Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

Она подняла и подала Вере букет из померанцевых цветов. Вера побледнела. – Кому это? чей? Какая прелесть! – Это… тоже тебе… – едва выговорила Вера. Она взяла первую ленточку из комода, несколько булавок и кое-как, едва шевеля пальцами, приколола померанцевые цветы Марфеньке. Потом поцеловала ее и села в изнеможении на диван. – Ты в самом деле нездорова – посмотри, какая ты бледная! – заметила серьезно Марфенька, – не сказать ли бабушке? Она за доктором пошлет… Пошлем, душечка, за Иваном Богдановичем… Как это грустно – в день моего рождения! Теперь мне целый день испорчен! – Ничего, ничего – пройдет! Ни слова бабушке, не пугай ее!.. А теперь поди, оставь меня… – шептала Вера, – я отдохну… Марфенька хотела поцеловать ее и вдруг увидела, что у ней глаза полны слез. Она заплакала сама. – Что ты? – тихо спросила Вера, отирая украдкой, как будто воруя свои слезы из глаз. – Как же не плакать, когда ты плачешь, Верочка! Что с тобой? друг мой, сестра! У тебя горе, скажи мне… – Ничего, не гляди на меня, это нервы… Только скажи бабушке осторожно, а то она встревожится… – Я скажу, что голова болит, а про слезы не упомяну, а то она в самом деле на целый день расстроится. Марфенька ушла. А Вера затворила за ней дверь и легла на диван.  III   Все ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете домой, не узнавая сам себя в зеркале, чувствуя озноб, попросил у Марины стакан вина, выпил и бросился в постель. Ему было не легче Веры. И он, истомленный усталостью, моральной и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился в горячке в объятия здорового друга, поручая себя его попечению. И сон исполнил эту обязанность, унеся его далеко от Веры, от Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах драмы. Ему снилось все другое, противоположное. Никаких «волн поэзии» не видал он, не била «страсть пеной» через край, а очутился он в Петербурге, дома, один, в своей брошенной мастерской, и равнодушно глядел на начатые и неконченные работы. Потом приснилось ему,что он сидит с приятелями у Сен-Жоржа и с аппетитом ест и пьет, рассказывает и слушает пошлый вздор, обыкновенно рассказываемый на холостых обедах, – что ему от этого стало тяжело и скучно, и во сне даже спать захотелось. И он спал здоровым прозаическим сном, до того охватившим его, что когда он проснулся от трезвона в церквах, то первые две, три минуты был только под влиянием животного покоя, стеной ставшего между им и вчерашним днем. Он забыл, где он – и, может быть, даже – кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в силах. Никакой боли, пытки не чувствовал он. Все – как в воду кануло. Он потянулся, даже посвистал беззаботно, чувствуя только, что ему от чего-то покойно, хорошо, что он давно уже не спал и не просыпался так здорово. Сознание еще не воротилось к нему. Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память – о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вокруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту. Другая мука, не вчерашняя, какой-то новый бес бросился в него, – и он так же торопливо, нервно и судорожно, как Вера накануне, собираясь идти к обрыву, хватал одно за другим платья, разбросанные по стульям. Он позвонил Егора и едва с его помощью кое-как оделся, надевая сюртук прежде жилета, забывая галстух. Он спросил, что делается дома, и, узнав, что все уехали к обедне, кроме Веры, которая больна, оцепенел, изменился в лице и бросился вон из комнаты к старому дому. Он тихо постучался к Вере; никто не отвечал. Подождав минуты две ответа, он тронул дверь: она была не заперта изнутри. Он осторожно отворил и вошел с ужасом на лице, тихим шагом, каким может входить человек с намерением совершить убийство. Он едва ступал на цыпочках, трясясь, бледный, боясь ежеминутно упасть от душившего его волнения. Вера лежала на диване, лицом к спинке. С подушки падали почти до пола ее волосы, юбка ее серого платья небрежно висела, не закрывая ее ног, обутых в туфли. Она не оборачивалась, только сделала движение, чтоб оборотиться и посмотреть, кто вошел, но, по-видимому, не могла. Он подошел, стал на колени подле нее и прильнул губами к ее туфле. Она вдруг обернулась, взглянула на него мельком, лицо у ней подернулось горьким изумлением. – Что это, комедия или роман, Борис Павлович? – глухо сказала она, отворачиваясь с негодованием и пряча ногу с туфлей под платье, которое, не глядя, торопливо оправила рукой. – Нет, Вера, – трагедия! – едва слышно выговорил он угасшим голосом и сел на стул, подле дивана. Она обернулась на этот тон его голоса, взглянула на него пристально; глаза у ней открылись широко, с изумлением. Она увидела бледное лицо, какого никогда у него не видала, и, казалось, читала или угадывала смысл этого нового лица, нового Райского. Она сбросила с себя платок, встала на ноги и подошла к нему, забыв в эту секунду всю свою бурю. Она видела на другом лице такое же смертельное страдание, какое жило в ней самой. – Брат, что с тобой? ты несчастлив! – сказала она, положив ему руку на плечо, – и в этих трех словах, и в голосе ее – отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь. Он, в умилении от этой ласки, от этого неожиданного, теплого ты, взглянул на нее с той же исступленной благодарностью, с какою она взглянула вчера на него, когда он, забывая себя, помогал ей сойти с обрыва. Она нечаянно заплатила ему великодушием за великодушие, как и у него вчера вырвался такой же луч одного из самых светлых свойств человеческой души. Его охватил трепет смешанных чувств, и тем сильнее заговорила мука отчаяния за свой поступок. Все растопилось у него в горячих слезах. Он положил лицо в ее руки и рыдал, как человек, все утративший, которому нечего больше терять. – Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! – вырвались у него вопли среди рыданий. – Это был не я, не человек: зверь сделал преступление. Что это такое было! – говорил он с ужасом, оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя. – Не мучайся и не мучай меня… – шептала она кротко, ласково. – Пощади – я не вынесу. Ты видишь, в каком я положении… Он старался не глядеть ей в глаза. А она опять прилегла на диван. – Какой удар нанес я тебе! – шептал он в ужасе. – Я даже прощения не прошу: оно невозможно! Ты видишь мою казнь, Вера… – Удар твой… сделал мне боль на одну минуту. Потом я поняла, что он не мог быть нанесен равнодушной рукой, и поверила, что ты любишь меня… Тут только представилось мне, что ты вытерпел в эти недели, вчера… Успокойся, ты не виноват, мы квиты… – Не оправдывай преступления, Вера: нож – все нож. Я ударил тебя ножом… – Ты разбудил меня… Я будто спала; всех вас, тебя, бабушку, сестру, весь дом – видела как во сне, была зла, суха – забылась!.. – Что мне теперь делать, Вера? уехать – в каком положении я уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь – и хоть немного примириться с собой, со всем, что случилось. – Полно, воображение рисует тебе какое-то преступление вместо ошибки. Вспомни, в каком положении ты сделал ее, в какой горячке!.. Она замолчала. – У меня ничего нет, кроме дружбы к тебе, – сказала потом, протягивая ему руку, – я не осуждаю тебя – и не могу; я знаю теперь, как ошибаются. Она едва говорила, очевидно делая над собой усилие, чтобы немного успокоить его. Он пожал протянутую руку и безотрадно вздохнул. – Ты добра, как женщина – и судишь не умом, а сердцем эту «ошибку»… – Нет, ты строг к себе. Другой счел бы себя вправе, после всех этих глупых шуток над тобой… Ты их знаешь, эти записки… Пусть с доброй целью – отрезвить тебя, пошутить – в ответ на твои шутки. – Все же – злость, смех! А ты и не шутил… Стало быть, мы, без нужды, были только злы и ничего не поняли… Глупо! глупо! Тебе было больнее, нежели мне вчера… – Ах, нет! я иногда сам смеялся, и над собой и над вами, что вы ничего не понимаете и суетитесь. Особенно когда ты потребовала пальто, одеяло, деньги для «изгнанника»… Она сделала большие глаза и с удивлением глядела на него. – Какие деньги, какое пальто? что за изгнанник? Я ничего не понимаю… У него лицо немного просветлело. – Я и прежде подозревал, что это не твоя выдумка, а теперь вижу,что ты и не знала! Он коротко передал ей содержание двух писем, с просьбой прислать денег и платье. У ней побелели даже губы. – Мы с Наташей писали к тебе попеременно, одним почерком, шутливые записки, стараясь подражать твоим… Вот и все. Остальное сделала не я… я ничего не знала!.. – кончила она тихо, оборачиваясь лицом к стене. Водворилось молчание. Он задумчиво шагал взад и вперед по ковру. Она, казалось, отдыхала, утомленная разговором. – Я не прошу у тебя прощения за всю эту историю… И ты не волнуйся, – сказала она. – Мы помиримся с тобой… У меня только один упрек тебе – ты поторопился с своим букетом. Я шла оттуда… хотела послать за тобой, чтобы тебе первому сказать всю историю… искупить хоть немного все, что ты вытерпел… Но ты поторопился! – Ах, – вырвалось у него, – это удар ножа мне! – Оставим все это… после, после… А теперь я потребую от тебя, как от друга и брата, помощи, важной услуги… Ты не откажешь?.. – Вера! Он ничего не сказал больше, но, взглянув на него, она видела, что может требовать всего. – Я, пока силы есть, расскажу тебе всю историю этого года… – Зачем! Я не хочу, не могу, не должен знать… – Не мешай мне! я едва дышу, а время дорого. Я расскажу тебе все, а ты передай бабушке… У него глаза остановились на ней с удивлением и в лицо хлынул испуг. – Я сама не могу, язык не послушается. Я умру, не договорю… – Бабушке? зачем! – едва выговорил он от страха. – Подумай, какие последствия… Что будет с ней?.. Не лучше ли скрыть все? – Я давно подумала: какие бы ни были последствия, их надо – не скрыть, а перенести! Может быть, обе умрем, помешаемся – но я ее не обману. Она должна была знать давно, но я надеялась сказать ей другое… и оттого молчала… Какая казнь! – прибавила она тихо, опуская голову на подушку. – Сказать… все, и вчерашний вечер?.. – спросил он тихо. – Да… – И имя?.. Она чуть заметно кивнула утвердительно головой и отвернулась. Она посадила его подле себя на диван и шепотом, с остановками, рассказала историю своих сношений с Марком. Кончив, она закуталась в шаль и, дрожа от озноба, легла опять на диван. А он встал бледный. Оба молчали, каждый про себя переживая минуту ужаса, она – думая о бабушке, он – о них обеих. Ему предстояло – уже не в горячке страсти, не в припадке слепого мщения, а по неизбежному сознанию долга – нанести еще удар ножа другой, нежно любимой женщине! «Да, это страшное поручение, в самом деле – „важная услуга“, – думал он. – Когда сказать ей? – спросил он тихо. – Скорей! я замучаюсь, пока она не узнает, а у меня еще много мук… «И это не главная!» – подумала про себя. – Дай мне спирт, там, где-то… – прибавила она, указывая, где стоял туалет. – А теперь поди… оставь меня… я устала… – Сегодня говорить с бабушкой нельзя: гости! Бог знает, что с ней будет! Завтра! – Ах! – сделала она, – доживу ли я! Ты до завтра как-нибудь… успокой бабушку, скажи ей что-нибудь… чтоб она ничего не подозревала… не присылала сюда никого… Он подал ей спирт, спросил, не надо ли ей чего-нибудь, не послать ли девушку. Она нетерпеливо покачала головой, отсылая его взглядом, потом закрыла глаза, чтоб ничего не видеть. Ей хотелось бы – непроницаемой тьмы и непробудной тишины вокруг себя, чтобы глаз ее не касались лучи дня, чтобы не доходило до нее никакого звука. Она будто искала нового, небывалого состояния духа, немоты и дремоты ума, всех сил, чтобы окаменеть, стать растением, ничего не думать, не чувствовать, не сознавать. А он вышел от нее с новой, более страшной тяжестью, нежели с какою пришел. Она отчасти облегчила ему одно бремя и возложила другое, невыносимее.  IV   Вера встала, заперла за ним дверь и легла опять. Ее давила нависшая туча горя и ужаса. Дружба Райского, участие, преданность, помощь – представляли ей на первую минуту легкую опору, на которую она оперлась, чтобы вздохнуть свободно, как утопающий, вынырнувший на минуту из воды, чтобы глотнуть воздуха. Но едва он вышел от нее, она точно оборвалась в воду опять. – Жизнь кончена! – шептала она с отчаянием и видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины. Перед ней – только одна глубокая, как могила, пропасть. Ей предстояло стать лицом к лицу с бабушкой и сказать ей: «Вот чем я заплатила тебе за твою любовь, попечения, как наругалась над твоим доверием… до чего дошла своей волей!..» Ей, в дремоте отчаяния, снился взгляд бабушки, когда она узнала все, брошенный на нее, ее голос – даже не было голоса, а вместо его какие-то глухие звуки ужаса и смерти… Потом, потом – она не знала, что будет, не хотела глядеть дальше в страшный сон, и только глубже погрузила лицо в подушку. У ней подошли было к глазам слезы и отхлынули назад, к сердцу. – Если б умереть! – внезапно просияв от этой мысли, с улыбкой, с наслаждением шепнула она… И вдруг за дверью услышала шаги и голос… бабушки! У ней будто отнялись руки и ноги. Она, бледная, не шевелясь, с ужасом слушала легкий, но страшный стук в дверь. – Не встану – не могу… – шептала она. Стук повторился. Она вдруг, с силой, которая неведомо откуда берется в такие минуты, оправилась, вскочила на ноги, отерла глаза и с улыбкой пошла навстречу бабушке. Татьяна Марковна, узнавши от Марфеньки, что Вера нездорова и не выйдет целый день, пришла наведаться сама. Она бегло взглянула на Веру и опустилась на диван. – Ух, устала у обедни! Насилу поднялась на лестницу! Что у тебя, Верочка, нездорова? – спросила она и остановила испытующий взгляд на лице Веры. – Поздравляю с новорожденной! – заговорила Вера развязно, голосом маленькой девочки, которую научила нянька – что сказать мамаше утром в день ее ангела, поцеловала руку у бабушки – и сама удивилась про себя, как память подсказала ей, что надо сказать, как язык выговорил эти слова! – Пустое! ноги промочила вчера, голова болит! – с улыбкой старалась договорить она. Но губы не улыбнулись, хотя и показались из-за них два, три верхние зуба. – Надо было натереть вчера спиртом; у тебя нет? – сдержанно сказала бабушка, стараясь на нее не глядеть, потому что слышала принужденный голос, видела на губах Веры какую-то чужую, а не ее улыбку, и чуяла неправду. – Ты сойдешь к нам? – спросила она. Вера внутренне ужаснулась этого невозможного испытания, сверх – сил, и замялась. – Не принуждай себя! – снисходительно заметила Татьяна Марковна, – чтоб не разболеться больше. Новый ужас охватил Веру от этой снисходительности. Ей казалось, как всегда, когда совесть тревожит, что бабушка уже угадала все и ее исповедь опоздает. Еще минута, одно слово – и она кинулась бы на грудь ей и сказала все! И только силы изменили ей и удержали, да еще мысль – сделать весь дом свидетелем своей и бабушкиной драмы. – К обеду только позвольте, бабушка, не выходить, – сказала она, едва крепясь, – а после обеда я, может быть, приду… – Как хочешь, я пришлю тебе обедать сюда. – Да… да… я уж теперь голодна… – говорила Вера, не помня сама, что говорит. Татьяна Марковна поцеловала ее, пригладила ей рукой немного волосы и вышла, заметив только, «чтоб она велела „Маринке“ или „Машке“, или „Наташке“ прибрать комнату, а то-де, пожалуй, из гостей, из дам кто-нибудь зайдет», – и ушла. Вера вдруг опустилась на диван, потом, немного посидя, достала одеколон и намочила себе темя и виски. – Ах, как бьется здесь, как больно! – шептала она, прикладывая руку к голове. – Боже, когда эта казнь кончится? Скорей бы, скорей сказать ей все! А там, после нее – пусть весь мир знает, смотрит!.. Она взглянула на небо, вздрогнула и безотрадно бросилась на диван. Бабушка пришла к себе с скорбным лицом, как в воду опущенная. Она принимала гостей, ходила между ними, потчевала, но Райский видел, что она, после визита к Вере, была уже не в себе. Она почти не владела собой, отказывалась от многих блюд, не обернулась, когда Петрушка уронил и разбил тарелки; останавливалась среди разговора на полуслове, пораженная задумчивостью. А после обеда, когда гости, пользуясь скупыми лучами сентябрьского солнца, вышли на широкое крыльцо, служившее и балконом, пить кофе, ликер и курить, Татьяна Марковна продолжала ходить между ними, иногда не замечая их, только передергивала и поправляла свою турецкую шаль. Потом спохватится и вдруг заговорит принужденно. Райский был угрюм, смотрел только на бабушку, следя за ней. – Неладно что-то с Верой! – шепнула она отрывисто ему, – ты видел ее? У ней какое-то горе! Он сказал, что нет. Бабушка подозрительно поглядела на него. Полины Карповны не было. Она сказалась больною, прислала Марфеньке цветы и деревья с зеленью. Райский заходил к ней утром сам, чтобы как-нибудь объяснить вчерашнюю свою сцену с ней и узнать, не заметила ли она чего-нибудь. Но она встретила его с худо скрываемым, под видом обидчивости, восторгом, хотя он прямо сказал ей, что обедал накануне не дома, в гостях – там много пили – и он выпил лишнюю рюмку – и вот «до чего дошел»! Он просил прощения и получил его с улыбкой. – А кто угадал: не говорила ли я? – заключила она. И под рукой рассказала всем свою сцену обольщения, заменив слово «упала» словом «пала». Пришел к обеду и Тушин, еще накануне приехавший в город. Он подарил Марфеньке хорошенького пони, для прогулок верхом: «Если бабушка позволит», – скромно прибавил он. – Теперь не моя воля, – вон кого спрашивайте! – задумчиво отвечала она, указывая на Викентьева и думая о другом. Тушин наведался о Вере и был как будто поражен ее нездоровьем и тем, что она не вышла к обеду. Он был заметно взволнован. Татьяна Марковна стала подозрительно смотреть и на Тушина, отчего это он вдруг так озадачен тем, что Веры нет. Ее отсутствие между гостями – не редкость; это случалось при нем прежде, но никогда не поражало его. «Что стало со вчерашнего вечера с Верой?» – не выходило у ней из головы. С Титом Никонычем сначала она побранилась и чуть не подралась, за подарок туалета, а потом поговорила с ним наедине четверть часа в кабинете, и он стал немного задумчив, меньше шаркал ножкой, и хотя говорил с дамами, но сам смотрел так серьезно и пытливо то на Райского, то на Тушина, что они глазами в недоумении спрашивали его, чего он от них хочет. Он тотчас оправлялся и живо принимался говорить дамам «приятности». Татьяна Марковна была так весела, беспечна, празднуя день рожденья Марфеньки и обдумывая, чем бы особенно отпраздновать через две недели именины Веры, чтоб не обойти внимательностью одну перед другой, хотя Вера и объявила наотрез, что в именины свои уедет к Анне Ивановне Тушиной или к Наталье Ивановне. Но с полудня Татьяна Марковна так изменилась, так во всех подозрительно всматривалась, во все вслушивалась, что Райский сравнивал ее с конем, который беспечно жевал свой овес, уходя в него мордой по уши, и вдруг услыхал шорох или почуял запах какого-то неизвестного и невидимого врага. Он поднял уши и голову, красиво оборотил ее назад и неподвижно слушает, широко открыв глаза и сильно дохнув ноздрями. Ничего. Потом медленно оборотился к яслям и, все слушая, махнул раза три неторопливо головой, мерно стукнул раза три копытом, не то успокоивая себя, не то допрашиваясь о причине или предупреждая врага о своей бдительности – и опять запустил морду в овес, но хрустит осторожно, поднимая по временам голову и оборачивая ее назад. Он уж предупрежден и стал чуток. Жует, а у самого вздрагивает плечо, оборачивается ухо назад, вперед и опять назад. И бабушка, занимаясь гостями, вдруг вспомнит, что с Верой «неладно», что она не в себе, не как всегда, а иначе, хуже, нежели какая была; такою она ее еще не видала никогда – и опять потеряется Когда Марфенька пришла сказать, что Вера нездорова и в церкви не будет, Татьяна Марковна рассердилась сначала. – Для тебя и для семейного праздника могла бы отложить свои причуды, – сказала она, – и поехать к обедне. Но когда узнала, что она и к обеду не может прийти, она встревожилась за ее здоровье и поднялась к ней сама. Отговорка простудой не обманула ее. Она по лицу увидала, а потом, поправляя косу, незаметно дотронулась до лба и удостоверилась, что простуды нет. Но Вера бледна, на ней лица нет, она беспорядочно лежит на диване, и потом в платье, как будто не раздевалась совсем, а пуще всего мертвая улыбка Веры поразила ее. Она вспомнила, что Вера и Райский пропадали долго накануне вечером и оба не ужинали. И она продолжала всматриваться в Райского, а тот старался избегать ее взглядов – и этим только усиливал подозрения. У Райского болела душа пуще всех прежних его мук. Сердце замирало от ужаса и за бабушку, и за бедную, трепетную, одинокую и недоступную для утешения Веру. Она улыбнулась ему, протянула руку, дала милые права дружбы над собой – и тут же при нем падала в отчаянии под тяжестью удара, поразившего ее так быстро и неожиданно, как молния. Он видел, что участие его было более полезно и приятно ему самому, но мало облегчало положение Веры, как участие близких лиц к трудному больному не утоляет его боли. Надо вырвать корень болезни, а он был не в одной Вере, но и в бабушке – и во всей сложной совокупности других обстоятельств: ускользнувшее счастье, разлука, поблекшие надежды жизни – все! Да,Веру нелегко утешить! И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное горе нарушит мир ее души! Что, если она вдруг свалится! – приходило ему в голову, – вон она – сама не своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к глазам от этой мысли. А на нем еще лежит обязанность вонзить глубже нож в сердце этой – своей матери! «Что, если они занемогут обе! Не послать ли за Натальей Ивановной? – решил он, – но надо прежде спросить Веру, а она…» А она вдруг явилась неожиданно среди гостей, после обеда, в светлом праздничном платье, но с повязанным горлом и в теплой мантилье. Райский ахнул от изумления. Сегодня еще она изнемогала, не могла говорить, а теперь сама пришла! «Откуда женщины берут силы?» – думал он, следя за ней, как она извинялась перед гостями, с обыкновенной улыбкой выслушала все выражения участия, сожаления, смотрела подарки Марфеньки. Она отказалась от конфект, но с удовольствием съела ломоть холодного арбуза, сказавши, что у ней сильная жажда, и предупредив, что, к сожалению, не может долго остаться с гостями. Бабушка немного успокоилась, что она пришла, но в то же время замечала, что Райский меняется в лице и старается не глядеть на Веру. В первый раз в жизни, может быть, она проклинала гостей. А они уселись за карты, будут пить чай, ужинать, а Викентьева уедет только завтра. Райский был точно между двух огней. – Что такое с ней? – шепчет ему с одной стороны Татьяна Марковна, – ты, должно быть, знаешь… «Ах, скорей бы сказать ей все!» – выговаривают с другой стороны отчаянные взгляды Веры. Райскому хоть сквозь землю провалиться! Тушин тоже смотрит на Веру какими-то особенными глазами. И бабушка, и Райский, а всего более сама Вера заметили это. Ее эти взгляды Тушина обдавали ужасом. «Не узнал ли? не слыхал ли он чего? – шептала ей совесть. – Он ставит ее так высоко, думает, что она лучше всех в целом свете! Теперь она молча будет красть его уважение…» «Нет, пусть знает и он! Пришли бы хоть новые муки на смену этой ужасной пытки – казаться обманщицей!» – шептало в ней отчаяние. Она тихо, не глядя на Тушина, поздоровалась с ним. А он смотрел на нее с участием и с какой-то особенной застенчивостью потуплял глаза. «Нет, не могу выносить! Узнаю, что у него на уме… Иначе я упаду здесь, среди всех, если он еще… взглянет на меня не так, как всегда…» А он тут, как нарочно, и взглянул!  V   Она не выдержала, простилась с гостями и сделала Тушину никому не заметный знак – следовать за собой. – У себя я вас принять не могу, – сказала она, – а вот пойдемте сюда в аллею и походим немного. – Не сыро ли, вы нездоровы… – Ничего, ничего, пойдемте… – торопила она. Он взглянул на часы, сказал, что через час уедет, велел вывести лошадей из сарая на двор, взял свой бич с серебряной рукояткой, накинул на руку мекинтош и пошел за Верой в аллею. – Я прямо начну, Иван Иванович, – сказала Вера, дрожа внутренно, – что с вами сегодня? Вы как будто… у вас есть что-то на уме… Она замолчала, кутая лицо в мантилью и пожимая плечами от дрожи. Он молча шел подле нее, о чем-то думая, а она боялась поднять на него глаза. – Вы нездоровы сегодня, Вера Васильевна, – сказал он задумчиво, – я лучше отложу до другого раза. Вы не ошиблись, я хотел поговорить с вами… – Нет, Иван Иванович, сегодня! – торопливо перебила она, – что у вас такое? я хочу знать… Мне хотелось бы самой поговорить с вами… может быть, я опоздала… Не могу стоять, я сяду, – прибавила она, садясь на скамью. Он не заметил ни ее ужаса и тоски, ни ее слов, что она тоже готовилась «поговорить с ним». Он был поглощен своей мыслью. А ее жгла догадка, что он узнал все и сейчас даст ей удар ножа, как Райский. – Ах, пусть! скорей бы только все удары разом!.. – шептала она. – Говорите же! – сказала потом, мучась про себя вопросами, как и где мог он узнать? – Сегодня я шел сюда… – Что же, говорите! – почти крикнула она. – Не могу, Вера Васильевна, воля ваша! Он прошел шага два от нее дальше. – Не казните меня! – едва шептала она. – Я люблю вас… – начал он, вдруг воротясь к ней. – Ну, я знаю. И я вас тоже… что за новость! Что же дальше?.. Вы… слышали что-нибудь… – Где? что? – спрашивал он, оглядываясь кругом и думая, что она слышит какой-нибудь шум. – Я ничего не слышу. Он заметил ее волнение, и вдруг у него захватило дух от радости. «Она проницательна, угадала давно мою тайну и разделяет чувство… волнуется, требует откровенного и короткого слова…» Все это быстро пронеслось у него в голове. – Вы так благородны, прекрасны, Вера Васильевна… так чисты… – Ах! – вскрикнула она отчаянным голосом, хотела встать и не могла, – вы ругаетесь надо мной… ругайтесь – возьмите этот бич, я стою!.. Но вы ли это, Иван Иванович! Она с горьким изумлением и мольбой сложила перед ним руки. Он в страхе глядел на нее. «Она больна!» – подумал он. – Вы нездоровы, Вера Васильевна, – с испугом и волнением сказал он ей, – простите меня, что я не вовремя затеял… – Разве не все равно, днем раньше, днем позже – но все скажете же… говорите же разом, сейчас!.. И я скажу, зачем я позвала вас сюда, в аллею… Его опять бросило в противную сторону. – Ужель это правда? – едва сдерживаясь от радости, сказал он. – Что – правда? – спросила она, вслушиваясь в этот внезапный, радостный тон. – Вы что-то другое хотите сказать, а не то, что я думала… – покойнее прибавила она. – Нет, то самое… я полагаю… – Скажите же, перестаньте мучить меня! – Я вас люблю… Она поглядела на него и ждала. – Мы старые друзья, – сказала она, – и я вас… – Нет, Вера Васильевна, люблю еще – как женщину… Она вдруг выпрямилась и окаменела, почти не дыша. – Как первую женщину в целом мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти разделяете это чувство… нет, это много, я не стою… если одобряете его, как я надеялся… если не любите другого, то… будьте моей лесной царицей, моей женой, – и на земле не будет никого счастливее меня!.. Вот что хотел я сказать – и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал и приехал, чтобы сегодня, в семейный праздник, в день рождения вашей сестры… Она всплеснула руками над головой. – Иван Иванович! – простонала она, падая к нему на руки. «Нет, – это не радость! – сверкнуло в нем – и он чувствовал, что волосы у него встают на голове – так не радуются!» Он посадил ее на скамью. – Что с вами, Вера Васильевна? вы или больны, или у вас большое горе?.. – овладев собою, почти покойно спросил он. – Большое, Иван Иванович, я умру! – Что с вами, говорите, ради бога, что такое случилось? Вы сказали, что хотели говорить со мной; стало быть, я нужен… Нет такого дела, которого бы я не сделал! приказывайте, забудьте мою глупость… Что надо… что надо сделать? – Ничего не надо, – шептала она, – мне надо сказать вам… Бедный Иван Иванович, и вы!.. За что вы будете пить мою чашу? Боже мой! – говорила она, глядя сухими глазами на небо, – ни молитвы, ни слез у меня нет! – ниоткуда облегчения и помощи никакой! – Что вы, Вера Васильевна! что это, друг мой, за слова, что за глубокое отчаяние? – Зачем еще этот удар! Довольно их без него! Знаете ли вы, кого любите? – говорила она, глядя на него точно спящими, безжизненными глазами, едва выговаривая слова. Он молчал, делая и отвергая догадки. Он бросил мекинтош и отирал пот с лица. Он из этих слов видел, что его надежды разлетелись вдребезги, понял, что Вера любит кого-то… Другого ничего он не видел, не предполагал. Он тяжело вздохнул и сидел неподвижно, ожидая объяснения. – Бедный друг мой! – сказала она,взяв его за руку. У него сердце сжалось от этих простых слов; он почувствовал, что он в самом деле «бедный». Ему было жаль себя, а еще больше жаль Веры. – Благодарю вас! – прошептал он, еще не зная, но предчувствуя одно: что она ему принадлежать не может. – Простите, – продолжал потом, – я ничего не знал, Вера Васильевна. Внимание ваше дало мне надежду. Я дурак – и больше ничего… Забудьте мое предложение и по-прежнему давайте мне только права друга… если стою, – прибавил он, и голос на последнем слове у него упал. – Не могу ли я помочь? Вы, кажется, ждали от меня услуги? – Стоите ли! А я стою? – Вы, Вера Васильевна, всегда будете стоять для меня так высоко… – Я упала, бедный Иван Иваныч, с этой высоты, и никто уж не поднимет меня… Хотите знать, куда я упала? Пойдемте, вам сейчас будет легче… Она тихо, шатаясь и опираясь ему на руку, привела его к обрыву. – Знаете вы это место? – Да, знаю; там похоронен самоубийца… – Там похоронена и ваша «чистая» Вера: ее уж нет больше… Она на дне этого обрыва… Она была бледна и говорила с какие-то решительным отчаянием. – Что такое вы говорите? Я ничего не понимаю… Объясните, Вера Васильевна, – прошептал он, обмахивая лицо платком. Она привстала, оперлась ему рукой на плечо, остановилась, собираясь с силами, потом склонила голову, минуты в три, шепотом, отрывисто сказала ему несколько фраз и опустилась на скамью. Он побледнел. Его вдруг пошатнуло. Он как будто потерял равновесие и сел на скамью. Вера и в сумерки увидела, как он был бледен. – А я думал… – сказал он с странной улыбкой, будто стыдясь своей слабости и вставая медленно и тяжело со скамьи, – что меня только медведь свалит с ног! Потом подошел к ней. – Кто он и где он? – шепнул он. Она вздрогнула от этого вопроса. Так изумителен, груб и неестествен был он в устах Тушина. Ей казалось непостижимо, как он посягает, без пощады женского, всякому понятного чувства, на такую откровенность, какой женщины не делают никому. «Зачем? – втайне удивлялась она, – у него должны быть какие-нибудь особые причины – какие?» – Марк Волохов! – смело сказала она, осилив себя. Он остолбенел на минуту. Потом вдруг схватил свой бич за рукоятку обеими руками и с треском изломал его в одну минуту о колено в мелкие куски, с яростью бросив на землю щепки дерева и куски серебра. – То же будет и с ним! – прорычал он, нагибаясь к ее лицу, трясясь и ощетинясь, как зверь, готовый скакнуть на врага. – Он там теперь? – спросил он, указывая на обрыв. Только слышалось его тяжелое дыхание. Она с изумлением глядела на него и отступила за скамью. – Мне страшно, Иван Иванович, пощадите меня! уйдите! – шептала она в ужасе, протягивая обе руки, как бы защищаясь от него. – Прежде убью его, потом… уйду! – говорил он, едва владея собой. – Это вы для меня сделаете, чтоб облегчить меня, или… для себя? Он молчал, глядя в землю. Потом стал ходить большими шагами взад и вперед. – Что же мне делать, научите, Вера Васильевна? – спросил он, все еще трясясь от раздражения. – Прежде всего успокойтесь и скажите, за что вы хотите убить его, и хочу ли я этого? – Он враг ваш, и следовательно – мой… – чуть слышно прибавил он. – Врагов разве убивают? Он потупил голову, увидал разбросанные обломки бича у ног, наклонился, будто стыдясь, собрал их и сунул в карман мекинтоша. – Я не жалуюсь на него, помните это. Я одна… виновата… а он прав… – едва договорила она с такой горечью, с такой внутренней мукой, что Тушин вдруг взял ее за руку. – Вера Васильевна – вы ужасно страдаете! Она молчала. А он с участием и удивлением глядел на нее. – Я ничего не понимаю, – сказал он, – «не виноват», «не жалуюсь»; в таком случае – о чем хотели поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею?.. – Я хотела, чтоб вы знали все… Она, отворотясь, молча глядела к обрыву. И он поглядел туда, потом на нее и все стоял перед ней, с вопросом в глазах. – Послушайте, Вера Васильевна, не оставляйте меня в потемках. Если вы нашли нужным доверить мне тайну… – он на этом слове с страшным усилием перемог себя, – которая касалась вас одной, то объясните всю историю… – Ваше нынешнее лицо, особенные взгляды, которые вы обращали ко мне – я не поняла их. Я думала, вы знаете все, хотела допроситься, что у вас на уме… Я поторопилась… Но все равно, рано или поздно – я сказала бы вам… Сядьте, выслушайте меня и потом оттолкните! Он, положив локти на колени и спрятав лицо в ладони, слушал ее. Она передала ему в коротких словах историю. Он встал, минуты три ходил взад и вперед, потом остановился перед ней. – Вы простили его? – спросил он. – За что? Вы видите, что… я одна виновата… – И… простились с ним, или… надеетесь, что он опомнится и воротится? Она покачала головой. «Между нами нет ничего общего… Мы разошлись давно. Я никогда не увижу его». – Теперь я только начинаю немного понимать, и то не все, – сказал, подумавши, Тушин и вздохнул, как вол, которого отпрягли. – Я думал, что вы нагло обмануты. – Нет, нет… – И зовете меня на помощь; думал, что пришла пора медведю «сослужить службу», и чуть было не оказал вам в самом деле «медвежьей услуги», – добавил он, вынимая из кармана и показывая ей обломок бича. – От этого я позволил себе сделать вам дерзкий вопрос об имени… Простите меня, ради бога, и скажите и остальное: зачем вы открыли мне это? – Я не хотела, чтоб вы думали обо мне лучше, чем я есть… и уважали меня… – Как же вы это сделаете? Я не перестану думать о вас, что думал всегда, и не уважать не могу. Какой-то луч блеснул у ней в глазах и тотчас же потух. – Вы хотите принудить себя уважать меня. Вы добры и великодушны; вам жаль бедную, падшую… и вы хотите поднять ее. Я понимаю ваше великодушие, Иван Иванович, но не хочу его. Мне нужно, чтоб вы знали и… не отняли руки, когда я подам вам свою. Она подала ему руку, он поцеловал ее. Он с нетерпением и грустью слушал ее. – Вера Васильевна! – сказал он сдержанным, почти оскорбленным тоном, – я насильно уважать никого не могу. Тушин не лжет. Если я кому-нибудь кланяюсь с уважением, – то и уважаю, или не поклонюсь. Я кланяюсь вам по-прежнему, а люблю – извините, к слову пришлось, – еще больше прежнего, потому что… вы несчастливы. У вас большое горе, такое же, как у меня! Вы потеряли надежду на счастье… Напрасно только вы сказали мне вашу тайну… – прибавил он с унынием, почти с отчаянием. – Если б я узнал ее и не от вас, я бы уважать вас не перестал. Этой тайны вы не обязаны поверять никому. Она принадлежит вам одной, и никто не смеет судить вас. Он едва договорил и с трудом вздохнул, скрадывая тяжесть этого вздоха от Веры. Голос у него дрожал против воли. Видно было, что эта «тайна», тяжесть которой он хотел облегчить для Веры, давила теперь не одну ее, но и его самого. Он страдал – и хотел во что бы то ни стало скрыть это от нее… – Все равно, я должна была сказать вам ее сегодня же, когда вы сделали предложение… Обмануть я вас не могла. Он отрицательно покачал головой. – На мое предложение вы могли отвечать мне коротким нет. Но как вы удостоиваете меня особой дружбы, то объяснили бы ласково, с добротой, чтоб позолотить это нет, что вы любите другого, – вот и все. Я не спросил бы даже – кого. А тайну… должны были сберечь про себя; тут не было бы никакого обмана. Вот если б вы, любя другого, приняли мое предложение… из страха, или других целей… это был бы обман, «падение», пожалуй, «потеря чести». Но вы этого никогда бы не сделали. А то… – Он головой кивнул на обрыв и шепотом добавил, будто про себя, – несчастье… ошибка… Он едва говорил, перемогая с медвежьей силой внутреннюю муку, чтоб она не заметила, что было в нем самом. – Несчастье! – шептал он, – он уйдет прав из обрыва, а вы виноваты! Где же правда?.. – Все равно, я сказала бы вам, Иван Иванович. Это не для вас нужно было, а для меня самой… Вы знаете… как я дорожила вашей дружбой: скрыть от вас – это было бы мукой для меня. Теперь мне легче – я могу смотреть прямо вам в глаза, я не обманула вас. Она не могла говорить от прихлынувших слез и зажала лицо платком. Он чуть не заплакал сам, но только вздрогнул, наклонился и опять поцеловал у ней руку. – Вот это другое дело; благодарю вас, благодарю! – торопливо говорил он, скрадывая волнение. – Вы делаете мне большое добро, Вера Васильевна. Я вижу, что дружба ваша ко мне не пострадала от другого чувства, значит она сильна. Это большое утешение! Я буду счастлив и этим… со временем, когда мы успокоимся оба… – Ах, Иван Иванович, если б можно было вычеркнуть этот год жизни… – Забыть его скорей: это и будет все равно что вычеркнуть… – А где взять забвения и силы перенести? – У друзей, – шепнул он, – и в том числе… у меня… Она вздохнула будто свободнее – будто опять глотнула свежего воздуха, чувствуя, что подле нее воздвигается какая-то сила, встает, в лице этого человека, крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее в своей тени и каменными своими боками оградить – не от бед страха, не от физических опасностей, а от первых, горячих натисков отчаяния, от дымящейся еще язвы страсти, от горького разочарования. – Я верю вашей дружбе, Иван Иванович. Благодарю вас, – говорила она, утирая слезы. – Мне немного легче… и было бы еще легче, если б… не бабушка. – Она еще не знает? – спросил он и вдруг замолчал, почувствовав, что в вопросе его был упрек. Он потупил голову, представляя себе, как это поразит Татьяну Марковну, но остерегался обнаружить перед Верой свою боязнь. – Сегодня, вы видите, гости, нельзя. Завтра она все узнает… Прощайте, Иван Иваныч, я ужасно страдаю – пойду и лягу. Он глядел на Веру долго. «Боже мой! какой слепой дурак этот Волохов – или какая… бестия!» – думал он с дрожью ярости. – Не прикажете ли чего-нибудь? не нужно ли вам… – спросил он. – Да, попросите Наташу приехать завтра, или послезавтра, ко мне. – А мне можно побывать на той неделе? – спросил он робко, – узнать, успокоились ли вы… – Успокойтесь сами, Иван Иваныч, – и прощайте теперь. Я едва держусь на ногах… Он простился с ней и так погнал лошадей с крутой горы, что чуть сам не сорвался с обрыва. По временам он, по привычке, хватался за бич, но вместо его под руку попадали ему обломки в кармане; он разбросал их по дороге. Однако он опоздал переправиться за Волгу, ночевал у приятеля в городе и уехал к себе рано утром.  VI   Настало и завтра. Шумно и весело поднялся дом на ноги. Лакеи, повара, кучера – все хлопотало, суетилось; одни готовили завтрак, другие закладывали экипажи, и с утра опять все напились пьяны. Бабушка отпускала Марфеньку за Волгу, к будущей родне, против обыкновения молчаливо, с некоторой печалью. Она не обременяла ее наставлениями, не вдавалась в мелочные предостережения, даже на вопросы Марфеньки, что взять с собой, какие платья, вещи – рассеянно отвечала: «Что тебе вздумается». И велела Василисе и девушке Наталье, которую посылала с ней, снарядить и уложить, что нужно. Она поручила свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался при ней и своей матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе – словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь. Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и мать его закусила немного нижнюю губу и стала слегка бить такт ботинкой, Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала «милого Николеньку» по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы – читать мораль. После того она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей. К завтраку пришла и Вера, бледная, будто с невыспавшимися глазами. Она сказала, что ей легче, но что у ней все еще немного болит голова. Татьяна Марковна была с ней ласкова, а Марья Егоровна Викентьева бросила на нее, среди разговора, два, три загадочных взгляда, как будто допрашиваясь: что с ней? отчего эта боль без болезни? что это она не пришла вчера к обеду, а появилась на минуту и потом ушла, а за ней пошел Тушин, и они ходили целый час в сумерки?.. И так далее. Но хитрая и умная барыня не дала никакого другого хода этим вопросам, и они выглянули у ней только из глаз, и на минуту. Вера, однако, прочла их, хотя та переменила взгляд сомнения на взгляд участия. Прочла и Татьяна Марковна. Вера была равнодушна к этим вопросам, а Татьяна Марковна нет. Она вдруг поникла головой и стала смотреть в пол. «И другие допрашиваются, а я не знаю! А она родилась при мне: она – мое дитя!» – думала она с печалью. Вера была бледна, лицо у ней, как камень; ничего не прочтешь на нем. Жизнь точно замерзла, хотя она и говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила свой плед и просила, при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб не продуло. Райский, воротясь с прогулки, пришел к завтраку тоже с каким-то странным, решительным лицом, как будто у человека впереди было сражение или другое важное, роковое событие и он приготовлялся к нему. Что-то обработалось, выяснилось или определилось в нем. Вчерашней тучи не было. Он так же покойно глядел на Веру, как на прочих, не избегал взглядов и Татьяны Марковны и этим поставил ее опять в недоумение. «У этого что-то новое; смотрит не по-вчерашнему, говорит другое, нежели что говорил вчера, наперекор себе. Господи, что за омут у них!» – думала она. Райский обещал Викентьевым приехать к ним дня на два и очень был внимателен к предложениям жениха поохотиться, половить рыбу. Наконец гости собрались. Татьяна Марковна и Райский поехали проводить их до берега. Вера простилась с Марфенькой и осталась дома. Тесен был мир, в котором и прежде вращалась жизнь Веры, а теперь сделался еще теснее. Исключительная, глубокая натура ее долго довольствовалась тем запасом наблюдений, небольших опытов, которые она добывала около себя. Несколько человек заменяли ей толпу; то, что другой соберет со многих встреч, в многие годы и во многих местах, – давалось ей в двух, трех уголках, по ту и другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской мир, и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились в более или менее определенный взгляд. Инстинкт и собственная воля писали ей законы ее пока девической жизни, а сердце чутко указывало на тех, кому она могла безошибочно дать некоторые симпатии. И она давала их осторожно, не тратила, как Марфенька, на всех. Из посторонних только жена священника была чем-то вроде ее наперсницы, да Тушина она открыто признавала и называла своим другом – больше никого. Она не теряла из вида путеводной нити жизни, и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее, делала не мелкие выводы, практиковала силу своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов. Она, по этой простой канве, умела чертить широкий, смелый узор более сложной жизни, других требований, идей, чувств, которых не знала, но угадывала, читая за строками простой жизни другие строки, которых жаждал ее ум и требовала натура. Она смотрела вокруг себя и видела – не то, что есть, а то, что должно быть, что ей хотелось, чтоб было, и так как этого не было, то она брала из простой жизни около себя только одно живое, верное, созидая образ, противоположный тому, за немногими исключениями, что было около. В область мысли, знания она вступила так же недоверчивым и осторожным шагом, как была осторожна и скупа в симпатиях. Читала она книги в библиотеке старого дома, сначала от скуки, без выбора и системы, доставая с полки, что попадется, потом из любопытства, наконец некоторые с увлечением. Скоро она почувствовала бесцельность и бесплодность этого странствия по чужим умам, без руководящей нити. Она хитро наводила на разговор Козлова, почти не спрашивая и не показывая вида, что слушает, и особенно никогда ни перед кем не хвастаясь, что знает то или другое, чего не знают окружающие. Потом, с поверкой его взгляда, перечитывала книги опять, и находила в них больше смысла и интереса. По просьбе молодого священника возила книги ему, и опять слушала, не делаясь семинаристом, рассеянно, его мысли и впечатления, высказанные под влиянием того или другого автора. После всех пришел Марк – и внес новый взгляд во все то, что она читала, слушала, что знала, взгляд полного и дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней, предвидя победу, и ошибся. Она с изумлением увидена этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а так же пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола. Ей прежде всего бросилась в глаза – зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые. Иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей – без имени, без прошедшего, без истории, без прав. Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой жизни, которой, во имя этого прочного, живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор. Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, – и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, – вывести, если можно, и ее на другую дорогу. Но для этого нужно было ей глубоко и невозвратно убедиться, что истина – впереди. Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел. Она прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку – но не находила ни новой жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник. А сама шла все за ним, увлекаемая жаждой знать, что кроется за этой странной и отважной фигурой. Дело пока ограничивалось беспощадным отрицанием всего, во что верит, что любит, на что надеется живущее большинство. Марк клеймил это враждой и презрением; но Вера сама многого не признает в старом свете. Она и без него знает и видит болезни: ей нужно знать, где Америка? Но ее Колумб, вместо живых и страстных идеалов правды, добра, любви, человеческого развития и совершенствования, показывает ей только ряд могил, готовых поглотить все, чем жило общество до сих пор. Это были фараоновы тощие коровы, пожиравшие толстых и не делавшиеся сами от того толще. Он, во имя истины, развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному. Самый процесс жизни он выдавал и за ее конечную цель. Разлагая материю на составные части, он думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя. Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей. Между тем, отрицая в человеке человека – с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу. «Да, если это так, – думала Вера, – тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой – синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?» А он требовал не только честности, правды, добра, но и веры в свое учение, как требует ее другое учение, которое за нее обещает – бессмертие в будущем и, в залог этого обещания, дает и в настоящем просимое всякому, кто просит, кто стучится, кто ищет. Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало – смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такой злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни. Вглядевшись и вслушавшись во все, что проповедь юного апостола выдавала за новые правды, новое благо, новые откровения, она с удивлением увидела, что все то, что было в его проповеди доброго и верного, – не ново, что оно взято из того же источника, откуда черпали и не новые люди, что семена всех этих новых идей, новой «цивилизации», которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении. От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что – как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это – есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки. Вере подозрительна стала личность самого проповедника – и она пятилась от него; даже послушавши, в начале знакомства, раза два его дерзких речей, указала на него Татьяне Марковне, и людям поручено было присматривать за садом. Волоков зашел со стороны обрыва, от которого удалял людей суеверный страх могилы самоубийцы. Он замечал недоверие Веры к себе и поставил себе задачей преодолеть его – и успел. Вера, наконец, почти незаметно для нее самой, поверила искренности его односторонних и поверхностных увлечений и от недоверия перешла к изумлению, участию. У ней даже бывали минуты, впрочем редкие, когда она колебалась в непогрешимости своих, собранных молча, про себя наблюдений над жизнью, над людьми, правил, которыми руководствовалось большинство. Задумывалась она над всем, чем сама жила – и почувствовала новые тревоги, новые вопросы, и стала еще жаднее и пристальнее вслушиваться в Марка, встречаясь с ним в поле, за Волгой, куда он проникал вслед за нею, наконец в беседке, на дне обрыва. Где замечала явную ложь, софизмы, она боролась, проясняла себе туман, вооруженная своими наблюдениями, логикой и волей. Марк топал в ярости ногами, строил батареи из своих доктрин и авторитетов – и встречал недоступную стену. Он свирепел, скалил зубы, как «волк», но проводником ее отповедей служили бархатные глаза, каких он не видал никогда, и лба его касалась твердая, но нежная рука, и он, рыча про себя, ложился смирно у ног ее, чуя победу и добычу впереди, хотя и далеко. Где Вера не была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко – верует ли сам апостол в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды – и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И будем как боги!» – прибавлял он насмешливо. Вера не шла, боролась – и незаметно мало-помалу перешла сама в активную роль: воротить и его на дорогу уже испытанного добра и правды, увлечь, сначала в правду любви, человеческого, а не животного счастья, а там и дальше, в глубину ее веры, ее надежд!.. Марк понемногу, кое в чем, уступал, покорялся некоторым ее /s607 требованиям: перестал делать эксцентрические выходки, не дразнил местные власти, стал опрятнее в образе жизни, не щеголял цинизмом. Она была счастлива – и вот причина ее экстаза, замеченного Татьяной Марковной и Райским. Она чувствовала, что сила ее действует пока еще только на внешнюю его жизнь, и надеялась, что, путем неусыпного труда, жертв, она мало-помалу совершит чудо – и наградой ее будет счастье женщины – быть любимой человеком, которого угадало ее сердце. Она введет нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если будет прост и деятелен, как Тушин, тогда… и ее жизнь угадана. Она не даром жила. А там она не знала, что будет. Между тем она, по страстной, нервной натуре своей, увлеклась его личностью, влюбилась в него самого, в его смелость, в самое это стремление к новому, лучшему – но не влюбилась в его учение, в его новые правды и новую жизнь, и осталась верна старым, прочным понятиям о жизни, о счастье. Он звал к новому делу, к новому труду, но нового дела и труда, кроме раздачи запрещенных книг, она не видела. Соглашаясь в необходимости труда, она винила себя первая за бездействие и чертила себе, в недальнем будущем, образ простого, но действительного дела, завидуя пока Марфеньке в том, что та приспособила свой досуг и свои руки к домашнему хозяйству и отчасти к деревне. Она готовилась пока разделить с сестрой ее труды – лишь только, так или иначе, выйдет из этой тяжкой борьбы с Марком, которая кончилась, наконец, недавно, не победой того или другого, а взаимным поражением и разлукой навсегда. Все это пробежало в уме Веры, пока Татьяна Марковна и Райский провожали гостей за Волгу. «Что теперь он делает, этот волк? – думала она иногда, – торжествует ли свою победу…» Она не додумывалась и вздрагивала. Она открыла ящик, достала оттуда запечатанное письмо на синей бумаге, которое прислал ей Марк рано утром через рыбака. Она посмотрела на него с минуту, подумала – и решительно бросила опять нераспечатанным в стол. Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не будет, чтоб и из людей никто ни заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность. У Веры зловещей бедой заныла грудь, когда Райский говорил ей о своей предосторожности. Она измеряла этим степень беды и мысленно желала не дожить до вечера. Она немного отдохнула, открыв все Райскому и Тушину. Ей стало будто покойнее. Она сбросила часть тяжести, как моряки в бурю бросают часть груза, чтоб облегчить корабль. Но самый тяжелый груз был на дне души, и ладья ее сидела в воде глубоко, черпала бортами и могла, при новом, ожидаемом шквале, черпнуть и не встать больше. Она мысленно бросалась на грудь то Райскому, то Тушину, отдыхала на час, и потом опять клонила голову. – Нельзя жить, нельзя! – шептала она и шла в свою часовню, в ужасе смотрела на образ, стоя на коленях. Только вздохи боли показывали, что это стоит не статуя, а живая женщина. Образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее. Она жадно смотрела в эти глаза, ждала какого-то знамения – знамения не было. Она уходила, как убитая, в отчаянии.  VII   Бабушка, воротясь, занялась было счетами, но вскоре отпустила всех торговок, швей и спросила о Райском. Ей сказали, что он ушел на целый день к Козлову, куда он в самом деле отправился, чтоб не оставаться наедине с Татьяной Марковной до вечера. Она послала узнать, что Вера, прошла ли голова, придет ли она к обеду? Вера велела отвечать, что голове легче, просила прислать обед в свою комнату и сказала, что ляжет пораньше спать. Тут случилось в дворне не новое событие. Савелий чуть не перешиб спину Марине поленом, потому что хватился ее на заре в день отъезда гостей, пошел отыскивать и видел, как она шмыгнула из комнаты, где поместили лакея Викентьевой. Она пряталась целое утро по чердакам, в огороде, наконец пришла, думая, что он забыл. Он исхлестал ее вожжой. Она металась из угла в угол, отпираясь, божась, что ему померещилось, что это был «дьявол в ее образе» и т. п. Но когда он бросил вожжу и взял полено, она застонала и после первого удара повалилась ему в ноги, крича «виновата», и просила помилования. Она клялась всем, и между прочим «своей утробой», что никогда больше не провинится, а если провинится, то пусть тогда бог убьет ее и покарает навсегда. Савелий остановился, положил полено и отер рукавом лоб. – Ладно, – сказал он, – пущай будет по-твоему, коли ты повинилась и бога призываешь! не стану, отступлюсь от тебя! Он махнул на нее рукой. Все это донесли Татьяне Марковне, но она только поморщилась с отвращением и махнула Василисе рукой, чтоб не докучала ей. Приезжали некоторые барыни с визитом, приехал заволжский помещик и еще двое гостей из города и остались обедать. Все слышали, что Вера Васильевна больна, и пришли наведаться. Татьяна Марковна объявила, что Вера накануне прозябла и на два дня осталась в комнате, а сама внутренне страдала от этой лжи, не зная, какая правда кроется под этой подложной болезнью, и даже не смела пригласить доктора, который тотчас увидал бы, что болезни нет, а есть моральное расстройство, которому должна быть причина. Она не ужинала, и Тит Никоныч из вежливости сказал, что «не имеет аппетита». Наконец явился Райский, несколько бледный, и тоже отказался от ужина. Он молча сидел за столом, с каким-то сдержанным выражением в лице, и будто не замечал изредка обращаемых на него Татьяной Марковной вопросительных взглядов. Наконец Тит Никоныч расшаркался, поцеловал у ней руку и уехал. Бабушка велела готовить постель и не глядела на Райского. Она сухо пожелала ему «покойной ночи», чувствуя себя глубоко оскорбленной и в сердце, и в самолюбии. Около нее происходит что-то таинственное и серьезное, между близкими ей людьми, а ее оставляют в стороне, как чужую или как старую, отжившую, ни на что не способную женщину. Она не подозревала уважения, боязни и пощады, мешавших им открыться. Райский вполголоса сказал ей, что ему нужно поговорить с ней, чтоб она как-нибудь незаметно отослала людей. Она остановила на нем неподвижный от ужаса взгляд. У ней побелел даже нос. – Беда? – спросила она отрывисто. Он мялся. – Нет… – отвечал он нерешительно, – с моей точки зрения – нет беды… – А если с моей – есть, то значит и беда! – заметила она тихо. – Да вон ты бледен, стало быть знаешь и сам, что беда. Она мало-помалу удалила людей, сказавши, что еще не ляжет спать, а посидит с Борисом Павловичем, и повела его в кабинет. Она села в свое старое вольтеровское кресло, поставив лампу подальше на бюро и закрыв ее колпаком. Они сидели в полумраке. Она, поникнув головой, не глядела на него и ожидала. Райский начал свой рассказ, стараясь подойти «к беде» как можно мягче и осторожнее. У него дрожали губы и язык нередко отказывался говорить. Он останавливался, давая себе отдых, потом собирался с силами и продолжал. Бабушка не пошевелилась, не сказала ни слова. Под конец он шептал едва слышно. Он вышел от нее, когда стал брезжиться день. Когда он кончил, она встала, выпрямилась медленно, с напряжением, потом так же медленно опустила опять плечи и голову, стоя, опершись рукой о стол. Из груди ее вырвался не то вздох, не то стон. – Бабушка! – говорил Райский, пугаясь выражения ее лица и становясь на колени перед ней, – спасите Веру… – Поздно послала она к бабушке, – шептала она, – бог спасет ее! Береги ее, утешай, как знаешь! Бабушки нет больше! Она ступила шаг, он загородил ей дорогу. – Бабушка, что вы, что с вами? – говорил он в страхе. – Бабушки нет у вас больше… – твердила она рассеянно, стоя там, где встала с кресла, и глядя вниз. – Поди, поди! – почти гневно крикнула она, видя, что он медлит, – не ходи ко мне… не пускай никого, распоряжайся всем… А меня оставьте все… все! Она стояла все на своем месте, как прикованная, с безжизненным, точно спящим взглядом. Он хотел ей что-то сказать. Она нетерпеливо махнула ему рукой. – Уйди к ней, береги ее! бабушка не может, бабушки нет! – шептала она. И сделала повелительный жест рукой, чтоб он шел. Он вышел в страхе, бледный, сдал все на руки Якову, Василисе и Савелью и сам из-за угла старался видеть, что делается с бабушкой. Он не спускал глаз с ее окон и дверей. А она машинально опустилась опять в кресло и как будто заснула в бессознательной, мертвой дремоте и оставалась неподвижно до утра, когда совсем рассвело. Утром рано Райский, не ложившийся спать, да Яков с Василисой видели, как Татьяна Марковна, в чем была накануне и с открытой головой, с наброшенной на плечи турецкой шалью, пошла из дому, ногой отворяя двери, прошла все комнаты, коридор, спустилась в сад и шла, как будто бронзовый монумент встал с пьедестала и двинулся, ни на кого и ни на что не глядя. Она шла через цветник, по аллеям, к обрыву, стала спускаться с обрыва ровным, медленным и широким шагом, неся голову прямо, не поворачиваясь, глядя куда-то вдаль. Она скрылась в лес. Райский бросился украдкой за ней, прячась за деревья. Она шагала все ниже, ниже, прошла к беседке, поникла головой и стала как вкопанная. Райский подкрадывался сзади ее, удерживая дыхание. – Мой грех! – сказала она, будто простонала, положив руки на голову, и вдруг ускоренными шагами пошла дальше, вышла к Волге и стала неподвижно у воды. Ветер хлестал и обвивал платье около ее ног, шевелил ее волосы, рвал с нее шаль – она не замечала. У Райского замер дух от мелькнувшей догадки: хочет утопиться! Но она медленно поворотилась, шагая крупно и оставляя глубокий след на влажном песке. Райский вздохнул свободнее, но, взглянув из-за кустов на ее лицо, когда она тихо шла тою же широкой походкой назад, – он еще больше замер от ужаса. Он не узнал бабушку. На лице у ней легла точно туча, и туча эта была – горе, та «беда», которую он в эту ночь возложил ей на плечи. Он видел, что нет руки, которая бы сняла это горе. Она правду сказала: бабушки нет больше. Это не бабушка, не Татьяна Марковна, любящая и нежная мать семейства, не помещица Малиновки, где все жило и благоденствовало ею и где жила и благоденствовала сама она, мудро и счастливо управляя маленьким царством. Это была другая женщина. Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на них – эту свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас. Сознание всего другого, кроме «беды», умерло в лице; она точно лунатик или покойница. Он едва поспевал следить за ней среди кустов, чтоб не случилось с ней чего-нибудь. Она все шла, осиливая крутую гору, и только однажды оперлась обеими руками о дерево, положила на руки голову. – Мой грех! – повторила она прямо грудью, будто дохнула, – тяжело, облегчи, не снесу! – шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла в гору, поднимаясь на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой силой, оставляя клочки платья и шали на кустах. Райский, поражаясь изумлением и ужасом, глядел на эту новую, необычайную женщину. «Только великие души перемогают с такой силой тяжелые скорби, – думал он. – Им, как орлицам, даны крылья летать под облаками и глаза – смотреть в пропасти. И только верующая душа несет горе так, как несла его эта женщина – и одни женщины так выносят его!» «В женской половине человеческого рода, – думалось ему, – заключены великие силы, ворочающие миром. Только не поняты, не признаны, не возделаны они ни ими самими, ни мужчинами и подавлены, грубо затоптаны или присвоены мужской половиной, не умеющей ни владеть этими великими силами, ни разумно повиноваться ими от гордости. А женщины, не узнавая своих природных и законных сил, вторгаются в область мужской силы – и от этого взаимного захвата – вся неурядица». «Это не бабушка!» – с замиранием сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души – нести великую скорбь, страдать, терпеть и не падать! У него в голове мелькнул ряд женских исторических теней в параллель бабушке. Виделась ему в ней – древняя еврейка, иерусалимская госпожа, родоначальница племени – с улыбкой горделивого презрения услышала в народе глухое пророчество и угрозу: «снимется венец с народа, не узнавшего посещения», «придут римляне и возьмут!» Не верила она, считая незыблемым венец, возложенный рукою Иеговы на голову Израиля. Но когда настал час – «пришли римляне и взяли», она постигла, откуда пал неотразимый удар, встала, сняв свой венец, и молча, без ропота, без малодушных слез, которыми омывали иерусалимские стены мужья, разбивая о камни головы, только с окаменелым ужасом покорности в глазах пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд, туда, куда вела ее рука Иеговы, и так же – как эта бабушка теперь – несла святыню страдания на лице, будто гордясь и силою удара, постигшего ее, и своею силою нести его. Пришла в голову Райскому другая царица скорби, великая русская Марфа, скованная, истерзанная московскими орлами, но сохранившая в тюрьме свое величие и могущество скорби по погибшей славе Новгорода, покорная телом, но не духом, и умирающая все посадницей, все противницей Москвы и как будто распорядительницей судеб вольного города. Толпились перед ним, точно живые, тени других великих страдалиц: русских цариц, менявших по воле мужей свой сан на сан инокинь и хранивших и в келье дух и силу; других цариц, в роковые минуты стоявших во главе царства и спасавших его… С такою же силой скорби шли в заточение с нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие свой сан, титул, но унесшие с собой силу женской души и великой красоты, которой до сих пор не знали за собой они сами, не знали за ними и другие и которую они, как золото в огне, закаляли в огне и дыме грубой работы, служа своим мужьям – князьям и неся и их, и свою «беду». И мужья, преклоняя колена перед этой новой для них красотой, мужественнее несли кару. Обожженные, изможденные трудом и горем, они хранили величие духа и сияли, среди испытания, нетленной красотой, как великие статуи, пролежавшие тысячелетия в земле, выходили с язвами времени на теле, но сияющие вечной красотой великого мастера. Такую великую силу – стоять под ударом грома, когда все падает вокруг, – бессознательно, вдруг, как клад найдет, почует в себе русская женщина из народа, когда пламень пожара пожрет ее хижину, добро и детей. С таким же немым, окаменелым ужасом, как бабушка, как новгородская Марфа, как те царицы и княгини – уходит она прочь, глядя неподвижно на небо, и, не оглянувшись на столп огня и дыма, идет сильными шагами, неся выхваченного из пламени ребенка, ведя дряхлую мать и взглядом и ногой толкая вперед малодушного мужа, когда он, упав, грызя землю, смотрит назад и проклинает пламя… Она идет, твердо шагая загорелыми ногами, дальше, дальше, не зная, где остановится или упадет, потеряв силу. Она верит, что рядом идет с ней другая сила и несет ее «беду», которую не снесла бы одна! В открыто смотрящем и ничего не видящем взгляде лежит сила страдать и терпеть. На лице горит во всем блеске красота и величие мученицы. Гром бьет ее, огонь палит, но не убивает женскую силу. Райский с ужасом отмахивался от этих, не званных в горькие минуты, явлений своей беспощадной фантазии и устремил зоркое внимание за близкой ему страдалицей, наблюдая ее глазами и стараясь прочесть в ее душе: что за образ муки поселился в ней? Падало царство Татьяны Марковны, пустел дом, похищено ее заветное, дорогое сокровище, ее гордость, ее жемчужина! Она одна бродила будто по развалинам. Опустела и душа у ней! Дух мира, гордости, благоденствия покинул счастливый уголок. Она видела теперь в нем мерзость запустения – и целый мир опостылел ей. Когда она останавливалась, как будто набраться силы, глотнуть воздуха и освежить запекшиеся от сильного и горячего дыхания губы, колени у ней дрожали; еще минута – и она готова рухнуть на землю, но чей-то голос, дающий силу, шептал ей: «Иди, не падай – дойдешь!» И старческое бессилие пропадало, она шла опять. Проходила до вечера, просидела ночь у себя в кресле, томясь страшной дремотой с бредом и стоном, потом просыпалась, жалея, что проснулась, вставала с зарей и шла опять с обрыва, к беседке, долго сидела там на развалившемся пороге, положив голову на голые доски пола, потом уходила в поля, терялась среди кустов у Приволжья. Случайно наткнулась она на часовню в поле, подняла голову, взглянула на образ – и новый ужас, больше прежнего, широко выглянул из ее глаз. Ее отшатнуло в сторону. Она, как раненый зверь, упала на одно колено, тяжело приподнялась и ускоренными шагами, падая опять и вставая, пронеслась мимо, закрыв лицо шалью от образа Спасителя, и простонала: «Мой грех!» Люди были в ужасе. Василиса с Яковом почти не выходили из церкви, стоя на коленях. Первая обещалась сходить пешком к киевским чудотворцам, если барыня оправится, а Яков – поставить толстую с позолотой свечу к местной иконе. Прочие люди все прятались по углам и глядели из щелей, как барыня, точно помешанная, бродила по полю и по лесу. Даже Марина, и та ошалела и ходила, как одичалая. Только Егорка пробовал хихикать и затрогивал горничных, но они гнали его прочь, а Василиса назвала его «супостатом». Другой день бабушка не принимала никакой пищи. Райский пробовал выйти к ней навстречу, остановить ее и заговорить с ней, она махнула ему повелительно рукой, чтоб шел прочь. Наконец он взял кружку молока и решительно подступил к ней, взяв ее за руку. Она поглядела на него, как будто не узнала, поглядела на кружку, машинально взяла ее дрожащей рукой из рук его и с жадностью выпила молоко до последней капли, глотая медленными, большими глотками. – Бабушка, пойдемте домой, – не мучайте себя и нас! – умолял он, – вы убьете себя. Она махнула ему рукой. – Бог посетил, не сама хожу. Его сила носит – надо выносить до конца. Упаду – подберите меня… – Мой грех! – шепнула потом и пошла дальше. Сделав шагов десять, она обернулась к нему. Он подбежал к ней. – Если не вынесу… умру… – заговорила она и сделала ему знак, чтоб он наклонил голову. Он стал на колени перед ней. Она прижала его голову к своей груди, крепко поцеловала ее и положила на нее руку. – Прими мое благословение, – сказала она, – и передай им… Марфеньке и… ей, – бедной моей Вере… слышишь, и ей!.. – Бабушка! – говорил он, заливаясь слезами и целуя у ней руку. Она вырвала руку и пошла дальше, блуждать в кустах, по берегу, по полю. «У верующей души есть свое царство! – думал Райский, глядя ей вслед и утирая слезы, – только она умеет так страдать за все, что любит, и так любить и так искупать свои и чужие заблуждения!» Вера была не в лучшем положении. Райский поспешил передать ей разговор с бабушкой, – и когда, на другой день, она, бледная, измученная, утром рано послала за ним и спросила: «Что бабушка?» – он, вместо ответа, указал ей на Татьяну Марковну, как она шла по саду и по аллеям в поле. Вера бросилась к окнам и жадно вглядывалась в это странствие бабушки с ношей «беды». Она успела мельком уловить выражение на ее лице и упала в ужасе сама на пол, потом встала, бегая от окна к окну, складывая вместе руки и простирая их, как в мольбе, вслед бабушке. Она сама ходила, как дикая, по большим, запущенным залам старого дома, отворяя и затворяя за собой двери, бросаясь на старинные канапе, наталкиваясь на мебель. Она рвалась к бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза, значило, может быть, убить ее. Настала настоящая казнь Веры. Она теперь только почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью. – Она за что? Она – святая! А я!.. – терзалась она. Райский принес ей благословение Татьяны Марковны. Вера бросилась ему на шею и долго рыдала. К вечеру второго дня нашли Веру, сидящую на полу, в углу большой залы, полуодетую. Борис и жена священника, приехавшая в тот день, почти силой увели ее оттуда и положили в постель. Райский позвал доктора и кое-как старался объяснить ее расстройство. Тот прописал успокоительное питье, Вера выпила, но не успокоилась, забывалась часто сном, просыпалась и спрашивала: «Что бабушка?» Потом опять впадала в забытье. Она не слушала, что жужжала ей на ухо любимая подруга, способная знать все секреты Веры, беречь их, покоряться ей, как сильнейшей себе властной натуре, разделять безусловно ее образ мыслей, поддакивать желаниям, но оказавшаяся бессильною, когда загремел сильный гром над головой Веры, помочь снести его и успокоить ее. – Дай мне пить! – шептала Вера, не слушая ее лепета, – не говори, посиди так, не пускай никого… Узнай, что бабушка? Так было и ночью. Просыпаясь в забытьи, Вера постоянно шептала: «Бабушка нейдет! бабушка не любит! бабушка не простит!» На третий день Татьяна Марковна ушла, не видали как, из дома. Райский не выдержал двух бессонных ночей и лег отдохнуть, поручив разбудить себя, когда она выйдет из дому. Но Яков и Василиса ушли к ранней обедне, а Пашутка, завидя идущую барыню, с испуга залезла в веники и метлы, хранившиеся в чулане, да там и заснула. Прочие люди разбежались в разные стороны. Однако Савелий видел, что барыня сошла с обрыва, что она шла нетвердо, хваталась за деревья и потом прошла в поле. Райский бросился вслед за ней и из-за угла видел, как она медленно возвращалась по полю к дому. Она останавливалась и озиралась назад, как будто прощалась с крестьянскими избами. Райский подошел к ней, но заговорить не смел. Его поразило новое выражение ее лица. Место покорного ужаса заступило, по-видимому, безотрадное сознание. Она не замечала его и как будто смотрела в глаза своей «беде». Ей наяву снилось, как царство ее рушилось и как на месте его легла мерзость запустения в близком будущем. После, от нее самой, он узнал страшный сон, ей снившийся. Озираясь на деревню, она видела – не цветущий, благоустроенный порядок домов, а лишенный надзора и попечения ряд полусгнивших изб – притон пьяниц, нищих, бродяг и воров. Поля лежат пустые, поросшие полынью, лопухом и крапивой. Она с ужасом отворотилась от деревни и вошла в сад, остановилась, озираясь вокруг, не узнавая домов, двора. Сад, цветник, огороды – смешались, в одну сплошную кучу, спутались и поросли былием. Туда не заходит человек, только коршун, утащив живую добычу, терзает ее там на просторе. Новый дом покривился и врос в землю; людские развалились; на развалинах ползает и жалобно мяучит одичалая кошка, да беглый колодник прячется под осевшей кровлей. Старуха вздрогнула и оглянулась на старый дом. Он перестоял все – когда все живое с ужасом ушло от этих мест – он стоит мрачный, облупившийся, с своими темно-бурыми кирпичными боками. Стекол нет в окнах, сгнили рамы, и в обвалившихся покоях ходит ветер, срывая последние следы жизни. В камине свил гнездо филин, не слышно живых шагов, только тень ее… кого уж нет, кто умрет тогда, ее Веры – скользит по тусклым, треснувшим паркетам, мешая свой стон с воем ветра, и вслед за ним мчится по саду с обрыва в беседку… Райский видел, что по лицу бабушки потекла медленно слеза и остановилась, как будто застыла. Старуха зашаталась и ощупью искала опоры, готовая упасть… Он бросился к ней и с помощью Василисы довел до дома, усадил в кресла и бросился за доктором. Она смотрела, не узнавая их. Василиса горько зарыдала и повалилась ей в ноги. – Матушка Татьяна Марковна! – вопила она, – придите в себя, сотворите крестное знамение! Старуха перекрестилась, вздохнула и знаком показала, что не может говорить, чтобы дали ей пить. Она легла в постель, почти машинально, как будто не понимая, что делает. Василиса раздела ее, обложила теплыми салфетками, вытерла ей руки и ноги спиртом и, наконец, заставила проглотить рюмку теплого вина. Доктор велел ее не беспокоить, оставить спать и потом дать лекарство, которое прописал. До Веры дошло неосторожное слово – бабушка слегла! Она сбросила с себя одеяло, оттолкнула Наталью Ивановну и хотела идти к ней. Но Райский остановил ее, сказавши, что Татьяна Марковна погрузилась в крепкий сон. К вечеру Вера также разнемоглась. У ней появился жар и бред. Она металась всю ночь, звала бабушку во сне, плакала. Райский совсем потерял голову и, наконец, решился пригласить старого доктора, Петра Петровича, и намекнуть ему о расстройстве Веры, не говоря, конечно, о причине. Он с нетерпением ждал только утра и беспрестанно ходил от Веры к Татьяне Марковне, от Татьяны Марковны к Вере. Бабушка лежала с закрытой головой. Он боялся взглянуть, спит ли она, или все еще одолевает своей силой силу горя. Он на цыпочках входил к Вере и спрашивал Наталью Ивановну: «Что она?» – Беспрестанно просыпается и плачет, бредит! – говорила Наталья Ивановна, сидя у изголовья. – Боже мой! – говорил Райский, возвращаясь к себе и бросаясь, усталый и телом, и душой, в постель. – Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара – тонкие блюда!..  VIII   Вере к утру не было лучше. Жар продолжался, хотя она и спала. Но сон ее беспрестанно прерывался, и она лежала в забытьи. Райский пошел к Татьяне Марковне и вместе с Василисой вошел в ее спальню. Она лежала все в том же положении, как целый день вчера. – Посмотри, Василиса, что она? Я боюсь подойти, чтоб не испугать, – шептал Райский. – Не разбудить ли барыню? – Да, надо бы, Вера больна… Я не знаю, послать ли за Петром Петровичем?.. Он не договорил, как Татьяна Марковна вдруг приподнялась и села на постели. – Вера больна? – повторила она. Райский вздохнул свободнее. На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула жизнь, забота, страх. Она сделала ему знак рукой, чтоб вышел, и в полчаса кончила свой туалет. Широкими, но поспешными шагами, с тревогой на лице, перешла она через двор и поднялась к Вере. Усталости – как не бывало. Жизнь воротилась к ней, и Райский радовался, как доброму другу, страху на ее лице. Она осторожно вошла в комнату Веры, устремила глубокий взгляд на ее спящее, бледное лицо и шепнула Райскому послать за старым доктором. Она тут только заметила жену священника, увидела ее измученное лицо, обняла ее и сказала, чтобы она пошла и отдыхала у ней целый день. – Теперь никто не нужен: я тут! – сказала она и устроила себе помещение подле постели Веры. Приехал доктор. Татьяна Марковна, утаив причину, искусно объяснила ему расстройство Веры. Он нашел признаки горячки, дал лекарство и сказал, что если она успокоится, то и последствий опасных ожидать нельзя. Вера в полусне приняла лекарство и вечером заснула крепко. Татьяна Марковна села сзади изголовья и положила голову на те же подушки с другой стороны. Она не спала, чутко сторожа каждое движение, вслушиваясь в дыхание Веры. Вера просыпалась, спрашивала: «Ты спишь, Наташа?» – и, не получив ответа, закрывала глаза, по временам открывая их с мучительным вздохом опять, лишь только память и сознание напомнят ей ее положение. Она спешила погрузиться в свою дремоту; ночь казалась ей черной, страшной тюрьмой. Она ночью пошевелилась, попросила пить. Рука из-за подушки подала ей питье.

The script ran 0.004 seconds.