Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Повесть о жизни [1945—1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Автобиография, Биография, Мемуары

Аннотация. Автобиографическая «Повесть о жизни» К.Г.Паустовского состоит из шести книг «Далекие годы», «Беспокойная юность», «Начало неведомого века», «Время больших ожиданий», «Бросок на юг», «Книга скитаний». В данный том вошли четвертая - шестая книги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

От правления Петлюры, равно как и от правления гетмана, осталось ощущение полной неуверенности в завтрашнем дне и неясности мысли. Петлюра больше всего надеялся на французов, занимавших в то время Одессу. С севера неумолимо нависали советские войска. Петлюровцы распускали слухи, будто французы уже идут на выручку Киеву, будто они уже в Виннице, в Фастове и завтра могут появиться даже в Боярке под самым городом бравые французские зуавы в красных штанах и защитных фесках. В этом клялся Петлюре его закадычный друг – французский консул Энно. Газеты, ошалевшие от противоречивых слухов, охотно печатали всю эту чепуху, тогда как почти всем было известно, что французы сиднем сидят в Одессе, в своей французской оккупационной зоне и что «зоны влияний» в городе (французская, греческая и украинская) просто отгорожены друг от друга расшатанными венскими стульями. Слухи при Петлюре приобрели характер стихийного, почти космического явления, похожего на моровое поветрие. Это был повальный гипноз. Слухи эти потеряли свое прямое назначение – сообщать вымышленные факты. Слухи приобрели новую сущность, как бы иную субстанцию. Они превратились в средство самоуспокоения, в сильнейшее наркотическое лекарство. Люди обретали надежду на будущее только в слухах. Даже внешне киевляне стали похожи на морфинистов. При каждом новом слухе у них загорались обычно мутные глаза, исчезала обычная вялость, речь из косноязычной превращалась в оживленную и даже остроумную. Были слухи мимолетные и слухи долго действующие. Они держали людей в обманчивом возбуждении по два-три дня. Даже самые матерые скептики верили всему, вплоть до того, что Украина будет объявлена одним из департаментов Франции и для торжественного провозглашения этого государственного акта в Киев едет сам президент Пуанкаре{269} или что киноактриса Вера Холодная собрала свою армию и, как Жанна Д’Арк{270}, вошла на белом коне во главе своего бесшабашного войска в город Прилуки, где и объявила себя украинской императрицей. Одно время я записывал все эти слухи, но потом бросил. От этого занятия или смертельно разбаливалась голова, или наступало тихое бешенство. Тогда хотелось уничтожить всех, начиная с Пуанкаре и президента Вильсона{271} и кончая Махно и знаменитым атаманом Зеленым, державшим свою резиденцию в селе Триполье около Киева. Эти записи я, к сожалению, уничтожил. По существу, это был чудовищный апокриф лжи и неудержимой фантазии беспомощных растерявшихся людей. Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогретые немеркнущим светом любимые книги: «Вешние воды» Тургенева, «Голубую звезду» Бориса Зайцева, «Тристана и Изольду», «Манон Леско»{272}. Книги эти действительно сияли в сумраке смутных киевских вечеров, как нетленные звезды. Я жил один. Мама с сестрой все еще были наглухо отрезаны от Киева. Я ничего о них не знал. Я решил весной пробираться в Копань пешком, хотя меня и предупреждали, что по пути лежит буйная «Дымерская» республика и что живым я через эту республику не пройду. Но тут накатили новые события, и о путешествии пешком в Копань нечего было и думать. Я был один со своими книгами. Я пытался кое-что писать, но все выходило бесформенно и напоминало бред. Одиночество со мной разделяли только ночи, когда тишина завладевала всем кварталом и нашим домом и не спали только редкие патрули, облака и звезды. Шаги патрулей доносились издалека. Я каждый раз гасил коптилку, чтобы не наводить патрульных на наш дом. Изредка я слышал по ночам, как плакала Амалия, и думал о том, что ее одиночество гораздо тяжелее моего. Каждый раз после ночных слез она несколько дней разговаривала со мной надменно и даже враждебно, но потом вдруг застенчиво и виновато улыбалась и снова начинала так же преданно заботиться обо мне, как заботилась о всех своих постояльцах. В Германии началась революция. Немецкие части, стоявшие в Киеве, аккуратно и вежливо выбрали свой Совет солдатских депутатов и стали готовиться к возвращению на родину. Петлюра решил воспользоваться слабостью немцев и разоружить их. Немцы узнали об этом. Утром, в день, назначенный для разоружения немцев, я проснулся от ощущения, будто стены нашего дома мерно качаются. Грохотали барабаны. Я вышел на балкон. Там уже стояла Амалия. По Фундуклеевской улице молча шли тяжелым шагом немецкие полки. От марша кованых сапог позвякивали стекла. Предостерегающе били барабаны. За пехотой так же угрюмо, дробно цокая подковами, прошла кавалерия, а за ней, гремя и подскакивая по брусчатой мостовой, – десятки орудий. Без единого слова, только под бой барабанов, немцы обошли по кругу весь город и вернулись в казармы. Петлюра тотчас отменил свой секретный приказ о разоружении немцев. Вскоре после этой молчаливой демонстрации немцев с левого берега Днепра начала долетать отдаленная артиллерийская стрельба. Немцы быстро очищали Киев. Стрельба делалась все слышнее, и город узнал, что от Нежина быстро подходят с боями советские полки. Когда бой начался под самым Киевом, у Броваров и Дарницы, и всем стало ясно, что дело Петлюры пропало, в городе был объявлен приказ петлюровского коменданта. В приказе этом было сказано, что в ночь на завтра командованием петлюровской армии будут пущены против большевиков смертоносные фиолетовые лучи, предоставленные Петлюре французскими военными властями при посредстве «друга свободной Украины» французского консула Энно. В связи с пуском фиолетовых лучей населению города предписывалось во избежание лишних жертв в ночь на завтра спуститься в подвалы и не выходить до утра. Киевляне привычно полезли в подвалы, где они отсиживались во время переворотов. Кроме подвалов, довольно надежным местом и своего рода цитаделью для скудных чаепитий и бесконечных разговоров стали кухни. Они большей частью были расположены в глубине квартир, куда реже залетали пули. Нечто успокоительное чувствовалось в запахе скудной еды, еще сохранившемся в кухне. Там иногда даже капала из крана вода. За какой-нибудь час можно было набрать полный чайник, вскипятить его и заварить крепкий чай из сушеных листьев брусники. Каждый, кто пил по ночам этот чай, согласится с тем, что он был тогда единственной нашей поддержкой, своего рода эликсиром жизни и панацеей от бед и скорбей. Мне казалось тогда, что страна несется в космически непроницаемые туманы. Не верилось, что под свист ветра в простреленных крышах, над непробудными этими ночами, замешанными на саже и отчаянии, просочится когда-нибудь стылый рассвет, просочится только для того, чтобы снова можно было увидеть пустынные улицы и бегущих по ним неизвестно куда, позеленевших от холода и недоедания людей в заскорузлых обмотках, с винтовками всех марок и калибров. Пальцы сводило от стальных затворов. Все человеческое тепло было выдуто без остатка из-под жидких шинелей и колючих бязевых рубах. В ночь «фиолетового луча» в городе было мертвенно тихо. Даже артиллерийский огонь замолк, и единственное, что было слышно, – это отдаленный грохот колес. По этому характерному звуку опытные киевские жители поняли, что из города в неизвестном направлении поспешно удаляются армейские обозы. Так оно и случилось. Утром город был свободен от петлюровцев, выметен до последней соринки. Слухи о фиолетовых лучах для того и были пущены, чтобы ночью уйти без помехи. Киев, как это с ним бывало довольно часто, оказался без власти. Но атаманы и окраинная «шпана» не успели захватить город. В полдень по Цепному мосту в пару от лошадиных крупов, громе колес, криках, песнях и веселых переливах гармошек вошли в город Богунский и Таращанский полки Красной Армии, и снова вся жизнь в городе переломилась в самой основе. Произошла, как говорят театральные рабочие, «чистая перемена декораций», но никто не мог угадать, что она сулит изголодавшимся гражданам. Это могло показать только время. «МОЙ МУЖ БОЛЬШЕВИК, А Я ГАЙДАМАЧКА» На стенах появились размокшие листки с грозными приказами Военно-революционного комитета. Приказы были короткие и веские. Они беспощадно и без всяких оговорок разделили все население Киева на людей стоящих и на человеческий мусор. Мусор начали вычищать, но его оказалось не так уж много. Он сам распылился по малодоступным местам, где и осел в ожидании лучших времен. Снова пришло то, что было пережито мною в Москве, но в ином качестве. На всем лежал еще некоторый добавочный налет вольницы и бесшабашности. Богунский полк (так он назывался в память смелого сподвижника Богдана Хмельницкого полковника Богуна{273}) расквартировали по частным киевским домам. К нам на квартиру поставили четырех богунцев. Они принесли аэропланную бомбу, осторожно поставили ее в передней под гнутой венской вешалкой и сказали Амалии: – Вы, цыпочка, не зачепите как-нибудь неаккуратно этот предмет. А то он как бахнет, так от вашего дома со всей обстановкой останется один сон. Понятно? – Понятно, – ответила, сжав губы, Амалия и тотчас же открыла давно заколоченную дверь на черный ход. С тех пор через парадное никто не ходил. Трудно было понять, как богунцы могли передвигаться по земле, столько на них было оружия. Тут было все: пулеметы, ружья, гранаты, винтовки, обрезы, штыки, маузеры, финки, сабли, кинжалы и, кроме того, как воспоминание о сентиментальной мирной жизни, лиловые и красные граммофонные трубы. Как только богунцы заняли город, из всех окон понеслись рулады давно позабытых жестоких романсов. Снова угрюмый баритон жаловался, срываясь с голоса, что ему некуда больше спешить и некого больше любить, а шепелявый тенор сетовал, что не для него придет весна, не для него Буг разольется и сердце радостно забьется, не для него, не для него. Снова Вяльцева, вскрикивая, скакала на «гай-да-тройке», и умирала на озере, где румянятся воды, прелестная чайка. Все перепуталось, – Варя Панина и гранаты, запах йодоформа и украинская певучая «мова», красные ленты на папахах и симфонические концерты, мечты богунцев о тихих прудах среди веселых левад и истерические визгливые облавы на базарах. В квартире под нами жил с женой дряхлый и незлобивый старик инженер Белелюбский. В свое время он прославился на весь мир как строитель знаменитого Сызранского моста через Волгу. У Белелюбских служила прислуга – краснощекая и веселая девушка Мотря. Старшина богунцев влюбился в нее и настаивал на женитьбе. Мотря колебалась. У нее были несколько устарелые представления о браке. Она боялась, что богунец – летучий человек, отпетая башка – поживет с ней несколько дней, а потом обязательно бросит. Однажды Мотря пришла ко мне и с беззастенчивостью деревенской девушки рассказала, что чуть не сошлась со старшиной, но убежала и теперь согласится на близость только в том случае, если богунец женится на ней «по правилам» и любовь их будет навек. Она продиктовала мне письмо к богунцу. Оно состояло всего из трех слов: «Согласна, если навек». Я написал его большими печатными буквами. Примерно через час, получив это письмо, богунец начал, грохоча сапогами, матерясь и угрожая оружием, метаться по всем квартирам в поисках ротной печати. – Куда заховали печать, бандитские морды? – кричал он на своих подчиненных. – Всех постреляю, как ициков. Чтобы моментально была мне печать! Дом сотрясался от топота сапог. Старшина выворачивал у бойцов вещевые мешки. Наконец печать была найдена. Старшина написал на записке: «Клянусь, что навек», – прихлопнул к записке для верности ротную печать и прислал Мотре. И Мотря сдалась. Через день сыграли буйную свадьбу. К дому подали несколько тачанок. В гривы бешеных лошадей были вплетены разноцветные ленты. И хотя до Владимирского собора, где происходило венчание, от нашего дома было не больше двухсот метров, свадебный кортеж рванулся на тачанках к собору и несколько раз обскакал вокруг него под звон бубенцов, гиканье, свист и залихватское пение: Я на бочке сижу, А под бочкой – качка, Мой муж большевик, А я гайдамачка! Эх, яблочко, куды котишься, К Богуну попадешь – не воротишься! Наш Богун – командир Был отчаянный, Весь из ран да из дыр Перепаянный! Когда пели припев: «Эх, яблочко, куды котишься», – ездовые с ходу останавливали лошадей, и лошади, горячась и тряся бубенцами, пятились и приплясывали в такт песне. Это было виртуозно, и огромная толпа любопытных, сбежавшихся к Владимирскому собору, приветствовала богунцев восторженными криками. На третий день после свадьбы (всегда почему-то все неприятности случаются на третий день) богунцев подняли по тревоге среди ночи. Собирались они неохотно, молча и на расспросы отвечали односложно: – В Житомир гонят. На усмирение. Там попы взбунтовались. Мотря рыдала. Худшие ее страхи оправдывались – старшина, конечно, бросит ее и никогда не вернется. Тогда старшина рассвирепел. – Сгоняй всех квартирантов во двор! – закричал он бойцам и для подтверждения этого приказа выстрелил на лестнице в потолок. – Давай их во двор, паразитов! Душа с них вон! Испуганных жильцов согнали во двор. Была поздняя зимняя ночь. Колкая изморозь сыпалась с мутного неба. Женщины плакали и прижимали к себе дрожащих заспанных детей. – Да не лякайтесь, – говорили бойцы. – Ничего вам не будет. То наш командир психует из-за этой чертовой Мотри. Старшина построил свой взвод против толпы испуганных жильцов и вышел вперед. Он вывел за руку голосящую Мотрю. Среди обледенелого двора он остановился, выхватил из ножен гусарскую саблю, прочертил клинком на льду большой крест и закричал: – Бойцы и свободные граждане свободной России! Будьте свидетелями, крест перед вами кладу на эту родную землю, что не кину мою кралю и до нее обязательно ворочусь. И заживем мы с ней своим домком в селе Мошны под знаменитым городом Каневом, в чем и расписываюсь и даю присягу. Он обнял плачущую Мотрю, потом легонько оттолкнул ее и крикнул: – По тачанкам! Трогай! Бойцы бросились к тачанкам. Под свист и пение «Яблочка» тачанки вылетели со двора и, грохоча окованными колесами, помчались вниз по Бибиковскому бульвару к Житомирскому шоссе. Все было кончено. Мотря вытерла слезы, сказала: «А чтоб он сказился, басурман проклятый!» – и вернулась в квартиру Белелюбского, где лаяли растревоженные мопсы. Жизнь снова пошла своим привычным путем. Все как-то сразу потускнело. А через некоторое время киевляне начали вспоминать о богунцах с явным сожалением. То были простодушные и веселые, но отчаянно смелые парни. Они принесли с собой запах пороха, красные знамена, простреленные в боях, удалые песни и беззаветную свою преданность революции. Они пришли и исчезли, но долго над городом шумел, не затихая, ветер революционной романтики и заставлял радостно улыбаться привыкших ко всему киевлян. В то время богунцами командовал Щорс{274}. Имя его вскоре стало почти легендарным. Я впервые услышал о Щорсе от бойцов-богунцев. Услышал восторженные рассказы об этом непреклонном, неслыханно смелом и талантливом командире. Помню, что больше всего меня в то время поразила преданная, почти детская любовь к Щорсу. В глазах бойцов в нем воплотились все лучшие качества полководца – твердость, находчивость, справедливость, любовь к простому человеку и никогда не иссякавший в нем, если можно так выразиться, трезвый романтизм. Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство, скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью. Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков. Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно. Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом мире, – это листва каштанов. Она все так же шевелилась над тротуарами, бросая густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов. Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму, закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы. Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой. И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды. Правда, хлеба не было, и вместе него мы ели старую мерзлую картошку. Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало: «Обгубснабчупрод...», а дальше шло нечто настолько сложное, что даже начальник этого учреждения – толстый армянин с черной эспаньолкой и маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты), каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался. Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью. Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники учреждения впадали в столбняк. Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может быть оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных. Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода, реквизиций, уплотнений, выселений, от погромщиков петлюровцев и от постоев. По вечерам я опять, как в гимназические годы, ходил на концерты в сад бывшего Купеческого собрания. Розы и канны уже не цвели в этом саду. Их заменили мята и полынь. Довольно часто в ткань музыкального произведения врывались посторонние звуки – отдаленные взрывы или ружейная стрельба. Но на это никто не обращал внимания. В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью его мистификаций. Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас. Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни – в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного века, интендантские дела, музыку Чимарозо{275} и Гайдна{276}. Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого загадочного и одинокого человека. С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам Франции, сколько видел спектаклей в театре Ла Скала и сколько выслушал бесед с умнейшими людьми девятнадцатого века вместе с этим неуклюжим человеком. Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов{277} и Ефим Зозуля{278}. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами. Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом Зозулей, – настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что он никак не был похож на железного посланца Москвы. Я показал Зозуле начало своей первой и еще не дописанной повести «Романтики». Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно. Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом. Сам он говорил, что они «короче воробьиного носа». Рассказы эти были похожи на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль. Зозуля думал, что литература – это учительство, проповедь. Я же считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому постоянно спорил с Зозулей. Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература – это самое чистое выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что литература – это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то что каждый день она рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу ребенка, по глубокой мировой тишине – спутнице размышлений. Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших мыслей, поступков и чувств. Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить. С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал Нестор Махно. Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям особого значения. Ходило столько лживых слухов, что даже действительным фактам никто уже не верил. МАЛИНОВЫЕ ГАЛИФЕ С ЛАМПАСАМИ Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда освобождался от военной службы и был так называемым «белобилетником». Но сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных. Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро освидетельствовали и отправили в караульный полк. Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие когда-либо существовали на свете. В одной из стычек с махновцами был взят в плен помощник Махно – не то Антощенко, не то Антонюк. Я забыл его фамилию. Будем называть его Антощенко. По совокупности преступлений этого Антощенко надлежало расстрелять. Но пока он сидел в Лукьяновской тюрьме, дожидаясь расстрела, в его шалую голову неведомо как просочилась мысль о возможности спасения. Антощенко вызвал следователя и продиктовал ему письмо на имя председателя Чрезвычайной Комиссии. Антощенко писал, что Советская власть не знает, что делать с пленными бандитами. Их слишком много. Всех не расстреляешь, а держать в заключении этих дармоедов, особенно в то голодное время, было накладно. Поэтому бандитов, отобрав у них оружие, часто отпускали на все четыре стороны. Большинство из них тотчас же возвращалось под «прапоры-знамена» своих атаманов, и снова начиналась кровавая гульба и гонка по Украине. Антощенко предлагал выход: не расстреливать его, Антощенко, а наоборот, освободить из тюрьмы, а он, в благодарность за это берется сформировать из пленных бандитов всех мастей совершенно образцовый караульный полк. Антощенко ссылался на свой авторитет среди бандитов и писал, что никому, кроме него, эта задача не будет по силам. Правительство пошло на риск и освободило Антощенко. И он действительно за короткое время сформировал караульный полк, где все пленные бандиты были распределены по ротам: махновцы, струковцы, зеленовцы, червоноашеловцы, красножупанники, григорьевцы и еще одна рота из представителей более мелких и не столь знаменитых банд, из так называемых «затрушенных хлопцев». Вот в этот-то полк и назначили всех нас, бывших «белобилетников». Началось с того, что конвоиры забрали нас на призывном пункте и повезли в штаб полка на Печерск. По дороге на наши расспросы конвоиры ничего не отвечали, но все же время от времени бросали зловещие фразы: «Сами побачите, яка гадюка» или «На глаза ему не совайся, а то враз кокнет». Речь шла, очевидно, о командире Антощенко. А потом пошло! Нас выстроили против старого маленького дома, где в палисаднике выше крыши росла сирень. Ничто как будто не грозило бедой, хотя бледные и напряженные лица конвоиров и не предвещали ничего хорошего. Из дома вышел враскачку на кривых крабьих ногах низкий человек с черными бакенбардами. На нем была красная шерстяная гимнастерка и малиновые галифе с серебряными лампасами. Огромные шпоры лязгали на его сапогах из красной кожи. Красные кожаные перчатки морщились на его толстых пальцах. На лоб была надвинута кубанка с алым верхом. Это был именно тот карикатурный «красный командир», каким представляли его себе оголтелые махновцы. Никто из призванных даже не усмехнулся. Наоборот, многие вздрогнули, увидев светлые, почти белые от злобы глаза этого человека. Мы догадались, что это и есть Антощенко. На поясе у него висел маузер с большой деревянной кобурой, а на боку – кривая шашка в ножнах, украшенных серебром. Он вынул из кармана галифе белоснежный платок, деликатно встряхнул им в воздухе и вытер губы. Потом спросил сиплым голосом: – Кого ж это вы до меня привели, хлопцы? Из дряни дрянь? Конвоиры молчали. Антощенко медленно обошел наши ряды, осматривая каждого с головы до ног. За ним шли два длинных командира. Должно быть, это были батальонные начальники. Неожиданно Антощенко выхватил кривую шашку и закричал высоким плачущим голосом: – Я научу вас, как за революцию служить, так и так вашу мать! Цуцыки! Вам известно, кто я такой? Я этой самой шашкой генерала Каледина зарубил, так, думаете, я с вами буду цацкаться? Я что ни день, то выхаркиваю двенадцать стаканов крови. Я кругом простреленный за мое отечество, и по этому случаю Москва присылает мне каждый месяц тридцать тысяч рублей золотом на мелкие расходы. Вам это, известно или нет? А может, вам известно, что у меня разговор с такими субчиками, как вы, получается даже очень короткий, – пломбу в затылок и в яму! Голос его поднялся до визга. В углах рта лопались пузырьки слюны. Было ясно, что перед нами или сумасшедший, или эпилептик. Он подошел вплотную к высокому юноше в очках, должно быть, студенту, и ткнул его в подбородок эфесом шашки. – Ты что? – спросил он, пьяно присматриваясь к высокому юноше. – Очки надел? Я вот этими руками свою жену убил за измену, – он растопырил и показал нам короткие пальцы в сморщенных и явно больших на него багровых перчатках. – Так ты думаешь, я на тебя посмотрю, что ты в очках. Я с тебя шкуру сдеру, и никто мне слова не скажет. Мы молчали, пораженные, не понимая, что происходит и где мы находимся. Конвоиры напряженно и зло смотрели на Антощенко. Только батальонные стояли совершенно безучастно и поглядывали на нас скучными глазами. Очевидно, они уже привыкли к таким зрелищам. Антощенко отскочил и закричал наигранно веселым голосом: – А ну, кто с вас грамотный? Будьте такие добрые, выйдите на три шага вперед! И он сделал приглашающий жест обнаженной шашкой. Я хотел было выйти вперед, но конвоир, стоявший рядом, едва слышно сказал: – Стой! Не выходи! Я остался. Все мы были, конечно, грамотные, но многие заподозрили неладное в голосе Антощенко, и потому вышло только десять – пятнадцать человек. Это обстоятельство нисколько не удивило Антощенко. – Кто с вас музыкант? – снова спросил он веселым голосом, и снова конвоир одним дыханием сказал мне: – Не выходи! Потом Антощенко выкликал, шутя и посмеиваясь, сапожников, песенников и портных. Люди успокоились, и вышло много народу. А нас, неграмотных и никудышных, осталось всего человек двенадцать, – очевидно, только тех, кого успели предупредить конвоиры. Тогда Антощенко повернулся к одному из батальонных и сказал ему усталым голосом: – Батальонный! Ты видишь этих шкурников, что хотели заховаться писарями в штаб или латать бойцам штаны, вместо того чтобы пасть геройской смертью за мировое крестьянство? Ты видишь этих интеллигентных гадов, что хотят примоститься к жизни, не имея на то никакого определенного права? – Вижу, товарищ командир, – унылым голосом ответил батальонный. – Сегодня же отправить их против Зеленого под Триполье. И если хоть один из них воротится в полк живой, ты своей головой ответишь, батальонный. Клянусь матерью! – Слушаюсь, товарищ командир, – так же уныло сказал батальонный. Антощенко мельком посмотрел на нас, неграмотных, ловко вбросил шашку в ножны и сказал: – А эту шваль я и смотреть не желаю. В хозяйственную команду! К чертовой матери шагом марш! Нас отделили от остальных и повели в Никольский форт, где был расквартирован караульный полк. Полукруглый этот форт, окруженный рвами с заросшими бузиной откосами, стоял на обрыве над самым Днепром вблизи Мариинского парка. В юности я много времени, особенно весной, проводил в этом тенистом и пустынном парке. В нем я встретил гардемарина и впервые ощутил жгучую тоску по дальним плаваниям. В нем под звон пчел в кустах жасмина я читал стихи разных поэтов и без конца, почти до одури, повторял поразившие меня строчки. Поэтому Никольский форт, сложенный из серого кирпича, с его амбразурами, сводами, обветшалым подъемным мостом на ржавых петлях, с его бронзовыми мордами львов на чугунных воротах, казался мне одним из самых романтических мест на свете. Он был пуст, заброшен. Высокая трава росла на плацу, предназначенном для учений и смотров. Под крышей форта гнездились ласточки. Запах теплой и вялой летней листвы проникал в разбитые окна. Этот форт никогда никто не осаждал. Он жил много лет как совершенно мирное архитектурное сооружение. Это впечатление от Никольского форта так издавна вошло в мое сознание, что сейчас я даже был рад, что буду служить в его стенах. Но с первой же минуты это наивное представление разлетелось, как пыль. Форт внутри был угрюм и грязен. Заплесневелые стены были исписаны похабщиной и сотрясались от топота сапог, криков, разнообразного мата, божбы и песен. Внутри форта так густо пахло казармой, что одежда мгновенно и навсегда пропитывалась этим запахом. В пыльном коридоре с дощатыми нестругаными полами нас снова выстроили. К нам вышел бледный женственный командир хозяйственной роты, очевидно, бывший офицер. Он с сочувствием посмотрел на нас, похлопал стеком по сапогу и сказал: – Ну что? Видели бешеную собаку? Убить мало такого командира. Говорил он искренне или провоцировал нас, так мы и не поняли. На всякий случай мы промолчали. – Эх вы! – сказал командир роты. – Слякоть. Марш в подвал чистить картошку. До вечера мы чистили гнилую мокрую картошку в холодном подземном каземате. Со стен стекала сырость. В темных углах повизгивали крысы. Свет едва сочился в узкую амбразуру. Пальцы сводило от холодной и скользкой картошки. Мы вполголоса разговаривали друг с другом. Тогда я узнал, что моего соседа – маленького и безропотного человека в очках с печальными покрасневшими глазами – зовут Иосифом Моргенштерном и что он был до войны рабочим бритвенной фабрики в Лодзи. Вечером мы вернулись в казарму. Я лег на голые нары и тотчас уснул. Среди ночи я проснулся от гулкого топота копыт. Я открыл глаза. Подслеповатая электрическая лампочка свешивалась на длинном шнуре с потолка. Разноголосый храп слышался отовсюду. Ходики на стене показывали три часа. В желтом свете лампочки я увидел Антощенко. Он ехал верхом на гнедом коне по сводчатому коридору, и каменные плиты звенели под копытами его дебелого коня. Провод полевого телефона был протянут поперек коридора и мешал Антощенке проехать. Он остановился, выхватил шашку и перерубил провод. Антощенко въехал из коридора в нашу казарму, остановил коня и крикнул: – Хозяйственная рота! Стройся! Испуганные заспанные люди вскакивали с коек и торопливо строились. Почти все были разутые, стояли на каменном полу босиком и вздрагивали спросонок. – Вот сейчас, – спокойно сказал Антощенко, – вызову я сюда пулеметчика и прикажу вас всех пострелять, как перепелов. Думаете, я не знаю, что вы своего командира убить задумали, бешеной собакой обзывали. В голосе у него задребезжали истерические нотки. – Пулеметчика сюда! – крикнул он, обернувшись, и только тут мы заметили, что позади Антощенко, в дверях казармы, стоят два его ординарца. – Куда он девался, вражий сын? – Товарищ командир, – осторожно сказал один из ординарцев. – Поедемте, ей-богу, домой. – Убью! – дико закричал Антощенко и зашатался в седле. – На ремни изрежу, жидочки очкастые. Попилю всех циркулярной пилой, как баранов. Антощенко захрипел. Пена потекла у него изо рта, и он начал медленно валиться с седла. Мы стояли неподвижно. Потом оказалось, что у каждого в то время появилась одна и та же мысль, – если Антощенко действительно вызовет пулеметчика, броситься к стойке, где стояли винтовки, разобрать их и открыть огонь. Ординарцы подхватили Антощенко и поволокли в коридор, а оттуда во двор на воздух. Дебелый конь безучастно, как заводной, пошел за ними следом. Никто из нас, солдат хозяйственной роты, людей, попавших в этот полк случайно, не мог понять, как это в Киеве, рядом с Крещатиком, рядом с театрами и университетом, с библиотеками и симфоническими концертами, наконец, рядом с обыкновенными хорошими людьми, может существовать это черное гнездо бандитов во главе с полубезумным больным командиром. Существование этого полка казалось бредом. Каждую минуту Антощенко мог застрелить любого из нас. Жизнь каждого зависела от того, что взбредет ему в голову. Каждый день мы ждали его новых выходок, и он никогда нас в этом не обманывал. Мы безвыходно сидели в Никольском форте. Отлучек в город не было. Но даже если бы нас и пускали в город, то нам некому было рассказать обо всем, что творилось в полку. Да и бесполезно было бы рассказывать, – просто нам не поверили бы. Мы решили написать об Антощенко правительству и комиссару по военным делам Подвойскому{279}, но события опередили нас. Несколько дней прошло сравнительно спокойно. Часть полка отправили под Триполье против Зеленого, а оставшиеся роты несли в Киеве караульную службу – охраняли склады и товарную станцию, участвовали в облавах на спекулянтов на Бессарабке и около знаменитого кафе Семадени на Крещатике. Но вскоре поздней ночью полк был поднят по тревоге и построен широким каре па плацу перед фортом. Никто не знал, что случилось. Передавали, что со стороны Святошина подходит какая-то неизвестная банда и мы должны отбросить ее от города. Легкое возбуждение бойцов передалось даже и в нашу хозяйственную роту, вооруженную японскими винтовками, но без единого патрона. Мы стояли на плацу и ждали. За Днепром пробивался дождливый рассвет. Листья каштанов обвяли, опустив свои широкие зеленые пальцы. Пахло пыльной травой, и было слышно, как на колокольне в Печерской лавре пробило четыре никому не нужных часа. – Полк, смирно! – прокричали на разные голоса командиры. Бойцы вытянулись и замерли. В середину каре быстро въехало черное лакированное ландо. Два орловских рысака – белые в серых яблоках – остановилась и начали рыть копытами землю. В ландо стоял Антощенко, а рядом с ним сидели три девицы в шляпках. Девицы толкали друг друга локтями, повизгивали от восторга и похохатывали. – Полк, слушай! – протяжно прокричал пьяным голосом Антощенко и поднял над головой шашку. – Вокруг моего экипажа... повзводно... с моей любимой песней... торжественным маршем... шагом... марш! Он опустил шашку. Полк стоял неподвижно. Только первая рота махновцев нерешительно, путая шаг, двинулась вокруг экипажа. Песенники запели «Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя», но тотчас замолчали, и рота в растерянности остановилась. – Марш! – диким голосом закричал Антощенко. Полк все так же стоял неподвижно и молчал. Девицы перестали хохотать. Наступила такая тишина, что было слышно прерывистое гневное дыхание Антощенко. – Ах, вот вы как, сучьи дети, – прохрипел Антощенко и потащил из кобуры маузер. В ту же минуту из задних рядов звонко крикнули: – Марух своих забавляешь, гад! Бей его, хлопцы, в душу, в гробовую доску! Прогремел винтовочный выстрел. Кучер Антощенко резко повернул рысаков, они даже взвились на дыбы – и ландо помчалось с плаца по улице вдоль ограды Мариинского парка. Вслед ему раздалось несколько винтовочных выстрелов. Потом ряды смешались, послышались нестройные крики и отчаянная ругань. Роту махновцев оттеснили к стене. Она начала отбиваться прикладами. Покрывая все над плацем и фортом, как будто над всем Киевом, раздался пронзительный разбойничий свист в два пальца. – По казармам! Спокойно! – кричали командиры, но их уже никто не слушал. Начался бунт. Били махновцев, очевидно, за то, что это была любимая рота Антощенко. Махновцы засели в первом этаже форта и начали отстреливаться. Били заодно кашеваров и каптеров. Трудно было понять, что происходит. Бешеный вой перекатывался по плацу, по лестницам и казематам. На нашу хозяйственную роту, к счастью, пока не обращали внимания, и мы без потерь отошли в свою казарму и забаррикадировались в ней. Бунт стих через два часа, когда Никольский форт оцепил соседний Интернациональный полк, сформированный из пленных венгров и австрийцев. Убитых, как это ни удивительно, не было. Было только несколько раненых. Утром в одиннадцать часов полк снова был вызван по тревоге на плац. Люди переругивались и хмуро и неохотно строились. Полку объявили, что сейчас приедут члены правительства поговорить с бойцами и разобраться во всем, что случилось. Вздох облегчения прошел по рядам. В центре каре поставили дощатую трибуну. Вскоре на машинах приехали члены правительства во главе с Раковским. Полк взял «на караул». Оркестр заиграл «Интернационал», и, глядя на неподвижные ряды бойцов, никто бы не мог и подумать, что несколько часов тому назад в этом полку бушевал бунт. Только у некоторых из бойцов головы были забинтованы свежей марлей после ночных ранений и ушибов. Антощенко незаметно прошел на трибуну. Он не поздоровался с полком. На трибуне он стоял рядом с членами правительства и даже пытался, заискивая, заговаривать с ними, но ему не отвечали. Первым начал говорить Раковский. Говорил он мягко и ласково, успокаивал бойцов и сказал, что особая правительственная комиссия в течение трех дней разберет все жалобы на командира полка и в случае, если они подтвердятся, будут приняты самые решительные меры. Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал, отстранил Раковского и закричал: – Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю. Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами по-своему. Первое, – что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас, бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня, вас бы всех перестреляли, как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей ряшкой, – три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай! Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку, но молчал. – Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как засватанный? Теперь – второе! На командира жалиться вы смелые, а сами монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю! А шинелями кто на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У меня вы все вот тут, в жмене, – Антощенко сжал и разжал свой красный кулак. – Я каждого могу немедленно подвести под расстрел. Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него. – Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно! Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю – полк, слушай! Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем воздухе. – С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем повзводно с правого фланга шагом... марш! Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню: Цыпленок дутый, В лаптях обутый, Пошел в купальню погулять. Его поймали, Арестовали, Велели паспорт показать. Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали. Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко снимут с командования и разжалуют. Но дни шли, и ничто не менялось. Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное. Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта. Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты – тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы. Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал «расщелкать» всех евреев в полку и очистить полк от «иерусалимских дворян». Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку. Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью. Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни: Не слышно шуму городского, За Невской башней тишина, И на штыке у часового Горит полночная луна{280}, — послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы. Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн. – Кто идет? – крикнул он своим тонким голосом. – Что у тебя, повылазило, свинячье ухо! – закричал Антощенко. – Не видишь, кто идет? Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: «Кто идет? Кто идет? Кто идет?» – и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал. Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам. Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под «Дворец дожей»{281} в Венеции. Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих. За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: «Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей»{282}. Из палисадника пахло травой. И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость. Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности. Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд – миром ясным и простым – здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, «исчадие ада», как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось, – как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни. Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата. Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое небо, и за этими вершинами чудилась Индия. После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами. – Вы меня не узнаете? – спросил он. – Нет. Не припоминаю. – Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве. – Что вы сейчас делаете? – спросил я. – Это не важно, – ответил он и усмехнулся. – Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна. СЛОЕНЫЙ ПИРОГ Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами. В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования. Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене «подарок моря» – испорченный термометр, украшенный ракушками, – и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода. От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле. Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь: – Да! Он здесь! Здесь! Конечно! Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз. Женщина пониже крикнула: «Костик!» – опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох. Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее. А Галя стояла, боясь двинуться, – она, должно быть, совсем уже ничего не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею, смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала маму: «Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?» Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего. Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей, то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре. Доконал маму последний бандит с кличкой «Ангел мщения». Мама, перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что «Ангел мщения» оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле и считал себя идейным анархистом. Он говорил маме «мадам» и забрал все, до последней иголки, но оставил подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи возмещение, но не раньше чем «анархия завладеет всем миром». Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех «очкастых» считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку «очкарик». Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать, начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы. Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами. Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились. В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но оказалось, что я был неправ. Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища, где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и витиеватыми железными крестами. Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и советовала Гале не очень корпеть над ними, – все равно их раскупают, потому что других цветов нет. Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного самоистязания. У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была довольно мрачная теория человеческих профессий. Она любила излагать ее своим монотонным голосом. – Когда приходит такое время, как наше, – говорила она, – так заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое – у человека никогда не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутится в небе наша земля. Крутится без остановки и день и ночь, заметьте этого. С этого вы, я думаю, можете сделать вывод, что самая выгодная профессия – быть парикмахером. И второе – человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее венок и не напишет на памятнике «Спи спокойно, любезный супруг Яша» или «Ты пал пламенной смертью на страх врагам». Значит, на этом деле тоже можно безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока. Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали. Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры. Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами за подступы к городу. В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка, началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли на север. Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке, без буквы «р»: «учеждение эвакуиовано спавки по телефону такому-то». Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь, что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел. В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых красноармейцев. Пыльные и измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные перевязки. Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя и добрели до города пешком. Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину. Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все соседние улицы. Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой. – Под Красным Трактиром, – ответил красноармеец, не взглянув на меня. – Там теперь жарко, товарищ. Деникинцы наступали с юго-востока, от Дарницы, а Красный Трактир лежал к юго-западу от Киева. – Неужели деникинцы уже окружают город? Много их там, деникинцев? – спросили из толпы. – Да какие там деникинцы! – с досадой ответил красноармеец. – Там их сроду и не было. – А с кем же вы дрались? – Понятно, с противником, – ответил красноармеец, усмехнулся и ушел вслед за своими. Все это было непонятно. Когда же через час над городом со знакомым воем стали перелетать снаряды и разрываться на Подоле и пристанях, полное смятение охватило киевлян. Снова началось переселение в подвалы. Снова начались дежурства во дворах, коптилки, гаснущие от взрывов, собирание воды во всяческие сосуды, слухи и бессонные ночи. Пожалуй, ночные дежурства были самым спокойным занятием в то бурное время. Я даже полюбил эти дежурства в нашем маленьком дворике около глухой железной калитки и таких же глухих чугунных ворот. Почему-то в этом тесном дворике, где рос единственный развесистый каштан, я чувствовал себя по ночам в безопасности, как в неприступной крепости. Никакого оружия у дежурных не было и быть не могло. За хранение даже детского ружья монтекристо просто расстреливали. Единственное, что требовалось от дежурного, – это при малейшей тревоге будить жильцов, чтобы опасность не захватила их врасплох. Для этого во дворе висели медный таз и молоток. Должно быть, я полюбил эти ночные дежурства за странное, совершенно ложное чувство безопасности, живущей рядом с опасностью. Она таилась, эта опасность, тут же, за железным листом калитки толщиной всего в два миллиметра. Стоило открыть калитку и перешагнуть порог, чтобы очутиться с глазу на глаз с чем-то неведомым и страшным, что завладевало по черным ночам мертвыми улицами Киева, чтобы услышать, как кто-то крадется вдоль палисадника, и ощутить всеми нервами свинцовую пулю, раздирающую воздух и пущенную именно в тебя. Во дворе этот страх исчезал. Нужно было только прислушиваться и сидеть очень тихо, чтобы ничем себя не выдать. Звериный инстинкт подсказывал, что единственное спасение – в полной тишине и темноте, в том, чтобы остаться незамеченным. Со мной иногда дежурил пожилой учитель истории из бывшей женской гимназии Левандовской Авель Исидорович Стаковер. Несмотря на то что Стаковер преподавал в женской гимназии, он был ярым женоненавистником. Низенький, с длинной растрепанной бородой и красными веками, неопрятный и вечно разгневанный, он не уставал посылать, как пророк Иеремия, проклятия на голову всех без исключения женщин. Спокойно он мог говорить только о средних веках. Он утверждал, что это было самое милое время в жизни человечества. Для этого у Стаковера были свои основания, если исключить, конечно, из истории средних веков культ прекрасной дамы и мадонны. Все же остальное вполне устраивало Стаковера. Достоинства средних веков он перечислял по пальцам. Во-первых, на земле было просторнее. Во-вторых, дремучие леса и воды подходили к самым порогам жилищ. Человек дышал живительным воздухом чащ и питался чистыми соками земли, а не керосиновым чадом и консервами. В-третьих, в те времена уже процветала великолепная поэзия и человеческая мысль была не менее острой, чем теперь. В-четвертых, сам человек был проще, яснее и привлекательнее, чем во времена расцвета цивилизации. Стаковер пользовался всяким случаем, чтобы доказать мне красоту средних веков. Как будто он мог легко переселить меня в те отдаленные времена и как будто у меня была возможность свободно выбирать для существования любую эпоху. Он выступал как вербовщик, как вдохновенный приверженец, как представитель средних веков и говорил о них так, что казалось, он только что возвратился оттуда. Даже гражданскую войну на Украине и наши ночные дежурства Стаковер использовал для прославления средних веков. В ту ночь, когда красные части оставляли Киев и через город перекидным огнем била неведомо чья артиллерия, Стаковер сказал мне: – Не знаю, как вы, мой юный друг, но я хотел бы жить только в средневековом замке. Только там в те опасные времена человек испытывал блаженный покой и безопасность. Из лесов, где на каждом шагу его поджидала возможность быть повешенным на первом же дубовом суку, он входил под вековую сень зубчатых стен. Подъемный мост подтягивали за ним к закрытым крепостным воротам, и человек вдруг ощущал не только радость спасения, но всю полноту жизни. Ею сверкала солнечная тишина огромных дворов, вымощенных каменными плитами, ею был полон воздух, она звенела в песне рожка, созывавшего жителей замка на трапезу. Она была заключена в толстых фолиантах библиотеки, где ветер шуршал твердыми страницами. Человек был спокоен за свою жизнь. А только в этом состоянии он и может создавать бессмертные ценности, мой юный друг. А днем Стаковер показывал мне планы и рисунки старых замков, с их мощными главными башнями – донжонами, с их бойницами, сторожевыми башенками, переходами, лабиринтом сумрачных комнат, стенами толщиною в два метра, каминами, внутренними садами и колодцами. Все замки стояли на вершинах гор, на неприступных скалах. Их со всех сторон обдували ветры Бургундии и Иль-де-Франса, Лотарингии и Савойи, Богемии и Апеннин. Высокое солнце, как пылающая корона, струило свой свет на башни, знамена и черепицу, покрытую мхом. Особенно любила слушать Стаковера мама. Когда я дежурил, она вставала ночью и, накинув теплый платок, выходила во двор. Мы садились за выступом дома и разговаривали шепотом, часто замолкая, чтобы прислушаться к какому-нибудь непонятному звуку. Мама, считавшая, как все матери, и Галю и меня совсем еще малыми детьми, простодушно советовала мне почаще беседовать со Стаковером. – Это кладезь всяких познаний, – говорила мама. – Ходячий университет. Тебе очень полезно почаще встречаться с ним, Костик. Ты не пренебрегай такими людьми. Нет, я никогда не пренебрегал такими людьми. Наоборот, я мог слушать их часами. Я был благодарен им за их обширные познания и ту щедрость, с какой они делились ими со мной. Меня удивляло, что они, в свою очередь, были благодарны мне за то, что я внимательно их слушаю. Они, очевидно, не были избалованы вниманием, и я объяснял это только тем обстоятельством, что, по точному выражению Пушкина, мы, русские, «ленивы и не любопытны»{283}. Ни гимназия, ни университет не дали мне таких познаний – глубоких и захватывающе интересных, как книги и встречи с людьми. И я, человек чрезмерно стеснительный, всегда завидовал тем людям, что легко сходились со всеми окружающими и тотчас же заводили с ними оживленные разговоры. Мне же для этого нужно было долгое время. Снаряды всю ночь свистели над городом. Они взрывались на Подоле с таким звуком, будто кто-то с размаху сбрасывал на землю связки листового железа. К рассвету советские части отошли вверх по Днепру, и стало тихо. Рано утром мама, отличавшаяся необыкновенной любознательностью и полным пренебрежением к опасности, ушла в город, как она говорила, «на разведку». Вскоре она вернулась и рассказала, что город пуст, что деникинцы еще не вошли, но кое-где на домах предусмотрительные горожане уже вывесили бело-сине-красные царские флаги. Когда мы пили на кухне морковный чай, на Фундуклеевской улице раздались знакомые крики «слава!». Мы вышли на балкон. По улице шли не деникинцы, а петлюровцы, с желто-голубыми знаменами. Шли уверенно и спокойно, рисуясь своим австрийским обмундированием. И те же, недавно еще намозолившие нам глаза «щирые украинцы» в вышитых рубахах кричали им «слава!» и снова бросали в воздух свои смушковые, траченные молью шапки. Город недоумевал. Вместо деникинцев вошли петлюровцы. Они дошли до Крещатика, заняли его, расположились на нем бивуаком и вывесили на балконе Городской думы свой флаг. Флаг на этом балконе был своего рода заявочным столбом. Его вывешивала каждая новая власть в знак того, что она не сдастся без боя. Тотчас же поползли слухи, что Деникин уступил Киев Петлюре, а белые части, подходившие к городу с юга, перебрасываются на Орловское направление. Замотанному до дурноты неожиданными переменами и «переворотами» населению было уже почти все равно, кто будет владеть городом, лишь бы новые пришельцы не расстреливали, не грабили и не выбрасывали из домов. Поэтому приход петлюровцев был встречен с полным равнодушием. Но в час дня с Печерска, со стороны Лавры, в город вошли первые кавалерийские отряды Деникина, а за ними – полк донских казаков. Деникинцы дошли до занятого петлюровцами Крещатика, очень удивились этому обстоятельству – не меньше, чем горожане – и начали выяснять, в чем же, в сущности, дело. Оказалось, что к западу от города долго скрывалась по деревням и ждала своего часа петлюровская дивизия. Никто об этом не знал. Воспользовавшись отходом советских частей, петлюровская дивизия решила опередить деникинцев, рванулась на Киев и после двухдневного боя заняла город. Деникинцам это, естественно, не понравилось. Между ними и петлюровцами начались какие-то таинственные и сложные переговоры. После них на балконе Городской думы, рядом с петлюровским, появился бело-сине-красный флаг, свидетельствовавший о двоевластии. Киевляне окончательно запутались. Трудно было понять, кто же будет владеть городом. Но все эти сомнения окончились к вечеру, когда к деникинцам подошли подкрепления. Два казачьих полка вдруг обрушились лавой с крутых Печерских гор на ничего не подозревавших петлюровцев. Казачьи полки неслись карьером с опущенными пиками, гикая, стреляя в воздух и сверкая обнаженными шашками. Никакие нервы не могли выдержать этой дикой и внезапной атаки. Петлюровцы бежали без единого выстрела, бросив пушки и оружие. И те же «щирые» старики, что утром умильно возглашали «слава!», сейчас кричали с балконов и тротуаров, потрясая от бешенства кулаками, «ганьба!», что означает «позор». Но петлюровцы не обращали на эти крики внимания и бежали, озираясь и что-то торопливо рассовывая на бегу по карманам. Опомнились они только за городом, когда добежали до Святошина. Там они остановились передохнуть. И единственная уцелевшая у них батарея выпустила наугад по Киеву десяток снарядов. Потерь не было, если не считать, что на Владимирской горке был разбит киоск, где торговали мороженым, а осколок снаряда отбил ухо на гипсовом памятнике у одного из просветителей России – не то у Кирилла, не то у Мефодия. Наутро по городу был расклеен приказ генерала Бредова о том, что отныне и навеки Киев возвращается в состав единой и неделимой России. КРИК СРЕДИ НОЧИ Был, должно быть, тот поздний час, когда все вокруг мертвеет от вязкого мрака и тишины. Даже вода в ржавых трубах иссякала среди ночи и переставала равномерно капать из крана в чугунную кухонную раковину. В такие онемелые ночи часто снятся запутанные сны. От них потом долго саднит на сердце. Кто-то долго будил меня, но я никак не мог проснуться. Вернее, я не хотел просыпаться и мучительно ловил в вязкой путанице сознания угасающую полоску зари. Внезапно сквозь эту тугую борьбу со сном прорвалось рыдание. Я открыл глаза, быстро поднялся на кровати и увидел маму. Она сидела у меня в ногах. Волосы ее седыми прядями падали на лицо. Она держалась за спинку кровати и плакала глухо и судорожно. – Что? – спросил я шепотом. – Что случилось? – Тише, – сказала мама, глотая слезы. – Ты разбудишь Галю. – Но что же случилось? Говори. – Я не знаю, – растерянно ответила мама, и у нее задрожала голова. Мне показалось, что мама сходит с ума. – Я не знаю, что случилось, но, должно быть, что-нибудь ужасное. Встань и послушай. Выйди на балкон. Я ощупью добрался до балкона. Дверь его была распахнута настежь. Я вышел, прислушался и похолодел, – издалека, со стороны Васильковской улицы, катился по ночному городу, приближаясь к нашему дому, многоголосый вопль ужаса, вопль смерти великого множества людей. Отдельных голосов нельзя было разобрать. – Что это? – спросил я в темноту, ни к кому не обращаясь. – Погром, – неожиданно ответила за моей спиной Амалия. Зубы ее стучали. Она, видимо, не могла больше сдерживаться, и у нее вот-вот мог начаться истерический припадок. Я снова прислушался. Слышен был один только крик, но никаких других признаков погрома больше не было – ни выстрелов, ни звона разбитых стекол, ни зарева над домами, – ничего, что сопутствовало погрому. После страшных гайдамацких погромов некоторое время было тихо. Тихо было вначале и при деникинцах. Евреев они пока что не трогали. Изредка, но и то подальше от людных улиц, юнкера с накокаиненными глазами, гарцуя на конях, пели свою любимую песенку: Черные гусары Спасай Россию, бей жидов, — Они же комиссары! Но после того как советские войска отжали деникинцев от Орла и начали гнать на юг, настроение у белых изменилось. По уездным городкам и местечкам начались погромы. Кольцо погромов сжималось вокруг Киева, и наконец в ту ночь, о которой я рассказываю, начался первый ночной погром на Васильковской улице. Громилы оцепили один из больших домов, но не успели ворваться в него. В притаившемся темном доме, разрывая зловещую тишину ночи, пронзительно, в ужасе и отчаянии, закричала женщина. Ничем другим она не могла защитить своих детей, – только этим непрерывным, ни на мгновенье не затихающим воплем страха и беспомощности. На одинокий крик женщины внезапно ответил таким же криком весь дом от первого до последнего этажа. Громилы не выдержали этого крика и бросились бежать. Но им некуда было скрыться, – опережая их, уже кричали все дома по Васильковской улице и по всем окрестным переулкам. Крик разрастался, как ветер, захватывая всё новые кварталы. Страшнее всего было то, что крик несся из темных и, казалось, безлюдных домов, что улицы были совершенно пустынны, мертвы и только редкие и тусклые фонари как бы освещали дорогу этому крику, чуть вздрагивая и мигая. Об этом я узнал потом. Сейчас же, не зная, что происходит, я начал поспешно одеваться, чтобы идти туда, где, раздирая сердце, слышался этот крик. Мама тоже начала одеваться. Она решила идти со мной. Зачем я иду, я толком не знал. Но я не мог оставаться дома. Я понимал, что не успокоюсь, пока не узнаю причины этого крика. Неизвестность была хуже самой злой опасности, подстерегавшей каждого на ночных проклятых улицах города. Но уйти нам не пришлось. Пока мы одевались, начала кричать соседняя Фундуклеевская улица и трехэтажный дом рядом с нами. Там не было в окнах ни одного огня. Я снова вышел на балкон и увидел, как по Фундуклеевской пробежало несколько человек, шарахаясь от кричащих домов. Это, должно быть, были громилы. Меня била нервная лихорадка. Рядом сидела на полу, покачивалась и, зажав лицо ладонями, тихо стонала Амалия. Мама увела ее и начала отпаивать валерьянкой. Я слушал. Кричали Подол, Новое строение, Бессарабка, кричал весь огромный город. Этот крик был, должно быть, слышен далеко за его пределами. Он ударялся в низкое черное небо и возвращался обратно, этот вопль о пощаде и милосердии. Погром не разгорелся. Деникинское командование, не ожидавшее такого оборота дела, было смущено. В город были высланы вооруженные отряды. Зажглись уличные фонари. Ранним утром на стенах был расклеен успокоительный приказ командующего деникинскими частями. А в газете «Киевлянин» на следующий же день известный консерватор Шульгин напечатал статью под заголовком «Пытка страхом», где неожиданно осудил деникинское командование за потворство погромам. Я слышал, как кричат от ужаса отдельные люди, толпы людей, но я никогда не слышал, чтобы кричали целые города. Это было невыносимо, страшно потому, что из сознания вдруг исчезало привычное и, должно быть, наивное представление о какой-то обязательной для всех человечности. Это был вопль, обращенный к остаткам человеческой совести. Да, путь человека к справедливости, свободе и счастью был временами поистине страшен. И только глубокая вера в победу света и ума над черной тупостью не позволяла отчаянию полностью завладеть сознанием. Сила человеческой совести все же так велика, что никогда нельзя окончательно терять в нее веру. Недавно знакомый писатель рассказал мне об этом удивительную историю. Писатель этот вырос в Латвии и хорошо говорит по-латышски. Вскоре после войны он ехал из Риги на Взморье на электричке. Против него в вагоне сидел старый, спокойный и мрачный латыш. Не знаю, с чего начался их разговор, во время которого старик рассказал одну историю. – Вот слушайте, – сказал старик. – Я живу па окраине Риги. Перед войной рядом с моим домом поселился какой-то человек. Он был очень плохой человек. Я бы даже сказал, он был бесчестный и злой человек. Он занимался спекуляцией. Вы сами знаете, что у таких людей нет ни сердца, ни чести. Некоторые говорят, что спекуляция – это просто обогащение. Но на чем? На – человеческом горе, на слезах детей и реже всего – на нашей жадности. Он спекулировал вместе со своей женой. Да... И вот немцы заняли Ригу и согнали всех евреев в гетто, с тем чтобы часть убить, а часть просто уморить с голоду. Все гетто было оцеплено, и выйти оттуда не могла даже кошка. Кто приближался на пятьдесят шагов к часовым, того убивали на месте. Евреи, особенно дети, умирали сотнями каждый день, и вот тогда у моего соседа появилась удачная мысль – нагрузить фуру картошкой, «дать в руку» немецкому часовому, проехать в гетто и там обменять картошку на драгоценности. Их, говорили, много еще осталось на руках у запертых в гетто евреев. Так он и сделал. Перед отъездом он встретил меня на улице, и вы только послушайте, что он сказал. «Я буду, – сказал он, – менять картошку только тем женщинам, у которых есть дети». – Почему? – спросил я. – А потому, что они ради детей готовы на все и я на этом заработаю втрое больше. Я промолчал, но мне это тоже недешево обошлось. Видите? Латыш вынул изо рта потухшую трубку и показал на свои зубы. Нескольких зубов не хватало. – Я промолчал, но так сжал зубами свою трубку, что сломал и ее и два своих зуба. Говорят, что кровь бросается в голову. Не знаю. Мне кровь бросилась не в голову, а в руки, в кулаки. Они стали такие тяжелые, будто их налили железом. И если бы он тотчас же не ушел, то я, может быть, убил бы его одним ударом. Он, кажется, догадался об этом, потому что отскочил от меня и оскалился, как хорек... Но это не важно. Ночью он нагрузил свою фуру мешками с картошкой и поехал в Ригу в гетто. Часовой остановил его, но, вы знаете, дурные люди понимают друг друга с одного взгляда. Он дал часовому взятку, и тот сказал ему: «Ты глупец. Проезжай, но у них ничего не осталось, кроме пустых животов. И ты уедешь обратно со своей гнилой картошкой. Могу идти на пари». В гетто он заехал во двор большого дома. Женщины и дети окружили его фуру с картошкой. Они молча смотрели, как он развязывает первый мешок. Одна женщина стояла с мертвым мальчиком на руках и протягивала на ладони разбитые золотые часы. «Сумасшедшая! – вдруг закричал этот человек. – Зачем тебе картошка, когда он у тебя уже мертвый. Отойди!» Он сам рассказывал потом, что не знает – как это с ним тогда случилось. Он стиснул зубы, начал рвать завязки у мешков и высыпать картошку на землю. «Скорей! – закричал он женщинам. – Давайте детей. Я вывезу их. Но только пусть не шевелятся и молчат. Скорей!» Матери, торопясь, начали прятать испуганных детей в мешки, а он крепко завязывал их. Вы понимаете, у женщин не было времени, чтобы даже поцеловать детей. А они ведь знали, что больше их не увидят. Он нагрузил полную фуру мешками с детьми, по сторонам оставил несколько мешков с картошкой и поехал. Женщины целовали грязные колеса его фуры, а он ехал, не оглядываясь. Он во весь голос понукал лошадей, боялся, что кто-нибудь из детей заплачет и выдаст всех. Но дети молчали. Знакомый часовой заметил его издали и крикнул: «Ну что? Я же тебе говорил, что ты глупец. Выкатывайся со своей вонючей картошкой, пока не пришел лейтенант». Он проехал мимо часового, ругая последними словами этих нищих евреев и их проклятых детей. Он не заезжал домой, а прямо поехал по глухим проселочным дорогам в леса за Тукумсом, где стояли наши партизаны, сдал им детей, и партизаны спрятали их в безопасное место. Жене он сказал, что немцы отобрали у него картошку и продержали под арестом двое суток. Когда окончилась война, он развелся с женой и уехал из Риги. Старый латыш помолчал. – Теперь я думаю, – сказал он и впервые улыбнулся, – что было бы плохо, если бы я не сдержался и убил бы его кулаком. СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК Поезд тащился от Киева до Одессы восемнадцать суток. Я не подсчитывал, сколько это составляет часов, но хорошо помню, что каждый час этого утомительного пути казался нам, пассажирам, вдвое длиннее обычного. Должно быть потому, что любой час скрывал в себе угрозу смерти. Правда, шальными пулями было убито в теплушках всего три человека и несколько ранено, но все пассажиры, в особенности молодые ксендзы – воспитанники Житомирской католической семинарии, считали, что такой исход нашего путешествия – счастливое произволение. Ксендзы надеялись пробраться в Польшу головоломным путем – через Стамбул, Салоники, Белград и Будапешт. Никто из нас, конечно, не верил, что хотя бы один из ксендзов доберется до Польши живым. Осенью, когда белые были еще где-то между Орлом и Курском и чувствовали себя спокойно, на одном осеннем теплом рассвете Киев внезапно проснулся от грохота ожесточенной пулеметной пальбы. Как всегда, без разведки ничего нельзя было понять. Разведку эту произвела мама. Пока все мы, проснувшись от стрельбы, торопливо одевались, она вышла на улицу и вскоре вернулась веселая и возбужденная. Меня всегда удивляло мужество мамы. Объяснялось оно тем, что она была убежденной фаталисткой и считала, что жизнь каждого находится в руках непреклонной судьбы. От судьбы не уйдешь. Что на роду написано – то и будет. Мама принесла удивительное известие. С запада в Киев ворвались советские войска и захватили всю часть города до Галицкого базара. От Киева до ближайшего советского фронта было не близко. Нельзя было представить себе, что советские войска могли незаметно сделать этот переход по земле, занятой белыми. Поэтому появление советских войск было похоже на чудо. Но чудо это было вполне ощутимым, – об этом свидетельствовали пули, все чаще цокавшие в кирпичные стены нашего многострадального дома. Оказалось, что советские части, отходившие с юга еще в самом начале деникинского наступления, остановились в обширных и трудно проходимых Ирпенских болотах, вблизи Киева, засели в них и оставались там все лето до осени. Не только деникинцы, но никто в Киеве не подозревал об этом. Крестьяне деревень, окружавших Ирпенские болота, ни словом не проговорились о присутствии советских частей. И вот сейчас эти части внезапно ворвались в Киев, заняли с боем половину города, захватили много продовольствия и оружия, потом – тоже с боем – отошли на север и пробились к своим. Бой был жестокий. Он возникал очагами, то в одном, то в другом месте города, и стих только к вечеру. На следующий день стало известно, что командующий деникинскими войсками генерал Бредов решил объявить мобилизацию всех мужчин до сорокалетнего возраста. Я решил бежать от этой мобилизации в Одессу. Мама уже успокоилась, в Киеве у нее была комната, а я, уезжая, оставил ей почти все свои деньги. Галя к тому времени начала хорошо зарабатывать искусственными цветами. Кроме того, мама и Галя сдружились с Амалией, и я знал, что она не оставит их в беде. Мы условились, что, как только все утрясется, я вернусь в Киев. Поэтому я уехал в Одессу со спокойной душой. Первая ночь прошла благополучно, хотя по горизонту моталось под ветром несколько зарев. Поезд шел крадучись, без огней. Он часто останавливался и долго стоял, будто прислушивался к неясным звукам ночи, не решаясь двинуться дальше. Иногда он давал даже задний ход и отходил немного назад, как бы прячась в тень от света какого-нибудь слишком яркого зарева. И всякий раз мне казалось, что далеко впереди через железнодорожную насыпь переходят на рысях, не замечая нас, черные всадники. В нашей теплушке ехали пять ксендзов, сотрудник «Русского слова» Назаров и вертлявый худой одессит с ленточкой Почетного легиона в петлице. Звали его Виктор Хват. Во время первой мировой войны он служил во французской армии и даже участвовал в знаменитом сражении на Марне. Хват всю дорогу острил, больше всего над своим еврейским происхождением. Острил он, должно быть, чтобы заглушить тревогу. Мы все понимали, что в случае встречи с любой бандой – ими тогда кипела Украина – Хвата расстреляют в первую очередь. В то время появилось много выражений для понятия «расстрел» – «поставить к стене», «разменять», «ликвидировать», «отправить в штаб Духонина», «пустить в расход». Почти в каждой области страны были для этого свои выражения. Остроумие Хвата было в то время ценным качеством. Удачная острота могла спасти от неминуемой смерти. У Назарова были тоже свои хорошие свойства, несколько раз выручавшие его из беды, – простодушие и близорукость. Простодушие располагало к нему даже самых неукротимых бандитов, а подслеповатость считалась у них верным признаком полной беспомощности и безвредности. Ксендзы были бледные, тихие и приторно вежливые юноши. В минуты опасности они незаметно и мелко крестились и испуганно поглядывали на нас. Но уже на третий день пути ксендзы обросли щетиной и потеряли свой элегантный вид. Так же как и все мы, они не мылись по нескольку суток. Сутаны у них были порваны во время частых погрузок дров, – ксендзы очень рьяно ломали на топливо для паровоза станционные заборы и путевые будки и считались первыми специалистами в этом деле. Командовал бригадой ксендзов Виктор Хват. В Фастове в теплушку влезла полная веселая женщина с бешеными молодыми глазами. Звали ее Люсьеной. Прежде всего она швырнула в открытую дверь теплушки пыльный тюк, сшитый из рваной цыганской шали. Ксендзы в это время чинно сидели на дощатых нарах около двери и жевали окаменелые ржаные коржи. Об этих коржах Виктор Хват говорил, что они называются ржаными исключительно потому, что при виде их лошади ржут от удовольствия, столько в этих коржах соломы. – Эй вы, пентюхи! – крикнула Люсьена ксендзам. – Подайте же руку женщине. Вы же видите, что я сама не влезу. Ксендзы вскочили и, толкаясь, устремились к двери. Они были смущены своей оплошностью и общими силами втащили Люсьену в вагон. – Фу-у, – вздохнула она и осмотрела теплушку. – У вас тут, оказывается, не очень стильная обстановка. Ксендзы смущенно молчали. – Ладно, аббаты! – сказала Люсьена, кончив осмотр теплушки, и подтянула сплошь заштопанный шелковый чулок. – Беру тот темный угол на нарах. Чтобы вы не думали, будто я покушаюсь на вашу девственность. Кстати, она нужна вам, как мертвому припарки. Один из ксендзов неуместно хихикнул, а Виктор Хват развязно сказал: – Я убежден, что при вашем содействии, дорогая, мы пропадем. Но зато с весельем и треском. – Заткнитесь, пискун, – ответила наигранным басом Люсьена. – Или я не одесситка и не видела фрайеров почище, чем вы? Я не танцую канкан, хотя и работала певицей в харьковском кафешантане «Тиволи». Я пою такие песни, что у вас закипит ваша малокровная кровь, мой милый. А вообще не вредно было бы угостить молодую женщину коржами, когда она два дня не шамала. Кроме шуток! Мы угостили ее коржами, и с этой минуты у нас в теплушке началась, как говорил Хват, «новая светлая жизнь». Бурный темперамент Люсьены и ее жизнерадостность не считались ни с чем. Все, даже нависшую над полуразбитым нашим поездом постоянную угрозу обстрела и захвата его бандитами, Люсьена превращала в повод для смеха и розыгрыша совершенно ошалевших от ее присутствия ксендзов. Она соревновалась в острословии с Хватом, пела каскадные песенки и била ксендзов наповал соблазнительными анекдотами. Ксендзы только охали, но в глазах у них все чаще загоралось искреннее восхищение этой «великой блудницей панной Люсьеной». Она явно нравилась им. Они искали для нее оправдания в догматах католической церкви, в Новом и Старом завете и чуть ли не в папских энцикликах. В конце концов они объявили ее Марией Магдалиной нашего времени. Всем известно, что эта рыжеволосая красавица блудница, грешившая напролет дни и ночи, причислена к лику святых за ее чистую любовь к Христу, за то, что она бросилась на выжженной Голгофе к распятому, обвила своими распущенными густыми волосами его ноги, и от прикосновения этих волос утихла боль в его размозженных ступнях и ладонях. Сколько женщин прошли тот же путь греха, а потом стали святыми, и, как свидетельство этого, слабый золотой нимб вспыхнул над их головами на картинах великих мастеров Возрождения. И цветы белых лилий склонились к их легким подолам, распространяя аромат целомудрия. Ксендзы говорили об этом вполголоса. Я понимал польский язык и, слушая их, все больше склонялся к мысли, что католичество с его культом Мадонны – лишь одно из проявлений хотя и тонкой, но явной и вечной чувственности. Окончательно я убедился в этом гораздо позже, через много лет, когда в разноцветном сумраке соборов Неаполя и Рима увидел бледных мадонн с опущенными ресницами и загадочными зовущими улыбками Джиоконды на карминных, маленьких, как будто вздрагивающих губах. Сейчас, на расстоянии многих лет, мне кажутся неправдоподобными эти разговоры и мысли в разбитой теплушке, где в дырах от пуль посвистывал осенний ветер и дружно и весело сосуществовали совершенно разные люди – впавшая в нищету певица и куртизанка Люсьена, ксендзы, кавалер Почетного легиона, подслеповатый философ Назаров, не расстававшийся с томиком Гейне, и я – тогда тоже человек без явной профессии, склонный к полетам воображения. Поезд часто останавливался, и паровоз начинал давать умоляющие гудки. Это значило, что топливо кончается и пассажиры, если хотят ехать дальше, а не ждать, пока их прихлопнет ближайшая банда, должны выскакивать из вагонов и ломать на топливо ближайшие заборы или рундуки на станционных базарах. Тогда Хват с грохотом отодвигал тяжелую дверь теплушки и кричал ксендзам: – Эй, преподобные! В топоры! У нас в теплушке были лом и два топора. Ксендзы, захватив топоры, выскакивали из теплушки. При этом они подбирали сутаны, и под ними обнаруживались тяжелые солдатские бутсы и обмотки. Мы тоже выскакивали и бежали к ближайшему забору. Не всегда эти налеты кончались удачно. Бывали случаи, когда хозяева заборов открывали по нас огонь из обрезов. Тогда машинист трогал поезд без гудка, Хват кричал: «Христолюбивое воинство! По коням!» – и нам приходилось вскакивать в теплушку уже на ходу. За Белой Церковью поезд начали часто обстреливать. Стреляли обыкновенно из придорожных рощ и зарослей. Пока что стреляющих мы не видели. Во время обстрела мы ложились на нары или, по словам все того же Хвата, «сжимали мишень». Хват уверял, что лежащий человек в шестнадцать раз менее уязвим, чем стоящий. Это нас не очень радовало, особенно после того, как шальная пуля пробила стенку вагона над самой головой у Люсьены и вырвала из ее пышных волос высокий испанский гребень – наследство бабушки, торговки бубликами в городе Рыбнице на Днестре. Ударившись о гребень, пуля взвыла, и несколько мгновений нам казалось, что она, обезумев, мечется по вагону и ищет выхода. Но пуля ударилась о стенку и упала на спину одного из ксендзов. Он подобрал ее, спрятал в кошелек и поклялся повесить на серебряной цепочке перед иконой Ченстоховской Божьей Матери в благодарность за избавление от смерти. Люсьена поправила волосы, села на нары и запела нарочито визгливым и разухабистым голосом: Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая, Здравствуй, дорогая, и прощай! Ты зашухерила всю нашу малину — Так теперь маслины получай. Ксендзы дружно подхватили эту песню. Потом Люсьена подумала и сказала: – Вот убьют, так похороните меня в цыганской шали. А что ксендзы меня отпоют по первому разряду, так в этом я не сомневаюсь. Среди ксендзов, лежавших ничком (выстрелы были реже, но еще не затихли), началось какое-то странное шевеление. Было похоже, что ксендзы изо всех сил сдерживаются, чтобы не расхохотаться. – А в рай меня пустят, – уверенно сказала Люсьена. – Даже очень свободно. Потому что я спою Петру такую шансонетку, что он будет у меня рыдать от смеха и сморкаться и скажет: «Мадемуазель Люсьена, я прямо жалею, что встретил вас в этом нудном раю, а не на грешной земле. Мы бы с вами пожили так, что люди только бы крутили головами и говорили: „Вот это – да!“ Самый сдержанный из ксендзов заметил: – То есть кощунство, панна Люсьена! Да простит вас святая дева. А мы вас давно простили. – Вот за это спасибо, – ответила Люсьена. И вдруг добавила очень тихо: – Мужички вы мои дорогие! Если бы вы знали, как мне легко на сердце. Никто не пристает, не пускает слюни, не подкатывается ко мне, как к легкой женщине. Да никто и не знает, что у меня грудь прострелена. Стрелялась я в Луганске. Есть такой проклятый город. Там у меня умер мальчик. Мой мальчик... Она легла ничком на нары и затихла. Мы молчали. – И зачем я еду в эту чертову Одессу, что мне там нужно! – вдруг сказала Люсьена, не поднимая головы. Я встал и осторожно открыл дверь. Какая-то синяя маленькая река петляла в сухих степях. Белое осеннее солнце сверкало в небе. Его нежное увядающее тепло прикоснулось к лицу. К югу, к далекому морю, куда тащился, кряхтя и качаясь, наш поезд, тянули в туманной высоте журавлиные стаи. В Корсуни в поезд села конопатая рыжая баба. Она ехала в Знаменку справлять свадьбу своей дочери и везла ей в подарок тяжелый комод, набитый приданым. Баба была крикливая, остервенелая. Из-под юбки у нее висели грязные желтые кружева и трепались о смазные подкованные сапоги. Баба командовала серыми от голода железнодорожниками, как атаман. Она покрикивала на них и требовала, чтобы комод втащили в теплушку. Но в теплушку бабу с комодом не пустили. Весь поезд разъярился на нее за ее комод, за кровяное лоснящееся лицо и визгливый голос. Впервые, пожалуй, я видел такую классическую кулачку – алчную, злую, наглую от сознания своего довольства и сытости среди всеобщего разорения и нищеты. В то время на Украине было еще много жестокого и спесивого кулачья. За свой достаток такие бабы могли придушить родного отца, а их «сыночки» шли в банды к атаманам, к Махно и Зеленому, и хладнокровно закапывали людей живыми в землю, разбивали прикладами головы детям и вырезали ремни из спин у евреев и красноармейцев. Баба металась около комода и то развязывала на шее теплый платок, то снова туго завязывала его и кричала надсаженным голосом: – Насажали полон поезд голодранцев, а нам, хозяевам, нету места! Да у них за душой одна дыра от штанов, у тех городских с ихними дамочками! Их давить надо, как червяков, а не катать с Киева до Одессы. Около бунтующей бабы стоял сутулый дежурный по станции и уныло молчал. – А ты чего стоишь, как баран! За что я тебе сало да хлеб давала? Чтобы всякая голота надо мной здесь насмешки делала? Обещался сажать – так сажай! А то стребую с тебя и хлеб и сало обратно. Дежурный махнул рукой и пошел вдоль поезда. Он заглядывал в двери и, заискивая, вполголоса, чтобы не слышала баба, просил пассажиров: – Пустите ее, эту скаженную, сделайте такую милость. У нее муж староста, бандит. Он меня забьет до смерти. Опять же и хлеба нету ни крошки, а она дала мне буханку. Но теплушки были неумолимы. Тогда дежурный договорился с машинистом, и тот согласился за обещанное сало и хлеб поставить комод на переднюю площадку паровоза между фонарями. Комод с трудом втащили на паровоз и крепко прикрутили толстой проволокой. Баба села на него, как наседка, прикрыла его своими грязными юбками, закуталась в теплый платок, и поезд тронулся. Так мы и ехали с комодом на паровозе и разъяренной бабой на нем под свист и улюлюканье мальчишек, встречавшихся нам на пути. На всех остановках баба развязывала кошелку и ела жадно и много. Может быть, ей и не всегда хотелось есть, но она делала это нарочно, со злорадством, с вызовом, чтобы отомстить голодным пассажирам и покуражиться над ними. Она резала огромными кусками нежное розовое сало, раздирала цепкими пальцами жареную курицу и запихивала в рот мягкий пшеничный хлеб. Щеки ее сверкали от жира. Поев, она намеренно громко рыгала и отдувалась. Баба редко сходила со своего комода и даже по нужде не отходила от паровоза дальше чем на два-три шага. В этом было не только бесстыдство, но и полное презрение ко всем. Машинист крякал и отворачивался, но молчал. Он еще не получил ни крошки хлеба и ни одного «шматка» сала. Все это было обещано ему только в Знаменке, когда он довезет бабу до места. Весь поезд ненавидел бабу на комоде люто и страшно. Ненависть эта заглушала у пассажиров даже страх смерти. Иные дошли до того, что с нетерпением ждали, когда же какая-нибудь «хорошая банда» по-настоящему обстреляет наш поезд. Все были уверены, что бабу убьют в первую очередь, – она со своим комодом представляла идеальную мишень. Где-то за станцией Бобринской наши мечты о мести сбылись, но только отчасти. Под вечер поезд обстреляли махновцы. Несколько пуль попало в комод. Баба уцелела, но часть приданого пули побили и продырявили. С тех пор баба сидела окаменелая, сжав синие губы, и в глазах ее было столько черной ненависти, что мимо паровоза без особой надобности пассажиры предпочитали не проходить. Мы ждали мщения. Я снова вспомнил о пресловутом мамином законе возмездия. Услышав о нем, ксендзы оживились и дружно подтвердили, что такой закон безусловно существует и даже в дни гражданской войны не потерял свою силу, а Люсьена сказала, что никакого закона возмездия нет, а есть тюти мужчины, которые не решаются выкинуть бабу с ее комодом с первого же моста в реку. Наконец возмездие наступило. День возмездия, как и надо было ожидать, заполняли рваные черные тучи. Они с невероятной быстротой мчались над голыми полями. Полосы тяжелого, как град, дождя били по облезлым стенам вокзала в Знаменке.

The script ran 0.03 seconds.