1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Она правильно угадала, и, когда женщины говорили о Наде и о Верином ребенке, он сидел молча, чувствовал, как свет, что зажегся в нем, горит ровно и тепло, не колеблется и не тускнеет.
Ему казалось, что очарование Марьи Ивановны покорило Женю. Людмила Николаевна пошла на кухню, и Марья Ивановна отправилась ей помогать.
— Какой прелестный человек, — задумчиво сказал Штрум.
Женя насмешливо окликнула его:
— Витька, а Витька?
Он опешил от неожиданного обращения, — Витькой его не называли уже лет двадцать.
— Барынька влюблена в вас, как кошка, — сказала Женя.
— Что за глупости, — сказал он. — И почему барынька? Меньше всего она барынька. Людмила ни с одной женщиной не дружила. А с Марьей Ивановной у нее настоящая дружба.
— А у вас? — насмешливо спросила Женя.
— Я серьезно говорю, — сказал Штрум.
Она, видя, что он сердится, посмеиваясь, смотрела на него.
— Знаете что, Женечка? Ну вас к черту, — сказал он.
В это время пришла Надя. Стоя в передней, она быстро спросила:
— Папа пошел каяться?
Она вошла в комнату. Штрум обнял ее и поцеловал.
Евгения Николаевна повлажневшими глазами оглядывала племянницу.
— Ну, ни капли нашей славянской крови в ней нет, — сказала она. — Совершенно иудейская девица.
— Папины гены, — сказала Надя.
— Ты моя слабость, Надя, — сказала Евгения Николаевна. — Вот как Сережа у бабушки, так ты для меня.
— Ничего, папа, мы прокормим тебя, — сказала Надя.
— Кто это — мы? — спросил Штрум. — Ты со своим лейтенантом? Помой руки после школы.
— С кем это мама там разговаривает?
— С Марьей Ивановной.
— Тебе нравится Марья Ивановна? — спросила Евгения Николаевна.
— По-моему, это лучший человек в мире, — сказала Надя, — я бы на ней женилась.
— Добрая, ангел? — насмешливо спросила Евгения Николаевна.
— А вам, тетя Женя, она не понравилась?
— Я не люблю святых, в их святости бывает скрыта истерия, — сказала Евгения Николаевна. — Предпочитаю им открытых стерв.
— Истерия? — спросил Штрум.
— Клянусь, Виктор, это вообще, я не о ней.
Надя пошла на кухню, а Евгения Николаевна сказала Штруму:
— Жила я в Сталинграде, был у Веры лейтенант. Вот и у Нади появился знакомый лейтенант. Появился и исчезнет! Так легко они гибнут. Витя, так это печально.
— Женечка, Женевьева, — спросил Штрум, — вам действительно не понравилась Марья Ивановна?
— Не знаю, не знаю, — торопливо сказала она, — есть такой женский характер — якобы податливый, якобы жертвенный. Такая женщина не скажет: «Я сплю с мужиком, потому что мне хочется этого», а она скажет: «Таков мой долг, мне его жалко, я принесла себя в жертву». Эти бабы спят, сходятся, расходятся потому, что им того хочется, но говорят они совсем по-другому: «Это было нужно, так велел долг, совесть, я отказалась, я пожертвовала». А ничем она не жертвовала, делала, что хотела, и самое подлое, что эти дамы искренне сами верят в свою жертвенность. Таких я терпеть не могу! И знаете почему? Мне часто кажется, что я сама из этой породы.
За обедом Марья Ивановна сказала Жене:
— Евгения Николаевна, если разрешите, я могу пойти вместе с вами. У меня есть печальный опыт в этих делах. Да и вдвоем как-то легче.
Женя, смутившись, ответила:
— Нет-нет, спасибо большое, уж эти дела надо делать в одиночку. Тут тяжесть ни с кем не разделишь.
Людмила Николаевна искоса посмотрела на сестру и, как бы объясняя ей свою откровенность с Марьей Ивановной, сказала:
— Вот вбила себе Машенька в голову, что она тебе не понравилась.
Евгения Николаевна ничего не ответила.
— Да-да, — сказала Марья Ивановна. — Я чувствую. Но вы меня простите, что я это говорила. Ведь — глупости. Какое вам дело до меня. Напрасно Людмила Николаевна сказала. А теперь получилось, точно я напрашиваюсь, чтобы вы изменили свое впечатление. А я так просто. Да и вообще…
Евгения Николаевна неожиданно для себя совершенно искренне сказала:
— Да что вы, милая вы, да что вы. Я ведь в таком расстройстве чувств, вы меня простите. Вы хорошая.
Потом, быстро поднявшись, она сказала:
— Ну, дети мои, как мама говорит: «Мне пора!»
27
На улице было много прохожих.
— Вы спешите? — спросил он. — Может быть, снова пойдем в Нескучный?
— Что вы, уже люди возвращаются со службы, а мне нужно поспеть к приходу Петра Лаврентьевича.
Он подумал, что она пригласит его зайти, чтобы услышать рассказ Соколова о заседании ученого совета. Но она молчала, и он почувствовал подозрение, не опасается ли Соколов встречаться с ним.
Его обижало, что она спешила домой, но ведь это было совершенно естественно.
Они проходили мимо сквера, неподалеку от улицы, ведущей к Донскому монастырю.
Она внезапно остановилась и сказала:
— Давайте посидим минуту, а потом я сяду в троллейбус.
Они сидели молча, но он чувствовал ее волнение. Немного склонив голову, она смотрела в глаза Штруму.
Они продолжали молчать. Губы ее были сжаты, но, казалось, он слышал ее голос. Все было ясно, настолько ясно, словно бы они уже все сказали друг другу. Да и что тут могли сделать слова.
Он понимал, что происходит что-то необычайно серьезное, что новая печать ляжет на его жизнь, его ждет тяжелая смута. Он не хотел приносить людям страданий, лучше бы никто никогда не узнал об их любви, может быть, и они друг другу не скажут о ней. А может быть… Но происходившее сейчас, свою печаль и радость, они не могли скрыть друг от друга, и это влекло за собой неизбежные, переворачивающие изменения. Все происходящее зависело от них, и в то же время казалось, — происходившее подобно року, они уже не могли ему не подчиниться. Все, что возникало между ними, было правдой, естественной, не зависящей от них, как не зависит от человека дневной свет, и в то же время эта правда рождала неизбежную ложь, фальшь, жестокость по отношению к самым близким людям. Только от них зависело избежать этой лжи и жестокости, стоило отказаться от естественного и ясного света.
Одно ему было очевидно, — в эти минуты он навсегда терял душевный покой. Что уж там ни ждало его впереди, покоя в душе его не будет. Скроет ли он чувство к женщине, сидящей рядом с ним, вырвется ли оно наружу и станет его новой судьбой, — он уже не будет знать покоя. В постоянной ли тоске по ней или в близости, соединенной с мучениями совести, — покоя ему не будет.
А она все смотрела на него с каким-то невыносимым выражением счастья и отчаяния.
Вот он не склонился, устоял в столкновении с огромной и безжалостной силой, и как он слаб, беспомощен здесь, на этой скамейке.
— Виктор Павлович, — сказала она, — мне пора уже. Петр Лаврентьевич ждет меня.
Она взяла его за руку и сказала:
— Мы с вами больше не увидимся. Я дала слово Петру Лаврентьевичу не встречаться с вами.
Он почувствовал смятение, которое испытывают люди, умирая от сердечной болезни, — сердце, чьи биения не зависели от воли человека, останавливалось, и мироздание начинало шататься, опрокидывалось, земля и воздух исчезали.
— Почему, Марья Ивановна? — спросил он.
— Петр Лаврентьевич взял с меня слово, что я перестану встречаться с вами. Я дала ему слово. Это, наверное, ужасно, но он в таком состоянии, он болен, я боюсь за его жизнь.
— Маша, — сказал он.
В ее голосе, в ее лице была непоколебимая сила, словно бы та, с которой он столкнулся в последнее время.
— Маша, — снова сказал он.
— Боже мой, вы ведь понимаете, вы видите, я не скрываю, зачем обо всем говорить. Я не могу, не могу. Петр Лаврентьевич столько перенес. Вы ведь все сами знаете. Вспомните, какие страдания выпали Людмиле Николаевне. Это ведь невозможно.
— Да-да, у нас нет права, — повторил он.
— Милый мой, хороший, бедный мой, свет мой, — сказала она.
Шляпа его упала на землю, вероятно, люди смотрели на них.
— Да-да, у нас нет права, — повторял он.
Он целовал ей руки, и когда он держал в руке ее холодные маленькие пальцы, ему казалось, что непоколебимая сила ее решения не видеться с ним соединена со слабостью, покорностью, беспомощностью…
Она поднялась со скамьи, пошла, не оглядываясь, а он сидел и думал, что вот он впервые смотрел в глаза своему счастью, свету своей жизни, и все это ушло от него. Ему казалось, что эта женщина, чьи пальцы он только что целовал, могла бы заменить ему все, чего он хотел в жизни, о чем мечтал, — и науку, и славу, и радость всенародного признания.
28
На следующий день после заседания ученого совета Штруму позвонил по телефону Савостьянов, спросил его, как он себя чувствует, здорова ли Людмила Николаевна.
Штрум спросил о заседании, и Савостьянов ответил:
— Виктор Павлович, не хочется вас расстраивать, оказывается, ничтожеств больше, чем я думал.
«Неужели Соколов выступил?» — подумал Штрум и спросил:
— А резолюцию вынесли?
— Жестокую. Считать несовместимым, просить дирекцию рассмотреть вопрос о дальнейшем…
— Понятно, — сказал Штрум и, хотя был уверен, что именно такая резолюция будет вынесена, растерялся от неожиданности.
«Я не виноват ни в чем, — подумал он, — но, конечно, посадят. Там знали, что Крымов не виноват, а посадили».
— Кто-нибудь голосовал против? — спросил Штрум, и телефонная проволока донесла до него молчаливое смущение Савостьянова.
— Нет, Виктор Павлович, вроде единогласно, — сказал Савостьянов. — Вы очень повредили себе тем, что не пришли.
Голос Савостьянова был плохо слышен, он, видимо, звонил из автомата.
В тот же день позвонила по телефону Анна Степановна, она уже была отчислена с работы, в институт не ходила и не знала о заседании ученого совета. Она сказала, что едет на два месяца к сестре в Муром, и растрогала Штрума сердечностью, — приглашала его приехать.
— Спасибо, спасибо, — сказал Штрум, — если уж ехать в Муром, то не прохлаждаться, а преподавать физику в педтехникуме.
— Господи, Виктор Павлович, — сказала Анна Степановна. — Зачем вы все это, я в отчаянии, все из-за меня. Стою ли я этого.
Его слова о педтехникуме она, вероятно, восприняла как упрек себе. Голос ее тоже был плохо слышен, и она, видимо, звонила не из дому, а из автомата.
«Неужели Соколов выступил?» — спрашивал Штрум самого себя.
Поздно вечером позвонил Чепыжин. В этот день Штрум, подобно тяжелобольному, оживлялся, лишь когда заговаривали о его болезни. Видимо, Чепыжин почувствовал это.
— Неужели Соколов выступил, неужели выступил? — спрашивал Штрум у Людмилы Николаевны, но она, естественно, как и он, не знала, выступал ли на заседании Соколов.
Какая-то паутина возникла между ним и близкими ему людьми.
Савостьянов, очевидно, боялся говорить о том, что интересовало Виктора Павловича, не хотел быть его информатором. Он, вероятно, думал: «Встретит Штрум институтских и скажет: „Я уже все знаю, мне Савостьянов во всех подробностях доложил обо всем“».
Анна Степановна была очень сердечна, но в подобной ситуации ей следовало прийти к Штруму на дом, а не ограничиваться телефоном.
А Чепыжин, думалось Виктору Павловичу, должен был предложить ему сотрудничество в Институте астрофизики, хотя бы поговорить на эту тему.
«Они обижаются на меня, я обижаюсь на них, — лучше бы уж не звонили», — думал он.
Но он еще больше обижался на тех, кто вовсе не позвонил ему по телефону.
Весь день ждал он звонка Гуревича, Маркова, Пименова.
Потом он рассердился на механиков и электриков, работавших по монтажу установки.
«Сукины дети, — думал он. — Уж им-то, рабочим, бояться нечего».
Невыносимо было думать о Соколове. Петр Лаврентьевич велел Марье Ивановне не звонить Штруму! Простить можно всем, — и старым знакомым, и родичам даже, и сослуживцам. Но другу! Мысль о Соколове вызывала в нем такую злобу, такую мучительную обиду, что становилось трудно дышать. И в то же время, думая об измене своего друга, Штрум, сам того не замечая, искал оправдания своей собственной измены другу.
От нервности он написал Шишакову совершенно ненужное письмо о том, что просит известить его о решении дирекции института, сам же, по болезни, в ближайшие дни не сможет работать в лаборатории.
За весь следующий день не было ни одного телефонного звонка.
«Ладно, все равно посадят», — думал Штрум.
И эта мысль теперь не мучила, а словно бы утешала его. Так больные люди утешают себя мыслью: «Ладно, болей не болей, все помрем».
Виктор Павлович сказал Людмиле Николаевне:
— Единственный человек, который нам приносит новости, это Женя. Правда, новости все из приемной НКВД.
— Теперь я убеждена, — сказала Людмила Николаевна, — что Соколов выступил на ученом совете. Иначе нельзя объяснить молчание Марьи Ивановны. Ей стыдно звонить после этого. Вообще-то я могу ей сама позвонить днем, когда он будет на работе.
— Ни в коем случае! — крикнул Штрум. — Слышишь, Люда, ни в коем случае!
— Да какое мне дело до твоих отношений с Соколовым, — сказала Людмила Николаевна. — У меня с Машей свои отношения.
Он не мог объяснить Людмиле, почему ей нельзя звонить Марье Ивановне. Ему становилось стыдно от мысли, что Людмила, не понимая того, невольно станет соединением между Марьей Ивановной и им.
— Люда, теперь наша связь с людьми может быть только односторонней. Если человека посадили, его жена может ходить лишь к тем людям, которые зовут ее. Сама она не вправе сказать: мне хочется прийти к вам. Это унижение для нее и ее мужа. Мы вступили с тобой в новую эпоху. Мы уже никому не можем писать письма, мы только отвечаем. Мы не можем теперь никому звонить по телефону, только снимаем трубку, когда нам звонят. Мы не имеем права первыми здороваться с знакомыми, может быть, они не хотят с нами здороваться. А если со мной здороваются, я не имею права первым заговорить. Может быть, человек считает возможным кивнуть мне головой, но не хочет говорить со мной. Пусть заговорит, тогда я ему отвечу. Мы вступили в великую секту неприкасаемых.
Он помолчал.
— Но, к счастью для неприкасаемых, из этого закона есть исключения. Есть один, два человека, — я не говорю о близких — твоей матери, Жене, — которые пользуются могучим душевным доверием со стороны неприкасаемых. Им можно, не ожидая разрешающего сигнала, звонить, писать. Вот Чепыжин!
— Ты прав, Витя, все это верно, — сказала Людмила Николаевна, и слова ее удивили его. Уже долгое время она ни в чем не признавала его правоты. — Я тоже имею такого друга: Марью Ивановну!
— Люда! — сказал он. — Люда! Знаешь ли, что Марья Ивановна дала слово Соколову больше не видеться с нами? Иди, звони ей после этого! Ну, звони же, звони!
Сорвав с рычага телефонную трубку, он протянул ее Людмиле Николаевне.
И в эту минуту он каким-то маленьким краешком своих чувств надеялся — вот Людмила позвонит… и хотя бы она услышит голос Марьи Ивановны.
Но Людмила Николаевна проговорила:
— Ах, вот оно что, — и положила телефонную трубку.
— Что же это Женевьева не идет, — сказал Штрум. — Беда объединяет нас. Я никогда не чувствовал к ней такой нежности, как теперь.
Когда пришла Надя, Штрум сказал ей:
— Надя, я говорил с мамой, она тебе расскажет подробно. Тебе нельзя, когда я стал пугалом, ходить к Постоевым, Гуревичам и прочим. Все эти люди видят в тебе прежде всего мою дочь, мою, мою. Понимаешь, кто ты: член моей семьи. Я категорически прошу тебя…
Он знал заранее, что она скажет, как запротестует, возмутится.
Надя подняла руку, прерывая его слова.
— Да я все это поняла, когда увидела, что ты не пошел на совет нечестивых.
Он, растерявшись, смотрел на дочь, потом насмешливо проговорил:
— Надеюсь, на лейтенанта эти дела не повлияли.
— Конечно, не повлияли.
— Ну?
Она повела плечами.
— Ну вот, все. Сам понимаешь.
Штрум посмотрел на жену, на дочь, протянул к ним руки и пошел из комнаты.
И в его жесте столько было растерянности, вины, слабости, благодарности, любви, что обе они долго стояли рядом, не произнося ни слова, не глядя друг на друга.
29
Впервые за время войны Даренский ехал дорогой наступления, — он нагонял шедшие на запад танковые части.
В снегу, в поле, вдоль дорог стояли сожженные и разбитые немецкие танки, орудия, тупорылые итальянские грузовики, лежали тела убитых немцев и румын.
Смерть и мороз сохранили для взгляда картину разгрома вражеских армий. Хаос, растерянность, страдание — все было впечатано, вморожено в снег, сохраняя в своей ледяной неподвижности последнее отчаяние, судороги мечущихся на дорогах машин и людей.
Даже огонь и дым снарядных разрывов, чадное пламя костров отпечатались на снегу темными подпалинами, желтой и коричневой наледью.
На запад шли советские войска, на восток двигались толпы пленных.
Румыны шли в зеленых шинелях, в высоких барашковых шапках. Они, видимо, страдали от мороза меньше немцев. Глядя на них, Даренский не ощущал, что это солдаты разбитой армии, — шли тысячные толпы усталых, голодных крестьян, наряженных в оперные шапки. Над румынами посмеивались, но на них смотрели без злобы, с жалостливой презрительностью. Потом он увидел, что с еще большим беззлобием относились к итальянцам.
Другое чувство вызывали венгры, финны, особенно немцы.
А пленные немцы были ужасны.
Они шли с головами и плечами, обмотанными обрывками одеял. На ногах у них были поверх сапог повязаны куски мешковины и тряпья, закрепленные проволокой и веревками.
Уши, носы, щеки у многих были покрыты черными пятнами морозной гангрены. Тихий звон котелков, подвешенных к поясам, напоминал о кандальниках.
Даренский глядел на трупы, с беспомощным бесстыдством обнажившие свои впалые животы и половые органы, он глядел на румяные от степного морозного ветра лица конвоиров.
Сложное, странное чувство испытывал он, глядя на искореженные немецкие танки и грузовики среди снежной степи, на заледеневших мертвецов, на людей, которые брели под конвоем на восток.
Это было возмездие.
Он вспомнил рассказы о том, как немцы высмеивали бедность русских изб, с гадливым удивлением разглядывали детские люльки, печи, горшки, картинки на стенах, кадушки, глиняных раскрашенных петухов, милый и чудный мир, в котором рождались и росли ребята, побежавшие от немецких танков.
Водитель машины любознательно сказал:
— Глядите, товарищ подполковник!
Четверо немцев несли на шинели товарища. По их лицам, напружившимся шеям было видно, что они скоро сами упадут. Их мотало из стороны в сторону. Тряпье, которым они были обмотаны, путалось в ногах, сухой снег лупил их по безумным глазам, обмороженные пальцы цеплялись за края шинели.
— Доигрались фрицы, — сказал водитель.
— Не мы их звали, — угрюмо сказал Даренский.
А потом вдруг счастье захлестывало его, — в снежном тумане степной целиной шли на запад советские танки — тридцатьчетверки, злые, быстрые, мускулистые…
Из люков, высунувшись по грудь, глядели танкисты в черных шлемах, в черных полушубках. Они мчались по великому степному океану, в снежном тумане, оставляя за собой мутную снеговую пену, — и чувство гордости, счастья перехватывало дыхание…
Закованная сталью Россия, грозная, хмурая, шла на запад.
При въезде в деревню образовался затор. Даренский сошел с машины, прошел мимо стоявших в два ряда грузовиков, мимо крытых брезентом «катюш»… Через дорогу на большак перегоняли группу пленных. Сошедший с легковой машины полковник в папахе серебристого каракуля, какую можно было добыть, либо командуя армией, либо находясь в дружбе с фронтовым интендантом, смотрел на пленных. Конвоиры покрикивали на них, замахивались автоматами:
— Давай, давай, веселей!
Невидимая стена отделяла пленных от водителей грузовиков и красноармейцев, холод, больший, чем степная стужа, мешал глазам встретиться с глазами.
— Гляди, гляди, хвостатый, — сказал смеющийся голос.
Через дорогу на четвереньках полз немецкий солдат. Кусок одеяла, с вылезшими клочьями ваты, волочился следом за ним. Солдат полз торопливо, по-собачьи перебирая руками и ногами, не поднимая головы, точно чутьем вынюхивая след. Он полз прямо на полковника, и стоявший рядом водитель сказал:
— Товарищ полковник, укусит, ей-Богу, целится.
Полковник шагнул в сторону и, когда немец поравнялся с ним, пихнул его сапогом. И некрепкого толчка хватило, чтобы перешибить воробьиную силу пленного. Руки и ноги его расползлись в стороны.
Он взглянул снизу на ударившего его: в глазах немца, как в глазах умирающей овцы, не было ни упрека, ни даже страдания, одно лишь смирение.
— Лезет, говно, завоеватель, — сказал полковник, обтирая об снег подошву сапога.
Смешок прошел среди зрителей.
Даренский почувствовал, как затуманилась его голова и что уже не он, кто-то другой, которого он знал и не знал, никогда не колеблющийся, руководит его поступками.
— Русские люди лежачих не бьют, товарищ полковник, — сказал он.
— А я кто, по-вашему, не русский? — спросил полковник.
— Вы мерзавец, — сказал Даренский и, увидя, что полковник шагнул в его сторону, крикнул, предупреждая взрыв полковничьего гнева и угроз: — Моя фамилия Даренский! Подполковник Даренский, инспектор оперативного отдела штаба Сталинградского фронта. То, что я вам сказал, я готов подтвердить перед командующим фронтом и перед судом военного трибунала.
Полковник с ненавистью сказал ему:
— Ладно, подполковник Даренский, вам это даром не пройдет, — и пошел в сторону.
Несколько пленных оттащили в сторону лежащего, и, странно, куда ни поворачивался Даренский, глаза его встречались с глазами сбившихся толпой пленных, их точно притягивало к нему.
Он медленно зашагал к машине, слышал, как насмешливый голос сказал:
— Фрицевский защитник отыскался.
Вскоре Даренский вновь ехал по дороге, и снова навстречу, мешая движению, двигались серые немецкие и зеленые румынские толпы.
Водитель, искоса глядя, как дрожат пальцы Даренского, закуривающего папиросу, сказал:
— Я не имею к ним жалости. Могу любого пристрелить.
— Ладно, ладно, — сказал Даренский, — ты бы их стрелял в сорок первом году, когда бежал от них, как и я, без оглядки.
Всю дорогу он молчал.
Но случай с пленным не открыл его сердца добру. Он словно сполна истратил отпущенную ему доброту.
Какая бездна лежала между той калмыцкой степью, которой он ехал на Яшкуль, и нынешней его дорогой.
Он ли стоял в песчаном тумане, под огромной луной, смотрел на бегущих красноармейцев, на змеящиеся шеи верблюдов, с нежностью соединяя в душе всех слабых и бедных людей, милых ему на этом последнем крае русской земли…
30
Штаб танкового корпуса расположился на окраине села. Даренский подъехал к штабной избе. Уже темнело. Видимо, штаб пришел в село совсем недавно, — кое-где красноармейцы снимали с грузовиков чемоданы, матрацы, связисты тянули провод.
Автоматчик, стоящий на часах, неохотно зашел в сени, кликнул адъютанта. Адъютант неохотно вышел на крыльцо и, как все адъютанты, вглядываясь не в лицо, а в погоны приехавшего, сказал:
— Товарищ подполковник, командир корпуса только-только из бригады: отдыхает. Вы пройдите к ОДЭ.
— Доложите командиру корпуса: подполковник Даренский. Понятно? — сказал надменно приезжий.
Адъютант вздохнул, пошел в избу.
А через минуту он вышел и крикнул:
— Пожалуйста, товарищ подполковник!
Даренский поднялся на крыльцо, а навстречу ему шел Новиков. Они несколько мгновений, смеясь от удовольствия, оглядывали друг друга.
— Вот и встретились, — сказал Новиков.
Это была хорошая встреча.
Две умные головы, как бывало, склонились над картой.
— Иду вперед с такой же скоростью, как драпали в свое время, — сказал Новиков, — а на этом участке перекрыл скорость драпа.
— Зима, зима, — сказал Даренский, — что лето покажет?
— Не сомневаюсь.
— Я тоже.
Показывать карту Даренскому было для Новикова наслаждением. Живое понимание, интерес к подробностям, которые казались заметны одному лишь Новикову, волновавшие Новикова вопросы…
Понизив голос, точно исповедуясь в чем-то личном, интимном, Новиков сказал:
— И разведка полосы движения танков в атаку, и согласованное применение всех средств целеуказания, и схема ориентиров, и святость взаимодействия — все это так, все это конечно. Но в полосе наступления танков боевые действия всех родов войск подчинены одному Богу — танку, тридцатьчетверке, умнице нашей!
Даренскому была известна карта событий, происходивших не только на южном крыле Сталинградского фронта. От него Новиков узнал подробности кавказской операции, содержание перехваченных переговоров между Гитлером и Паулюсом, узнал неизвестные ему подробности движения группы генерала артиллерии Фреттер-Пико.
— Вот уже Украина, в окно видно, — сказал Новиков.
Он показал на карте:
— Но вроде я поближе других. Только корпус Родина подпирает.
Потом, отодвинув карту, он произнес:
— Ну, ладно, хватит с нас стратегии и тактики.
— У вас по личной линии все по-старому? — спросил Даренский.
— Все по-новому.
— Неужели женились?
— Вот жду со дня на день, должна приехать.
— Ох ты, пропал казак, — сказал Даренский. — От души поздравляю. А я все в женихах.
— Ну, а Быков? — вдруг спросил Новиков.
— Быкову что. Возник у Ватутина, в том же качестве.
— Силен, собака.
— Твердыня.
Новиков сказал:
— Ну и черт с ним, — и крикнул в сторону соседней комнаты: — Эй, Вершков, ты, видно, принял решение заморить нас голодом. И комиссара позови, покушаем вместе.
Но звать Гетманова не пришлось, он сам пришел, стоя в дверях, расстроенным голосом проговорил:
— Что ж это, Петр Павлович, вроде Родин вперед вырвался. Вот увидишь, заскочит он на Украину раньше нас, — и, обращаясь к Даренскому, добавил: — Такое время, подполковник, пришло. Мы теперь соседей больше противника боимся. Вы часом не сосед? Нет, нет, ясно — старый фронтовой друг.
— Ты, я вижу, совсем заболел украинским вопросом, — сказал Новиков.
Гетманов пододвинул к себе банку с консервами и с шутливой угрозой сказал:
— Ладно, но имей в виду, Петр Павлович, приедет твоя Евгения Николаевна, распишу вас только на украинской земле. Вот подполковника в свидетели беру.
Он поднял рюмку и, указывая рюмкой на Новикова, сказал:
— Товарищ подполковник, давайте за его русское сердце выпьем.
Растроганный Даренский проговорил:
— Вы хорошее слово сказали.
Новиков, помнивший неприязнь Даренского к комиссарам, сказал:
— Да, товарищ подполковник, давно мы с вами не виделись.
Гетманов, оглянув стол, сказал:
— Нечем гостя угостить, одни консервы. Повар не поспевает печку растопить, а уж надо менять командный пункт. День и ночь в движении. Вот вы бы к нам перед наступлением приехали. А теперь час стоим, сутки гоним. Самих себя догоняем.
— Хоть бы вилку еще одну дал, — сказал Новиков адъютанту.
— Вы ж не велели посуду с грузовика снимать, — ответил адъютант.
Гетманов стал рассказывать о своей поездке по освобожденной территории.
— Как день и ночь, — говорил он, — русские люди и калмыки. Калмыки в немецкую дудку пели. Мундиры им зеленые какие-то выдали. Рыскали по степям, вылавливали наших русских. А ведь чего им только не дала советская власть! Ведь была страна оборванных кочевников, страна бытового сифилиса, сплошной неграмотности. Вот уж — как волка ни корми, а он в степь глядит. И во время гражданской войны они почти все на стороне белых были… А сколько денег угробили на эти декады, да на дружбу народов. Лучше бы завод танковый в Сибири построить на эти средства. Одна женщина, молодая донская казачка, рассказывала мне, каких страхов она натерпелась. Нет, нет, обманули русское, советское доверие калмыки. Я так и напишу в своей докладной Военному совету.
Он сказал Новикову:
— А помнишь, я сигнализировал насчет Басангова, не подвело партийное чутье. Но ты не обижайся, Петр Павлович, это я не в укор тебе. Думаешь, я мало ошибался в жизни? Национальный признак, знаешь, это большое дело. Определяющее значение будет иметь, практика войны показала. Для большевиков главный учитель, знаете, кто? Практика.
— А насчет калмыков я согласен с вами, — сказал Даренский, — я вот недавно был в калмыцких степях, проезжал всеми этими Кетченерами и Шебенерами.
Для чего сказал он это? Он много ездил по Калмыкии, и ни разу у него не возникло злого чувства к калмыкам, лишь живой интерес к их быту и обычаям.
Но, казалось, комиссар корпуса обладал какой-то притягательной, магнитной силой. Даренскому все время хотелось соглашаться с ним.
А Новиков, усмехаясь, поглядывал на него, он-то хорошо знал душевную, притягательную силу комиссара, как тянет поддакивать ему.
Гетманов неожиданно и простодушно сказал Даренскому:
— Я ведь понимаю, вы из тех, кому доставалось в свое время несправедливо. Но вы не обижайтесь на партию большевиков, она ведь добра народу хочет.
И Даренский, всегда считавший, что от политотдельцев и комиссаров в армии лишь неразбериха, проговорил:
— Да что вы, неужели я этого не понимаю.
— Вот-вот, — сказал Гетманов, — мы кое в чем наломали дров, но нам народ простит. Простит! Ведь мы хорошие ребята, не злые по существу. Верно ведь?
Новиков, ласково оглядев сидевших, сказал:
— Хороший у нас в корпусе комиссар?
— Хороший, — подтвердил Даренский.
— То-то, — сказал Гетманов, и все трое рассмеялись.
Словно угадывая желание Новикова и Даренского, он посмотрел на часы.
— Пойду отдохну, а то день и ночь в движении, хоть сегодня высплюсь до утра. Десять суток сапог не снимал, как цыган. Начальник штаба небось спит?
— Какой там спит, — сказал Новиков, — поехал сразу на новое положение, ведь с утра перебазироваться будем.
Когда Новиков и Даренский остались одни, Даренский сказал:
— Петр Павлович, чего-то я недодумывал всю жизнь. Вот недавно я был в особо тяжелом настроении, в каспийских песках, казалось, что уж конец подходит. А что получается? Ведь смогли организовать такую силищу. Мощь! А перед ней все ничто.
Новиков сказал:
— А я все яснее, больше понимаю, что значит русский человек! Лихие мы, сильные вояки!
— Силища! — сказал Даренский. — И вот основное: русские под водительством большевиков возглавят человечество, а все остальное — бугорки да пятнышки.
— Вот что, — сказал Новиков, — хотите, я снова поставлю вопрос о вашем переходе? Вы бы пошли в корпус заместителем начальника штаба? Повоюем вместе, а?
— Что ж, спасибо. А кого же я буду замещать?
— Генерала Неудобнова. Законно: подполковник замещает генерала.
— Неудобнов? Он за границей был перед войной? В Италии?
— Точно. Он. Не Суворов, но, в общем, с ним работать можно.
Даренский молчал. Новиков поглядел на него.
— Ну как, сделаем дело? — спросил он.
Даренский приподнял пальцем губу и немного оттянул щеку.
— Видите, коронки? — спросил он. — Это мне Неудобнов вышиб два зуба на допросе в тридцать седьмом году.
Они переглянулись, помолчали, снова переглянулись.
Даренский сказал:
— Человек он, конечно, толковый.
— Ясно, ясно, все же не калмык, русский, — усмехаясь, сказал Новиков и вдруг крикнул: — Давай выпьем, но уж так, действительно по-русски!
Даренский впервые в жизни пил так много, но, если б не две пустые водочные бутылки на столе, никто бы со стороны не заметил, что два человека выпили сильно, по-настоящему. Вот разве что стали говорить друг другу «ты».
Новиков в какой уж раз налил стаканы, сказал:
— Давай, не задерживай.
Непьющий Даренский на этот раз не задерживал.
Они говорили об отступлении, о первых днях войны. Они вспомнили Блюхера и Тухачевского. Они поговорили о Жукове. Даренский рассказал о том, чего хотел от него на допросе следователь.
Новиков рассказал, как перед началом наступления задержал на несколько минут движение танков. Но он не рассказал, как ошибся, определяя поведение командиров бригад. Они заговорили о немцах, и Новиков сказал, что лето сорок первого года, казалось, закалило, ожесточило его навек, а вот погнали первых пленных, и он приказал получше кормить их, велел обмороженных и раненых везти в тыл на машинах.
Даренский сказал:
— Ругали мы с твоим комиссаром калмыков. Правильно? Жаль, что твоего Неудобнова нет. Я бы с ним поговорил, уж я бы поговорил.
— Эх, мало ли орловских и курских с немцами снюхались? — сказал Новиков. — Вот и генерал Власов, тоже не калмык. А Басангов мой — хороший солдат. А Неудобнов чекист, мне комиссар рассказывал про него. Он не солдат. Мы, русские, победим, до Берлина дойду, я знаю, нас уж немец не остановит.
Даренский сказал:
— Вот Неудобнов, Ежов, вот все это дело, а Россия теперь одна — советская. И я знаю — все зубы мне выбей, а моя любовь к России не дрогнет. Я до последнего дыхания ее любить буду. Но в замы к этой бляди не пойду, вы что, шутите, товарищи?
Новиков налил в стаканы водки, сказал:
— Давай, не задерживай.
Потом он сказал:
— Я знаю, будет еще всякое. Буду и я еще плохим.
Меняя разговор, он вдруг сказал:
— Ох, жуткое у нас тут дело было. Оторвало танкисту голову, и он, убитый, все жал на акселератор, и танк идет. Все вперед, вперед!
Даренский сказал:
— Ругали мы с твоим комиссаром калмыков, а у меня калмык старый из головы сейчас не выходит. А сколько ему лет — Неудобнову? Поехать к нему на ваше новое положение, повидаться?
Новиков медленно, тяжелым языком проговорил:
— Мне счастье выпало. Больше не бывает.
И он вынул из кармана фотографию, передал ее Даренскому. Тот долго молча смотрел, проговорил:
— Красавица, ничего не скажешь.
— Красавица? — сказал Новиков. — Красота ерунда, понимаешь, за красоту так не любят, как я ее люблю.
В дверях появился Вершков, стоял, вопросительно глядя на командира корпуса.
— Пошел отсюда, — медленно сказал Новиков.
— Ну, зачем же ты его так, — он хотел узнать, не нужно ли чего, — сказал Даренский.
— Ладно, ладно, буду я еще плохим, буду хамом, сумею, меня учить не надо. Вот ты подполковник, а почему на «ты» мне говоришь? Разве так по уставу полагается?
— Ах, вот что! — сказал Даренский.
— Брось, шуток не понимаешь, — сказал Новиков и подумал, как хорошо, что Женя не видит его пьяным.
— Глупых шуток не понимаю, — ответил Даренский.
Они долго выясняли отношения и помирились на том, что Новиков предложил поехать на новое положение и выпороть шомполами Неудобнова. Они, конечно, никуда не поехали, но выпили еще.
31
Александра Владимировна в один день получила три письма, — два от дочерей и одно от внучки Веры.
Еще не распечатав писем, по почерку узнав, от кого они, Александра Владимировна знала, что в письмах нет веселых новостей. Ее многолетний опыт говорил, что матерям не пишут, чтобы делиться радостью.
Все трое просили ее приехать — Людмила в Москву, Женя в Куйбышев, Вера в Ленинск. И это приглашение подтверждало Александре Владимировне, что дочерям и внучке тяжело живется.
Вера писала об отце, его совсем измотали партийные и служебные неприятности. Несколько дней назад он вернулся в Ленинск из Куйбышева, куда ездил по вызову наркомата. Вера писала, что эта поездка измучила отца больше, чем работа на СталГРЭСе во время боев. Дело Степана Федоровича в Куйбышеве так и не решили, велели ему вернуться и работать по восстановлению станции, но предупредили, что неизвестно, оставят ли его в системе Наркомата электростанций.
Вместе с отцом Вера собиралась переехать из Ленинска в Сталинград, — теперь уж немцы не стреляют. Центр города еще не освобожден. Люди, побывавшие в городе, говорят, что от дома, в котором жила Александра Владимировна, осталась одна лишь каменная коробка с провалившейся крышей. А директорская квартира Спиридонова на СталГРЭСе уцелела, только штукатурка обвалилась и стекла вылетели. В ней и поселятся Степан Федорович и Вера с сыном.
Вера писала о сыне, и странно было Александре Владимировне читать о том, что девчонка, внучка Вера, так по-взрослому, по-женски, даже по-бабьи пишет о желудочных болезнях, почесухе, беспокойном сне, нарушенном обмене веществ своего ребенка. Обо всем этом Вере надо было писать мужу, матери, а она писала бабушке. Не было мужа, не было матери.
Вера писала об Андрееве, о его невестке Наташе, писала о тете Жене, с которой виделся в Куйбышеве Степан Федорович. О себе она не писала, точно ее жизнь была неинтересна Александре Владимировне.
А на полях последней страницы она написала: «Бабушка, квартира на СталГРЭСе большая, места всем хватит. Умоляю тебя, приезжай». И в этом неожиданном вопле было высказано то, чего Вера не написала в письме.
Письмо Людмилы было коротким. Она писала: «Я не вижу смысла в своей жизни, — Толи нет, а Вите и Наде я не нужна, проживут без меня».
Никогда Людмила Николаевна не писала матери таких писем. Александра Владимировна поняла, что у дочери всерьез разладились отношения с мужем. Приглашая мать в Москву, Людмила писала: «У Вити все время неприятности, а он ведь с тобой охотней, чем со мной, говорит о своих переживаниях».
Дальше была такая фраза: «Надя стала скрытна, не делится со мной своей жизнью. Такой у нас установился стиль в семье…»
Из Жениного письма понять ничего нельзя было, оно все состояло из намеков на какие-то большие неурядицы и беды. Она просила мать приехать в Куйбышев и одновременно писала, что должна будет срочно поехать в Москву. Женя писала матери о Лимонове, он произносит в честь Александры Владимировны хвалебные речи. Она писала, что Александре Владимировне будет приятно повидаться с ним, он умный, интересный человек, но в том же письме было сказано, что Лимонов уехал в Самарканд. Совершенно непонятно было, как бы встретилась с ним Александра Владимировна, приехав в Куйбышев.
Понятно было лишь одно, и мать, прочтя письмо, подумала: «Бедная ты моя девочка».
Письма разволновали Александру Владимировну. Все трое спрашивали ее о здоровье, тепло ли у нее в комнате.
Забота эта трогала, хотя Александра Владимировна понимала, что молодые не думали о том, нужны ли они Александре Владимировне.
Она была нужна им.
Но ведь могло быть и по-иному. Почему она не просила помощи у дочерей, почему дочери просили у нее помощи?
Ведь она была совсем одна, стара, бездомна, потеряла сына, дочь, ничего не знала о Сереже.
Работать ей становилось все тяжелей, беспрерывно болело сердце, кружилась голова.
Она даже попросила технорука завода перевести ее из цеха в лабораторию, очень трудно было весь день ходить от аппарата к аппарату, брать контрольные пробы.
После работы она стояла в очередях за продуктами, придя домой, топила печь, готовила обед.
А жизнь была так сурова, так бедна! Стоять в очереди не так уж трудно. Хуже было, когда к пустому прилавку не было очереди. Хуже было, когда она, придя домой, не готовила обед, не топила печь, а ложилась голодной в сырую, холодную постель.
Все вокруг жили очень тяжело. Женщина-врач, эвакуированная из Ленинграда, рассказывала ей, как она с двумя детьми прожила прошлую зиму в деревне, в ста километрах от Уфы. Жила она в пустой избе раскулаченного, с выбитыми стеклами, с разобранной крышей. На работу ходила за шесть километров лесом и иногда на рассвете видела зеленые волчьи глаза между деревьями. В деревне была нищета, колхозники работали неохотно, говорили, что, сколько ни работай, все равно хлеб отберут, — на колхозе висели недоимки по хлебосдаче. У соседки муж ушел на войну, она жила с шестью голодными детьми, и на всех шестерых была одна пара рваных валенок. Докторша рассказала Александре Владимировне, что она купила козу и ночью, по глубокому снегу ходила в дальнее поле воровать гречиху, и откапывала из-под снега неубранные, запревшие стожки. Она рассказывала, что ее дети, наслушавшись грубых, злых деревенских разговоров, научились материться и что учительница в казанской школе ей сказала: «В первый раз вижу, чтобы первоклассники матерились, как пьяные, а еще ленинградцы».
Теперь Александра Владимировна жила в маленькой комнатке, где раньше жил Виктор Павлович. В большой, проходной комнате поселились квартирные хозяева, ответственные съемщики, жившие до отъезда Штрумов в пристройке. Хозяева были люди беспокойные, часто ссорились из-за домашних мелочей.
Александра Владимировна сердилась на них не за шум, не за ссоры, а за то, что они брали с нее, погорелицы, очень дорого за крошечную комнату — 200 рублей в месяц, больше третьей части ее заработной платы. Ей казалось, что сердца этих людей сделаны из фанеры и жести. Они думали лишь о продуктах питания, о вещах. С утра до вечера шел разговор о постном масле, солонине, картошке, о барахле, которое покупалось и продавалось на толчке. Ночью они шептались. Нина Матвеевна, хозяйка, рассказывала мужу, что сосед по дому, заводской мастер, привез из деревни мешок белых семечек и полмешка лущеной кукурузы, что на базаре сегодня был дешевый мед.
Хозяйка, Нина Матвеевна, была красива: высокая, статная, сероглазая. До замужества она работала на заводе, участвовала в самодеятельности — пела в хоре, играла в драмкружке. Семен Иванович работал на военном заводе, был кузнецом-молотобойцем. Когда-то, в молодые годы, он служил на эсминце, был чемпионом бокса Тихоокеанского флота в полутяжелом весе. А теперь это давнее прошлое ответственных съемщиков казалось невероятным, — Семен Иванович утром до работы кормил уток, варил суп поросенку, после работы возился на кухне, чистил пшено, чинил ботинки, точил ножи, мыл бутылки, рассказывал о заводских шоферах, привозивших из дальних колхозов муку, яйца, козлятину… А Нина Матвеевна, перебивая его, говорила о своих бесчисленных болезнях, а также о частных визитах у медицинских светил, рассказывала о полотенце, обмененном на фасоль, о соседке, купившей у эвакуированной жеребковый жакет и пять тарелочек из сервиза, о лярде и комбижире.
Они были незлые люди, но они ни разу не заговорили с Александрой Владимировной о войне, Сталинграде, о сообщениях Совинформбюро.
Они жалели и презирали Александру Владимировну за то, что после отъезда дочери, получавшей академический паек, она жила впроголодь. У нее не стало сахара, масла, она пила пустой кипяток, она ела суп в нарпитовской столовой, этот суп однажды отказался кушать поросенок. Ей не на что было купить дрова. У нее не было вещей для продажи. Ее нищета мешала хозяевам. Раз, вечером, Александра Владимировна слышала, как Нина Матвеевна сказала Семену Ивановичу: «Пришлось мне вчера дать старухе коржик, неприятно при ней кушать, сидит голодная и смотрит».
Ночью Александра Владимировна плохо спала. Почему нет вестей от Сережи? Она лежала на железной кроватке, на которой раньше спала Людмила, и, казалось, ночные предчувствия и мысли дочери перешли к ней.
Как легко уничтожала людей смерть. Как тяжело тем, кто остался в живых. Она думала о Вере. Отец ее ребенка то ли убит, то ли забыл ее, Степан Федорович тоскует, подавлен неприятностями… Потери, горе не объединили, не сблизили Людмилу с Виктором.
Вечером Александра Владимировна написала Жене письмо: «Хорошая моя дочка…» А ночью ее охватило горе за Женю, — бедная девочка, в какой жизненной путанице живет она, что ждет ее впереди.
Аня Штрум, Соня Левинтон, Сережа… Как там у Чехова: «Мисюсь, где ты?»
А рядом вполголоса разговаривали хозяева квартиры.
— Надо будет на Октябрьскую вутку зарезать, — сказал Семен Иванович.
— Для того я на картошке воспитывала утку, чтобы зарезать? — сказала Нина Матвеевна. — Вот, знаешь, когда старуха уедет, я хочу полы покрасить, а то половицы загниют.
Они всегда говорили о предметах и продуктах, мир, в котором они жили, был полон предметов. В этом мире не было человеческих чувств, одни лишь доски, сурик, крупа, тридцатки. Они были работящие и честные люди, все соседи говорили, что никогда Нина и Семен Иванович чужой копейки не возьмут. Но их не касался голод в Поволжье в 1921 году, раненые в госпиталях, слепые инвалиды, бездомные дети на улицах.
Они были разительно противоположны Александре Владимировне. Их равнодушие к людям, к общему делу, к чужому страданию было беспредельно естественно. А она умела думать и волноваться о чужих людях, радоваться, приходить в бешенство по поводу того, что не касалось ни ее жизни, ни жизни ее близких… пора всеобщей коллективизации, тридцать седьмой год, судьба женщин, попавших в лагеря за мужей, судьба детей, попавших в приемники и детдома из разрушенных семей… немецкие расправы над пленными, военные беды и неудачи, все это мучило ее, лишало покоя так же, как несчастья, происходившие в ее собственной семье.
И этому ее не научили ни прекрасные книги, которые она читала, ни традиции народовольческой семьи, в которой она росла, ни жизнь, ни друзья, ни муж. Просто такой она была и не могла быть другой. У нее не было денег, до получки оставалось шесть дней. Она была голодна, все ее имущество можно было увязать в носовой платок. Но ни разу, живя в Казани, она не подумала о вещах, сгоревших в ее сталинградской квартире, о мебели, о пианино, о чайной посуде, о пропавших ложках и вилках. Даже о сгоревших книгах она не жалела.
И странное что-то было в том, что она сейчас, вдали от близких, нуждавшихся в ней, жила под одной крышей с людьми, чье фанерное существование было ей беспредельно чуждо.
На третий день после получения писем от родных к Александре Владимировне пришел Каримов.
Она обрадовалась ему, предложила выпить вместе кипятку, заваренного на шиповнике.
— Давно ли вы имели письмо из Москвы? — спросил Каримов.
— Третьего дня.
— Вот как, — сказал Каримов и улыбнулся. — А интересно, как долго идут письма из Москвы?
— Вы поглядите по штемпелю на конверте, — сказала Александра Владимировна.
Каримов стал разглядывать конверт, сказал озабоченно:
— На девятый день пришло.
Он задумался, словно медленное движение писем имело для него какое-то особенное значение.
— Это, говорят, из-за цензуры, — сказала Александра Владимировна. — Цензура не справляется с потоками писем.
Он поглядел ей в лицо темными, прекрасными глазами.
— Значит, у них все там благополучно, никаких неприятностей?
— Вы плохо выглядите, — сказала Александра Владимировна, — какой-то у вас нездоровый вид.
Он поспешно, точно отвергая обвинение, сказал:
— Что вы! Наоборот!
Они поговорили о фронтовых событиях.
— Детям ясно, что в войне произошел решающий перелом, — сказал Каримов.
— Да-да, — усмехнулась Александра Владимировна, — теперь-то ребенку ясно, а прошлым летом всем мудрецам было ясно, что немцы победят.
Каримов вдруг спросил:
— Вам, вероятно, трудно одной? Я вижу, печь сами топите.
Она задумалась, нахмурив лоб, точно вопрос Каримова был очень сложен и не сразу ответишь на него.
— Ахмет Усманович, вы пришли для того, чтобы спрашивать, — трудно ли мне печь топить?
Он несколько раз качнул головой, потом долго молчал, разглядывая свои руки, лежавшие на столе.
— Меня на днях вызывали туда, расспрашивали об этих наших встречах и беседах.
Она сказала:
— Что ж вы молчите? Зачем же говорить о печке?
Ловя ее взгляд, Каримов сказал:
— Конечно, я не мог отрицать, что мы говорили о войне, о политике. Смешно же заявлять, что четверо взрослых людей говорили исключительно о кино. Ну, конечно, я сказал, — о чем бы мы ни говорили, мы говорили как советские патриоты. Все мы считали, что под руководством партии и товарища Сталина народ победит. Вообще, должен вам сказать, вопросы не были враждебны. Но прошло несколько дней, и я стал волноваться, совершенно не сплю. Мне стало казаться, что с Виктором Павловичем что-то случилось. А тут еще странная история с Мадьяровым. Он поехал на десять дней в Куйбышев в пединститут. Здесь студенты ждут, а его нет, декан послал телеграмму в Куйбышев — и ответа нет. Лежишь ночью, о чем только ни думаешь.
Александра Владимировна молчала.
Он тихо сказал:
— Подумать только, — стоит людям поговорить за стаканом чаю — и подозрения, вызовы туда.
Она молчала, он вопросительно посмотрел на нее, приглашая заговорить, ведь он уже все рассказал ей. Но Александра Владимировна молчала, и Каримов чувствовал, что она своим молчанием дает ему понять, — он не все рассказал ей.
— Вот такое дело, — сказал он.
Александра Владимировна молчала.
— Да, вот еще, забыл, — проговорил он, — он, этот товарищ, спросил: «А о свободе печати вы говорили?» Действительно, был такой разговор. Да, потом вот еще что, спросили вдруг, — знаю ли я младшую сестру Людмилы Николаевны и ее бывшего мужа, кажется, Крымов фамилия? Я их не видел никогда, ни разу со мной Виктор Павлович не говорил о них. Я так и ответил. И вот еще вопрос: не говорил ли со мной лично Виктор Павлович о положении евреев? Я спросил, — почему именно со мной? Мне ответили: «Знаете, вы татарин, он еврей».
Когда, простившись, Каримов в пальто и шапке уже стоял в дверях и постукивал пальцем по почтовому ящику, из которого когда-то Людмила Николаевна вынула письмо, сообщавшее ей о смертельном ранении сына, Александра Владимировна сказала:
— Странно, однако, при чем тут Женя?
Но, конечно, ни Каримов, ни она не могли ответить на вопрос, — почему казанского энкавэдиста интересовали жившая в Куйбышеве Женя и ее бывший муж, находившийся на фронте.
Люди верили Александре Владимировне, и она много слышала подобных рассказов и исповедей, привыкла к ощущению, что рассказчик всегда что-нибудь не договорит. У нее не было желания предупредить Штрума, — она знала, что ничего, кроме ненужных волнений, это ему не даст. Не было смысла гадать, кто из участников бесед проболтался либо донес: угадать такого человека трудно, в конце концов оказывается виновником тот, кого меньше всего подозревали. А часто случалось, что дело в МГБ возникало самым неожиданным образом, — из-за намека в письме, шутки, из-за неосторожно сказанного на кухне в присутствии соседки слова. Но с чего вдруг следователь стал спрашивать Каримова о Жене и Николае Григорьевиче?
И снова она долго не могла уснуть. Ей хотелось есть. Из кухни доносился запах еды — хозяева пекли картофельные оладьи на постном масле, слышался стук жестяных тарелок, спокойный голос Семена Ивановича. Боже, как ей хотелось есть! Какую бурду давали сегодня в столовой на обед. Александра Владимировна не доела ее и теперь жалела об этом. Мысль о еде перебивала, путала другие мысли.
Утром она пришла на завод и в проходной будке встретила секретаря директора, пожилую, с мужским, недобрым лицом женщину.
— Зайдите ко мне в обеденный перерыв, товарищ Шапошникова, — сказала секретарша.
Александра Владимировна удивилась, — неужели директор так быстро выполнил ее просьбу.
Александра Владимировна не могла понять, почему легко ей стало на душе.
Она шла по заводскому двору и вдруг подумала, и тут же сказала вслух:
— Хватит Казани, еду домой, в Сталинград.
32
Шеф полевой жандармерии Хальб вызвал в штаб 6-й армии командира роты Ленарда.
Ленард опоздал. Новый приказ Паулюса запрещал пользоваться бензином для легковых автомобилей. Все горючее поступило в распоряжение начальника штаба армии генерала Шмидта, и можно было десять раз умереть и не добиться санкции генерала хотя бы на пять литров горючего. Бензина не хватало теперь не только для солдатских зажигалок, но и для офицерских автомашин.
Ленарду пришлось до вечера ждать штабной машины, идущей в город с фельдъегерской почтой.
Маленький автомобиль катил по обледеневшему асфальту. Над блиндажами и землянками переднего края, в безветренном морозном воздухе поднимались полупрозрачные тощие дымы. По дороге в сторону города шли раненые, с головами, повязанными платками и полотенцами, шли солдаты, перебрасываемые командованием из города на заводы, — и их головы тоже были повязаны, а на ноги были намотаны тряпки.
Шофер остановил машину возле трупа лошади, лежавшего на обочине, и стал копаться в моторе, а Ленард разглядывал небритых, озабоченных людей, рубивших тесаками мороженое мясо. Один солдат залез меж обнажившихся ребер лошади и казался плотником, орудующим среди стропил на недостроенной крыше. Тут же среди развалин дома горел костер и на треноге висел черный котел, вокруг стояли солдаты в касках, пилотках, одеялах, платках, вооруженные автоматами, с гранатами на поясах. Повар штыком окунал вылезавшие из воды куски конины. Солдат на крыше блиндажа не торопясь обгладывал лошадиную кость, похожую на невероятную циклопическую губную гармошку.
И вдруг заходящее солнце осветило дорогу, мертвый дом. Выжженные глазницы домов налились ледяной кровью, грязный от боевой копоти снег, разрытый когтями мин, стал золотиться, засветилась темно-красная пещера во внутренностях мертвой лошади, и поземка на шоссе заструилась колючей бронзой.
Вечерний свет обладает свойством раскрывать существо происходящего, превращать зрительное впечатление в картину — в историю, в чувство, в судьбу. Пятна грязи и копоти в этом, уходящем, солнце говорят сотнями голосов, и сердце щемит, и видишь ушедшее счастье, и безвозвратность потерь, и горечь ошибок, и вечную прелесть надежды.
Это была сцена пещерного времени. Гренадеры, слава нации, строители великой Германии, были отброшены с путей победы.
Глядя на обмотанных тряпками людей, Ленард своим поэтическим чутьем понял, — вот он, закат, гаснет, уходит мечта.
Какая тупая, тяжелая сила заложена в глубине жизни, если блистательная энергия Гитлера, мощь грозного, крылатого народа, владеющего самой передовой теорией, привели к тихому берегу замерзшей Волги, к этим развалинам и грязному снегу, к налитым закатной кровью окнам, к примиренной кротости существ, глядящих на дымок над котлом с лошадиным мясом…
33
В штабе Паулюса, расположенном в подвале под сгоревшим зданием универмага, по заведенному порядку начальники приходили в свои кабинеты, и дежурные рапортовали им о бумагах, об изменениях обстановки, о действиях противника.
Звонили телефоны, щелкали пишущие машинки, и слышался за фанерной дверью басистый хохот генерала Шенка, начальника второго отдела штаба. Так же поскрипывали по каменным плитам быстрые адъютантские сапоги, и так же после того, как проходил, блестя моноклем, в свой кабинет начальник бронетанковых частей, в коридоре стоял, смешиваясь и не смешиваясь с запахом сырости, табака и ваксы, запах французских духов. Так же враз замолкали голоса и щелканье машинок, когда по теснинам подземных канцелярий проходил командующий в своей длинной шинели с меховым воротником, и десятки глаз всматривались в его задумчивое, горбоносое лицо. Так же был построен распорядок дня Паулюса, и столько же времени уходило у него на послеобеденную сигару и на беседу с начальником штаба армии генералом Шмидтом. И так же, с плебейской надменностью, нарушая закон и распорядок, проходил к Паулюсу мимо опустившего глаза полковника Адамса унтер-офицер, радист, неся радиотелеграмму Гитлера с пометкой: «Лично в руки».
Но, конечно, лишь внешне все шло неизменно, — огромное количество изменений вторгалось в жизнь штабных людей со дня окружения.
Изменения были в цвете кофе, который они пили, в линиях связи, тянущихся на западные, новые участки фронта, в новых нормах расходования боеприпасов, в жестоком ежедневном зрелище горящих и гибнущих грузовых «юнкерсов», пробивающихся через воздушное кольцо. Возникло новое имя, заслонившее другие имена в умах военных, — Манштейна.
Перечислять эти изменения бессмысленно, и без помощи этой книги они совершенно очевидны. Ясно: те, кто прежде ели досыта, ощущали постоянный голод; ясно: лица голодных и недоедавших изменились, стали землистого цвета. Конечно, изменились немецкие штабные люди и внутренне, — притихли спесивые и надменные; хвастуны перестали хвастать, оптимисты стали поругивать самого фюрера и сомневаться в правильности его политики.
Но имелись особые изменения, начавшиеся в головах и душах немецких людей, окованных, зачарованных бесчеловечностью национального государства; они касались не только почвы, но и подпочвы человеческой жизни, и именно поэтому люди не понимали и не замечали их.
Этот процесс ощутить было так же трудно, как трудно ощутить работу времени. В мучениях голода, в ночных страхах, в ощущении надвигающейся беды медленно и постепенно началось высвобождение свободы в человеке, то есть очеловечивание людей, победа жизни над нежизнью.
Декабрьские дни становились все меньше, огромней делались ледяные семнадцатичасовые ночи. Все туже стягивалось окружение, все злей становился огонь советских пушек и пулеметов… О, как беспощаден был русский степной мороз, невыносимый даже для привычных к нему, одетых в тулупы и валенки русских людей.
Морозная, лютая бездна стояла над головой, дышала неукротимой злобой, сухие вымороженные звезды выступили, как оловянная изморозь, на скованном стужей небе.
Кто из гибнущих и обреченных гибели мог понять, что это были первые часы очеловечивания жизни многих десятков миллионов немцев после десятилетия тотальной бесчеловечности!
34
Ленард подошел к штабу 6-й армии, увидел в сумерках серолицего часового, одиноко стоявшего у вечерней серой стены, и сердце его забилось. И когда он шел по подземному коридору штаба, все, что видел он, наполняло его любовью и печалью.
Он читал на дверях выведенные готическим шрифтом таблички: «2 отдел», «Адъютантура», «Генерал Лох», «Майор Трауриг», он слышал потрескивание пишущих машинок, до него донеслись голоса, и он по-сыновьи, по-братски познавал чувство связи с привычным, родным ему миром товарищей по оружию, партии, своих боевых друзей по СС, — он увидел их в свете заката — жизнь уходила.
Подходя к кабинету Хальба, он не знал, каков будет разговор, — захочет ли оберштурмбанфюрер СС делиться с ним своими переживаниями.
Как часто бывает между людьми, хорошо знакомыми по партийной работе в мирное время, они не придавали значения различию в своих воинских званиях, сохраняя в отношениях товарищескую простоту. Встречаясь, они обычно болтали и одновременно говорили о делах.
Ленард умел несколькими словами осветить существо сложного дела, и его слова иногда совершали длинное путешествие по докладным запискам до самых высоких кабинетов Берлина.
Ленард вошел в комнату Хальба и не узнал его. Всматриваясь в полное, не похудевшее лицо, Ленард не сразу сообразил: изменилось лишь выражение темных умных глаз Хальба.
На стене висела карта Сталинградского района, и воспаленный, безжалостный багровый круг охватывал 6-ю армию.
— Мы на острове, Ленард, — сказал Хальб, — и остров наш окружен не водой, а ненавистью хамов.
Они поговорили о русском морозе, русских валенках, русском сале, о коварстве русской водки, согревающей для того, чтобы заморозить.
Хальб спросил, какие изменения появились в отношениях между офицерами и солдатами на переднем крае.
— Если подумать, — сказал Ленард, — я не вижу разницы между мыслями полковника и солдатской философией. Это, в общем, одна песня, оптимизма в ней нет.
— Эту песню в голос с батальонами тянут и в штабе, — сказал Хальб и, не торопясь, чтобы эффект был больше, добавил: — А запевалой в хоре генерал-полковник.
— Поют, но перебежчиков, как и прежде, нет.
Хальб сказал:
— Я имею запрос, он связан с коренной проблемой — Гитлер настаивает на обороне шестой армии, Паулюс, Вейхс, Цейцлер высказываются за спасение физического существования солдат и офицеров, предлагают капитуляцию. Мне приказано секретнейше проконсультировать, имеется ли вероятность, что окруженные в Сталинграде войска могут на известном этапе выйти из подчинения. Русские это называют — волынка, — он произнес русское слово четко, чисто, небрежно.
Ленард понял серьезность вопроса, молчал. Потом он сказал:
— Мне хочется начать с частности, — и он стал рассказывать о Бахе. — В роте у Баха есть неясный солдат. Солдат этот был посмешищем для молодежи, а сейчас, со времени окружения, к нему стали льнуть, оглядываются на него… Я стал думать и о роте и о ее командире. В пору успеха этот Бах всей душой приветствовал политику партии. Но сейчас, я подозреваю, в его голове происходит другое, он начинает оглядываться. Вот я и спрашиваю себя, — почему солдаты в его роте стали тянуться к типу, который их недавно смешил, казался помесью сумасшедшего с клоуном? Что сделает этот типус в роковые минуты? Куда он позовет солдат? Что произойдет с командиром их роты?
Он произнес:
— На все это ответить трудно. Но на один вопрос я отвечаю: солдаты не восстанут.
Хальб сказал:
— Теперь особенно ясно видна мудрость партии. Мы без колебания удаляли из народного тела не только зараженные куски, но с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить. От волевых людей, вражеских идеологов очищены города, армия, деревни, церковь. Болтовни, ругани и анонимных писем будет сколько угодно. Но восстаний не будет, даже если враг начнет окружать нас не на Волге, а в Берлине! Мы все можем быть благодарны за это Гитлеру. Надо благословлять небо, пославшее нам в такую пору этого человека.
Он прислушался к глухому, медлительному гулу, перекатывавшемуся над головой: в глубоком подвале нельзя было разобрать, — германские ли то орудия, рвутся ли советские авиационные бомбы.
Хальб, переждав постепенно стихавший грохот, сказал:
— Немыслимо, чтобы вы существовали на обычном офицерском пайке. Я внес вас в список, в нем наиболее ценные партийные друзья и работники безопасности, вам будут регулярно доставлять посылки фельдъегерской связью на штаб дивизии.
— Спасибо, — сказал Ленард, — но я не хочу этого, я буду есть то, что едят остальные.
Хальб развел руками.
— Как Манштейн? Говорят, ему дали новую технику.
— Я не верю в Манштейна, — сказал Хальб. — В этом я разделяю взгляд командующего.
И привычно, вполголоса, так как уже долгие годы все, что он говорил, относилось к категории высокой секретности, он произнес:
— У меня имеется список, это партийные друзья и работники безопасности, которым будут при приближении развязки обеспечены места в самолетах. В этом списке и вы. В случае моего отсутствия инструкции будут у полковника Остена.
Он заметил вопрос в глазах Ленарда и объяснил:
— Возможно, мне придется полететь в Германию. Дело настолько секретно, что его нельзя доверить ни бумаге, ни радиошифру.
Он подмигнул:
— Напьюсь же я перед полетом, не от радости, а от страха. Советы сбивают много машин.
Ленард сказал:
— Товарищ Хальб, я не сяду в самолет. Мне стыдно будет, если я брошу людей, которых я убеждал драться до конца.
Хальб слегка привстал.
— Я не имею права отговаривать вас.
Ленард, желая рассеять чрезмерную торжественность, проговорил:
— Если возможно, помогите моей эвакуации из штаба в полк. Ведь у меня нет машины.
Хальб сказал:
— Бессилен! Впервые совершенно бессилен! Бензин у собаки Шмидта. Я не могу и грамма добыть. Понимаете? Впервые! — и на лице его появилось простецкое, не свое, а может быть, именно свое, выражение, которое и сделало его неузнаваемым для Ленарда в первые минуты встречи.
35
К вечеру потеплело, выпал снег и прикрыл копоть и грязь войны. Бах в темноте обходил укрепления переднего края. Легкая белизна по-рождественски поблескивала при вспышках выстрелов, а от сигнальных ракет снег то розовел, то сиял нежной мерцающей зеленью.
При этих вспышках каменные хребты, пещеры, застывшие волны кирпича, сотни заячьих тропинок, вновь прочерченных там, где люди должны были есть, ходить в отхожее место, ходить за минами и патронами, тащить в тыл раненых, засыпать тела убитых, — все казалось поразительным, особенным. И одновременно все казалось совершенно привычным, будничным.
Бах подошел к месту, которое простреливалось русскими, засевшими в развалинах трехэтажного дома, — оттуда доносился звук гармошки и тягучее пение противника.
Из пролома в стене открывался обзор советского переднего края, были видны заводские цехи, замерзшая Волга.
Бах окликнул часового, но не расслышал его слов: внезапно взорвался фугас, и мерзлая земля забарабанила по стене дома; это скользивший на малой высоте «русс-фанер» с выключенным мотором уронил бомбу-сотку.
— Хромая русская ворона, — сказал часовой и показал на темное зимнее небо.
Бах присел, оперся локтем о знакомый каменный выступ и огляделся. Легкая розовая тень, дрожавшая на высокой стене, показывала, что русские топят печку, труба раскалилась и тускло светилась. Казалось, что в русском блиндаже солдаты жуют, жуют, жуют, шумно глотают горячий кофе.
Правее, в том месте, где русские окопы сближались с немецкими, слышались негромкие неторопливые удары металла по мерзлой земле.
Не вылезая из земли, русские медленно, но беспрерывно двигали свой окоп в сторону немцев. В этом движении в мерзлой, каменной земле заключалась тупая могучая страсть. Казалось, двигалась сама земля.
Днем унтер-офицер донес Баху, что из русского окопа бросили гранату, — она разбила трубу ротной печки и насыпала в окоп всякой дряни.
А перед вечером русский в белом полушубке, в теплой новой шапке вывалился из окопа и закричал матерную брань, погрозил кулаком.
Немцы не стреляли — инстинктом поняли, что дело организовано самими солдатами.
Русский закричал:
— Эй, курка, яйки, русь буль-буль?
Тогда из окопа вылез серо-голубой немец и не очень громко, чтобы не слышали в офицерском блиндаже, крикнул:
— Эй, русь, не стреляй голову. Матку видать надо. Бери автомат, дай шапку.
Из русского окопа ответили одним словом, да притом еще очень коротким. Хотя слово было русское, но немцы его поняли и рассердились.
Полетела граната, она перемахнула через окоп и взорвалась в ходе сообщения. Но это уже никого не интересовало.
Об этом также доложил Баху унтер-офицер Айзенауг, и Бах сказал:
— Ну и пусть кричат. Ведь никто не перебежал.
|
The script ran 0.029 seconds.