1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Она не уходила. Обдумывала следующий шаг.
— Но я хочу. — Удивительно: до сих пор она ни разу не употребляла глагол «хотеть» в первом лице.
— Мы же друзья, Джоджо. Не любовники.
— Просто полежим рядом.
— Нет.
— Один разочек.
— Нет.
Она стояла в дверном проеме, толстая, в джинсах и синем жакете, смутное пятно безмолвного упрека. В свете фонаря ее силуэт казался плоским, а черты лица — необычайно рельефными, как на литографиях Мунка. «Ревность»? «Зависть»? «Невинность»?
— Я замерзла.
— Ну так залезь под одеяло.
Помедлив, заковыляла к кровати. Еще пять минут. У меня занемела спина.
— Я легла. Ник, ты можешь спать тут, на одеяле. — Я глубоко вздохнул. — Слышишь?
— Да. Молчание.
— Я думала, ты спишь.
Лило, шелестело в водосточных трубах; сырая лондонская мгла заполняла комнату. Одиночество. Зима.
— Можно к тебе на секундочку, огонь зажечь?
— О боже.
— Я тихенько.
— Трогательная заботливость.
Пошла по комнате, натыкаясь на мебель; чиркнула спичкой. Фукнул, зашипел газ. По стенам заплясали розоватые отблески. Она двигалась тихо-тихо, но я наконец сдался, приподнял голову.
— Не смотри. Я без ничего.
Но я посмотрел. Она стояла над огнем, путаясь в моем джемпере. Я с раздражением подумал, что в свете газа она почти красива, по меньшей мере женственна. Отвернулся достал сигарету.
— Слушай, Джоджо, ничего не выйдет. Не буду я спать с тобой.
— Не могла же я лезть в твою чистую постель одетая.
— Грейся — и немедленно назад.
Я успел выкурить полсигареты, пока она снова заговорила:
— Просто ты так добр ко мне. — Я упрямо молчал. — Я хочу тебе отплатить добром.
— Если в этом дело — не беспокойся. Ты мне ничего не должна.
Я взглянул на нее. Она сидела на полу, спиной ко мне, обняв пухлые коленки, уставясь в огонь. Снова молчание.
— Не только в этом, — сказала она.
— Иди оденься. Или ляг. Тогда поговорим.
Шипение газа утихло. Я прикурил новую сигарету от первой.
— Сказать, почему ты не хочешь?
— Ну скажи.
— Боишься подцепить какую-нибудь вашу болезнь.
— Джоджо!
— Может, я и заразная. Что с того, что нет симптомов? А вдруг я бациллоноситель?
— Перестань.
— Но ведь ты так думаешь.
— Никогда я этого не думал.
— Ты не виноват. Ни капельки.
— Заткнись, Джоджо. Заткнись сейчас же.
Молчание.
— Замараться боишься, индюк надутый.
Прошлепала по полу, хлопнула дверью так, что та снова открылась. Послышались всхлипывания. Черт бы побрал мою недогадливость; мог бы и заметить, что сегодня она вела себя не так, как обычно: вымыла голову, завязала «хвост», поглядывала со значением. Я представил себе настойчивый стук, Алисон за дверью. И потом, я обиделся. Джоджо никогда не сквернословила и употребляла эвфемизмы раз в пятьдесят чаще, чем требовало ее социальное положение. А последняя ее фраза меня по-настоящему задела.
Полежав минуту, я пошел в спальню, тоже освещенную теплым пламенем газа. Завернул ее в одеяло.
— Ох, Джоджо. До чего ты смешная.
Я гладил ее по голове, другой рукой придерживая одеяло, чтобы она на меня не бросилась. Зашмыгала носом. Я сунул ей платок.
— Знаешь что?
— Что?
— Я ни разу этого не делала. Ни разу не спала с мужчиной.
— Господи.
— Чиста как младенец.
— Ну и слава богу.
Повернулась на спину, посмотрела мне в глаза.
— И теперь меня не хочешь?
Эта ее реплика перечеркнула две предыдущие. Я дотронулся до ее щеки, покачал головой.
— Я люблю тебя, Ник.
— Нет, Джоджо. Тебе кажется.
Снова захлюпала; я начал злиться.
— Так ты что, специально? Проткнула покрышку? — Пока Кемп возилась с какао, она ненадолго отлучилась, соврав, что ей нужно наверх.
— Я не могла иначе. Помнишь, мы ездили в Стоунхендж? Я на обратном пути вовсе не спала. Притворялась.
— Джоджо… Хочешь, я расскажу тебе то, что никому не рассказывал? Хочешь?
Я вытер ей глаза платком и заговорил, сидя на краю постели, спиной к ней. Ничего не приукрашивая, поведал об Алисон, о том, как потерял ее. О Греции. О Лилии — пусть без подробностей, но по сути точно. О Парнасе, о своем позорном поведении. И так — до сегодняшнего дня, до встречи с Джоджо. Рассказал, зачем она мне понадобилась. Неожиданный, но не худший исповедник; ибо она отпустила мне грехи.
И почему я не рассказал все с самого начала? Она бы вела себя умнее.
— Я был слеп. Прости.
— Что уж тут поделаешь.
— Прости. Пожалуйста, прости.
— Да я просто сопливая идиотка из Глазго. — Напустила на себя важный вид. — Мне семнадцать, Ник. Я все наврала.
— Хочешь, я куплю тебе билет?
Но она замотала головой.
В наступившей тишине я размышлял о том, что есть только одна истина, только одна мораль, один грех, одно преступление. Прощаясь со мной, Лилия де Сейтас сформулировала эту истину; тогда я подумал, что она говорит о прошлом, о моей притче про мясника. Но теперь понял: она говорила о будущем.
Десять библейских заповедей не выдержали испытания временем; для меня они были пустым звуком, в лучшем случае — мертвой догмой. Но, сидя в спальне, глядя на блики огня на дверном косяке, я чувствовал, как эта сверхзаповедь, соединившая в себе все десять, овладевает мною; да, я всегда знал о ее существовании, всю жизнь пытался ей следовать, но снова и снова нарушал. Кончис считал, что есть опорные точки поворота, моменты, когда сталкиваешься с собственным будущим. И я понял, что все упирается в Алисон, в мою верность ей, которую нужно доказывать ежедневно. Зрелость, как гора, возвышалась передо мною, а я стоял у подножья этого ледяного утеса, этого невозможного, неприступного «Не терзай ближнего своего понапрасну».
— Ник, дай курнуть.
Я сходил за сигаретой. Она лежа затягивалась, высвечивая свои румяные щеки, внимательные глаза. Я взял ее за руку.
— О чем ты думаешь, Джоджо?
— А если она…
— Так и не вернется?
— Да.
— Женюсь на тебе.
— Ври больше.
— У нас будет куча детишек с толстой мордой и обезьяньей улыбкой.
— Ах ты злобная скотина.
Ее глаза; молчание; тьма; сдерживаемая нежность. Я вспомнил ночь с Алисон в комнате на Бейкер-стрит, в прошлом октябре. И память просто и откровенно подсказала мне: ты уже не тот.
— У тебя будет другой муж, гораздо лучше.
— Я хоть немного на нее похожа?
— Да.
— Так я и поверила. Свистишь.
— Потому что вы обе… не такие, как все.
— Каждый человек — не такой.
Я пошел в комнату, бросил шиллинг в прорезь газового счетчика; остановился на пороге спальни.
— Тебе, Джоджо, надо жить в особняке. Или на заводе работать. Или ходить в школу. Или обедать в посольстве.
За окном закричал юстонский поезд, затих на севере.
Она нагнулась, потушила сигарету.
— Если бы я была красивой.
Натянула одеяло на подбородок, словно пряча свое уродство.
— Иногда красота — это внешнее. Как обертка подарка. Но не сам подарок.
Долгая пауза. Ложь во спасение. Соломки подстелить.
— Ты забудешь меня?
— Нет. Запомню. Навсегда.
— Дай бог раз в год вспомнишь. — Зевнула. — А вот я тебя не забуду. — И через несколько минут пробормотала, как бы уже не отсюда, будто ребенок во сне: — И эту вонючую Англию.
77
Заснул я после шести и часто просыпался. Наконец, к одиннадцати, набрался мужества посмотреть в лицо дневному свету. Зашел в спальню. Джоджо и след простыл. Заглянул в кухню (она же — ванная). Обмылком на зеркале выведены три креста, «Пока» и подпись. Выскользнула из моей жизни с той же легкостью, с какой вошла в нее. На кухонном столе лежал насос.
Снизу доносилось стрекотание швейных машинок; женские голоса, избитая мелодия из радиоприемника. А я был один в своей квартире.
Ожидание. Бесконечное ожидание.
Прислонившись к старой деревянной сушилке, я запивал жесткое печенье растворимым кофе. Хлеба я, как всегда, забыл купить. На глаза мне попалась коробочка из-под кукурузных хлопьев. Рисунок изображал тошнотворно довольную «среднюю» семейку за завтраком; загорелый, веселый папа, симпатичная моложавая мама, сыночек, дочка; рай земной. Хорошо бы прочистить желудок. Но кто знает — а вдруг за этой трусливо-подловатой жаждой походить на других, эгоистичным желанием, чтобы кто-то стирал тебе носки, пришивал пуговицы, удовлетворял твою похоть, восторгался тобой, готовил обед из трех блюд, и есть что-то стоящее, некое стремление к порядку, к гармонии?
Я сделал себе кофе, помянул недобрым словом чертову сучку Алисон. Почему я должен ее дожидаться? Это в Лондоне-то, где больше сговорчивых девушек на единицу площади, чем в любом другом европейском городе, настоящих красоток, искательниц приключений, стаями слетающихся сюда, чтобы их умыкнули, раздели, запихали в постель!..
А Джоджо, которую я меньше всего хотел оскорбить? Это все равно что ударить голодную псину по тонким, дрожащим ребрам.
Смятение, разжигаемое отвращением к себе и обидой, охватило меня. Всю жизнь я ненавидел компромиссы. И вот я раздавлен; я дальше от свободы, чем когда бы то ни было.
Я лихорадочно схватился за мысль о том, чтобы забыть Алисон, вновь пуститься в скитания… одинокие, но вольные. Даже трагические; ведь, что бы ни делал, я обречен причинять боль. Может, в Америку? В Южную Америку?
Свобода — это сделать решительный выбор и стоять на своем до последнего; так было в Оксфорде; раскрепощенные воля и инстинкт выталкивают тебя по касательной в новую, чуждую среду. Положусь на случай. Разрушу зал ожидания, где я заперт.
Я пересек унылую квартиру. Над каминной полкой висело «китайское» блюдо. Опять семья; порядок и долг. Плен. За окном — дождь; серое ветреное небо. Окинув взглядом Шарлотт-стрит, я решил съехать от Кемп немедленно, сейчас же. Чтобы доказать себе, что еще способен двигаться, бороться, что я свободен.
Я спустился к Кемп. Она выслушала меня холодно. Похоже, она знала, что произошло между мной и Джоджо, ибо в глазах ее светился стойкий огонек презрения; она отмахнулась от моих оправданий — я, дескать, собираюсь снять загородный дом, буду писать книгу.
— А Джоджо с собой возьмешь?
— Нет. Мы решили расстаться.
— Ты решил расстаться.
Да, знает.
— Ну хорошо, я решил.
— Что, замучился с нами, плебеями, прынц хренов?
— Как тебе не стыдно!
— Дуришь башку бедной девчонке, на кой ляд — непонятно, потом, когда она втюрилась в тебя по уши, поступаешь как настоящий джентльмен. Гонишь ее на все четыре стороны.
— Послушай…
— Мне-то не заливай, не на ту напал. — Она сидела передо мной, прямая, непреклонная. — Уматывай. Возвращайся домой.
— Нет у меня дома, чтоб тебя!
— Есть, есть. Называется — буржуазия.
— Избавь меня от этих глупостей.
— Не ты первый. Ах, они тоже люди! Восторга полные штаны. — И с едкой снисходительностью добавила: — Ты не виноват. Ты жертва диалектики.
— А ты — наглая старая…
— Да пошел ты! — Отвернулась, словно меня тут уже не было; словно весь мир был похож на ее мастерскую — сплошные обломы, хлам, беспорядок, здесь и в одиночку-то не выживешь. Заплесневелая мамаша Кураж, она направилась к мольберту и принялась перекладывать краски с места на место.
Я пошел восвояси. Но не успел подняться и на пролет, как она высунулась и загавкала вдогонку:
— Послушай-ка, тупица! — Я обернулся. — Знаешь, что теперь будет с этой малышкой? Пойдет по рукам! И знаешь, кто в этом виноват? — Ее указательный палец, как пулемет, поливал меня негодованием. — Святой Николас Эрфе, эсквайр! — Это последнее слово показалось мне самым грязным ругательством, какое я от нее слышал. Ошпарив меня глазами, захлопнула дверь мастерской. Между Сциллой и Харибдой, между Лилией де Сейтас и Кемп долго не повиляешь: клац — и нет тебя.
В холодном бешенстве я паковался; и, увлекшись воображаемым спором с Кемп, где она терпела поражение по всем пунктам, небрежно сдернул с гвоздя блюдо. Оно выскользнуло из моих пальцев; ударилось о газовую колонку; упало в камин, расколовшись на две равные половинки.
Я опустился на колени. Кусал губы, как безумный, чтобы не разрыдаться. Я стоял на коленях, держа в руках осколки. Даже не пытаясь сложить их. Даже не двигаясь, когда с лестницы донеслись шаги Кемп. Она вошла, а я стоял на коленях. Не знаю уж, что она хотела сказать, но, увидев мое лицо, промолчала.
Я показал ей осколки: смотри, что случилось. Жизнь моя, прошлое, будущее. И вся королевская конница, и вся королевская рать…
Она долго переваривала увиденное: полупустой чемодан, груда книг и бумаг на столе; и тупица, униженный мясник, на коленях у очага.
— Силы небесные, — сказала. — В твоем-то возрасте. И я остался у Кемп.
78
Крупица надежды, право на существование — что еще нужно антигерою? Оставь его, говорит век, оставь на распутье, перед выбором: разве не в том же положении и человечество — оно может проиграть все, а выиграть лишь то, что имело; сжалься над ним, но не выводи на дорогу, не благодетельствуй; ибо все мы ждем, запертые в комнатах, где никогда не звонит телефон, одиноко ждем эту девушку, эту истину, этот кристалл состраданья, эту реальность, загубленную иллюзиями; и то, что она вернется — ложь.
Но лабиринт не имеет оси. Конец — лишь точка на прямой, лязг сходящихся ножниц. Да, Бенедикт поцеловал Беатриче; а десять лет спустя? И что случилось в Эльсиноре, когда пришла весна?
Словом — еще десять дней. А дальнейшие годы — молчание; иная тайна.
Еще десять дней без телефонных звонков.
Взамен, 31 октября, в канун Дня всех святых, Кемп позвала меня на субботнюю прогулку. Это предложение, дикое в ее устах, насторожило бы меня, если б день не выдался таким роскошным, с нездешним весенним небом, синим, как лепесток дельфиниума, с бурой, янтарной, желтой листвой, безветренным, точно во сне.
Кстати, Кемп потихоньку начала со мной нянчиться. Этот процесс требовал столь обильной компенсации в виде сквернословия и непрестанной грубости, что наши отношения дослужились до того чина, когда внешнее — полная противоположность внутреннему. Но стоило облечь это внутреннее в слова, перестать притворяться, что мы о нем не догадываемся — и все было бы испорчено; само это притворство непонятным образом казалось важнейшим условием взаимной привязанности. Не признаваясь друг другу в симпатии, мы проявляли некую обоюдную деликатность, служившую залогом того, что на деле симпатия имеет место. За эти десять дней у меня поднялось настроение — то ли стараниями Кемп; то ли благодаря запоздалому влиянию Джоджо, гадкого ангела, по ошибке ниспосланного мне лучшим миром; то ли пришло сознание, что я способен ждать дольше, чем казалось до сих пор. По той ли, по иной причине, но что-то во мне изменилось. Я перестал быть просто игрушкой в чужих руках: во мне укрепились истины Кончиса, особенно та, которую он воплотил в Лилии. Я трудно привыкал улыбаться той особой улыбкой, на какой настаивал Кончис. Наверное, можно принимать, не прощая; можно прийти к решению, но сидеть сложа руки.
Мы отправились на север, за Юстон-роуд, по Внешней кольцевой — в Риджентс-парк. Кемп вырядилась в черные клеши и изгвазданную фуфайку, во рту — потухший окурок, чтобы свежий воздух помнил: если его и допустили в легкие, то весьма ненадолго. В парке нас окружили древесные панорамы, бесчисленные группки гуляющих, влюбленных, семейных, одиночек с собаками, краски, смягченные неуловимой дымкой, незамысловатой и живописной, как побережья на полотнах Будена.
Мы бродили, любуясь утками, морщась при виде хоккеистов.
— Ник, родной, — сказала Кемп, — а не хлебнуть ли нам национального напитка?
И тут я не насторожился: ведь волосатики пьют только кофе.
Мы зашли в чайный павильон, отстояли очередь, отыскали два свободных стула. Кемп отлучилась по нужде. Я вытащил из кармана книжку. Парочка, сидевшая за нашим столиком, ушла. Шум, толкотня, нехитрая закуска, хвост у стойки. Видно, в женском туалете тоже очередь. Я погрузился в чтение.
Села у прохода, наискосок от меня.
Так спокойно, так просто.
Смотрела не на меня, на скатерть. Я завертел головой в поисках Кемп. Но понял, что Кемп уже на пути домой.
Она молчала. Ждала реакции.
А я-то воображал впечатляющий выход на сцену, загадочный звонок, нисхождение, может, и буквальное, в новый Тартар. Но сейчас, глядя на нее, слова не в силах вымолвить, видя, как избегает она моих глаз, я признал, что вернуться она могла только таким способом; всплыть сквозь суету буден, сквозь пошлую лондонскую сутолоку, сквозь бытие, привычное и пресное, как хлеб. Ей отвели роль Реальности, и возникла она соответственно, хотя и не без многозначительности, отчужденности, не без привкуса иного мира; не из, а из-за мельтешения толпы.
Твидовый костюм с изящным рисунком (осенние листья и снег); темно-зеленый, завязанный по-крестьянски платок. Руки чинно сложены на коленях, как после тяжелой работы; вернулась. Мой ход. Но в этот долгожданный миг оказалось, что я не в состоянии двигаться, говорить, мыслить. Я многажды представлял себе нашу встречу, но не думал, что она будет именно такой. Наконец уставился в книгу, словно не желал иметь с вернувшейся ничего общего, потом злобно воззрился на семейку любознательных дебилов, рассматривавших нас через проход. Тут она искоса взглянула на меня; в этот момент я как раз грозно нахмурился, выражая им свое возмущение.
Внезапно поднялась, пошла прочь. Я смотрел, как она лавирует меж столиками: такая маленькая, вызывающе маленькая и тщедушная, такая желанная в своей крохотности. Мужчины оборачивались ей вслед. Она скрылась за дверью.
В оцепении и муке я выждал несколько секунд. Затем взял след, расчищая дорогу локтями. Она медленно брела по траве на восток. Я догнал ее, и она скользнула взглядом по моим ботинкам: значит, заметила. Мы пока не обменялись ни единым словом. Меня будто застигли врасплох — это было видно даже по одежде. Я давно перестал интересоваться, что ношу, как выгляжу… перенял у Кемп и Джоджо их неброскую гамму. А рядом с ней почувствовал себя оборванным и оскорбился: кто дал ей право притворяться модной, невозмутимой зажиточной матроной? Словно ей хотелось выпятить тот факт, что мы поменялись ролями и судьбами. Я осмотрелся. Столько народу, но лиц не различить, далеко. Риджентс-парк. Я вспомнил другую встречу, встречу юного дезертира со своей возлюбленной; аромат сирени, бездонная тьма.
— Где они?
Чуть заметно пожала плечами.
— Я одна.
— Так я и поверил.
Шла дальше, не отвечал. Кивком указала на свободную скамейку у дорожки, под деревьями. Словно и вправду явилась из Тартара: холодная, невозмутимая.
Мы подошли к скамейке. Она села с краю, я — посредине, лицом к ней. Меня бесило, что она не глядит в мою сторону, не выказывает ни тени раскаянья; молчит как рыба.
— Я жду, — сказал я. — Как три с половиной месяца ждал.
Развязала платок, встряхнула головой. Волосы отросли, как при нашем знакомстве, на коже слабый загар. С первого же взгляда я понял — и от этого растерялся еще сильнее — что Лилия затмила Алисон в моей памяти; о первой я помнил одно лестное, о второй — одно плохое. Из-под пиджака выглядывала светло-коричневая блузка. Костюм дорогой; похоже, Кончис ей заплатил. Красивая, желанная даже без… я вспомнил Парнас, другие ее обличья. Она не отрывала глаз от своих туфель с низким каблуком.
Я отвернулся.
— Чтобы сразу внести ясность. — Молчание. — Я простил тебе тот подлый летний розыгрыш. Простил бабскую мелочную мстительность… ты же заставила меня так долго ждать.
Пожала плечами. После паузы:
— Но?
— Но я хочу знать, чего вы добивались в тот день Афинах. Чего добивались все это время. И добиваетесь сейчас.
— А дальше что?
— Дальше посмотрим.
Вынула из сумочки сигареты, закурила; с подчеркнутой вежливостью протянула пачку мне.
— Нет, спасибо, — сказал я.
Она смотрела вдаль, на изысканные постройки Камберленд-террейс, что спускаются к парку. Кремовая штукатурка, белые рельефы карнизов, небесный негромкий тон.
Подбежал пудель. Я дрыгнул ногой, а она — погладила его по голове. Женский зов: «Тина! Радость моя! Ко мне!» Раньше мы бы насмешливо переглянулись. Она снова принялась разглядывать архитектуру. Я осмотрелся. На скамейках неподалеку — сидят, наблюдают. Вдруг показалось: людный парк — сцена, за каждым кустом лазутчик. Я вынул свою пачку, закурил, напрягся: взгляни на меня! Не взглянула.
— Алисон.
Посмотрела искоса, отвела глаза. В пальцах дымилась сигарета. Словно ничто не могло заставить ее заговорить. С платана сорвался лист, косо спланировал, чиркнул по юбке. Она нагнулась, подняла его, разгладила на колене желтые зубчики. На дальний конец скамьи сел индиец. Потертое черное пальто, белый шарф; узкое лицо. Маленький, несчастный в давяще-чуждой стране; официант, раб дешевой закусочной? Я придвинулся к ней, понизил голос, следя, чтобы слова звучали так же сухо, как у нее.
— Как насчет Кемп?
— Нико, прекрати меня допрашивать. Сейчас же прекрати.
Мое имя; что-то подалось. Нет — все та же замкнутость, настороженность.
— Они наблюдают? Они где-то здесь?
Сердитый вздох.
— Они здесь?
— Нет. — И сразу поправилась: — Не знаю.
— Значит, здесь.
Она все отводила глаза. Произнесла тихо, почти устало:
— Дело теперь не в них.
Долгая пауза.
— Ты лжешь мне? Вот так, в лицо? — спросил я. Поправила волосы; волосы, запястье, ее манера встряхивать головой. Мелькнула мочка уха. Меня охватила ярость, словно я лишился принадлежащего мне по праву.
— А я считал тебя единственной, кому можно верить. Ты хоть понимаешь, что я пережил летом? Когда получил письмо, эти цветы…
— Если вспоминать, кто что пережил… — сказала она.
Все мои усилия пропадали втуне; у нее на уме было что-то иное. Я нащупал в кармане пальто сухой гладкий шарик — каштан на счастье. Раз вечером, в кино, мне сунула его Джоджо, завернув в фантик: шотландский юмор. Джоджо… может, в этот момент, в миле-другой отсюда, за кирпичом и шумом машин, она закадрила еще кого-то, медленно прощаясь с девичеством; ее кургузая рука во тьме кинозала. Внезапно мне захотелось взять руку Алисон в свою.
Я вновь произнес ее имя.
Но она непреклонно (не тронь!) отбросила желтый лист.
— Я приехала в Лондон переоформить квартиру.
Возвращаюсь в Австралию.
— В такую даль из-за подобной ерунды?
— И повидаться с тобой.
— Милая встреча.
— На случай, если… — Не договорила.
— Если?
— Я не хотела приходить.
— Так зачем пришла? — Пожала плечами. — Заставили, что ли?
Нет, не ответит. Загадочная, почти незнакомая; отступи назад, пытайся снова; и увидишь свой край впервые. Будто некогда податливое, доступное, как солонка на обеденном столе, ныне заключено в фиал, стало сакральным. Но я знал Алисон. Знал, как она перенимает окраску и привычки тех, кого любит или уважает, хоть в глубине ее души и таится непокорство. И знал, откуда эта замкнутость. Рядом со мной сидела жрица из храма Деметры.
Пора перейти к делу.
— Куда ты поехала из Афин? Домой?
— Возможно. Я перевел дух.
— Ты хоть вспоминала обо мне?
— Иногда.
— У тебя кто-нибудь есть?
— Нет, — помедлив, ответила она.
— Не слышу уверенности в голосе.
— Всегда кто-нибудь найдется… если поискать.
— А ты искала?
— У меня никого нет, — сказала она.
— «Никого» — значит, и меня тоже?
— И тебя тоже, с того самого… дня.
Угрюмый, нарочито устремленный вдаль профиль. Чувствуя мой взгляд, она следила за каким-то прохожим, словно он интересовал ее больше, чем я.
— Что я должен сделать? Заключить тебя в объятия? Пасть на колени? Чего им надо?
— Не понимаю, о чем ты.
— Нет, понимаешь, черт побери!
Быстро посмотрела на меня, отвела глаза.
— В тот день я тебя раскусила, — сказала она. — И конец. Такое не забывается.
— Но в тот же день мы любили друг друга. Такое тоже, в общем, не забывается.
Набрала воздуха, словно собираясь сказать колкость; ну скажи что-нибудь, все равно что, хоть колкость; сдерживая бешенство, я старался говорить спокойно.
— Там, в горах, я в какой-то момент любил по-настоящему. Ты это поняла, тут и гадать нечего. Я видел — ты поняла. Я слишком хорошо тебя знаю и потому уверен: поняла, запомнила. — И добавил: — Я не секс имею в виду.
Снова помедлила, прежде чем ответить.
— На кой мне помнить? Наоборот, я должна была поскорее забыть.
— И на этот вопрос ответ тебе известен.
— Неужели?
— Алисон… — сказал я.
— Отодвинься. Пожалуйста, отодвинься.
Я не видел ее глаз. Но в голосе слышалась неявная дрожь, глубинная, словно трепетали нейроны. Не поворачиваясь, она сказала:
— Ну да, я понимаю. — Пряча лицо, достала еще сигарету, закурила. — Или — понимала. Когда любила тебя. Что бы ты ни сказал, что бы ни сделал, все было важно. В духовном плане. Все задевало, волновало меня. Подавляло и… — Перевела дыхание. — Скажем, сидишь ты после всего в этом павильоне и смотришь на меня, как на шлюху, что ли, и…
— Я растерялся. Бога ради…
Тут я прикоснулся к ней, положил руку на плечо, но она сбросила руку. Чтобы расслышать, я придвинулся ближе.
— Быть с тобой — все равно что упрашивать: мучь меня, терзай. Задай мне жару. Ведь…
— Алисон.
— Да, сейчас ты хороший. Сейчас ты хороший. Лучше некуда. Но это — на неделю, на месяц. А потом — снова-здорово.
Она не плакала — я заглянул ей в лицо. Я смутно догадывался, что она играет и не играет одновременно. Пусть она выучила свои слова наизусть — и все же они искренни.
— Ты же все равно уезжаешь в Австралию.
Я сказал это мягко, без иронии, но она посмотрела так, точно я грязно выругался. Я сдуру улыбнулся, протянул руку. Тут она вскочила. Пересекла дорожку, прошла меж деревьев на газон. И почти сразу замерла.
Как порыв это выглядело правдоподобно, как поступок — не слишком, особенно остановка. Нечто в ее позе, в повороте головы… и вдруг меня озарило. Газон простирался на четверть мили, до границы парка. За ним вздымался фасад Камберленд-террейс: статуи эпохи Регентства, изящные окна.
Множество окон, изваяния античных божеств. Парк просматривался оттуда, как с бельэтажа. Вот к чему ухищрения Алисон — выманить меня из павильона, сесть на нужную скамейку, остановиться на самом виду, поджидая меня. С меня хватит: я подошел, стал напротив, спиной к комплексу. Она опустила голову. Роль несложная: подведи глаза, сглатывай слезы.
— Вот что, Алисон. Я знаю, кто за нами наблюдает, откуда и зачем. Так вот, во-первых. Я на мели. У меня нет пристойной работы и едва ли будет. Так что я — не самая удачная партия. Во-вторых. Появись сейчас там, на аллее, Лилия и помани… не уверен, что устою. Запомни: не уверен и никогда не буду уверен. А тебе бы надо знать, что она не просто девушка, а идеал разлучницы. — Я помолчал. — И в-третьих. Как ты любезно сообщила в Афинах, в постели я далек от совершенства.
— Я этого не говорила.
Глядя на ее макушку, я ощущал своей пустые высокие окна Камберленд-террейс, белых каменных богов.
— В-четвертых. Как-то он сказал мне одну вещь. О мужчинах и женщинах. Что мы воспринимаем людей по отдельности, а вы — то, что их связывает. Отлично. Ты всегда чувствовала то, что… между нами, как его ни назови. Общее. А я — нет. И все, что я могу тебе предложить — надежда, что я тоже научусь это чувствовать.
— Можно перебить?
— Нет. Выбирай. Чем скорее, тем лучше. Я или они. Как скажешь, так и будет.
— Ты не имеешь права…
— А ты имела — тогда, в гостинице? Вот и я имею. Полное. — И добавил: — На тех же основаниях.
— Это нельзя сравнивать.
— Можно, можно. Мы поменялись ролями. — Я указал за спину, в сторону Камберленд-террейс. — У них есть все. А у меня, как и у тебя — только одно. Если ты повторишь мою ошибку, выберешь их все, а не наше с тобой будущее, обижаться нечего. Но выбрать ты должна. Здесь, при них. И сейчас.
Она взглянула на постройки, я тоже обернулся. В лучах вечернего солнца они сочились безмятежным, вышним, благостным сиянием олимпийской возгонки, каким подчас осеняются летние облака.
— Я возвращаюсь в Австралию, — сказала она, отвергая и меня, и их.
Между нами как бы разверзлась пропасть, бездонная, но невероятно узкая, такая узкая, что ее можно пересечь, сделав шажок по траве газона. Я безотрывно смотрел в ее лицо: ошеломление, упрямство, скованность. Запахло костром. Ярдах в ста прогуливался слепой — непринужденно, как зрячий. Лишь белая тросточка свидетельствовала, что он не видит.
Я направился к аллее, ведущей к южному выходу, к дому. Два шага, четыре, шесть. Десять.
— Нико!
Это прозвучало неожиданно властно, резко; без тени раскаяния. Я вмиг остановился, почти обернулся, но через силу пошел дальше. Слыша ее шаги, я не поворачивался, пока она не догнала меня. Стала футах в пяти-шести, немного запыхавшись. Она не блефовала, она действительно возвращалась в Австралию — по крайней мере, в некую Австралию мысли и чувства, чтобы коротать там век без меня. Но уйти просто так она не могла мне позволить. Боль, ярость во взгляде. Я был ей невыносим, как никогда раньше. Шагнул к ней, шагнул еще, в сердцах погрозил пальцем.
— Ты так ничего и не поняла. Все пляшешь под их дудку. Мы смотрели друг на друга, истекая злобой.
— Я пришла, потому что надеялась, что ты переменился. Не знаю, что на меня нашло. Я действовал не обдуманно и не по наитию, не хладнокровно и не в запале; сделав же, понял, что это было необходимо; я не нарушил заповедь. Выбросил руку вперед и изо всех сил хлестнул ее по левой щеке. Удар застиг ее врасплох, чуть не вывел из равновесия, она испуганно заморгала; затем медленно прижала к щеке ладонь. В бешеном ужасе мы долго глядели друг на друга; мир распался, мы очутились в открытом космосе. Пропасть хоть и узка, но бездонна. На дорожке за спиной Алисон остановились гуляющие. С лавочки вскочил какой-то мужчина. Индиец, оцепенев, уставился на нас. Она не отрывала руки от лица, глаза наполнились слезами — слезами боли, конечно, но, похоже, отчасти и растерянности.
Пока мы стояли, трепеща и взыскуя, между прошлым и будущим; пока, чтобы перерасти в слияние, разрыву не хватало пустяка, слабого жеста, попытки довериться, понять — мне открывалась истина.
За нами никто не наблюдал. Никто не стоял у окон. Театр был пуст. Это был не театр. Они внушили ей, что это театр, и она поверила им, а я ей. Не затем ли внушили, чтобы довести меня до этой черты, преподать последний урок, подвергнуть финальному испытанию?.. Я, как в «Астрее», должен был обратить в каменных истуканов львов, единорогов, волхвов и иных сказочных чудищ. Я вперился в далекие окна, в фасад, в белые торжественные силуэты на фронтоне. Что ж, логично. Прекрасный апофеоз для игры в бога. Они скрылись, оставив нас вдвоем. Я был убежден в этом… но, после всего происшедшего, мог ли не колебаться? Неужели они столь холодны, бесчеловечны… столь нелюбопытны? Поставить на кон так много и выйти из игры?
Я посмотрел на дорожку. Случайные свидетели тоже потихоньку рассасывались, потеряв интерес к этой вспышке повседневной мужской жестокости, поначалу столь занимательной. Алисон не двигалась, не отнимала ладонь от щеки, только голову опустила. Судорожно вздохнула, борясь с подступающим рыданием; затем сказала ломким, еле слышным, упавшим голосом, словно сама себе удивляясь:
— Ненавижу тебя. Ненавижу.
Я молчал, не пытаясь дотронуться до нее. Вот она подняла голову; в лице, как в словах и голосе, ничего, кроме ненависти, страдания, женской обиды, накопившейся от сотворения мира. Но в глубине серых глаз я схватил и нечто иное, чего не замечал прежде, — или замечал, но боялся осознать? — отблеск естества, что не могли заслонить ни ненависть, ни обида, ни слезы. Несмелое движение, разбитый кристалл, ждущий воссоединения. Она вновь произнесла, точно уничтожая то, что я увидел:
— Не-на-ви-жу.
— Почему же не отпускаешь меня?
Помотала склоненной до предела головой, словно вопрос был некорректен.
— Знаешь ведь, почему.
— Нет.
— Я понял это, как только увидел тебя. — Я подошел ближе. Она поднесла и другую руку к лицу, как бы предчувствуя повторный удар. — Теперь я понимаю, что означает это слово, Алисон, это твое слово. — Она ждала, закрыв лицо ладонями, будто внимая вестнику горя. — Нельзя ненавидеть того, кто стоит на коленях. Того, кто не человек без тебя.
Склоненная голова, лицо в ладонях.
Молчит, не скажет ни слова, не протянет руки, не покинет застывшее настоящее время. Все замерло в ожидании. Замерли дерева, небо осени, люди без лиц. В ивах у озера поет весеннюю песню дурашка дрозд. Голубиная стая над кровлями; кусочек свободы, случайности, воплощенная анаграмма. Откуда-то тянет гарью палой листвы.
cras amet qui numquam amavit
quique amavit cras amet[136]
|
The script ran 0.018 seconds.