Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– Как он погиб? – Подробностей не знаю, товарищ. Говорят, спился, сошел с ума, сгорел. Брат, помню, писал мне о вашем патроне Громове, когда тот еще мальчишкой был. Припоминаю, он пророчил Громову большую судьбу. Еще писал о некоей необычайной демонической женщине. С весьма странной судьбой. – Об Анфисе? – Да. Вы слышали?! – Как же! Ходят целые легенды. – Я получил от брата три предсмертных письма. Они написаны одно за другим. Два последних – утром и вечером, в тот же день, я полагаю – в день его трагической смерти. Письма ужасные. Все в мистических прорицаниях, в исступленных фразах. Я удивляюсь, что с ним стряслось? Всегда такой трезвый во взглядах. Очевидно, влияние тайги, всей обстановки, а может быть, и этой женщины. Он ее любил, хотел жениться на ней. Да и немудрено. Вот полюбуйтесь… – Шапошников вытащил из‑под деревянной кровати, из сундука, вложенный в футляр застекленный акварельный портрет. – Брат прислал мне фотографию. Мой приятель, известный портретист, сделал с нее картину. На Протасова глядела сквозь стекло очаровательная женщина. Правильный овал лица, тугие косы на голове, тонкие изогнутые брови, большие влекущие к себе глаза, – от них нет сил оторваться. – Так вот она какая, эта Анфиса, – пресекшимся голосом прошептал Протасов. – Да это прямо одна из блестящих фантазий Греза! Сам Рафаэль оцепенел бы перед ней…. – Такие женщины действительно могут свести с ума. – Но в ней ничего нет демонического, она вся – свет. От нее святость какая‑то идет… Ну, Жанна д'Арк, что ли… – Протасов говорил тихо, все еще не отрывал глаз от очаровавшего его лица. – А это вот мой погибший брат. – Слушайте! – вскричал Протасов, вглядываясь в большую фотографию. – Да это ж вы! – Да, я сам смотрю на этот портрет, как в зеркало. Нас всегда путали с братом. Даже голос и манеры. Словом… Кастор и Поллукс. – Странно. Вы, право, как сказочная птица феникс, восставший из пепла. – Хмм… Пожалуй. И если б я повстречался с Громовым, он обалдел бы. И, знаете, у меня есть еще интересный документ… Он вас, товарищ, может поразить. Приготовьтесь, – и Шапошников стал рыться в сундуке, набитом потрепанными книгами. – Пожалуйста, наливайте сами, кушайте… Прикройте самовар. Он с угаром… Вот‑с, извольте. – И Шапошников подал несколько листов бумаги, исписанных мелким угловатым почерком. – Это черновик донесения министру юстиции прокурора Стращалова по делу об убийстве Анфисы Козыревой. Словом, уголовный роман о Прохоре Громове. Довольно интересный. Тут и о брате моем. Возьмите с собой. На досуге прочтете. – Но как же он.., к вам… – Стращалов – мой приятель. Когда‑то вместе в университете учились. Потом, года три тому назад, повстречались в ссылке. – Что?… Разве он… – Да, бывший прокурор Стращалов – революционер… – и Шапошников, потирая руки, захихикал в бороду. – Прокурор и… Да, странно. Досталось ему, ну не политическое, а близкое к политике дело… Студент какой‑то… Ну, речь. А прокурор, вместо обвинения, как начал да как начал крыть наши порядки! Ну, обыск… Нашли литературу. Вообще жандармерия давненько до него добиралась. Вот так‑то… – Где же он теперь? – Кто, прокурор? А недалеко. Полагает перепроситься сюда. Протасов заглянул в самый конец, в резюме докладной записки. Шапошников заметил, как щеки гостя побагровели. – Черт!.. Не может быть… – швырнул Протасов рукопись на стол. – Чтоб Громов был убийца!.. Нет, чушь, гиль… – Да, Прохор Громов прямой убийца Анфисы и косвенный убийца моего родного брата. Постараюсь с этим мерзавцем сквитаться как‑нибудь. – Голос Шапошникова был весь в зазубринах, звучал угрозой. Но Протасов не слыхал его. Мысль Протасова заработала вскачь, вспотычку, его лоб покрылся морщинами, в похолодевших глазах отражалось душевное напряжение; Протасов взвешивал, оценивал за и против, делал поспешные выводы, но тут же опровергал их логикой, направлял мысль в обхват всей громовской жизни с Ниной в центре, снова делал умозаключения. Наконец, отирая рукой вспотевший лоб, сказал: – Нет, нет… Это невероятно. Ваш прокурор, простите меня, клевещет. – Не думаю! – закричал фальцетом Шапошников и, потряхивая седеющей бородой, стал взад‑вперед бегать по комнате. Волк, звери и зверушки с любопытством следили за ним глазами. Набитая паклей белка, прижав лапки к пушистой груди, как будто силилась о чем‑то намекнуть ему, может быть, о том давно прошедшем зимнем вечере, когда юный Прохор нес от Шапошникова вот такую же, как и она, зверушку, но встретилась Анфиса – шум, крик, звонкая пощечина, и мертвая свидетельница‑белка осталась валяться на снегу. Да, да, об этом. И еще о том, что сейчас сюда, может быть, войдет ожившая Анфиса и скажет всему миру, и волку, и зверушкам, кто убил ее. Но Анфисе не проснуться. Только милый ее образ, запечатленный изысканной кистью мастера, безмолвствует в этой хижине, и Протасову нет сил оторваться от него. – Нет, нет, не думаю, чтоб прокурор Стращалов клеветал, – запыхтел взволнованный Шапошников. – Во всяком случае, он будет здесь и, надеюсь, докажет вам, что ваш Громов – преступник.   К великой радости Протасова, вместе с ожидаемым грузом приехал и Иннокентий Филатыч. А вместе с ним… – Позвольте представить. Это родственник Нины Яковлевны, человек деловой, коммерческий. Иван Иванович Прохоров… Инженер Протасов козырнул, подал ему руку и сказал Иннокентию Филатычу: – А я вас попросил бы остаться здесь, помочь мне. Старик с огорчением посмотрел в сторону, подумал и, встряхнув длинными рукавами архалука, сказал: – Ладно… Ежели надо, останусь… Только по Анюте соскучился я, по дочке. Однако Анна Иннокентьевна за последнее время не особенно‑то скучала об отце. Ее по мере сил старался развлекать закутивший Прохор. Странная какая‑то, железная натура этот Прохор Громов. Два раза тонул на днях в весенних бушующих речонках, в третий раз утопил коня, сам выплыл. Время горячее, он с утра до ночи на работе, спит, ест, где придется, но, ежели попадает домой, заходит ночевать к Анне Иннокентьевне. Никто бы не подумал, даже любовница пристава Наденька, что набожная строгая вдовица сбилась с панталыку, впала в блуд. Анна Иннокентьевна подчас и сама недоумевает, как мог с нею приключиться такой грех. Да уж не демон ли это обольститель, обернувшись Прохором, храпит у нее на пышной, лебяжьего пера постели? Когда пришла ей эта мысль, вдовица обомлела. И, вся смятенная, хотела осенить спящего крестом и ужаснулась: вдруг это действительно сам сатана лежит, его перекрестишь, а он обратится в такое, что в одну минуточку с ума сойдешь. Нет уж, пес с ним… Хоть бы отец скорей приехал. А случилось это очень просто. Второй день пасхи. Ночь. Стукнуло‑брякнуло колечко. – Кто такой? – Анюта, отопри. – Сейчас, сейчас!.. Ах, я прямо с кровати… Я думала – папенька. Она открыла дверь и, сверкая матово‑белыми плечами, помчалась в спальню приодеться. Попили чайку, подзакусили. Обласканная ночь быстро миновала. – Куличи, Анюта, у тебя очень сдобные, – говорил утром Прохор. – Ах, какие же вы греховодники, Прохор Петрович. На кого польстились, на честную вдову. Теперь все говенье мое, весь великий пост – насмарку. – Она улыбалась, но слезы неудержимо текли по ее полным бело‑розовым щекам. – И не смейте больше появляться, не пущу. На четвертый день пасхи, когда были съедены все куличи, она, прощаясь, сказала ему: – Приходите. Буду ждать. Свежих куличиков испеку. Еще сдобней. На шестой день пасхи, удостоверившись в вероломстве Прохора, Стешенька и Груня решили вымазать бесстыжей вдове ворота дегтем. Но, по великому женскому сердцу, пожалели позорить милого Иннокентия Филатыча и вместо задуманного мщения пошли в гости к Илье Петровичу Сохатых, где и нахлестались обе разными наливками до одурения. На фоминой неделе Прохор сказал вдове: – Ты мне надоела. До свиданья. Анна Иннокентьевна три дня, три ночи неутешно выла, как осиротевшая сова в дупле. А тут пришло письмо:     «Свет Анютушка! Христос воскресе! Я приехал, сижу на реке Большой Поток, на пристани. Заарестовал меня Андрей Андреевич для работы. А со мной родственник Нины Яковлевны – Иван Иваныч Прохоров, будет жить у нас. Приедем внезадолге».   Вешние воды скатились. Угрюм‑река вошла в берега свои. Мистер Кук и дьякон Ферапонт, на удивленье всем, начали купаться. Холодная вода обжигала тело, быстро выбрасывала пловцов на солнечный прогретый воздух. Попробовал было понырять и Илья Сохатых, но схватил насморк, флюс и до жаров проходил с подвязанной щекой. В утешение свое он заметил, что утроба супруги действительно помаленьку увеличивается в объеме. – Ангелочек… Милая… – сюсюкал Илья, придерживая застарелый флюс. Он сразу весь обмяк душой и телом, флюс лопнул, и счастливый будущий отец послал в городскую типографию заказ на пригласительные карточки с золотым обрезом «по случаю высокоторжественного крещения младенца»… Заканчивалось здание большой литейной мастерской с четырьмя вагранками. Вот‑вот должны прибыть с Протасовым новые станки и механизмы. Инженер‑механику Куку дела по горло. Это ж его специальность. Но, будто по наущению дьявола, с ним стали происходить странные истории. Может быть, – влияние ранних купаний или лучезарно‑спешный ход весны, а всего верней, что, потеряв всякую надежду на взаимность Нины, мистер Кук вплотную увлекается теперь девицей Кэтти. Словом, так ли, сяк ли, но мистера Кука по утрам одолевал сильнейший сон. Бедный лакей Иван! От неприятности, от ежедневных выговоров лошадиное лицо его стало еще длинней, а уши больше. Нет, попробуйте‑ка вы разбудить этого окаянного американца! Мистеру надо подыматься в семь утра. Иван с шести часов начинает будто бы невзначай шуметь кастрюльками, посудой, ругать собаку, хлопать дверьми. Мистер Кук повертывается к стене, прикрывает ухо думкой и еще крепче засыпает. Без четверти семь, стуча каблуками, как копытами, Иван подходит к изголовью Кука: – Васкородие! Барин! Мистер Кук мычит. – Да барин же!.. Вставайте. Мистер Кук мычит, отлягивается ногой. Иван неотрывно тянет свою подневольную волынку. Когда его терпение иссякает, он трясет мистера Кука за плечо: – Да вставайте же, вам говорят! А то опять ругаться будете… – Пшел к шертям! Иван продолжает трясти его, весь сгибается, приставляет рот к самому уху спящего и громко орет. Тогда мистер Кук, озверев, схватывает Ивана за волосы и начинает мотать его голову в разные стороны: – Вот тебе!.. Так‑так‑так… На чужой кровать рта не разевать! Иван вырывается, отступает в кухню: ему смешно и больно. Бормочет: – Ну и черт с ним… И пусть дрыхнет. Тьфу! В восемь часов барин вскакивает: – Иван! Идьет! Для чего не разбудил?! – Побойтесь, барин, бога… Глотку кричавши повредил. – Врешь, врешь… Какой такой есть глотка? Дурак! Дня два Иван применял ловкий маневр. Безрезультатно использовав все меры, он на минуту затихал и вдруг оторопело бросался к мистеру: – Барин! Мамзель Катя, учителка! – Где?! – На улке дожидается… Мистер Кук мгновенно вскакивал и, едва продрав сонные глаза, схватывал одновременно сапоги, штаны, жилетку. Момент горького разочарования сменялся брюзгливой бранью. Но Иван терпел. На третий раз магическое слово «Катя» произвело обратное действие: мистер Кук выхватил из‑под кровати сапог и пустил его в удиравшего лакея. Иван злорадно захохотал, высунул из двери голову, сказал: – Мимо, васкородие… Крынку изволили с молоком разбить. Вставайте, вставайте. За чаем мистер Кук дружески беседовал с Иваном: – Запаздываю на службу. Я этого не терплю. Разбудишь – двадцать копеек. Не разбудишь – штраф. – Деретесь очень, барин. – А ты таскай меня за ноги немножечко с кровати, поливай водичкой. Изобрети очшень лючший способ. – Слушаюсь. Иван изобрел: он достал где‑то старую оглоблю, что дало возможность, обезопасив себя расстоянием, тыкать из кухни барина в спину концом оглобли. Пока‑то барин вскочит, да сгребет сапог, а Иван уже на улице. Так остроумно был разрешен терзавший лакея вопрос. Но кто разрешит сердечные терзанья Кэтти? «Папочка! – писала она отцу. – Не можешь ли ты устроить мне место, где‑нибудь там, возле тебя. В такой глуши, как здесь, существовать мне тяжко. Боюсь наделать глупостей». Впрочем, эти строки писались вскоре же после шалой ночи в лесной охотничьей избушке. Но тогда был снег, мороз, теперь – все зазеленело, и букет нежных фиалок, преподнесенный мистером Куком, стоит возле ее кровати. Милый, милый мистер Кук! Он вот‑вот сделает ей предложение. Он показал ей сберегательную книжку и пачку процентных бумаг. У него капитал в десять тысяч. – Придется запросить папочку, много это или мало? Как жаль, что нет здесь Нины. Бедный, бедный мистер Кук! Он до сих пор не знает, влюблен он в Кэтти или нет… Какая трудная, какая непонятная вещь – любовь. Для человека, мозг которого загроможден, математическими формулами, схемами стропил и ферм, уравнениями кривых и прочей дребеденью, любовь есть сфинкс. Впрочем, игра в любовь довольно занимательна. А вдруг.., вдруг Кэтти) согласится быть его женой? О, тогда все пропало – и мистер Кук погиб. Тогда – прощай мечта о миллионах, о собственных приисках, о широких масштабах жизни. Десять тысяч. Ха‑ха! Разве это капитал? Как жаль, как жаль, что здесь нет его богини Нины. Но вот Нина прислала письмо Протасову:     «Дорогой Андрей. Не сердитесь, что это первое письмо после долгой нашей разлуки. Масса дел. Спасибо, помог расторопный Иннокентий Филатыч. Но ваше присутствие было бы незаменимо. Теперь все помаленьку наладилось. Дела с наследством приведены в относительный порядок. Выяснилась наличность капитала. Я теперь, под вашим руководством, могу воевать с Прохором Петровичем. Надо изобрести систему, которая заставила бы его волей‑неволей стать человеком. Я отлично понимаю, что обострять отношения с рабочими опасно: это грозило бы нашей фирме крахом. А вот Прохор Петрович не желает этого понять. Что же касается наших с ним взаимоотношений, то… Впрочем, я не буду писать о них, вы сами сможете догадаться. Только одно скажу, что в глубине души я Прохора все‑таки люблю. Вы на это, знаю, горько улыбнетесь, скажете: какая нелепая несообразность. Да, согласна. Вдруг я, христианка, верная жена, и – Прохор: весь, как пластырем, облепленный пороками, грехами. Ну, что ж поделаешь. Бывают аномалии. Да! Самое главное. С Иннокентием Филатычем приедет к вам старик Иван Иваныч Прохоров, мой двоюродный дядя. Пригрейте его. Постарайтесь устроить так, чтоб он не попадался на глаза мужу. По крайней мере – до моего возвращения. А то Прохор может подумать, что я собираюсь постепенно перетащить к нему всех своих родственников. Об этом старике будут у нас с ним большие разговоры, Теперь о делах… Во‑первых…»  22   Свои дела инженер Протасов завершил блестяще: обоз в полтораста лошадей завтра двинется с грузом в резиденцию «Громово». За Протасовым, наверное, была слежка – урядник здесь «с понятием», но и Протасов не дурак: после окончания работ он нарочно громко пригласил всех работавших у него «политиков» для расчета в квартиру Шапошникова. Значит – просто деловые отношения, не более. Невиданной щедростью Андрея Андреевича политики остались весьма довольны. За чаем велись страстные разговоры о положении громовских рабочих. Предлагалась подача рабочими коллективной жалобы в Петербург, мирная забастовка, вооруженное восстание. Юноша с блестящими глазами, Краев, покашливая, воскликнул: – Возьмите меня, товарищ Протасов, к себе на службу – и на третий же день я берусь организовать не мирную, как предлагаете вы, а политическую забастовку со всеми вытекающими отсюда последствиями. – Это преждевременно, – сказал Протасов. – У меня имеются кой‑какие перспективы… Его жена прекрасная женщина… Она… Впрочем, об этом тоже преждевременно. – Простите, пожалуйста, – желчно заскрипел, как коростель, болезненный Краев. – То есть как это – преждевременно?! Растоптать гада никогда не преждевременно… – Прежде чем решиться на такой шаг, надо взвесить обстоятельства, которых вы, товарищ Краев, не знаете, – отпарировал ‑Протасов наскок юного энтузиаста. – Вы, Протасов, сдается мне, ведете двойную игру, – продолжал горячиться Краев. – Вы хотите, чтоб и волк был сыт и овцы целы. Абсурд!.. Вы, как маленький, или – как по уши влюбленный, ждете какого‑то чуда от женщины… – Краев, замолчи! – в два голоса оборвали юношу. – Еще неизвестно, кто из нас маленький: я или вы. – И голос Протасова дрогнул в обиде. – Что ж вы от меня, Краев, требуете? Впрочем, вы ничего не имеете права требовать от меня. – От вас требует народ, а не я!.. – затрясся, как в лихорадке, Краев и закричал, пристукивая сухоньким потным кулачком в острую коленку: – Вы, если угодно, все время, каждую минуту должны взрывать изнутри предприятия мерзавца Громова! Все время разрушать его благосостояние! Вот путь революционера! А вы что? Вы продались патентованному негодяю за большие деньги… (Протасов вздрогнул и весь похолодел.) Простите меня, дорогой товарищ, не обижайтесь… Я очень болен… Я… – и он надолго закашлялся. Душе Протасова до предела стало неуютно. Запальчивые слова юноши крепко вонзились в его сознание. – Продался? Спасибо, спасибо, – едва передохнул он. Все наперебой стали защищать Протасова. Юноша, все еще кашляя, тряс головой, отмахивался руками, страдальчески гримасничал, стараясь улыбнуться оскорбленному им Протасову. Тот прошелся по комнате и, поборов себя, спокойно сказал: – В данное время и в данном случае всякие радикальные меры по отношению к Громову я считаю нецелесообразными. Что касается линии своего поведения, то я отчет в этом отдам в другом месте. Возвратясь в свою избу, Андрей Андреевич долго не мог уснуть. Под впечатлением стычки с Краевым в сознании Протасова встал во всю силу трагический вопрос самому себе: революционер, марксист, имеет ли он, в самом деле, право возглавлять крупнейшее дело народного врага и множить его капиталы? Не ложится ли поэтому ответственность за страдания рабочего класса на его собственные плечи?.. И, как вывод: быть Протасову с Прохором Громовым или расстаться с ним? Страшно сказать: «быть», еще страшней ответить: «нет». Вопрос остался без ответа, вопрос повис над его судьбой, как меч. Разбитый Протасов провалялся до утра в тягостной бессоннице. Пред утром, когда тревожная ночь соскользнула с земли в небытие, Протасову улыбнулись обольстительные глаза Нины: «Андрей, мы еще поработаем с тобой, мы еще потягаемся с Прохором Петровичем». – Да‑да, – засыпая, мотнул Протасов отяжелевшей головой по неугревной, как каторга, подушке. На следующий день, в двенадцать часов, семьдесят пять возчиков сели под навес за стол. Жирные щи, каша, пироги с рыбой и по стакану водки. Изобретательный Иннокентий Филатыч сиял. Он угощал мужиков, как рачительный хозяин. Когда все было съедено, он встал у выхода. – Сыты ли? – Сыты, папаша! – Все ли сыты? – Все! Благодарим. Разукрашенный лентами, цветами, кумачом обоз вытянулся в линию. Заиграла музыка. Каждый возчик, утерев усы рукой, подходил к Иннокентию Филатычу, старик трижды целовался с ним, говорил: – Постарайся, друг! Обласканные возчики спешили к своим лошадям. – Трога‑а‑й!.. Оркестр грянул шибче. Обоз, скрипя колесами, двинулся в поход. – Счастливо оставаться, папаша! – взмахивали шапками возчики. Иннокентий Филатыч Груздев закрещивал обоз большим крестом и во все стороны помахивал беленьким платочком. За обозом – продукты, походные кухни и фураж. – Ну, Кешка, ты, брат, воистину деляга, – сказал приехавший с Груздевым Иван Иваныч Прохоров и, силясь улыбнуться, лишь задвигал черными с густой сединой хохлатыми бровями. Ямщик подал тройку, оба старика сели в тарантас.   – А я пришел к вам, товарищ, попрощаться. Завтра еду, – сказал Протасов. Шапошников, потряхивая бородой, с жаром тряс руку Протасова и сам весь трясся. – Что? Знобит? – Нет, хуже. Нервы… Хотел выпить валерьянки… А вместо того… Эх!.. Давайте выпьем. Протасов сел. Шапошников был под изрядным хмельком. Все лицо в напряженном смятении, серые глаза возбуждены. – Прощайте, Протасов, прощайте. Кажется, закручу. – Напрасно. К чему это? – Вы никогда не бывали в ссылке, вот и… – Человек при всяких обстоятельствах должен оставаться человеком. Шапошников безнадежно отмахнулся рукой, выпил водки, сморщился, сплюнул сквозь зубы, как горький пьяница. – Теоретически, – сказал он. – А практически – кой‑кто из наших или спивался, или убивал себя. Случается я хуже: женятся на дочках торгашей и едут с товарами в тайгу грабить тунгусов. – Лучше бежать. – Да, я согласен. Но я устал… Устал, понимаете, жить… И чувствую, что… – Бросьте, бросьте. – Пейте, Протасов. Чокнулись, выпили. Непьющий Протасов проглотил скверную водку с омерзением. – Слушайте, Шапошников… Подарите мне рукопись прокурора. – Зачем? – Надо. – Вы не сумеете использовать ее. – Помогут обстоятельства. Шапошников вздохнул, сморщился, почесал за ухом, сказал: «Возьмите», – я, пошатываясь, подошел к окну. Руки назад, он смотрел через стекла в мрак и ничего не видел. Спина его сутулилась, плечи вздрагивали. Смущенный Протасов стал тихонько насвистывать какой‑то мотив. – Чувствую, что скоро, – раздался от окна надтреснутый голос. – За братом – фють! А страшно… Бездна. Уничтожение сознания. Протасов молчал. Он не выносил присутствия пьяных, собирался уходить. Шапошников вдруг круто обернулся, вскинул кулаки и, потеряв равновесие, хлюпнулся задом на скамейку. – Мерзавец он! Мерзавец… Так ему и скажите… Не сойду с ума, пока не отомщу за брата! А ежели сойду, то и сумасшедший приду к нему, – выкрикивал Шапошников, сильно заикаясь. Потом, как женщина, всхлипнул, ударился затылком в стену и закрыл лицо ладонями. Раздался отрывистый, какой‑то лающий плач. – Я мнимая величина! Я мнимая величина! – отсмаркиваясь, кричал Шапошников. – Я корень квадратный из минус единицы… Презирайте меня, Протасов… Я – не я. Вдруг в голове Протасова блеснуло дикое предположение: да уж не тот ли это Шапошников, один из героев Анфисина романа? А вся выдуманная история про брата – гиль, бред? Протасов прекрасно знал всю жизнь семейства Громовых в Медведеве из подробнейших рассказов Ильи Сохатых. Что за чертовщина. Не может быть?! Протасову от мелькнувшей мысли стало не по себе. В голове играл туман от двух рюмок выпитой водки. Он закрыл глаза и старался сосредоточиться. Фу, черт, какая нелепость лезет в голову!.. Протасов внезапно вздрогнул, как от прикосновения холодного железа. Против него – Шапошников. Керосиновая лампа едва мерцала. Лицо Шапошникова растерянно, мокро от слез, жалко. Шапошников через силу улыбнулся и, держа Протасова за руку, шутливо погрозил ему пальцем. – Я знаю, вы о чем. Ерунда, ха‑ха!.. Ерунда! Тот брат сгорел, погиб. Это условно верно, как единица, деленная на нуль, есть бесконечность… – Условно? – Протасов, робея, глядел в его возбужденные глаза. – Ваш брат заикался, и вы заикаетесь… Это в некотором роде… – Да, когда пьян или волнуюсь… Наследственно. Дедушка наш алкоголик, отец тоже… – Вы давно в ссылке? – Только без экзамена. Я ж говорил вам, что я… Впрочем… Довольно, довольно, милый друг, довольно. – Он вынул из кармана тряпочку и высморкался. – Я.., я.., я слишком много.., страдал. И, поверьте, мне скучно расставаться с вами. Наше село называется – Разбой… Этим все сказано. Они поцеловались. Волк, звери и зверушки провожали Протасова печальным взглядом. – Да… – остановился в дверях Протасов. – Дайте мне еще раз взглянуть… – Что, на Анфису? Нет, нет. – Почему? Шапошников, почесывая бока горстями, покачиваясь, залился скрипучим смехом: – Ре.., ревность, понимаете… Ревность. И вдруг лицо его заледенело. Обоз двигался прямиком, по проложенной Громовым грунтовой дороге. Старики же ехали по старому тракту, чрез деревни, чрез села, где можно сменить лошадей. На второй день путники издали увидели захрясший на аршин в грязи тарантас с поднятыми оглоблями, а в стороне привязанную к дереву, по уши заляпанную грязью лошадь. В тарантасе человек читает газету. Сровнялись. – Илюша, ты? – Я, Иннокентий Филатыч… Здравствуйте! – Давно сидишь? – С утра. Часика четыре. Ямщик за народом на пристяжке угнал. Влипли крепко. Это называется – тракт, Сплошная, я вам скажу, аксиома. А с вами кто? – Так, человек один, – ответил Груздев. Иван Иваныч, закутавшийся в воротник драпового архалука, повел на Илью хохлатыми бровями, отвернулся. – А я на пристань гоню. Телеграмма получена. Мебель стиль‑фасон Прохору Петровичу пришла! – прокричал вдогонку путникам Илья Сохатых. – А наш хозяин на соляных варницах гуляет! – Чего? Гуляет? Ха‑ха! Важно. К деревне Гулькиной путники подъезжали ранним вечером. Соляные варницы Громова были в версте отсюда, меж двух озер. Будни, а с деревни долетает песня, шум. Пьяный мужик лежит поперек дороги. Пьяная старуха плетется возле изгороди, говорит, сама с собой. Телята пронеслись, задрав хвосты. У поскотины умирает обожравшийся вином пастух‑старик. Пьяными голосами враз поют двадцать петухов. Сивушным духом пышет воздух, голосит гармошка, нескладный хор подхватывает песню, и все звуки покрывает здоровецкий чей‑то бас. – Ферапонт, – сразу догадался, въезжая в хмельную деревеньку, Иннокентий Филатыч. – Дьякон новый, из кузнецов, Прохора Петровича дружок. Стой, ямщик! На гребне полого спускавшегося к реке зеленого берега большая десятивесельная лодка. На корме совершенно голый Прохор, во всем своем бесстыдстве. Он прокутил всю ночь, он пьян. Шея у него крепкая, плечи с наплывом, но белое тело стало утрачивать былую стройность, под кожей отлагался разгульный жирок благополучия. Какая‑то дикая забубенность в жесте, в голосе, во взгляде хмельных оплывших глаз. Окруженный толпой загулявших девок, баб, шумливым полчищем детей, он чувствовал себя в своей тарелке, как Посейдон, окруженный Амфитридами. Ему наплевать на всех. Что такое толпа людей? Она продажна. За пятак, за водку он уведет ее куда угодно, он заставит ее ползать на карачках, прикладываться к его купеческому брюху. И пусть посмеет только пикнуть закабаленная деревня, хозяин хлопнет ладонь в ладонь – и староста с сотским сведет всех мужицких коров и лошадей в уплату долга. Но хозяин сегодня добр и пьян, толпа тоже пьяна, толпа колобродит с хозяином весь день. Эх, горькое, горькое ты счастье! Прохор стоит на корме дубом, крепко держится за руль. – Господин атаман! – возглашает стоящий на носу дьякон в красной рубахе в плисовых шароварах. – А не видать ли чего в волнах? – Нет, – ничего не видно, – рассматривая из‑под ладони простор Угрюм‑реки, по‑серьезному отвечает Прохор и, как капельмейстер, взмахивает рукой. Визгливый хор мужиков и баб с уханьем, с присвистом рвет воздух: Ничего‑о‑о в волнах не ви… Да не ви‑и‑и‑дно!.. Только ло‑о‑дочка да черне.., да черне‑е‑е‑ет! – Тяни! Тяни! – командуют обалделые, с заплеванными бородами десятский с сотским. С полсотни подгулявших баб и девок, влегая грудью в лямки, прут судно по луговине вниз, к воде. Пять вдребезги пьяных мужиков, падая, разбивая себе зубы, усердно подхватывают лодку сзади. – Вали веселей, вали!.. – подбадривает Прохор. – Всем по золотому! Охальные бабы оглядываются на Прохора, толкают одна другую локтем в бок, хохочут. Девкам оглянуться стыдно, уж разве так, как‑нибудь, из‑под руки, сквозь пальцы. А вот как подмывает оглянуться. Лодка поскрипывает, мужики подергивают, бабы зубоскалят над голым Прохором. А лодка ходом‑ходом вниз. – Чего будешь, хозяин, в воде делать? – кричат бабы. – С бабами, с девками купаться. – Ишь ты, лакомый! Водичка шибко холодна. – Коньячком да наливкой согреем… – Ишь ты!.. Не ослепни, смотри, на голых глядя… Вот ужо хозяйке твоей пожалуемся… Вот ужо, ужо… – Стоп!! – гаркает дьякон Ферапонт. Все вздрагивают, выпрямляют спины. – Господин атаман! – вопрошает он. – А не видать ли чего в лодочке? – Нет, ничего не Видать, – и Прохор вновь взмахивает рукой, как капельмейстер. Хор визжит: Только паруса беле.., да беле‑е‑еют!.. Иван Иванович стоит в тарантасе во весь рост, глаза его как под солнцем куски льдин: покапывают слезы. – Вот это и есть Прохор‑то? Его голос дрожит, бритый рот кривится. – Да, – отвечает ему Иннокентий Филатыч. – Он самый. – Тьфу! – болючий летит плевок вслед удаляющейся лодке с Посейдоном. – Погоняй, ямщик!    ЧАСТЬ 6   1   Стояла небывалая жара. Тайга суха, как порох. На вершине башни «Гляди в оба» день и ночь дежурят дозорные, по тайге рыщут на лошаденках старики из мужиков или калеки с производства – их обязанность охранять лес от пожаров, они получают гроши и называются «огневщиками». Тайгу от пожаров стерегли огневщики; рабочую толщу, где много горючего и горького, раздували «поджигатели» – им больше невмочь терпеть угнетения себе подобных. Впрочем, организация протеста происходила самотеком, стихийно, как и лесной пожар. В бараках, в чайных, в землянках стали появляться «разговорщики» из своих смекалистых парней или из политических ссыльных, работавших на предприятиях, а то и просто ветер с поля: какой‑нибудь Гриша Голован, какой‑нибудь Петя Книжник – перелетные птицы, не имевшие пристанища. Сгрудятся по праздничному делу в бараках рабочие, начнут горестно подсмеиваться над собой, житье‑бытье перетряхать: тут прижимка, здесь прижимка. – Эх, жаль, Гриши Голована нет!.. – Как нет! Здорово, дружки, я здесь!.. – И сухоребрый, спина – доска, ноги – жерди, вылезает с задних нар из темноты желтолицый, болезненного вида человек. Рабочие – в обрадованный хохот, наперебой миляге руку жмут. «А вот папироску», «А вот лепешечку», «А вот кружечку чайку», «Эй, бабы, плесните товарищу молочка чуток!» Здесь живут землекопы‑дорожники. За чаем – вприкуску, вприлизку, вприглядку – намозолившие уши разговоры, сетования; от них давным‑давно болит душа. – Протасов все‑таки хоть и хороший, а барин. Протасов поманил нас – да замолк. Что нам делать? – Это зовется выжидательная политика, – грызет черствую лепешку молодыми, но сгнившими в тайге зубами Гриша Голован. – Это зовется – накопление сил. Что ж, его политику я вполне одобряю. Пока нет рабочей организации, пока нет запасного капитала, забастовку подымать глупо. Вы хозяину – требования, а он вам – фигу. Вы не вышли на работу, а ему – плевать. Вы полезли на него с кулаками, а он на вас с пушкой, с винтовками, с плетьми… – Стой, стой, Голован! Заврался, – враз вскрикивают горячие мужики и парни. – Ежели мы на работу не выйдем, он через неделю лопнет, сукин сын… Да ежели дружно взяться, да ежели сознательно. Он мильен тыщ неустойки должен заплатить казне. Да казна его сразу в острог запрет! – Ха, казна! – И Гриша Голован швыряет на пол свою засаленную студенческую, с синим околышем фуражку. – А кто, я вас спрошу, казна? Жулик на жулике, вот кто. Нет, ребята, вы не того, не этово… Некоторое время длится пыхтящее молчание. Гриша Голован покашливает в горсть, засовывает руки в рукава холщовой рубахи, нарочно медлит, как бы прощупывая настроение рабочих, наконец зябко ежится и говорит: – Вы, ребята, живете в условиях жестокого произвола и насилия. Начать с договоров. Я уж не стану толковать о рабочих часах, о ничтожном заработке. Договоры самые кабальные. – Правильно, правильно! – напирают на Гришу со всех сторон. – Мы сюда забрались, как мыши в ловушку. Прямо влипли. – А главная кабала, ребята, вот в чем, – старается заглушить их голоса агитатор‑«разговорщик». – Администрация обязывается на свой счет до места жительства доставлять только тех рабочих, у которых срок найма кончился. А ежели рабочего увольняют за проступки, он должен выбираться домой своими силами. А поди‑ка… Другой за три, за пять тысяч верст отсель. Поэтому у всех вас боязнь остаться без работы, без хлеба в глухой тайге. И это действительно страшно. Это – главная кабала, я вам говорю. Это заставляет вас со всем мириться, всему подчиняться, все терпеть… Фу ты, будь он проклят! Но, погодите, ребята! – И Гриша с азартом потрясает кулаками, глаза горят, выкатываются из орбит. – Настанет время, ребята, когда мы… Впрочем… Ну ладно, дальше… – Он на мгновенье взмыл, как подброшенный мальчишкой голубь, но, словно завидя парящего орла, быстро сел на землю. Бунтарская натура агитатора всегда толкала его звать народ к политической борьбе, к восстанию. Но местный забастовочный комитет, негласно ютившийся в самом поселке, предписывал тактику чрезвычайной осторожности: не допускать на собраниях политических речей, зарвавшихся ораторов стаскивать с бочки за шиворот, постепенно направлять борьбу в чисто экономические рамки, чтоб преждевременно не дать полиции повода к разгромам. – Вы бы, ребята, в своем бараке старосту выбрали, – предлагает Гриша. Выбирают старосту. – А что мне делать? Разъясни собранию… – просит выбранный Емельян Ложкин, крепкий старик с огромным носом. – Слушай, товарищи! – встает Гриша Голован. – Староста – неограниченный хозяин барака. Он смотрит за порядком: чтоб не было пьянства, драк. В случае забастовки староста следит за дисциплиной, чтоб рабочие не шлялись к служащим и не шушукались с ними. Да мы впоследствии инструкцию дадим… А теперь, товарищи, уж кстати, давайте наметим выборных – двоих от сотни рабочих. Они потом войдут в рабочий комитет – руководить забастовкой. – Значит, забастовка будет? Гриша Голован нахлобучивает студенческую фуражку до ушей, улыбается и говорит с запинкой: – Будет. А в другом бараке орудует Петя Книжник. Он нищий не нищий, с корзиночкой для подаяния, а за пазухой книжонки. Со служащими, с полицией он ласков и низкопоклонен. Начальству и в голову не приходит, что Петя – агитатор. – Ребятки! – взывает он к рабочим‑плотникам. – Лишних ушей нет? Как насчет забастовки мекаете? Кто‑нибудь говорил вам? – Петя присаживается, утирает лицо рукавом заплатанной «надевашки». – Испить бы. – Пьет воду, сытно рыгает, пегенькая, в виде хвостика, бороденка его дрожит. – Ну, так вот, ребята… К забастовочке‑то тово… Будьте готовеньки… Кажись, наклевывается… Агитатор начинает рыться в сумочке, вытаскивает три красненькие брошюрки. – Вот нате‑ко‑те, прочитайте‑ко‑те, грамотеи‑то есть, поди? Пользительное чтение. А теперь, товарищи, давайте выберем старосту барака и наметим выборных в рабочий комитет… Так течет время. Петя, подзакусив, наговорившись, прощается со всеми и уходит. А среди рабочих механических заводов орудует латыш Мартын, ему сорок лет, четыре года пробыл в каторге. Идет своим чередом работа среди лесорубов, золотоискателей. Уже были маленькие группочки в пяток, в десяток лиц. Группочки ширились, росли, умнели, постепенно превращались в группы. В головы этих избранных рабочих исподволь внедрялось сознание их личного бессилия, их коллективной мощи, понятие о классовой борьбе, ненависть к эксплуататорам.   На башне «Гляди в оба» дозорит в ночное время Константин Фарков. Прохор ему верит, как самому себе. Фар‑ков – старик, но его глаз зорок, нервы крепки, сон над ним власти не имеет. Глухая ночь. Ветрище. Башня скрипит, ее вершина плавно раскачивается. Константин Фарков, въедаясь взглядом вдаль, настороженно бодрствует. Даль непонятна даже заправскому таежнику, она угрюма и таинственна. «Пожар», – вдруг сам себе говорит Фарков. Сначала, как вспых спички в темноте, огонек лизнул глаза, потрепыхал и сгинул. «Померещилось», – думает Фарков. Но нет. Опять вдали кто‑то хочет закурить. И не один, а двое, сразу две спички, и чуть помедля – третья. Фарков взял в бинокль огонечки на прицел. «Пожар, – сказал он уверенно, соображая, что делать. Спички не гасли, огоньки перебегали, сцеплялись друг с другом, зачинали веселый пляс. – Либо в двадцати верстах, либо в сорока, а нет, так и в сотне верст. Не разберешь…» – Он подергал за веревку, заглянул вниз, подождал, еще подергал. – Эй!.. Кого?! – послышался из преисподней стариковский голос. – Федотыч, ты! – Нет, корова!.. Кому же боле‑то? – Тайга горит, слышишь? – Неужто нет!… В пушку, что ли, вдарить? – Пошто… Звони хозяину! Федотыч закряхтел, отвернулся от ветра, постоял немножко за малою нуждой и покултыхал в свою каморку. – Алю, алю! Прохор, ты? Тайга пластат!.. Фарков усмотренье сделал, велел сказывать тебе… – бредил полусонный Федотыч, покашливая в трубку. Прохор затрясся, закричал: – Буди народ! Дуй из пушки!.. Больше пороху! – Знаю… Учи кого другого… Вешать, что ли, трубку‑то? Алю! Алю… От громоносного рева пушки сотряслась вся башня. Константин Фарков посунулся носом, сел, а дюжина дравшихся вблизи медведей враз прекратили свалку, рявкнули и, бросив медведицу, – враскорячку кто куда. Прискакал на коне Прохор Петрович. Сорокасаженную высоту он взял махом. Было два часа ночи. Огоньки вдали разгорались, полоса бегучих вспышек ширилась. – Не страшно, – сказал Прохор. – Далеко. – Далеко‑то далеко, да, вишь, ветер‑то сваливает сюда, вот в чем суть… А впрочем, гляди, как знаешь. Твое добро. – Ветер переменится, – уверенно, как всегда, ответил Прохор. – Спать пойду. А ты карауль. Утром действительно ветер успокоился. Во всех предприятиях работы шли своим порядком. День, казалось, миновал благополучно. Однако к вечеру стал вновь пошаливать опасный ветродуй. С башни видно – густые клубы дыма нависли над пожарищем, как будто там, на горизонте, тысячи цыган, рассевшись у костров, курили трубки. Пространство все больше и больше насыщалось мглой. Небо утрачивало синь, мутнело. Заходящее солнце бросало на землю зловещую с желтым отливом тень. Ветер стал упруг, упрям. Сила его все возрастала. Крылья ветра пахли гарью. Лениво раскачиваясь, тайга загудела сплошным шумом. Лицо природы изменилось. Деревья шептались печально и загадочно, птицы стаями неслись через башню за реку; в их полете – растерянность, излом. Прохора тоже щемила тоска. Пошел на башню. Ветер креп, башня скрипела в суставах. Вершина ее ходила вправо‑влево – у Фаркова кружилась голова. Солнце закатилось в дым. Вечерних, обычно четких звезд теперь не мог нащупать глаз. – Ну как? Фарков уперся взглядом в гулявшие на горизонте огоньки, ответил: – По‑моему, надо, Прохор Петров, какие‑нибудь способа принимать. – Какие же? Канавы, что ли? – Канавы навряд помогут. Гляди, разыграется, не пришлось бы встречный пожар пускать. – Как встречный пожар? Не понимаю. Фарков сел на пол сказал: – Укачало меня, – и стал объяснять таежные способы тушения лесных пожаров. – Пропустишь время, всего лишиться можешь, – говорил Фарков, попыхивая трубкой. – На моих памятях село да две деревни огонь слизнул. На триста верст пламя шло. – Да неужто? – Уж поверь. Может так случиться, – в одних портках в реку убежишь, по горло в воде сидеть будешь. Вот, брат, как. Прохор, не сказав ни слова, ушел домой. Позвонил приставу, позвонил Иннокентию Филатычу – оба ответили неопределенно: «авось» да «бог хранит». Пожалел, что нет Нины, нет Протасова. Отец Александр предложил отслужить всенощную с молебном и акафистом. Прохор растерялся, не знал, что делать.  2   Первый, второй и третий пушечные выстрелы потрясли тайгу, подняли на ноги всех рабочих. Ночной, глубокий час. Небо на западе в трепетном зареве. Тьма. Ветер с гулом чешет хвою, гнет тайгу. В жилищах мелькают огни. На улицах – раздираемые ветром голоса людей. К башне, в свой летний кабинет, Прохор проскакал. За ним, карьером, волк. Во все стороны, рассекая ночь, мчались с башни телефонные приказы. Их общий смысл: «выслать в тайгу на борьбу с огнем триста лесорубов и землекопов, вести широкую просеку, рыть канавы». Прохору с мест робко возражали. Смысл возражений: «подождать рассвета, сейчас в тайге темно, можно заблудиться; надо организовать питание, надо подбодрить рабочих водкой, иначе дело на пойдет». Смысл ответных приказов Прохора: «не возражать!» Кликнули клич. Желающих нашлось достаточно: отчего ж вместо тяжелой работы не погулять в тайге. С разных участков, разделенных пятью, десятью, пятнадцатью верстами, потянулись небольшие группы пеших и конных людей. Двигались через тьму по дорогам, по тропам с гуком, с песнями, чтоб напугать зверей. Прохор на вышке башни. С головы смахнуло шляпу, по лицу мазнул гонимый бурей хвойный сук; с шумом неслись, крутясь, сухие листья. Ветер путал волосы, трепал одежду, врывался в рукава, холодом окачивал зябнувшее тело. – Господин Протасов приехали!.. – взорвался ракетой чей‑то голос из тьмы, снизу. – Когда?! – Только что! В глазах Прохора мелькнула неустойчивая радость, а тревога в душе пошла на убыль. Пожар сильно разгорался. Он был, казалось, верстах в двадцати пяти, но, загребая влево, он стал угрожать новой мукомольной мельнице, двум лесопильным заводам и району плотбищ, где горы заготовленных бревен. Темный ковер тайги – как на ладони. Огненная река растекалась вдали медленно. Однако брызги пламени перебрасывались бурей далеко вперед; там вспыхивали новые огни, а пылающая лава вскоре подтекала к ним. Да, нужны героические усилия, надо стихию бить стихией. И если не смолкнет буря, все превратится в пепел, в дым. Прохор крепко застучал каблуками вниз по лестнице. В бороде, в волосах застряла хвоя, мусор, лист. В сердце. дьявольская злоба на огонь, на ночь, на бурю. «Скорей, скорей к Протасову…» Внизу поскуливал, царапался в двери волк: И слышно, как ударяет в скалы, шумит Угрюм‑река.   Солнце взобралось в зенит, жгло землю. Сквозь затканный дымом воздух оно казалось красновато‑желтым шаром, как расплавленный, остывающий металл. Горизонты уничтожились, пространство сжалось в кучу, даль пропала. Дым. Реальная жизнь существовала лишь вблизи: дома, избы, деревья, куры, бредущий люд. Все, что в стороне, бледнело, блекло, расплывалось и, чем дальше, тем плотнее куталось в дымовой туман. Мир стал тесен, как комната. Кругом, кругом, куда ни посмотри с реального островочка жизни, – куда ни брось камень – взор и камень упадут в обставшую тебя со всех сторон голубую сказку. И чудилось – дунь покрепче ветер, сказка сразу уплывет в ничто, останется голый островок реальности и ты на нем. Но ветер успокоился. Ветер сделал свое дело, раздул пожар и умер. Всюду немая неподвижность. Ветки берез повисли, на тихой макушке кедра белка грызла орехи, скорлупа падала отвесно. Мошкара толклась густым вертикальным столбом, уходившим в небо. На Угрюм‑реке улеглись волны. Словом, в природе – тишь, покой. Однако рождались над пожарищем потоки своих собственных раскаленных вихрей. Воспламеняясь, клокоча, они постепенно будили уснувший воздух, колыхали его, втягивали в свои круговороты. С башни странно было видеть, как в этот безветренный тихий день над пожарищем гуляют вихри, как вое шире, все неуемнее распространяется огонь. Для всякого таежника теперь ясно, что пожар не сгинет. Понимал это и Прохор. Пройдет два дня, и море пламени, уничтожив все на пути своем – дома, заводы, мельницы, вольным летом перебросится через реку, чтоб и туда нести свой пожирающий жар‑пожар. Прохор спешит в контору: – Андрей Андреич! Во что бы то ни стало надо сейчас же гнать всех рабочих в тайгу. Там ведут просеку только триста человек… А надо всех… Протасов медлит ответом. Прохор видит волнение управляющего всеми работами и не вдруг понимает его. – Вы слышали? – Слышал. – И упавшее пенсне Протасова пляшет на шнурочке. День окончен. Рабочие чрез сизый воздух разбредаются с предприятий по домам. Стражники носятся на конях от барака к бараку, из конца в конец, сзывают рабочих тотчас же собраться у конторы с женами, с взрослыми детьми. – Зачем? – Пожар тушить… В бараках, в землянках, на приисках, в трущобах загалдел взбудораженный народ. Вперебой кричали, что тушить не пойдут; пусть хозяин поклонится им, уважит их, а ежели нет, тогда не хочет ли он фигу. Барачные старосты и выборные призывали крикунов к порядку, предлагали обсудить дело всерьез. В кабинет на башне летели к Прохору с разных мест донесения по телефону: «Народ устал, народ требует отдыха, народ не желает идти в тайгу». Прохор то свирепел, то падал духом. Протасов на коне объезжает бараки. Рабочие встречают его криками «ура!», подымают путаный галдеж. Протасов не может их понять, – пусть выскажутся отдельные представители. Выборные выдвигают ряд требований. Протасов обещает настойчиво переговорить с хозяином и просит рабочих постараться, если Громов пойдет на уступки. Масса взрывается бурей криков. – Это другое дело! Каждый за пятерых… Животы положим!.. Без понятиев, что ли, мы?.. – Тогда, ребята, стягивайтесь помаленьку к конторе… Пилы, топоры… – и Протасов скачет дальше. Так в другом, в пятом и в десятом бараке. В отдаленных местах в том же духе работают техник Матвеев, учитель Трубин и несколько «политиков». На приисках «Достань» и «Новом» ситуация запутанней. Летучка, старатели, кобылка – вся эта приисковая братия, разбавленная тайно живущими среди них хищниками‑головорезами, крайне своевольна. Эту отпетую «кобылку» умел держать в своих ежовых рукавицах лишь страшилище рабочих – Фома Григорьевич Ездаков. Но он вместе с приставом, с фарковым третий день в тайге, на огневых работах. – Давай нам на расправу Ездакова, сволочную душу, язви его в ноздрю!.. – злобно орали приискатели. – Пока не втопчем его каблуками в землю, не пойдем. Так и хозяину сказывайте, распроязви его в печенки, в пятки, в рот!  3   Вечер меж тем сгущался, приближалась ночь. И близилось разливное море пламени. Жуткий страх встал в глазах Прохора. Время безостановочно бежит. Нужен дружный сокрушительный удар, чтоб свернуть стихии голову, но нет сил сдвинуть рабочих с места. Прохор в кабинете – как в клетке лев, стучит кулаками в стол, кричит на Протасова, как на мальчишку. Протасов поджал губы, весь подобрался, в глазах издевательские огоньки: он знает, что карта Прохора бита, что бешенство Прохора означает его бессилие, что рабочие одерживают победу. – А это что?! – вскипает Прохор, и бешеный взор его вскачь несется по строчкам поданной Протасовым бумаги. Прохор Петрович в ярости разрывает писаные требования рабочих, клочья бумаги мотыльками летят с башни вниз. – К черту, к черту! Псу под хвост!.. Сволочи, мерзавцы! Хотят воспользоваться безвыходным положением.. Где у них, у скотов безрогих, совесть, где бог?! Это ваши штучки, Протасов! – Требования рабочих законны. Они вытекают из договора, – чуть улыбаясь уголками губ, говорит Протасов. – Теперь не время раздумывать. – Молчите, Протасов… – Утром, самое позднее – завтра к вечеру вы можете лишиться всего. – Молчите! – Успокойтесь!.. – И Протасов впился сверкающими зрачками в искаженное судорогой лицо хозяина. – Успокойтесь, Прохор Петрович. Взвесьте трезво положение. Надо всех людей немедленно же двинуть на работы. Вы своим появлением и руганью только подольете в огонь масла. Рабочие разбегутся. И пожар захлестнет все. Я начальник всех работ. Я отвечаю пред своей совестью за сохранность дела. В него я вложил много сил. Я требую от вас чрез головы рабочих снизойти к их просьбам. Скажите – да. Этим будет спасено ваше дело, ваше семейство и вы сами. Прохор сжимал и разжимал кулаки. В его глазах, в движении бровей, в сложной игре мускулов лица – алчность, страх, вспышки угнетенного величия. Протасов отер вспотевший белый лоб с резкой гранью весеннего на щеках загара. – Прохор Петрович, я ценю в вас ум, смелость, уменье схватить за рога свою судьбу… – Слышите, Протасов, как орут эти мерзавцы.., там у конторы?! Это вы их… – Да, их тысячи… Они ждут вашего ответа. Они настроены мирно. И одно ваше слово может успокоить их. – Знаю я это слово! Этого слова произнесено не будет… – Ваше слово может поднять в них взрыв энтузиазма. – Ага! Вы хотите меня оставить без порток, Протасов? – Нет. Я хочу вас спасти. Прохор залпом допил из горлышка коньяк и швырнул бутылку за окно, в небесное зарево, сотрясающее воздух. – А ежели пожар кончится сам собой?.. Вы уверены, что он придет сюда? – Уверен, – сказал Протасов. – И вы уверены в этом больше, чем я. Начинается ветер. Целый месяц стоят знойные дни. Итак, я жду. Весь дрожа, Прохор сунул в карман два браунинга, свистнул волку, нахлобучил картуз. – Где казаки, где пристав?.. Я их расстреляю, мерзавцев, этих бунтарей! А революционеришек вздерну на сосны… – Вы не генерал‑губернатор… Ваши слова – безумный лепет. – Что?! – И Прохор с такой силой грохнул кулаком в стол, что крутивший хвостом волк сразу припал на брюхо, а Протасов, вздрогнув, отступил на шаг. – Идем! – Я вас не пущу. – Как? Вы? Меня?! – Вы наделаете глупостей. Вас разорвут. – Протасов! Бойтесь меня, Протасов… Вы хотите устроить революцию?.. – Я требую от вас справедливости во имя вашего спасения… – Вы коварный человек… Вы… Пустите меня!.. – Нет… Не могу пустить. Лицо Прохора налилось кровью. – Прочь с дороги! Растопчу! – И Прохор ринулся было на Протасова, волк ляскнул зубами, зарычал. Протасов нырнул в карман за револьвером. Прохор отрезвел, остановился. – Выход из башни заперт, – косясь на взъерошившегося волка, сказал Протасов. – Ключ у меня. – Ага, в плену? Хорошо… Прохор рванул телефон, закричал в трубку: – Пристав! Пристава сюда! Фильку Шкворня сюда! Казаков сюда! – Пристав в пятнадцати верстах. Казакам вы не командир. Прохор бросил трубку, упал в кресло и весь затрясся. – Андрей Аидреич, Протасов». Что вы со мной делаете? – Я дал слово Нине Яковлевне во всем оберегать вас. Я не могу рисковать вашей жизнью. Повторяю, рабочие могут растерзать своего хозяина. Наступило молчание. Прохор шумно дышал. Его душила бурлящая в нем, но скованная в эту минуту жизнь. Волк лизал бессильно повисшие руки хозяина. В раздернутых надвое мыслях Прохора проносится зверь‑тройка, звенят бубенцы. В кибитке – Нина и Протасов. Лицо Нины счастливое, светлое. Она улыбается Протасову и говорит: «Я вас люблю». В сердце Прохора резкая вонзилась боль. За окном колыхались раскаленные небеса, и заполошно кричал Фарков: – Прохор Петров! Прохор!.. Э‑эй!.. Отопри… Прохор подскочил к окну. Лошадь Фаркова в мыле. Протасов – быстро вниз, впустить Фаркова. И вот все трое на вершине башни. Пугающее зрелище потрясло Протасова и Прохора. В бинокль казалось: пожар подошел вплотную. И уже не было спасения. – Скорей, Прохор Петров, скорей… Всхлипнув, Прохор ринулся бегом по лестнице: – Вот что наделал ты, Протасов… Он поскакал на коне. За ним Протасов и Фарков. Не одна тысяча рабочих сидела у костров, забив всю площадь. – Ребята! Ребятушки! Дети! – Взывал Прохор пресекшимся голосом. – Спасайте мое и ваше… Все, что вы требовали от меня чрез начальника Протасова, я обещаю вам исполнить. Он, как крылатый змий, перепархивал от одной к другой, к третьей группе. Лицо его бело, как бумага, черная борода тряслась. – Ребята‑а‑а!.. За дело‑о‑о… Живо‑о‑о!.. – мчась из конца в конец по площади, вопил с коня Протасов. – Урра‑а‑а!.. Ура‑а‑а!.. И четыре с лишком тысячи с бабами, с подростками лавой хлынули в тайгу. Видя бегущий, угнетаемый им, но желающий спасти его народ, Прохор, весь ослабев душой, радостно заплакал. Конь понес его, оглушенного, вслед за народом. Дымя цыганской трубкой, деловито прошмыгнул из мглы во мглу на своей шершавой кобыленке дьякон Ферапонт. Еще обтекали Прохора многие конные и пешие, мужики и бабы, мелькали фонари, слова, словечки, но Прохор ничего не видел, ничего не слышал. Чрез три часа быстроногие ходоки вышли на просеку Фаркова, чрез четыре – подтянулись остальные. Ночь еще не кончилась, но зарево было здесь сильнее; оно давало трепетный, неверный свет. Резиденция осталась позади верстах в двенадцати, да пожар еще и отсюда верстах в трех. Значит, опасность далеко. И все наделала эта сорокасаженная башня «Гляди в оба»: с нее пожар – вот‑вот он, близко, на самом же деле пожар от башни в пятнадцати верстах. Настроение Прохора вдруг изменилось. Он хотел выругать Фаркова, что так бестолково напугал, его, хотел рассориться с Протасовым и в душе стал клясть себя, что, как баба, поддался панике, свалял пред рабочими такого дурака. Да, Протасов поистине коварный человек. – Моя просека сажен десять шириной, а где и больше, – суетился пред Прохором старик Фарков. – Просека прорублена верст на пять, эвона куда! Понял? Теперича надо верст на двадцать: гнать просеку эвот сюда, в другую сторону… Понял? А как прорубим, тогда свой огонь от просеки запалим, навстречь пожарищу. Вот это и есть встречный пожар. Понял? А как два пожара друг с другом сойдутся, наш да божий, тут им, значит, и крышечка… Понял? Больше и гореть нечему… Значит, иди спокойно спать. Истомленные убийственной дорогой, но окрыленные неожиданным посулом хозяина, люди забыли про усталость. Тайга на много верст дрожала от веселых песен, криков, визга пил и звяка топоров. Потрескивая, шурша ветвями, деревья сотнями валились с кряком. Ни понукания, ни окриков. Народ пьянел в работе, распоясался, остервенился, отдал мускулам весь запас крови, мужества; всяк работал за четверых. Значит, не четыре тысячи, – а десять, двадцать тысяч вступило в схватку со стихией, жертвовало жизнью ради Прохора. Меж тем Прохор мрачнел, дух алчности вновь стал овладевать его сердцем. Он рад срыть обманувшую его башню, рад повесить на осине старика Фаркова‑. «Дурак я, дурак… Баба… Тряпка». , Но небеса колыхались, искры взметывали над пожарищем, и огонек неостывшей, только что пережитой высокой радости все еще золотился в темной душе Прохора. «Нет, нет, правильно. Иначе – могло все погибнуть…» Дьякон Ферапонт и Филька Шкворень крушили тайгу, как звери. Дьякон – в брезентовых штанах, в бахилах, рясу где‑то бросил и забыл о ней. Стало рассветать. Просека росла. Ее опушка обкладывалась ворохами сушняка. Верховой ветер все крепчал. – Время зажигать! – издали крикнул Прохору Фар‑ков. На протяжении двух десятков верст загремели условные выстрелы, рабочие с криками «ура» бросились к сушняку, и бурная полоса огня запылала по всей линии. Внизу сразу родился ветер. Огонь стал распространяться вглубь тайги. Тысячи огневщиков зорко сторожили, чтоб он не тек на просеку. Тайга еще не успела стряхнуть с ресниц свой темный сон. Она пробуждалась медленно, позевывала, потягивалась, запускала руки‑сучья в шапки зеленых своих косм, кряхтела. Но вот огонь ожег ее пятки. Тайга вдруг широко распахнула глаза, ахнула, передернула плечами. Сосны, вспыхнув, сразу одевались в золотые парики. Пляс огня шел с гулом, с барабанным боем, с оглушительными взрывами надвое раздираемых деревьев. Густые черные клубы дыма взмыли над пожарищем. Нестерпимый жар дыхнул в удивленные толпы стоявших на просеке рабочих. Освещенные заревом лица их потны, утомлены, в глазах трепет пред невиданной картиной. Бредовые разговоры. – У нас Панкратьева убило. – У нас сразу двоих пристукнуло деревом. Матрену с парнишком ейным. – Мертвого старика вытащили, лесиной придавило. Кто таков, неизвестно. Теплый еще был. Пожар сваливал от просеки вглубь – навстречу главному пожарищу.  4   Хозяин уже на вышке башни. С ним Иннокентий Филатыч, отец Александр и мистер Кук. С башни видно, как два пожара, две огненные стихии, вздыбив к небесам, молча шествуют друг на друга. Сила двойного пожарища могучим поршнем всасывала воздух, сотрясала атмосферу на десятки верст: дул ветер, башня слегка поскрипывала. – В высшей степень необычной зрелищ, – причмокивал мистер Кук. – Это, это весьма грандиозно… Колоссаль! – А вы там были? – сквозь зубы цедит Прохор. – О нет, о нет… Я не герой подобных приключений. Я созер.., как это?.. Созерцатель. Так? – И большие уши мистера Кука от напряжения мысли задвигались. – Нет, вы обратите внимание, господа… Какие две силы. И сколько миллиард тепловых калорий гибнет очшень зря… – Да, зря… – буркнул Прохор. – Ужас, ужас, – повел сутулыми плечами священник. – Фено‑ме‑нально… – Колоссаль, колоссаль… О! – воткнул мистер Кук палец в небо и смачно почмокал, словно гастроном пред шипящими в сметане шампиньонами. – Но почему такой совсем глюпый рюсска пословиц: «Огонь не туши»? – «С огнем не шути», – снисходительно улыбаясь, поправил отец Александр. Чрез мутную, все еще державшуюся в воздухе дымовую пелену доносились откуда‑то раскаты грома. – А, кажись, дождиком попахивает, – огладил белую бороду Иннокентий Филатыч. – Ты! Пророк… – сердито цыкнул на него Прохор, рассматривая пожарище в бинокль. Но в стекле, как в зеркале, пожар чудился холодным, мертвым. На деле же было совсем не так. Узкая полоса тайги меж огненными лавами – стихийной и искусственной – все более и более сжималась. Два огромных пламенных потока шли друг другу навстречу. Вся живая тварь в этой полосе – бегучая, летучая, ползучая – впадала в ужас: куда ползти, куда бежать? Стада зверей, остатки неулетевших птиц, извивные кольца скользких гадов – вся тварь трагически обречена сожжению. В еще не тронутой полосе, длиной верст в двадцать и шириною не более версты, как в пекле: воздух быстро накалялся, и резко слышался гудящий гул пожара, свист вихрей, взрывы, стон обиженной земли. А красное небо, готовое придавить тайгу, тряслось. От звуков, от дыма, от вида небес звери шалели. В смертельном страхе, утратив инстинкт, нюх, зрак, одуревшая тварь заполошно металась во все стороны. Летучим прыжком, невиданным скоком звери кидались вправо, влево, но всюду жар, смрад, огонь. И вот, задрав хвосты, высунув языки, звери неслись вдоль линии огня. Но и там нет выхода: огни смыкались. Звери безумели. Глаза их кровавы. Оскал зубов дик, в желтой пене. Звери молча вставали на дыбы, клыками «впивались друг другу в глотку, хрипели, падали. Сильные разрывали слабых, в беспамятстве грызли себя, истекали кровью, шерсть на живых еще шкурах трещала от жара. Малая белочка, глазенки – бисер, хвост пушист. Торчит на вершине высокого дерева, вправо и влево огонь. А белке – плевать: ведь это игра. Чтоб прогнать резкий страх, белка играет в беспечность. Унюхала шишку – ив лапки, и к мордочке. Справа огонь, слева огонь. «Не страшно, не страшно, – бредит безумная белка, – сон, сон, сон». «Стра‑а‑шно!» – каркает, ужавшись к стволу под мохнатую лапу кедра, столетний с проседью ворон; у него перебита ключица, висит крыло. Белка в испуге сразу вниз головой по стволу к земле. Но земля горит. И – вверх головой, в страхе, к вершине. Вверх, вниз, вверх, вниз – все быстрей и быстрей носится белка. Но вдруг теряет сознание, комом падает в пламя. Пых и – конец. Медведица бьет пестуна в темя крепким стяжком, череп молодого медведя треснул, распался. Стервятник, матерый медведь, задушив другого медведя, разворачивает с дьявольской силой пни, камни, лезет в берлогу, тяжело дышит, с языка – слюна, валится, как пьяный, на толстый пласт кишащих в берлоге скользких гадов. Их загнал сюда жар. Раздавленные гады, издыхая, шипят, смертельно жалят медведя, медведь ревет дурью, катается с боку на бок, рявкает, стонет, как человек. Дым, огонь напыхом хлынул в берлогу и – смерть. Смерть всему, смерть всякой твари, гнусу, медведю, птице, даже мудрому филину – смерть. Смерть бессмертному вещему ворону. Всякому дереву, всякой былинке, воздуху, духу, запаху, тлению – смерть! …Вот две стены пламени, по сотне верст каждая, идут друг на друга в атаку, в атаку, в атаку!.. Вверху воют ураганные смерчи раскаленного воздуха. Орлы и орлята, запоздало спасаясь от смерти, взлетали ввысь вертикальным винтом, но, ударившись в своды раскала, падали горящими шапками, шлепались о землю углем. Температура – тысяча градусов, сила бури – баллов двенадцать, а может, и сто… Две стены пламени стали загибать своды синими, желтыми, красными вспышками друг другу навстречу. И вот своды замкнулись на всем протяжении. Страшный гул прогудел над тайгой, земля задрожала, и сотряслись небеса. Будто тысячи одноногих Федотычей залп за залпом грохали из всех пушек мира. – Конец, конец… – сказали на башне, вздохнули. Каждый сказал по‑своему, и по‑своему каждый вздохнул. – Конец, – сказали и рабочие внизу. Подобрав в тайге убитых, они вернулись домой. Пожар на сотню верст кругом оградил стеной опустошенного пространства все предприятия Прохора Петровича, положив предел огню. Прохор спасен. Пожар‑разрушитель догорал бы еще целую неделю, и целую неделю воздух продолжал бы быть отравлен дымом. Но к ночи хлынул с громом проливень‑дождь и, обладая несокрушимым могуществом, в одночасье вбил в землю и дым и огонь. Ни уголька, ни головешки. – Дождевное лияние, – высокопарно заметил отец Александр. Туча быстро ушла. Все концы неба просветлели. – Проклятая!.. Анафема!.. – вслед уходившей туче злобствовал Прохор. – Где ты, дьявол, раньше‑то была?! Но туча ушла не совсем, ее тяжелый мрак навсегда остался в лице Прохора Громова, заполз в зрачки, объял неистребимым унынием всю его душу.   …И если зазвучит струна, то другие, включенные в аккорд струны, ей тотчас ответят. Таков закон детонации. Кэтти сидела у себя одна со своей тоской всю ночь. Экзамены кончились, школа закрыта, весна не ждет, гроза разрядила воздух. А в душе по‑прежнему все та же хандра, дым, хмарь. Ночь. Электричество притушено красной кисеей. Поэтому комната в легком зареве. Чуть золотятся рамы картин. Нетронутая кровать печальна, одинока. Канарейка в клетке встряхнула перышки, побредила, открыла бисерный глазок на Кэтти. – Здравствуй, девушка, – чирикнула она, но Кэтти не слыхала. Канарейка защурила свой бисерный глазок. Кэтти посолила кусочек черного хлеба, понюхала его, выпила рюмку зубровки, широко открыла глаза, чуть наклонила голову, прислушалась, как, впитываясь в кровь, томит вино. Пожевала соленую корочку, опять налила и выпила. Кэтти подурнела: проморщинилась кожа у глаз, губы стали невыразительны, вялы. Она – украдкой, тайно – пьет давно. Чернила, бумага, отец об этом не знают. Не знает никто. Но отпечатки каждого мига четко кладутся в ее собственном сердце и где‑то в сферах эфира. Невроз сердца, нервы расшалились, покровы тела анемичны, – так сказал врач. – Надо встряхнуться вам, барышня, – сказал он. «А как?» Врач улыбнулся, мотнул бородой и с вульгарной ужимкой развел руками. Кэтти пьет пятую рюмку и нюхает корочку. Стоило с ним ходить в дыму, по тайге, уединяться. «Глупец! Невменяемый». Правда, поцеловал, но как?.. Так прощаются с мертвым. И хоть бы полслова о любви, о женитьбе, хоть бы признак страсти. Ну схватил бы, бросил бы, сделал бы мерзость! Она, конечно, дала бы ему оплеуху. «Но он же мужчина! Болван. Мечтает о Нине. Дурак. Он в сто раз хуже Ферапонта! Заграничный урод!» Мистер Кук лежит на кровати. Он зверски икает. Иван подает стакан воды, говорит: – Это кто‑нибудь вас вспоминает, барин. А вы вот энтим пальцем в небо, а сами твердите: «Икота, икота, сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого…» И – как рукой. Кэтти пьет шестую рюмку, сплевывает, закрывает лицо белыми ладонями, тихо хохочет. Сквозь пальцы слезы текут. Кэтти вырывает из прически гребенки, шпильки, кидает их на пол, валится головою на стол. Резкий, пронзающий душу всхлип. Канарейка встряхивается желтым тельцем, опять открывает из дремы в дрему свой бисерный глазок. Дрема в розовом зареве. Свет лампы призакрыт вуалем. …Рука еще раз тянется к сегодняшнему письму. Строчки милой приятны пред сном, как молитва монаху. Протасов быстро находит эти строчки.   «Андрей! Мне страшно подумать, не только сказать, но, кажется.., я люблю тебя…»   Сердце Протасова дрожит, и, наверное, где‑то дрожит сердце Нины. Дьякон вернулся домой без рясы. Манечка пилит его немилосердно. Дьякон притворяется, что слушает внимательно, но думает о другом: о той снежной ночи с Кэтти. И смешливо грустит: вот если б он до того случая потерял рясу… Эх, дурак, разиня! – Манечка!.. Влетело мне в голову расстричься… – бредит он. – Что? Что? Спи знай. Дьякон мямлит что‑то и вскоре испускает мужественный храп.  5   Убитых лесорубов вычеркнули из списка живых, составили акт. Сделав свое дело, рабочие чувствовали себя героями. Стали терпеливо ожидать исполнения хозяйских клятв. Проливень с громом сменился холодами. Внутренне похолодел и Прохор Громов. Моросил мелкий дождь, краски природы помрачнели. Мрачнел и Прохор Громов. Но все‑таки неистребимый дух алчности подсказал ему способ извлечь пользу из несчастья. Говорили в кабинете с глазу на глаз, тайно: – Вот тебе адреса моих кредиторов, адреса заводов, фирм. Завтра чуть свет поезжай в Питер. Найдешь нужных людей. Заметки в двух‑трех газетах. И – по четвертаку за рубль. Понял? – Понял. Вот это по‑коммерчески!.. – И Иннокентий Филатыч оскалил в широкой улыбке свои белые вставные зубы. – Два раза сам так делывал. – Вот тебе пока чек на двадцать пять тысяч. Коммерсантам, в случае удачи, вышлю чеками же. Только знай! – и Прохор по‑сердитому загрозил пальцем: – Носы не кусать, в тюрьму не попадаться. Вообще вести себя по‑деловому… – Как можно! – замахал руками старик. – Эдакое поручение, да чтобы я… Даю крепкое купецкое слово… Образ Христа целую! – Старик торопливо прикрыл носовым платком сиденье плюшевого стула, встал на платок грязными сапогами и набожно приложился к иконе. Прохор дал приказ выплатить рабочим жалованье не талонами, а наличными деньгами. Контора выдала людям сто тысяч. Обогатившийся народ хлынул обогащать частных торговцев: у тех все есть и все много дешевле. На следующий день, велением Прохора, пристав закрыл все частные лавки, а купцов, своих вчерашних друзей и собутыльников, стал выселять за черту предприятий. Упорствующих хватал, сажал в чижовку. Рабочие поняли, что, хотя одно из их требований удовлетворено, однако Громов снова загоняет их в свои магазины, хочет вернуть в карман выданные конторой деньги. Шепотки пошли, сердитое ожидание, что будет дальше. А дальше наступила неизбежная череда событий, в круг которых своевольно ввергал себя Прохор Петрович Громов. В сущности неопытный взор мог бы скользнуть мимо этих событий равнодушно, – настолько они, взятые в отдельности, ничтожны, естественны. Для простого умозрения эти события, казалось, возникали случайно, на самом же деле – железный закон борьбы двух враждующих сил нанизывал их на общую нить неизбежности. А нанизав… Впрочем, предоставим все времени. Мы склонны утверждать, что вся жизнь, все грани жизни Прохора Громова созданы им самим, и отнюдь не случайны. И поступки всех персонажей; от Нины до Шкворня, до волка, связавших судьбу свою с Прохором Громовым, сделаны им же, то есть Прохором Громовым. В это мы верим, ибо мир весь – в причинах и следствиях. Так, Анна Иннокентьевна, мягкотелая вдова, согласилась быть женою Ивана Иваныча Прохорова, человека в больших годах. Вот вам первое следствие, а Прохор Петрович – причина. Прохор пошалил с нею, разжег ее сердце, обидел. И вот бабья месть: «На же тебе, на, хоть за старика, а выйду, назло выйду, на!» Надоело ей все, захотелось сменить декорации, чтоб начать новый спектакль своей жизни. Она, пожалуй, и не вышла бы, да настоял отец: «Обязательно выходи. Ивана Иваныча надо ублажать. А почему – в скорости сама узнаешь». Иван Иваныч венчаться у отца Александра не пожелал: огласка неприятна. Уехал в село Медведеве. И, не умри Анфиса, – он не плакал бы горько у могильного креста ее, а может, женился бы на ней. И, не пожелай Прохор, чтоб его отец очутился в сумасшедшем доме, – Иван Иваныч не играл бы в маскарад: он был бы не Иваном Иванычем, а, как всегда, – Петром Данилычем Громовым. И, не будь Петр Данилыч поневоле Иваном Иванычем, – его новая жена Анна Иннокентьевна Громова, узнав лишь на второй день свадьбы, кто муж ее, не рыдала б навзрыд, не билась бы головой в стену и, потрясенная грехом кровосмешения, не выкрикивала б, как сумасшедшая: «Стыд на мою головушку, стыд!» Беременная от сына вчерашнего мужа своего, она вся впала в душевный мрак; исхода не было, – она стала подумывать о петле. Иначе не могло и быть. Потому что нашего Прохора родил Петр Данилыч, развратник и пьяница. Петра же Данилыча родил дед Данило, разбойник. Яблоко, сук и яблоня – все от единого корня, из одной земли, уснащенной человеческой кровью. Неотвратимая закономерность этого сцепления причин и следствий давала себя знать и там, у Прохора. Приехал назначенный на предприятия Громова жандармский ротмистр Карл Карлович фон Пфеффер. С ним унтер‑офицер Поползаев в помощь жандармам Пряткину – Оглядкину. И еще рота солдат «для поддержания, в случае надобности, силой оружия спокойствия и порядка». При роте два офицера: пожилой, без усов, толстяк Усачев и молодой, с большими запорожскими усами, Игорь Борзятников. Он, вероятно, станет супругом Кэтти. По крайней мере таков замысел автора. Но что будет в жизни, – автор не знает: может быть, Кэтти сойдет с ума, может быть, мистер Кук, вместе с лакеем Иваном и Филькой Шкворнем, выкрадет Кэтти из‑под венца и умчит ее на тот свет, в Новый Свет, в Соединенные Штаты Америки. А может случиться и так, что Кэтти отравится ядом.   – Ах, какое несчастье, ах, какое несчастье! – деланым голосом восклицал Парчевский и с соболезнованием покачивал головой. – Вы, голубчик, Иннокентий Филатыч, поскучайте, я живо напишу. Я все уразумел из ваших слов. Может быть, коньячку выпьете или водочки? – Ни в рот ногой… Не пью‑с, – потряс бородой тароватый старец. – Лимонадцу можно‑с. – Вот боржом. – Владислав Викентьевич удобно усадил выгодного гостя за преддиванный столик, а сам сел к письменному столу и приложил к белому лбу карандаш, сбираясь с мыслями. – И механический завод сгорел? – И механический завод как бы сгорел. – Ну, а новый дом Прохора Петровича, лесопильные заводы, мельница? – И новый дом как бы сгорел, и мельница как бы сгорела, а старая лесопилка сгорела дотла, и шпалы и тес… Ой, ой!.. Убытков страсть! – Старик прослезился и вытер глаза платком. Владислав Викентьевич вдруг по‑сатанински улыбнулся и сказал самому себе: «Ага!» Карандаш ото лба легким вольтом прыгнул на белое поле бумаги. Погоняя одна другую, строчки ложились быстро. Старик битый час рассматривал интересные альбомы с голыми девками. Статья окончена. Парчевский сиял. Он размножит ее и сегодня же сдаст в газеты. У него везде связи. Недаром же он – племянник губернатора. По протекции дяди он служил теперь в министерстве путей сообщения. Старик, причмокивая, прослушал статью со вниманием. В статье говорилось о стихийном бедствии, о небывалом таежном пожаре, «как будто» уничтожившем все предприятия миллионера П. П. Громова. Большинство предприятий застраховано не было. Фирме «как будто» угрожает крах. Статья написана дельно, убедительно, подтверждена дутыми цифрами; она производила впечатление корреспонденции с места. И была подписана: «Таежный очевидец». – Очень правильно… Закатисто!.. – прищелкнул языком старик. – Да уж я… Чего тут… – похвалил себя Парчевский, и лицо» его раскололось надвое: пухлый рот и щеки улыбались: «Меня‑то, мол, не проведешь, я, мол, все давно понял»; глаза же были серьезны, требовательны, будто хотели сказать: «гони монету». – Теперича постанов вопроса таков, – учуяв полуявные помыслы Парчевского, сказал старик, потирая руки. – Надо собрать всех кредиторов на чашку чаю, рубль ломать. Вы, дорогой мой, Владислав Викентьевич, должны мне, старику, помочь. Переговорите кой с кем лично, особливо ежели с заводами. С выгоды получите один процентик‑с. И кроме сего, вас никогда не забудет Прохор Петрович. – На какую сумму будет сделка? – Так, полагаю, – не меньше полмиллиончика… – Тогда процент мал. Три процента. – Что вы‑с!.. Пятнадцать тысяч? Высоко хотите летать… – Риск… Как будто за такие дела можно и в тюрьму сесть. А впрочем… Давайте уповать на «как будто». – На» «как будто»? Вот, вот! Это самое… И пронырливые глазки старика, подмигивая Парчевскому, утонули в смешливых морщинках, как в омуте. – А как Нина Яковлевна? Она дома? – Дома‑с, – соврал старик и, хлопнув себя по лбу, заморгал бровями: – Ба‑ба‑ба! Вот старый колпак… Вотхра‑поидол… Ведь забыл вам поклончик от Нины Яковлевны передать… Ах, ах! – убивался, паясничал старец. – Как уезжал, она позвала меня и говорит мне: «Обязательно разыщи дорогого моему сердцу Владислава Викентьевича…» И адрес дала ваш, угол Невского и Знаменской… – Откуда ж она… – Да уж… Сердце сердцу, как говорится.., весть подает. Уж я врать не стану… Красивое, с гордым профилем лицо Парчевского на этот раз засияло целиком. – Ах, милый Иннокентий Филатыч! – «И передай ему, говорит, что я его помню и, может быть, думаю о нем день и ночь…» – Преувели‑и‑чиваете, – радостно замахал Парчевский на плутоватого старца веселыми руками. – Не сказала ли она «как будто думаю» и «как будто бы помню»? Старик было тоже засмеялся, но тотчас же сбросил с себя смех. – Поверьте, – сказал он, – Нина Яковлевна очень даже о вас тоскует. Я сразу сметил. Ну‑с, до свиданьица, дорогой! До завтра. Уж вы постарайтесь…

The script ran 0.024 seconds.