется Буденный и говорит: — Это который герой? — А тот, — я говорю, — у которого полбашки завязано. Вота он вам улыбается. — Ага, — говорит. И пошел к зыковской койке. Ну, как они там познакомились, я не помню. Проще сказать, я не видел. Я спал. А через две недели я вышел из лазарета и поехал обратно в дивизию. А потом зима наступила. И под самый Новый год — мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени. За что? — вы подумайте… 1931 Рассказы о Кирове* 1. Рассказ артиллериста Хоть немножко и совестно мне, ребята, рассказывать, а расскажу все-таки, при каких невеселых для меня обстоятельствах я с товарищем Кировым познакомился. А познакомились мы с ним так. Ну, правда, мне и раньше приходилось его встречать, когда я в Астрахань с фронта приезжал. Но только тогда большей частью мы с ним на далеком расстоянии виделись. Он на трибуне выступал, а я где-нибудь на подоконнике или на какой-нибудь бочке селедочной сидел. И, конечно, разговаривать с глазу на глаз не приходилось. Но видел его хорошо. И вот, когда я на него издали — на митингах да на собраниях — глядел, всегда мне казалось что он какой-то — будто из цельного камня вырубленный. Каким-то он мне всегда казался, вы знаете, суровым. Бывало о врагах революции заговорит — честное слово — страшно делается… Другой раз кулаком по столу ударит — в окнах стекла звенят. А слово скажет — так будто снаряд разорвался. Ну, а потом привелось познакомиться поближе. Это уж в ноябре месяце было. В девятнадцатом году. К этому времени мы оттеснили белых от Астрахани и гнали их, голубчиков, без передышки в Каспийское море. Казалось, еще день-два — и Волга от истоков до устья будет нашей, советской. Но у самого моря, возле маленького калмыцкого селения Аля, бандиты очухались, перегруппировались и перешли в контратаку. И тут, возле этого Аля, завязался жестокий бой. Бойцы наши голодные были, разутые, многие не спали по пять, по шесть суток, — еле-еле держались. Одним словом, обстановка была трудная. И вдруг — в самую горячую минуту — по фронту среди красноармейцев слух прошел: — Киров приехал! Его еще никто и не видел, не успел он из машины вылезти, а уж по фронту — будто свежий ветер подул. Один человек прибыл, а будто целая дивизия на помощь пришла. Весь день и всю ночь пробыл Сергей Миронович на передовых линиях. Где туго дело идет, где бойцы поустали, поприуныли — там Киров со своей веселой улыбкой. Где пули свистят, где снаряды рвутся — он тут как тут. Перед обедом он к нам на батарею пришел. Мороз трещит, а он будто из бани — красный весь, пальто расстегнул. — А ну, братцы, крой, крой, — говорит. А сам на бугорок поднялся и в бинокль неприятеля разглядывает. Я ему, помню, говорю: — Вы бы, Сергей Миронович, побереглись маленечко. Пуля-то ведь — она, как говорится, — дура… Он оглянулся, засмеялся и говорит: — Э, брат. Мало ли что!.. Пуля-то, она, конечно, дура, а зато ведь — и жизнь, говорят, копейка. Правильно, а? Я как-то растерялся, не нашел, что сказать, и говорю: — Вам, — говорю, — товарищ Киров, видней. Он опять засмеялся — и все-таки отошел в сторону. И оттуда еще раз на меня посмотрел и левым глазом мне подмигнул: дескать, погоди, брат, поговорим еще. Уже к вечеру, часам к шести, наша армия по всему фронту перешла в наступление. А наутро меня вызывает командир части и говорит: — Тебе ответственное поручение. Спешно доставишь в Астрахань товарища Кирова. Я обрадовался, говорю: — Есть, товарищ командир. А он говорит: — Только при этом — маленькое «но». Ехать автомобилем сейчас опасно. Тут по дорогам банды гуляют. Так что самое лучшее — переправь его туда водным путем. Я говорю: — Как водным? — Ну по Волге. На катере или на пароходе. — Где ж, — я говорю, — его возьмешь, пароход-то? — А тут, — говорит, — кстати у пристани какой-то болтается. А я, надо вам сказать, в то время с пароходами дела не имел. Я даже на лодке в то время и то не очень-то умел ездить. Я сам из Тамбовской области, а там у нас морей и океанов не водится. Так что я немножко затылок почесал. Но все-таки пошел на пристань. Вижу, действительно, стоит у причала какой-то маленький пароходик, под названием «Киргиз». Из трубы дым идет, на палубе матросы чего-то ковыряются. Спрашиваю: — Чей пароход? — Наш, — говорят. — Как это ваш? — Ну, советский, значит. — Кто командир? — Вот, — говорят, — командир. Капитан товарищ Дулин. Я посмотрел, вижу — пожилой человек. Борода козлиная. Брови мохнатые, под бровями глаз не видать. Не знаю — не понравился мне чего-то этот дядя. Борода его, что ли, не понравилась. — Вы, — говорю, — командир? — Я командир. — Корабль ваш в целости? — Так точно, в полном порядке. — Вам задание: доставите в Астрахань члена Реввоенсовета Республики товарища Кирова. Вижу, у него и борода затряслась. Побледнел даже. Потом говорит: — Есть доставить Кирова. Через полчаса товарищ Киров прибыл на пароход. Меня он узнал, поздоровался. — Здорово, — говорит, — сухопутный моряк. Я говорю: — Действительно, угадали, товарищ Киров. Воистину — сухопутный. Но хоть я и сухопутный, а все-таки слыхал, как у них на кораблях команду подают. Кричу: — Отчаливай! Минута целая прошла, а пароход — ни с места. Я бегу к капитану. — Вы что ж, — говорю, — команды не слыхали? Кому было сказано отчаливать? — Не знаю, — говорит, — кому. Здесь командир — я. Когда придет время — отчалим. Повернулся и на капитанский мостик пошел. И немного погодя оттуда кричит: — Отдать концы! Пароход загудел, запыхтел и отвалил от пристани. Не прошло и десяти минут — вдруг: стоп! Что такое? На самой середине реки остановка. Бегу на капитанский мостик. — Что еще такое? — говорю. — В чем дело? — Не знаю, — говорит капитан. — По-видимому, что-то с машиной. Я говорю: — Как с машиной? Вы же мне говорили, что у вас корабль в полном порядке. — Да. Говорил. В чем дело — не понимаю. — Ах, не понимаешь? Рассердился я. Задрожал весь. — Если, — говорю, — через две минуты машина не будет исправлена — на месте застрелю… Он даже не посмотрел на меня. — Ваше дело — стрелять, мое — командовать пароходом. Хотел я ему тут еще чего-нибудь покрепче сказать, — вдруг слышу: — Правильно, капитан! Вижу — выходит из каюты на палубу товарищ Киров. — Тихо, — говорит, — братцы, тихо. Не надо шуметь. В чем дело? Почему остановка? — А потому, — я говорю, — товарищ Киров, остановка, что пароходом командует изменник и предатель. Он что-то нарочно сделал с машиной. Посмотрите, довез нас до середины реки и застрял. Застрелить его, — говорю, — как собаку, и все тут. Киров говорит: — Погоди, дорогой. Не будем шуметь. Надо сначала посмотреть машину. Подумал, скинул свое пальтишко, засучил рукава — и вижу, сам лезет в машинное отделение. Слышу, там возится, кряхтит, ощупывает чего-то, осматривает. Потом вылезает и говорит: — Нет, машина в полном порядке. — Вот видите, — я говорю. — Значит, он нарочно не хочет везти нас в Астрахань. Чего, — говорю, — с ним тут разговоры разговаривать. По глазам же видно — предатель. И я выхватил наган и хотел уж и в самом деле убить этого человека. Но Киров опять мне говорит: — Не спеши, товарищ! Подумал немножко, бровь почесал, подышал зачем-то — будто температуру воздуха смерил, — потом, вижу, идет к водяному ящику, где у них на пароходе запасы воды хранятся, и поднимает крышку. — Ага, — говорит. — Так и есть. А ну-ка, дайте мне какой-нибудь ломик или топор. Я подошел, заглянул в ящик. А ящик этот — весь, до самых краев, льдом забит. — Вот видишь, какое дело, — говорит Киров. — Виноват мороз, а не капитан. Вода застыла, и машинам дышать нечем. Он взял ломик и стал этим ломиком ковырять лед. Через минуту пошла вода. Застучали машины. Пароход тронулся. Мне, конечно, было неудобно и перед Кировым и перед капитаном. Я ушел на корму и долго там стоял и смотрел, как маленький наш пароходик ломает молодой волжский лед. Вдруг слышу — подходит сзади Киров. Постоял, помолчал, руку мне на плечо положил. И говорит: — Нельзя, дружок, быть таким горячим. Особенно на морозе. Потом нагнулся и — в самое ухо мне. — Ты знаешь, — говорит, — что такое человеческая-то жизнь? Я вспомнил, как он давеча на батарее у нас сказал, и говорю: — Жизнь, если не ошибаюсь, товарищ Киров, — копейка?.. Он засмеялся, головой тряхнул и говорит: — Э, брат, нет! Это еще поторговаться надо. Задешево-то ее никогда отдавать не стоит, а особенно если эта жизнь — чужая!.. 2. Рассказ путиловца Тогда мы как раз налаживали производство первых советских тракторов. И почти ежедневно к нам на завод приезжал товарищ Киров. Иногда даже ночью приедет. Никому не скажет, не предупредит и — здравствуйте, как поживаете? Вот один раз так же, в ночную смену, он приехал, собрал мастеров, инженеров, начальников цехов — пошли в тракторную мастерскую. Остановились, помню, у фрезерного станка. Разговариваем. А разговаривать трудно. В мастерской шум, грохот, машины стучат, рабочие своего Мироныча приветствуют… Вдруг, я вижу, Киров замолчал, нахмурился, ухо у него как-то насторожилось. Думаю — что такое? К чему это он там может прислушиваться? Народ вокруг шумит, ему говорят что-то, а он стоит, брови сдвинул и все время куда-то в сторону, под машину поглядывает. Я ему кричу: — Что с вами, Сергей Миронович?! В чем дело? Он головой помотал, поморщился и говорит: — Пищит. — Кто пищит? — Машина пищит. Тут, конечно, все замолчали. Стали слушать. И никто, вы представьте, ничего не слышит. Никакого писка. Только один старый рабочий, тот, который на фрезерном станке работал, послушал и говорит: — Да, действительно… Пожалуй, шарошка маленечко поскрипывает. Киров говорит: — Зуб сработался. — Да нет, — говорит рабочий, — не может быть, чтоб сработался. — А я тебе говорю — сработался. Миллиметров на пять, на шесть. А ну, посмотри! Посмотрели и — что ж вы думаете: действительно, зуб у этой шарошки сточился. Кронциркуль принесли, смерили — пять миллиметров точно. Этот старик фрезеровщик до того удивился, что даже на табуретку сел. Потом говорит: — Как же это вы, простите, Сергей Миронович, догадались? — Как догадался? — говорит Киров. — А я, между прочим, не в институте для благородных девиц воспитывался. Я, дорогой папаша, еще в ремесленном училище с фрезером дело имел. У меня до сих пор на руках смазка не отмывается. 1941 Первый подвиг* Полковник Мережанов, командир гвардейской дивизии, кавалер орденов Отечественной войны, Кутузова и Александра Невского, а с недавних пор еще и Герой Советского Союза, в боях под Сандомиром был тяжело ранен и лежал на излечении в Н-ском тыловом госпитале. Я приехал туда, чтобы писать о нем книгу. Полковник уж выздоравливал, ему разрешено было ходить, и он много и с удовольствием ходил, опираясь на суковатую палку, собирал ягоды и грибы, удил рыбу и даже пробовал играть на бильярде. Со мной он был очень вежлив и предупредителен, но боюсь, что особенной радости мой приезд ему не доставил. Как и все по-настоящему сильные и мужественные люди, Мережанов был скромен и неразговорчив; пуще смерти не любил он рассказывать о себе, а я с утра до ночи заставлял его говорить и говорить именно о себе, о своих подвигах и переживаниях. Пока он ловил в реке Шар-Йорка окуньков и ершей, я выуживал из него подробности его боевой биографии. Он в лес по грибы — и я за ним. Он сядет отдохнуть в гамаке или в качалке — и я пристраиваюсь рядом. В конце концов мне удалось собрать очень много материала, и мне казалось, что вся жизнь Мережанова — от детских лет до той минуты, когда он прочел в «Известиях» указ о присвоении ему звания Героя, — уже действительно собрана и лежит у меня в портфеле, в четырех потрепанных и мелко исписанных записных книжках. Только один факт в его биографии оставался для меня загадочным. У Мережанова было очень хорошее, умное кареглазое русское лицо. Это лицо я бы не побоялся, пожалуй, назвать и красивым, если бы не безобразил его глубокий рубцеватый шрам, след пулевого ранения, тянувшийся через всю левую щеку, от уха до краешка верхней губы. Я знал, что Мережанов был одиннадцать раз ранен, но о том, что он был ранен в лицо, он никогда мне не рассказывал, и в истории его болезни, с которой я познакомился в кабинете начальника госпиталя, я тоже не нашел никакого упоминания о таком ранении. Однажды вечером, когда мы сидели с Мережановым в саду — он в гамаке, а я возле него на пенечке, — я как бы невзначай, между делом, задал ему вопрос: — Скажите, полковник, я давно хотел спросить: откуда у вас эта царапина на щеке? — Где? Какая? — спросил он, потрогав щеку, и вдруг нащупал рубец, понял, о чем я спрашиваю, помрачнел и как-то слишком поспешно и даже сердито, не глядя на меня, пробормотал: — Пустяки… Никакого отношения к вашей теме не имеет. Дело далекого прошлого… И, опершись на палку, он выбрался из гамака и сказал: — Идемте спать. Уже поздно. Больше я не решался его расспрашивать. Бывает же у всякого такое, о чем неприятно и не хочется говорить. «Ничего не поделаешь», — решил я. Тем более, что через несколько дней я должен был уезжать. И ведь надо же было так случиться, что именно в этот день, буквально за две минуты до отъезда, мне посчастливилось узнать тайну этого мережановского шрама. * * * Вместе со мной уезжали из госпиталя два молодых офицера, фронтовики Брем и Костомаров. Еще с вечера мы попрощались с товарищами и врачами, а утром чуть свет поднялись, уложили вещи и вышли на шоссе, поджидая машину, которая должна была доставить нас на пароходную пристань. Накинув на плечи серую больничную курточку, вышел нас проводить и полковник Мережанов. Солнца еще не было видно, еще лежала роса на траве, но вершины деревьев уже розовели и обещали хороший, ясный и спокойный августовский день. Машина долго не шла. Мы сложили наши вещи у дороги и сами расположились тут же маленьким лагерем. Мережанов, по обыкновению, молчал; он лежал в стороне, покусывая какой-то цветок или травинку; я тоже молчал, зато молодые попутчики мои были возбуждены, много смеялись и говорили громко и наперебой. За дорогой, в небольшой рощице, позвякивая колокольчиками, бродило колхозное стадо. Мальчик-пастух, которого я и раньше встречал в окрестностях госпиталя, то и дело высовывал из-за кустов свою белобрысую голову и поглядывал в нашу сторону. Видно было, что ему хочется подойти к нам и заговорить, да не хватает храбрости. Но все-таки он подбирался все ближе и ближе, наконец вышел на дорогу, постоял, посмотрел, сделал еще два-три шага, неловко поздоровался и, не дожидаясь приглашения, сел у края дороги, подогнув под себя босые ноги и положив рядом свой длинный пастушеский кнут. Минуту он сидел молча, разглядывая ордена и медали моих спутников и не очень внимательно прислушиваясь к их разговорам, потом вдруг тяжело вздохнул, покраснел и сказал: — Я извиняюсь, товарищи военные… Можно вопросик задать? — Какой вопросик? Можно, — ответили ему. — В общем… я вот чего хотел, — проговорил он, волнуясь, шмыгая носом и еще более краснея. — Я уже давно думал, с кем бы мне посоветоваться… Не скажете ли вы мне, товарищи, как бы мне… ну, одним словом, — подвиг совершить? Трудно было удержаться от смеха. Все мы громко и от души расхохотались. А мальчик еще больше смутился, до того, что слезы у него на глазах показались, и сказал: — Да нет, вы не думайте, я ведь это серьезно. — А тебе что — так уж обязательно хочется совершить подвиг? — Ага, — кивнул он. — Обязательно. — Ну, так за чем же дело стало? — А вот за тем и стало, что никакой возможности нет в моем положении подвиг совершить. Сами подумайте: где ж его тут у нас совершишь? Фронт от нас далеко: километров, я думаю, тыщи две. Полюсов — тоже нет. Хоть бы граница какая-нибудь была — и той нету. — Глупости, мой дорогой, — сказал лейтенант Брем. — Чтобы совершить подвиг, вовсе не обязательно ездить на фронт или открывать полюсы. В любом деле можно проявить и отвагу и мужество и принести пользу родине. — Да, это конечно, — рассеянно кивнул мальчик, — это я читал… Слова лейтенанта его нисколько не утешили. Обо всем этом он уже слыхал небось много раз и от учительницы, и от матери и в книжках читал… И все это были для него пустые слова. А ему, наверно, и в самом деле до смерти хотелось совершить какой-нибудь громкий и небывалый подвиг. — Ну что ж, — сказал он, подбирая свой кнут и поднимаясь. — Ладно… Пойду… Простите, коли так, что побеспокоил… Он постоял, помолчал, почесал в затылке и уже другим голосом, более весело и развязно, сказал: — Может, тогда хоть папиросочкой угостите? А? Кто-то из нас, засмеявшись, дал ему папиросу. И прикурить тоже дал. И при этом, конечно, как это всегда бывает, не удержался, чтобы не сказать: — Маленький такой, а куришь! Ай-яй-яй!.. — Эвона! — сказал мальчик басом, выпуская из ноздрей дым и морщась от крепкого табаку. — Я уж, вы знаете, четвертый год курю. — Ну и дурак! Нашел, чем хвастать. Вредно ведь. — Ну да! — усмехнулся он. — Это только так говорят, что вредно. А сами небось все курите. Военные вообще все курят. — Да? Ты думаешь? А вот я, представь себе, не курю. Это сказал Мережанов. Он действительно не курил и даже табачного дыма не выносил. Мальчик мельком, небрежно посмотрел на его серую курточку и сказал: — Ну так что ж. Ведь вы же зато не военный… Опять мы расхохотались. Пришлось объяснить мальчику, кто такой Мережанов. Но оказалось, что он лучше нас знает, кто такой Мережанов. — Нет, верно? — воскликнул он, и заблестевшие глаза его так и впились в полковника. — Это вы?! — Я, — с улыбкой отвечал Мережанов. — Это вы прошлый год на бочках через Днепр переплыли? Помните? — Ну как же, помню немножко, — сказал Мережанов. — А под Житомиром это вы два батальона немецкой пехоты окружили? — Э, брат, да ты, я вижу, какой-то вроде колдуна. Все-то ты знаешь. Ничего от тебя не скроешь. Ну тебя! — махнул рукой полковник. Мальчик опять присел на корточки и во все глаза смотрел на знаменитого человека, о котором он небось и в газетах читал и по радио слушал. — А почему же вы не курите, товарищ Мережанов? — спросил он. — Почему не курю? Не хочу, потому и не курю. — И раньше никогда не курили? Полковник не сразу ответил. Мне показалось, что лицо его помрачнело. Внезапно он сел, как будто собираясь рассказывать что-то, посмотрел на мальчика и спросил: — Тебе сколько лет? — Одиннадцать. — Ну да, правильно, — сказал Мережанов. — И я тоже начал дымить приблизительно в этом же возрасте. И дымил, представь себе, как паровоз, двадцать три года подряд. — А потом? — А потом взял и бросил. — Доктор небось велел? — Нет, доктора тут вовсе ни при чем. Конечно, курение приносит вред и легким, и печени, и селезенке. Все это истинная правда. Но если бы дело было только в одной какой-нибудь там печенке — может быть, и не стоило бы бросать курить. А я убежден, что военному человеку вообще курить не следует. Особенно летчику, разведчику, пограничнику… Мережанов помолчал, посмотрел на маленького пастушонка, который неловко пускал из ноздрей дым, и сказал: — Ладно. Так и быть. Слушай. Расскажу тебе, чего со мной табак наделал. И вам, товарищи офицеры, тоже полезно будет послушать. * * * — В тридцать шестом году служил я в пограничных войсках. Был я тогда лейтенант и состоял в должности заместителя начальника погранзаставы. На какой границе и где — это неважно. Только скажу вам, что места эти отчаянно глухие. Лес да болото, и ничего больше. В лесах этих водилось очень много дичи, еще больше комаров, а зато людей там было очень немного. И люди эти были по преимуществу староверы, или, как их называли когда-то, раскольники. Народ, между нами говоря, весьма положительный, трудолюбивый, непьющий и некурящий. Ну, насчет выпивки не поручусь: может, и выпивают слегка. А вот что касается курения — это нет. Курение у них почитается за высший грех. Табак они даже не табаком, а «зельем» именуют. А «зелье» по-старославянски означает «яд». Жили они, эти староверы, в то время как-то на отшибе, на хуторах, с остальным населением не якшались, молились в своих молельнях, ели и пили из своей посуды. Ну, да ведь это, как говорится, дело их совести. Были, конечно, среди них и кулаки и другие враждебные элементы, но тех давно уже попросили об выходе… А в остальном, я говорю, народ был подходящий, трудовой, и жили мы с ними, в общем, в мире и согласии. И только один человек на всем нашем участке был у нас на подозрении. Это была одна женщина, по фамилии Бобылева. У нее двоюродный брат, некто Филонов, раскулаченный, в тридцать первом году бежал за границу. Там его очень быстро завербовала немецкая военная разведка, и за три года он несколько раз переходил нашу государственную границу. Это был очень ловкий и очень опасный враг. В тысяча девятьсот тридцать пятом году он среди бела дня застрелил из обреза учительницу Скворцову. Наверно, вы помните этот случай. Не помните? Ну ладно, я напомню. Учительница эта была коммунистка и депутат Совета. У Филонова с нею были какие-то старые счеты: она его когда-то раскулачивала и писала о нем в областную газету. Так вот, этот Филонов, я говорю, среди бела дня пришел в деревню; в школе в это время шли занятия, и учительница что-то писала ребятам на доске. Он распахнул окно, выпустил в упор всю обойму — и поминай как звали. Его ловили, устраивали на него целые облавы, — он, как угорь, сквозь пальцы у нас проскальзывал. И вот однажды мы получаем агентурные сведения, что Филонов опять собирается перейти границу, что идет он с очень важным и ответственным заданием в Москву и что у него явка на одном из хуторов в нашем районе. Между прочим, в то время я еще не знал, что Бобылева — родственница Филонова. Пограничник я был молодой, на заставе служил первый год. Но у меня уже и тогда были серьезные основания посматривать на эту женщину с подозрением. Бобылева жила на хуторе одна. Это была уже очень дряхлая старуха. Она ни с кем не виделась, никуда не ходила. И мы о ней до поры, до времени ничего дурного не думали. Но один раз, возвращаясь из лесу с какого-то задания, я зашел к ней на хутор напиться воды. Поила она меня из особого стакана, из которого сама не пила. Такая посуда, для посторонних, у них называется «поганой». Стакан этот был завернут в старую скомканную газету. Случайно я взглянул на эти бумажные ошметки и увидел, что газета эта… ну, одним словом, не наша, иностранная. Спросил старуху, откуда у нее. Говорит: «Не помню, — кажется, в лесу нашла». В общем, это звучало правдоподобно. В деревне, как вы знаете, бумагой, даже каждым клочком ее, дорожат. А найти иностранную газету в лесу, где ходит всякая сволочь, в наших местах нетрудно. Все-таки я сообщил о своем «открытии» начальнику. Он тоже решил, что пустяки. Однако за этой Бобылевой мы стали с тех пор послеживать. Правда, ничего особенного не выследили, но подозрение как-никак осталось. А когда мы получили сведения, что у Филонова явка на нашем участке, и когда я узнал, что Бобылева — родственница Филонова, для меня вся картина сразу же стала ясной. Правда, в этом случае мне помогло еще одно маленькое обстоятельство, о котором я не имею права рассказывать. Но факт тот, что я пришел к точному и определенному заключению, что Филонов после перехода границы должен будет остановиться на хуторе у Бобылевой. И тут я, как говорится, угадал с точностью до одной сотой миллиметра… * * * Я доложил о своих соображениях начальнику. Тот сообщил в штаб отряда. Меня вызвали в город, и там я получил задание — на свой страх и риск провести эту серьезную и ответственную операцию по поимке Филонова. Для меня это был экзамен на боевую воинскую зрелость. Не люблю хвастать, но должен сказать, что операция была разработана у нас по всем правилам искусства. Накануне вечером, то есть накануне того дня, когда ожидалось появление Филонова, мы вызвали Евдокию Бобылеву на заставу и там, уж не помню, под каким благовидным предлогом, ее задержали. А тем временем на хуторе у нее произвели обыск… Ничего такого умопомрачительного не нашли: ни оружия, ни взрывчатых веществ, ни карт каких-нибудь. Но и того, что было найдено, оказалось достаточным, чтобы нас не мучила совесть, будто бы мы ни за что ни про что потревожили на ночь глядя бедную одинокую старушку. Нашли мы у нее там отрез заграничного, правда очень дешевенького, ситца, баночку — тоже заграничного — лекарства от ревматизма и — самое главное — нашли профсоюзный билет на имя Василия Федоровича Пыжова. А мы знали, что под этой фамилией в позапрошлом году Филонов приходил в Советский Союз. Попросили объяснений у Бобылевой. Старуха поломалась, поломалась, а потом расплакалась, раскудахталась и вынуждена была признаться, что Филонов, ее двоюродный брательник, действительно бывал у нее не один раз, что последний раз он был у нее о прошлом месяце и что вскорости опять обещал прийти и обещал принести ей вязальных иголок и цветной шерсти. Этих гостинцев она, разумеется, не получила: в тот же вечер ее взяли под замок. А нам теперь оставалось только не прозевать Филонова. И вот тут-то мы, как говорится, и… — Товарищ полковник, машина идет, — перебил Мережанова лейтенант Брем. — Что? Где? Какая машина? — закричал маленький пастушонок. Он уже увлекся рассказом Мережанова. Глаза у него блестели, сидел он, как на пружинках, и стоило полковнику задуматься или замедлить рассказ, как он уже начинал ерзать и подпрыгивать, словно его муравьи кусали. Теперь он вскочил и с неподдельным ужасом смотрел туда, где в облаке розовеющей на утреннем солнце пыли и в самом деле шла, приближаясь к нам, высокая грузовая машина. Но оказалось, что это не наша машина. С тяжким веселым грохотом она промчалась мимо. На огромной светло-зеленой горе капустных кочанов сидели, обнявшись, две девушки и громко, стараясь перекричать грохот мотора, пели. Проезжая мимо, они запели еще громче, потом закричали что-то, и одна из них долго махала рукой, пока машина не скрылась за поворотом. Мальчик облегченно вздохнул, засмеялся и поспешно пристроился на своем прежнем месте, у ног Мережанова. — Ну, ну, а дальше чего? — затеребил он полковника. Но Мережанов опять задумался. Казалось, он не видел ни нас, ни мальчика, ни веселого, шумного вихря, который промчался мимо. — Н-да… — проговорил он наконец, тряхнув головой. — Оставалось, я говорю, ловить Филонова. Перед нами стояла, казалось бы, не очень сложная задача: поймать зверя в западне, которую он сам себе устроил. Ну что ж, я сделал все, что требовалось для этого. На всем участке, где нужно и можно было, я расставил усиленные пикеты пограничников. Я связался по телефону с соседними заставами. Там тоже было усилена охрана участков. На себя же я взял самую серьезную и ответственную часть задачи. Я решил сам лично сесть в засаду на бобылевском хуторе. Пошел я туда без лишнего шума, никому, кроме начальника, об этом не сообщил и взял с собой одного только человека. Это был сержант Алиханов, азербайджанец, чудесный парень, необыкновенный смельчак, у которого на счету было более двадцати задержаний. Это значит, что он сам лично задержал и обезвредил больше двадцати врагов нашей родины. Мы оба хорошо выспались, встали задолго до рассвета, часа в два ночи, плотно позавтракали и пошли на хутор. Я хорошо помню эту ночь. Моросил дождь. Для Филонова это было, конечно, очень кстати, потому что дождь, как вы знаете, и следы смывает, и шорохи скрадывает. А пограничникам, наоборот, в такую погоду работать не приведи господи… Ну, да ведь мы собрались ловить его не на улице. Нам тоже это было на руку, что следов не оставалось. В избе у Бобылевой еще с вечера был наведен полный порядок. Никаких следов обыска. Наоборот, — все, как полагается. В углу перед иконой лампадка теплится. На полу половички разостланы. У входа ведро с водой, на столе — кринка с молоком, и ситечко лежит, как будто старуха ушла на погреб и вот-вот вернется. Одним словом, нужно было садиться и ждать гостя. Мы так и сделали. * * * Я сел за пологом, возле печки, где у старухи стояла постель и висела одежда. Это было очень удобное для маскировки и для наблюдения место. А мой напарник устроился в противоположном углу, около двери. Там стоял такой небольшой черненький шкафик, или, как у них это называется, «горка», — для посуды и для хозяйственной, утвари. От дверей Алиханов был отгорожен, а я его видел, и он меня тоже мог видеть, потому что полог был с этой стороны слегка раздвинут… Ну вот. Что ж тут рассказывать? Сели и сидим. Оружие в руках держим. Сидим — как положено. А положено в таких случаях сидеть молча, не шевелиться, не двигаться, не кашлять, не сморкаться, а если можно, так и не дышать. Занятие, конечно, скучное, да только — что ж, нам не привыкать. Сидим час, другой, третий… На дворе уж последние петухи пропели. Уж светать начинает. Тогда у нас, между прочим, на границе такое правило было, что в пограничных поселках окна, выходящие на западную сторону, должны были с наступлением темноты закрываться ставнями. Так вот уж сквозь эти ставни мы видим, как на дворе божий день занимается. Еще сколько-то часов проходит. Мы сидим. Не шевелимся. Не дышим. И такая, вы знаете, тишинища вокруг, что даже в ушах звенит. Только слышно, как тараканы где-то за печкой путешествуют, как дождь за окном шумит и как лампадка в углу перед Спасом нерукотворным потрескивает. Сначала я каждые пять минут на часы поглядывал. А потом запретил себе. Дал зарок: если раньше чем через час погляжу, значит, никуда не годится, значит, выходит, что я тряпка и у меня никакой воли нет. Но и часы бегут, как минуты. Не успеешь поглядеть: час, еще час, еще один. Закусили мы перед уходом, как я уже говорил, довольно плотно, а все-таки уж опять и есть начинает хотеться. А еще больше — курить хочется. Я по себе чувствую, а особенно мне Алиханова жалко. Погляжу на его толстый армянский нос, как он уныло повис, и прямо, вы не поверите, плакать хочется. «Эх, — думаю, — братец ты мой Алиханов, затянуться бы тебе сейчас один хороший разок „Беломорчиком“, небось моментально бы твой нос прежний боевой вид принял». А он как будто, вы знаете, мысли мои услышал. Вдруг вижу, зашевелился и рукой мне какие-то знаки делает. — Что? Вижу — сует палец в рот. Потом руку к сердцу приложил, глаза, как сумасшедший, выкатил и головой мотает. Дескать, умираю, терпенья нет, до чего курить охота. А я что ж? Говорю: нет! Головой качаю. Нельзя, дескать. А сам думаю: а что, в самом деле?.. Разве, и правда, выкурить одну штучку на двоих? Никакой ведь опасности в этом нет. Окна ставнями закрыты, не видно… А то этак и в самом деле можно с ума сойти. Без курева у курящего человека и голова плохо работает. Одним словом, стал себя всячески убеждать, что покурить необходимо, что вреда от этого нет, что запрещение курить на посту — одна проформа. Это, дескать, на воле, в лесу или на открытой местности, — там, действительно, недопустимо, а здесь… И все-таки я довольно долго боролся с этим дьявольским искушением. Я терпел сам и Алиханова заставлял терпеть. Но тут произошло одно маленькое происшествие, одна сущая мелочь, которая, собственно, нас и погубила. * * * Короче говоря, перед иконой погасла лампадка. Она уже давно не горела, а так, как говорится, на ладан дышала. Масло в ней выгорело, и вот наступила минута, когда она замигала, замигала, вспыхнула напоследок ярким светом, и сразу же в комнате наступила полная тьма. Только сквозь ставни в комнату пробивались жиденькие лучики. Но и они с каждым часом становились все бледнее и бледнее: на улице темнело, шел дождь. Теперь уж я не мог и во времени ориентироваться. Сначала еще кое-как разбирался, пока не так темно было. А потом и часы мои оказались бесполезными. В темноте, как вы знаете, еще труднее сидеть в засаде. Только очутившись в полном непроницаемом мраке, ты начинаешь понимать, как, собственно, много у тебя было развлечений, пока не померк свет, пока хотя бы мигала и освещала избу вот такая убогая лампадка. Можно было смотреть на Алиханова. Можно было следить за тараканом, который безуспешно пытался форсировать какую-то щель в обоях на стене. Можно было, наконец, рассматривать вещи и думать о каждой из них: как она сюда попала, кто ее мастерил, и так далее. А от этого, оттого, что нет никаких развлечений, время идет в темноте еще медленнее. И голова как-то тяжелеет. И курить еще больше хочется. Было уже совсем темно, когда я решил посмотреть на часы. Нужно было зажечь спичку. Конечно, я сделал это с предосторожностями. Мало того, что я находился за пологом, я залез еще под кровать. И там в самом укромном уголке, закрываясь руками и полами шинели, я зажег спичку. Посмотрел на часы. И вы знаете, даже испугался: было уже восемь часов вечера. Следовательно, выходило, что мы просидели с Алихановым в засаде уже семнадцать с половиной часов! Спичка моя погасла, и я хотел уже выбираться из-под кровати — вдруг слышу в темноте этакий робкий, жалобный и необыкновенно хриплый от долгого бездействия голос Алиханова: — Товарищ лейтенант… Оставьте! Я не сразу сообразил, что это он меня покурить просит оставить. Значит, он все-таки заметил огонек, видел, как я зажигаю спичку, и решил, что я закуриваю. Может быть, вы мне не поверите, скажете, что я лицемерю и себя оправдываю, но вот честное слово, мне до смерти Алиханова жалко стало. Я думаю: человек ждет, надеется, уж у него все жилки от нетерпения трясутся, а я ему что — фигу покажу? Нет, думаю, это не по-товарищески, не по-солдатски… Э, думаю, в конце концов — чепуха, одну штучку можно… Вынул «Беломор», зажег с теми же предосторожностями еще одну спичку и — закурил. Покурил, накачался дымом и стучу Алиханову — на условном языке, каким мы в засадах между собой переговариваемся: дескать, иди ко мне!.. Он ждать себя не заставил, без труда меня разыскал, заполз под кровать и докурил мою папиросу. Никогда не забуду, с каким наслаждением он крякал и покашливал… Эх, Алиханов, Алиханов… Не думал я тогда, что эта папироса — последняя в его жизни! Полковник тяжело вздохнул, подумал немного и покачал головой. — Н-да… Алиханов, я говорю, покурил, затоптал как следует свой окурок, ни слова не сказал, только вздохнул с облегчением и вернулся к себе, за свой шкафик. И вот опять потекли бесконечные и томительные часы и минуты. Прошло, вероятно, еще пять или шесть часов. Уж не буду рассказывать, какие меня за это время мысли одолевали. Одним словом, дело дошло до того, что я решил плюнуть и уходить из засады. Конечно, обидно было, а что же поделаешь? Бывают и не такие неудачи в жизни. Я дал себе срок: сосчитаю до пяти тысяч и, если ничего не случится, уйду. Стал я потихоньку считать: раз, два, три… пять… десять… пятнадцать… двадцать… И вот, представьте, не успел и до одной тысячи сосчитать — слышу во дворе: хлоп! Калитка стукнула. Я сразу и со счета сбился. И спать мне моментально расхотелось. И голова сразу ясная, как стеклышко, стала. Слышу, мой Алиханов затвор у своей винтовки легонько потянул, — значит, и он тоже услышал. Сидим и уж на этот раз и в самом деле дышать боимся. Одними ушами работаем. Слышим, идет кто-то. Остановился. На крыльцо поднимается. Распахнул дверь, вошел, одну только секунду у порога постоял, и вдруг в темноте: бах! бах!.. Пять винтовочных выстрелов. Я как раз в этот момент голову нагнул, к прыжку приготовился, меня по щеке полоснуло… И я даже выстрелить не успел — слышу, дверь уж опять хлопнула. Все-таки я успел выбежать за ворота и выпустил наугад в темноту несколько пуль. Но это уж так, для очистки совести. Никакого смысла в этом уже не было: Филонова и след простыл. Ловили его всю ночь. Весь лес прочесали. Все закоулочки обыскали. И не нашли. Как говорится, в воду, подлец, канул. — А что Алиханов? — перебил полковника мальчик. — Алиханов был убит наповал, — ответил полковник. И не только я, но и остальные заметили, как дрогнул его голос. — Когда мы вернулись на хутор, он уже не дышал. Как видно, этот смелый парень после первого выстрела Филонова еще успел выскочить из своего укрытия, потому что тело его нашли не за шкафом, а посредине избы. Он и мертвый крепко держал свою винтовку, и палец его лежал на спусковом крючке — по-видимому, он приготовился стрелять в тот момент, когда его настигла шальная филоновская пуля. — Послушайте, товарищ полковник, так в чем же дело? Чем же вы себя демаскировали? Почему Филонов так уверенно стрелял? Что он — шум или шорох какой-нибудь услышал? — Какой шум? Я же вам говорю, что мы сидели, как мертвые. И никаких шорохов, кроме тараканьих шагов, он услышать не мог. А в чем было дело — это уж после, месяца через полтора, выяснилось. Филонов, как и следовало ожидать, в конце концов засыпался. Где-то в глубоком тылу он был арестован и на допросе дал показания, в том числе и по данному случаю. Я тогда только что из госпиталя вышел. Меня вызвали в город, к начальству, и там я имел не очень большое удовольствие познакомиться с этими филоновскими показаниями. В этих показаниях все выглядело очень просто, даже, я вам скажу, до обидного просто. Оказалось, что нас погубило не что иное, как табачное зелье. Филонов по происхождению был тоже из староверов. Он и сам не курил, и нюх у него на этот счет был очень острый. Когда он вошел со двора в избу, стоило ему только повести ноздрями, и он сразу же понял, что дело неладно. Сразу же, как говорится, оценил обстановку и сделал выводы. Вот и все. Конечно, за эту историю я получил от начальства очень строгий выговор. Да только — что ж выговор? Я и сам себя распекал не жалеючи. Я был сердит на себя, как никогда в жизни. Ведь мало того, что я Филонова из рук выпустил, — я своего человека погубил. Ведь Алиханов-то мертвый, и его не вернешь! Подумайте только — дикость какая! Из-за какого-то зелья, из-за какой-то дурацкой сушеной травки погиб человек. Я шел тогда из штаба отряда на станцию, чтобы ехать обратно на заставу. Переходил через какой-то мост. И тут на мосту я и пришел к этому решению. Я вынул из кармана папиросы и бросил их в воду. И с тех пор, как говорится, — ша! Восемь лет уж прошло, и за эти восемь лет я ни одной штучки не выкурил. — И не хочется? — с интересом спросил мальчик. — Ну, братец ты мой, — усмехнулся Мережанов, — хочется или не хочется — это военная тайна. Ничего не скажу, первое время трудно было. Особенно если принять во внимание, что я в таких расстроенных чувствах находился. Но зато я считаю, что это был мой первый и по-настоящему серьезный подвиг. Полковник улыбнулся и положил руку мальчику на плечо. — Вот, милый друг Ваня, — сказал он. — Если уж тебе действительно так хочется совершить подвиг — пожалуйста. Бери с меня пример: бросай курить. Для начала будет неплохо. — Д-да, конечно, — сказал мальчик, и я заметил, как он смущенно спрятал за спину папиросный окурок, который за минуту до этого прикуривал у лейтенанта Брема. Внезапно он насторожился и навострил уши. — Машина идет! — объявил он. На этот раз это была наша машина: маленький, тесный, как колыбель, «виллис» с открытым верхом. Мы с трудом разместили наши пожитки в этом игрушечном автомобильчике, попрощались с Мережановым и с мальчиком, сели и поехали. У поворота я оглянулся. Мережанов, высокий и широкоплечий, стоял, опираясь на суковатую палку. Немного поодаль стоял мальчик-пастух. Я видел, как он за спиной Мережанова затянулся, пустил дым, потом посмотрел на окурок, поплевал на него и бросил. Мережанов что-то крикнул нам раскатистым басом и помахал рукой. Потом машина свернула направо, и оба они скрылись из наших глаз. Я долго думал о Мережанове, обо всем, что он нам рассказал сегодня, и об этом мальчике тоже. Я не знаю, навсегда ли он бросил курить или только окурок бросил. Но если он действительно бросил эту дурную привычку, он сделал очень большое дело. Мережанов, конечно, правду сказал: не в легких и не в печенке дело. А дело в том, что если мальчик сегодня сумел побороть в себе эту маленькую страстишку, — кто знает, какие подвиги, громкие и высокие, он совершит впереди. Он и на полюсе, если нужно, побывает, и на бочке Днепр переплывет, и на горячем коне поскачет впереди полков и дивизий, и — мало ли других славных дел на пути у каждого мальчика!.. Я думал о нем, и мне казалось, что я уже вижу на его груди Золотую Звезду Героя. А маленькая наша машина, подпрыгивая, катилась по шоссе. И навстречу нам уже тянуло прохладой от большой и широкой реки, по которой нам предстояло плыть. 1944 Приказ по дивизии* — Нет, — говорил генерал, показывая спутнику своему тонкий орлиный профиль, — невоенный человек даже и понять не может, что значит настоящая воинская дисциплина. Вот — и вам небось приходилось слышать, — часто говорят, что дисциплина должна быть сознательная. А вы знаете, почему-то не люблю я этого слова. Что значит — сознательная дисциплина? Сознательным должен быть боец. А дисциплина — всегда одна… Дисциплина, если хотите, это что-то вроде шестого чувства, которое, вместе со вкусом, слухом и зрением, присуще каждому настоящему солдату. И уж как ты ее там ни называй — сознательная или бессознательная, — а если ты ее нарушил, дисциплину, — я тебя в полном сознании и без зазрения совести под арест закатаю, а еще нарушил — так и голову сниму, не пожалею… «Эге-ге, — подумал собеседник генерала. — Да ты, я вижу, дядя сердитый. Попадись такому в недобрый час — ведь он, пожалуй, и в самом деле без головы оставит». Генерал инспектировал войска, которыми он командовал. Три дня провел он в частях, на передовых линиях, и все эти три дня ни на шаг не отставал от него молодой, но уже известный писатель, приехавший из Москвы с поручением от большой столичной газеты. Теперь, темным и непогожим осенним вечером, они возвращались в штаб дивизии. Новенький трофейный «оппель», похожий на короткую сигару, а еще больше — на вытянутое гусиное яйцо, на самой бешеной скорости и все-таки почти бесшумно мчался по гудронированному прифронтовому шоссе. Писатель, который с непривычки страшно устал, промерз и проголодался, сидел в углу, откинувшись и прижимаясь затылком к мягкой, приятно-пружинистой обивке кабины. Слушая генерала внимательно и даже почтительно, он все-таки то и дело стискивал зубы, чтобы не зевнуть, и с надеждой поглядывал через голову шофера на дорогу — не мелькнет ли там, наконец, хоть какой-нибудь огонек, не запахнет ли дымом и не покажется ли что-нибудь похожее на человеческое жилье. Но впереди, на дороге, не было ничего, кроме дождя, мрака, блестящих дождевых луж и угольно-черного, мрачно сверкающего под приглушенным и укороченным лучом автомобильного прожектора сырого гудрона. Изредка выскакивала откуда-то свесившаяся над дорогой облетелая ветка с одиноким кленовым или буковым листом, мелькал на секунду полосатый километровый столб или придорожный каменный крест, — и опять ничего, кроме тьмы, дождя и беспрерывно бегущего впереди, колыхающегося и дрожащего пятна света. Но вот в этом светлом пятне мелькнули какие-то человеческие фигурки. Писателю показалось, что он разглядел даже ружья у них в руках. И почти тотчас же резкая пронзительная трель свистка заставила его пригнуться и зажмурить глаза. — Стой! — услыхал он голос генерала. Но шофер или не расслышал приказания или просто не мог остановить разбежавшуюся машину, — «оппель» продолжал лететь на прежней скорости. Над головой писателя что-то звякнуло, треснуло и рассыпалось. В то же мгновенье он почувствовал, как чья-то цепкая рука схватила его за шиворот и с силой бросила на пол. Он не сразу сообразил, что сделал это генерал. Над головой опять щелкнуло. Потом он почувствовал сильный толчок. Ему показалось, что машина взлетела в воздух. Она и в самом деле проделала невероятный курбет: резко затормозив, шофер повернул ее на 180 градусов. Поднявшись на дыбы, «оппель» описал в воздухе дугу и грузно шлепнулся передними колесами в дождевую лужу. Генерал, а за ним и писатель выскочили из машины. Громко стуча каблуками по гудрону, кто-то уже бежал им навстречу. Через минуту из темноты выступили две серых шинели. Два красноармейца с автоматами наперевес, один впереди, а другой несколько отставая, приближались к машине. Генерал нетерпеливо шагнул им навстречу. — Кто такие? — рявкнул он таким угрожающим басом, что писатель, который и без того успел натерпеться страху, вздрогнул и отшатнулся. Бойцы со всего разбега остановились, подровнялись и вытянулись перед генералом во фрунт. — Так что, товарищ генерал-майор, — высоким срывающимся голосом начал один из них, молодой, щеголеватый, с сержантскими полосками на погонах, — бойцы сторожевого охранения четвертого батальона сто двадцать седьмого… — Это кто стрелял? — перебил его генерал. — Это я стрелял, товарищ генерал-майор, — негромко ответил, выступая вперед, второй боец, немолодой, худенький, некрасивый, с заляпанным грязью бледным небритым лицом. Он тяжело дышал, и, когда говорил, губы у него вздрагивали. — Вы что ж это, черт вас возьми, вздумали тут ночью пальбу открывать?! — Согласно приказа, товарищ генерал-майор, — еще тише ответил солдат, и губы у него опять задрожали. — Согласно приказа вы мне все стекла в машине вышибли? — Я свистел, товарищ генерал-майор, — машина не остановилась. Дал предупреждающий — тоже… — Вы видели, что это моя машина?

The script ran 0.027 seconds.