Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, sf_history

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

Ошибся сам Гучков. Все эти два месяца не тем был занят. Сейчас – только новый военный переворот – уже против Совета – и был бы спасением революции. Но министры – ни один, ни за что – не пойдут на это. Вот если б устроилось как-нибудь само собой, без них. Чтоб им ни за что не нести ответственности. Как говорил Столыпин: я жажду ответственности! Ergo, пришлось бы устранять и правительство. Сразу всех. Да и на это бы Гучков пошёл, отчего же? Но не только болезнь его подкосила, – армия! Если так пойдёт – через 3-4 недели её вообще не будет. И стыдясь своего бессилия, своей попугайской роли, и видя же позорную слабость правительства – Гучков сказал министрам: а давайте уйдём все сразу, вместе? Вот это будет – Достойный шаг. И по-русски, не цепляться за власть: мы вам не нравимся – мы уходим, справляйтесь сами. И опубликовать диагноз положения, политическое завещание. Что мы сделали, и почему дальше работать невозможно. Эти куклы отшатнулись, конечно. И даже откидистей всех Милюков: он ведь имеет дело не с бунтующими солдатами, а с благополучными дипломатами, ему легко верить в успешный исход. И сочинили жалкое Обращение к стране. Ударить по Исполнительному Комитету – побоялись. И дело правительства – ещё хуже проиграно. И что же остаётся? Конечно, наши чтимые исторические герои умели действовать и в худших обстоятельствах. Так что ж, со всеми своими дуэлями, путешествиями, авантюрами – не вытягивал Александр Иваныч на исторического героя?… Чем состоять рабом Совета депутатов – уйти! Уйти – самому. Одному. В эти последние два дня болезни Гучков уже стал вплотную с таким решением. И ощутил – облегчение. В один миг не уйдёшь, но осталось – найти лучший момент. Как-то доиграть роль. Вот завтра, на Четырёх Думах, найти силы выйти и грянуть в последний раз. Как стало легче! Как будто теперь это был посторонний, а не он. Сперва лёжа, потом сидя выслушивал внимательно докладчиков, находчиво клал резолюции. (Многое перелагал на своих помощников и на Поливанова.) Потом нашёл силы принять и делегации – но кто оказались: не боевые воины с заверением в твёрдом стоянии, нет, – делегация военных фармацевтов: они образовали всероссийский союз и требуют передать всё военно-фармацевтическое дело в России в руки их выборной организации и уже выбранного начальника. С трудом сдерживаясь, чтобы не выгнать, ответил им Гучков: он – против выборного начала в армии, и может отвечать за дело только тогда, когда лицо назначено им самим. (Пошли жаловаться князю Львову – и тот к их проекту, разумеется, „отнёсся сочувственно”.) Тут опять приехал на приём надоевший Братиану, никак не уедет. Если остались считанные дни – то надо и поспешить принести последнюю возможную пользу. Убрал с фронта Рузского, хватит. А что ещё может больной министр, не выходя из кабинета? – писать воззвания и приказы. Воззвание к офицерам, работающим в своих же военно-промышленных комитетах: идти в строй, а тут вас заменят чиновники. И воззвание к солдатам: не ожидать объявленного срока возврата из отлучек 15 мая (промахнулся, слишком далеко дал) – но по нравственной обязанности явиться в свои части прежде того. И воззванье-приказ от изболевшего сердца: „Люди, ненавидящие Россию и несомненно состоящие на службе наших врагов (сейчас уже можно от души), проникли в Действующую армию и проповедуют окончить войну возможно скорее (бей по Совету! тут не одни большевики)… Но армия, идущая навстречу смутьянам, приведёт отечество к позору, разорению, крушению. Не верьте предателям!…” И голос и рука его ослабели. Может – кого удержит. А не удержит – так уже не Гучкову расхлёбывать. Поднесли не первую телеграмму от Донского казачьего съезда. Вот разве что. Надо было опираться с самого начала на казаков? Но шатнувшись в прежней службе в феврале – отчего б им не шатнуться и дальше?… Между тем теребили из Таврического дворца. Там теперь не прорежались самочинные военные делегации с фронта. Уже устали их принимать в Мариинском дворце и в довмине, так они слонялись по Таврическому. А когда их собиралось погуще, то они открывали – уже третий раз в одном апреле – „Совещание фронтовых делегатов”, никак не конституированное, каких-нибудь полтораста человек, без каких-либо прав, но с наивной уверенностью в таком праве. И вот в эти дни как раз текло такое, и весьма нахальное: требовали, чтобы министры являлись к ним туда отчитываться. Довмин ответил: товарищи министра заняты срочными делами. Настаивали: явиться. Нечего делать, вчера послал Новицкого. И он там вынужден был отвечать на солдатско-унтерские вопросы. Почему ещё не заменены некоторые начальники? Отвечал: уже заменено 115 из самых высших, это цифра небывалая. А почему не наказаны командующие за Червищенский плацдарм на Стоходе? почему не наряжено следствие? Новицкий объяснял (с натяжкой), что не командующие виноваты, а снесло наводнение 12 мостов, и удержать плацдарм было нельзя. И вообще – „изложите стратегические соображения”. Тут Новицкий ошибся, ответил: Петрограду никакой опасности нет. Поднялся большой шум: а как же Гучков два месяца твердит об опасности для Петрограда? чего же стоют его воззвания? И почему ещё не вся бывшая полиция послана на фронт? И почему нет прямой отмены отдания чести? Новицкий ещё более растерялся и оправдывался, что не все вопросы в его компетенции, а иные в делопроизводстве, иные разрабатываются, – и тогда стали требовать самого военного министра! Он – болен. А мы – не торопимся, подождём. Какова же наглость! Всю жизнь Гучков служил народу – а всё-таки охлоса не представлял. Сколько он ездил по фронтам – мало, встречался с Исполнительным Комитетом – мало, теперь и каждое отдельное мурло могло требовать его для объяснения. И даже – вызывали всех министров Временного правительства, одного за другим! И Шингарёв, по простодушию, сегодня уступил и поехал. Хоть занял их на полдня. Неслыханная наглость. Даже Совещание Советов месяц назад не посмело вызвать министров. А эти – вызывали. Какая тоска! И какое бессилие… Если уж уходить – так крепко-крепко хлопнуть! А вот – нет сил. Сейчас, правда, внезапная смерть была бы – самый простой и почётный выход. Уж останавливалось бы сердце до конца, что ли. 113 (фрагменты народоправства – деревня) * * * Воззвания Временного правительства к народу, к крестьянам – в деревню не попадают: газеты редко туда доходят, а особых листков нет. В Нижегородской губернии даже воззвание губернского исполнительного комитета о засеве полей – или не дошло, или опоздало. Ходят слухи: то – Временное правительство приказало священникам посшибать кресты с церквей, церкви скоро опечатают, богослужения запретят; то – будут выдавать на каждый двор по одной лошади, одной корове и по тысяче рублей деньгами. Всякие платежи и налоги – деревня платить перестала. В Ардатовском уезде отказались делать раскладку и казённых, и земских, и мирских сборов. * * * В село Новониколаевку Донской области явились якобы от ростовского совета рабочих депутатов и арестовали волостного старшину во время раздачи пособия семьям мобилизованных. Всё же сход отстоял своего старшину и деньги, но приезжих никто арестовать не решился: „Кто их знает, может начальство.” * * * В селе Лебяжьем Ставропольского уезда Самарской губ. из прибывшей домой сотни солдат, отпускников и дезертиров, отделилась группа и с частью новобранцев учинили жестокий самосуд над старшиной и писарем, измучив их до полусмерти. На другой день эта шайка стала громить усадьбы зажиточных крестьян – но приехавшие из уезда милиционеры отговорили их. Тогда дезертиры намерились учинить самосуд над членами кредитного товарищества – этим удалось спастись бегством. * * * В Палкинскую волость Псковского уезда прискакали на лошадях из соседней Гусаковской волости солдат-дезертир и несколько деревенских хулиганов, вооружены. Вынесли из волостного правления все бумаги и жгли: „Довольно, будя! Нонче ничего нет – царя нет, урядника нет, старшин нет!” Взломали денежный сундук, взяли 2400 рублей и ускакали. Крестьяне не посмели задержать: „Подступись к нему, а он ливорвертом в морду.” (Из Муйжеля) * * * В Кромском уезде к казначею чернского кредитного товарищества явилось семь человек в солдатских шинелях: „Не нужна нам ваша кооперация!” – и отобрали ключи от складов и кассы. В одном из сёл Воронежской губ. крестьяне подожгли склад земледельческих орудий. * * * В селе Поповка Карловской волости под Полтавой созвали всех на сходку: „Будут объявлять, что кому брать из экономии.” (В Карловке – имение герцога Мекленбург-Стрелецкого, 55 тыс. десятин, коннозаводство, три сахарных завода, один винокуренный.) На сходке приезжий, под вид мастерового, в кепке, с красной повязкой на рукаве: – Вот вам, граждане, пришло право разобрать имущество герцогское. По решению комитета могут получить: Иван Пушко – молодого вола, Павло Корж – свинью, солдатская вдова Катерина Чиж – овцу, Андрей Грунько – железную борону тройную, Семён Марюхин – старого вола и ярмо, Серёга Зацепко – пару лошадей. Мужики сперва мнутся – не уверены. Но за сутки – всё разобрали. (Чешут в затылке: одного вола- как в работу приставить?) Прошла неделя – новый приезжий, новая сходка: всё – вернуть! имение герцога – теперь собственность государства. А Павло Корж уже ту свинью зарезал: „Так чьё ж право настало? опять буржуков?” Гудит сходка, отдавать не хочет. Требуют – и землю герцогскую делить. * * * В Сычёвском уезде Смоленской губ. во многих местах толпа крестьян громила „потребиловки” – сычёвскую лавку, жерновское общество, ярыгинские кооперативы, с насилием над кооператорами: – Долой старое! Надо всё новое! В Тёсовской волости того же уезда, слывшей одной из самых культурных, переизбрали комитет: удалили из него земского врача, учителя, всех интеллигентов. В новый состав выбрали и таких, кто не умеет расписаться. Комитетчикам назначили жалованье. А кого из интеллигентов зовут на грамотную помощь – платят им подешевле. В селе Студенец новый сельский комитет выгнал учительницу из школы, выбросил на улицу её вещи: „Уезжай от нас!” А мужикам комитет запретил дать ей лошадь или приютить на время. Один старик всё же взял её в дом. Приходил священник, исповедал её и причастил. * * * Избрали в комитет: Терентия Кочета, Петруху Голяму и Устинью Курошницу. Все трое неграмотны, не могут надписать адреса на письме. Постановили: не платить аренды, и чтоб деревне выдали по фунту сахара на человека. * * * В с. Чернавке Самарской губ. возник многодневный спор между Двумя комитетами, выбранными один за другим. Дошло до потасовки. Бабам это надоело, избрали свой третий комитет и послали делегатов в Самару: найти такую власть, чтобы водворила порядок. Священник предупредил здешних охальников, что их ждёт виселица. На него написали епископу просьбу о смещении – но женщины отстояли своего священника. * * * В Корсунском уезде Симбирской губ. в деревнях неспокойно, происходят аресты, сводят личные счёты. Идут разговоры, что надо усторонить всех учительниц, священников, управляющих. Обсуждают, как поделить помещичью землю, не дожидаясь разрешения. То же – в Сердобском уезде Саратовской губ. В с. Бокове оратор на базаре: – Теперь кто только скажет слово „монархия” – хватайте, и под арест. А в поезда садись теперь в 1-й и 2-й классы, где раньше только баре ездили, а теперь вали, ребята! Впрочем, и этого оратора крестьяне тоже арестовали. * * * В Моисеевке под Житомиром крестьяне арестовали судебного следователя, прибывшего по делам службы. „Раньше вы сажали нас, а теперь – мы вас!” * * * Сельский сход в Ставропольском уезде (Кавказском). Все кричат: „Долой земство!” – „Не хотим платить земские сборы!” – „Долой по требиловку!” – „Долой кредитное товарищество!” Старшина дал мужикам накричаться, а потом объяснил: новое правительство поддерживает и земство, и кооперативы. Стали кричать: „Долой старшину!” Долго старшина уговаривал сход, не помогло, приняли: всё „долой”! Теперь хотели выбирать в продовольственный комитет, но явилась баба с жалобой на своего мужика: её прогнал, а взял любовницу. Тотчас поставили того мужика перед сходом и кричали: „Сослать в Сибирь!” Муж взмолится: прийму жену, а любовницу удалю. * * * Собрание потребительского общества полей орошения в Люблине, под Москвой, постановило: выслать старосту Смурова из Люблина в 24 часа, а семью его в трёхнедельный срок. (Не угодил обществу.) * * * В дер. Фёдоровке Козловского уезда местный сельский комитет, не надеясь на управу от властей, постановил и высек розгами своего сельчанина, укравшего две четверти овса у солдатки. В Харьковской губ. в одной волости случай: крестьянин оскорбил икону. Волостной комитет приговорил его к голодной смерти: запер, не кормил, не поил. В с. Спея Бендерского уезда крестьянский сход заподозрил лесничего в убийстве, приговорил к смертной казни – и тут же его разорвали на части. * * * В с. Сергиевском Калужской губ. в апреле один молодой мужик убил старуху из своего же села, она с поезда несла в мешках какое-то добро. В селе опознали. А властей теперь нет. Так сами схватили убийцу, привязали ему на спину лапти убитой старухи и пустили бежать по спуску к Оке, где срублен был лес, и некуда спрятаться. Отпустили сколько-то, потом Митька Тимарёв, только что приехавший с фронта и со своей винтовкой, – уложил, как зайца, издали. Кучка этих мужиков, весело переговариваясь, возвращалась по аллее барского сада. Стоял тёплый безоблачный день. Увидели барышень Осоргиных на грядках, сняли шапки, приветливо поздоровались и: „Бог в помощь!” * * * В Рязанском уезде в сёлах Еголдаеве, Васильевке и Дегтяньи на сходках агитировал приезжий солдат, якобы от Временного правительства. И сходки постановляли: жечь соседних помещиков. * * * Помещикам всюду запрещают вывозить свой хлеб и рубить свой лес. Помещики трясутся: как пойдёт, крестьяне могут свозить их хлеб к себе на гумна, и ничем не помешаешь. На хуторе наследников Ульяновых под Арзамасом крестьяне выгнали управляющего, сняли рабочих, заперли амбары с семенным овсом и воспретили вообще сеять. В Петровском уезде Саратовской губ. крестьяне захватили земское опытное поле в 30 десятин, арестовали уездного комиссара и его милицию, согнали всех помещичьих рабочих и пленных: не сейте, мы сами посеем! В Касимовском уезде Рязанской губ. у Мансурова разгромили сад-питомник, а помещика Павлова арестовали. В глухой части Бежецкого уезда Тверской губ. – погромы имений, власти боятся туда и ехать. А в Лукоянском уезде Нижегородской губ. наоборот, в имение Фи-лософова вернули всё захваченное: хлеб, овёс и лошадей, пусть сеет. * * * В подхарьковском имении наследников графа Толстого-скульптора по молодой посадке яблонь деревня стала пасти общественный скот. В усадьбу явились описывать всё имущество, понятые – из своих крестьян. Всегда были в добрых отношениях, и теперь им неловко: „Вы уж извините, мы по закону.” Не знали, как описывать библиотеку, хозяйка посоветовала им обмерить аршинами шкафы и полки. (И поэтому позже смогла все книги переправить в Харьков.) * * * В Костюковичах Чериковского уезда Могилёвской губ. крестьяне не дают землевладельцам засевать поля и травят луга. Помещик Масальский засеял половину ярового – они послали донос в губернию, что он хранит пулемёты и стреляет из них. Явился солдат Гликен с комиссарскими полномочиями и толпой крестьян и начальник уездной милиции Яскольд, произвели повальный обыск имения, разыскивая пулемёт даже в колыбели новорожденного, отобрали три охотничьих винтовки. Гликен заявил, что крестьяне имеют право хоть уничтожить семью помещика и не оставить камня на камне от здания. * * * Захватывают помещичьи земли и в Самарском уезде. И плуги, бороны, лошадей. Или травят крестьянским скотом всходы помещичьей люцерны. Всё это – неторопливо, спокойно. – Вот с работой кончим – и лошадок вернём, и сбруя никуда не Денется, ежели не станешь булгачиться. Да ведь земля – моя? лошади – мои? – Была твоя, а теперь – Божья, мирская. Вы своё получили, и нам пришла пора. * * * Теперя, вишь, так объяснять стали: мужику нигде в Расее нет земли: там, вишь, болото, там лес, там тунра, там монастыри. Послать их всех к матери, да и почать делить. * * * Немало случаев, что два села спорят об одной и той же помещичьей земле: кому пахать? И скоро возить навоз на поля под озимые – куда возить? Рядом – господская земля, но и Хрущёво на неё метит, и Рылово, – ас той стороны Монаенки, село агромадное, всех нас сметёт. В Ранненбургском уезде из-за раздела захваченных земель перессорились все волости, деревни и общества. В дер. Чигасове мир вынес приговор: засеять господскую землю. Лошадники кинулись захватывать, но безлошадные и солдатки им наперекор: не пустим! и будем рубить гужи, ежели сперва не вспашете наши полосы. * * * В Троицкой слободе Таганрогского округа, где живёт 10 тысяч человек, собрался неполный сход в 300 домохозяев и решил: купить за полцены мельницу односельчанина Колесниченко. Тут же выгнали хозяина и поставили печати, в случае упорства мельника решено его арестовать. Он бежал в Таганрог. Окружная управа отменила реквизицию, но волостной комитет не подчинился. В Волховском уезде Орловской губ. крестьяне составили приговор: арестовать начальника воинской команды, охраняющей винокуренный завод, задержать и хозяйку завода. Весь Юг перестал сдавать скот для армии: прежних заготовителей никто не слушает, а новых нету. * * * И много столкновений общинников с отрубниками. В Ольгинской волости Саратовской губ. отобрали у отрубников всю землю. В Корсунском уезде на сельских сходах вынудили отказаться от своих земель всех столыпинских хуторян и всех купивших землю в вечное владение. В с. Петропавловском Сарапульского уезда на сельском сходе общинники постановили захватить 153 отрубных участка и тем покончить с отрубничеством, всю землю разделить чересполосно опять. Дошло до драки, многих отрубников побили и подожгли несколько усадеб. В Козловском уезде Тамбовской губ. отбирают у отрубников скот. На хуторе Кочергина от неизвестной причины сгорел дом и все надворные постройки, в огне погибли пленный австриец, лошадь и корова. В Заворожской слободе сгорело три риги. У отрубника Раева с незапертого двора увели двух лошадей. И так бывает: у солдатки-отрубницы с кучей детей мужики отбирают землю. Потом является к ней в дом сосед, заберёт пилу, другой раз топор, и ещё насмехается. * * * Повсюду волостные комитеты не допускают лесных заготовок – настолько, что даже на топку не дают помещикам из их же леса. Крестьяне отказываются работать для казённых заготовок, не допускают и пришлых рабочих: эти леса скоро будут наши! – В Смоленской губернии не допустили поставщика для железной дороги. Он совал им документы, и бумагу от комиссара, потом и привозил солдат из гарнизона объяснять, – на всё ему: „Лес будет наш, а ты режь в другом месте.” В Самарской губ. крестьяне удалили лесную стражу – и начались лесные пожары. * * * В с. Пустотине Ряжского уезда некоторые крестьяне, имеющие свободных лошадей, увезли у арендатора леса 80 клеток дров, продававшихся по 3 р. 50 к. – и стали продавать солдаткам и безлошадным по 8 р. за клетку. * * * В с. Рачейке Сызранского уезда часть крестьян пошла рубить удельный лес, другая же часть – его защищать: „чтоб зря своего же добра не переводить”. Вышла драка. Оказалось: мальчик 14 лет достал где-то брошюру 1905 года с призывом самовольно захватывать земли и лес, с того и началось. * * * По деревням Таганрогского уезда будто видели двух молодцов в косоворотках и лакированных сапогах, – разъезжали и сообщали, что надо призвать к власти свергнутого царя. * * * В с. Луках Рогачёвского уезда в ночь на 21 апреля топором убили престарелого священника Стратоновича, его дочь и учительницу-квартирантку. Дом ограблен. В с. Рассказове близ Тамбова три беглых солдата убили семью священника Миловидова и ограбили дом. * * * В с. Медведеве Семёновского уезда приехала с лекцией от земства Н. Кроткова. Произнесла несколько фраз – бабы подняли шум: – Ты от Републики приехала! Это она отняла у нас батюшку-царя и напустила голод. А поглядимте-ка, есть ли на ней крест!? И кинулись на неё. Заступился один мужичок – и лекторша вместе с учительницей убежали, заперлись в школе. Потом она уехала украдкой. * * * В станице Александровской среди дня был дан тревожный набат. Пожара не было. Станичники собрались к правлению. Атаман Сидский призвал население уничтожить молодые станичные сады. На призыв отозвалось около 30 станичников без кола и двора – под предводительством атамана кинулись ломать и сжигать изгороди, выдёргивать молодые саженцы с корнями, а 5-летние деревья ломать. Потом стали уничтожать и старые сады, и овощи в огородах, грозя самосудом, кто будет препятствовать. Владелица столетнего сада с отчаянья бросилась в колодец. * * * * * После схватитесь – Поплачете, вспомянете, Востоскуетесь… ДОКУМЕНТЫ – 20 27 апреля ГЕРМАНСКОЕ М.И.Д. – ПОСЛУ РОМБЕРГУ, БЕРН Срочно Отход специального поезда – в воскресенье 30-го. Условия те же. О еде позаботятся. Просьба сообщить, должно ли государство взять на себя часть издержек за проезд. … Через соответствующего посредника просьба побудить возвращающихся русских эмигрантов требовать от русского правительства опубликования военно-политических соглашений, заключенных старым режимом с Францией и Англией перед войной. 114 Какие-то минуты ещё находил Пётр Акимович и на свой „комитет военно-технической помощи”, два года назад начатый им без копейки, а теперь с бюджетом в 52 миллиона и с новыми залётными проектами вроде всероссийской радиотелеграфной сети для оповещения населения: выпускать такие радиоприёмники и сажать слухачами инвалидов войны, одновременно давая им заработок. В какую-то минуту успевал написать и в газеты: что ж у нас делается? В то время как донецким рабочим доставляют хлеб с перебоями – у немецких военнопленных, там же, чья производительность труда вчетверо меньше нашего самого заурядного рабочего, хлеба всегда завались, и каждый день мясо во щах. Нигде же в мире, кроме России, так не содержат военнопленных! А так-то – едва ль оставалась в нём ещё одна незанятая клетка, которая могла бы тянуть больше. Кроме того, что он теперь был товарищ министра промышленности-торговли – на нём лежало всё снабжение России топливом и металлом, это одно Особое совещание, а ещё в одном Особом совещании „для объединения мероприятий по обороне государства” был он товарищем председателя. Из двух главных задач – топливо и металлы, – не предпочесть, какая же сегодня разрешимей. Металл найти трудней, однако из той беды, что русская армия сейчас не стреляет, возникла большая экономия снарядов, и уже раскидывал Ободовский, что эту беду можно обратить и в пользу: пока сократить производство снарядов и начать насыщать железный голод деревни. Но с топливом? Война лишила нас привоза английского угля, потом Домбровского бассейна, остался один Донецкий – и черезо всю страну с юга в промышленный Петроград тянется уголь, захватывая все железные дороги, и уже тем учетверяя цену. Да две трети угля съедают сами железные дороги, и ещё все товарные эшелоны грабят уголь с платформ. Из 60 копеек за пуд – уголь стал уже вот 4 рубля, – и от этого последственно тотчас же вспрыгивают и все цены промышленности. Очевидно было Ободовскому, и он хлопотал ввести государственную угольную монополию: отменив все прежние торговые договоры, установить твёрдые цены на уголь, отбираемый государством принудительно, но и – государственное снабжение рабочих, но и ссуды промышленникам на улучшение разработок. И социалистов, представителей советов, зазвать во все комитеты, чтоб они всё перещупали и видели наглядно сами, может быть тогда наконец поймут государственный смысл. Спасать топливное дело дровами? Не тут-то было. Пока шли споры и даже драки о будущем лесов – предстояло взять только в этом году, чтоб не остановилась промышленность и в будущую зиму не замёрзли города, 6 миллионов кубических саженей, то есть вырубить 300-400 тысяч десятин леса, – и всё, по недостачам военного времени, только близ сплавных рек и железных дорог, как это ни вредно для лесного баланса. И взять надо сейчас, осенью будет поздно. Но мало было трудностей всё это спешно организовать при недостатке транспорта, оборудования, рабочей силы и питания для неё, – ещё повсюду теперь размахивали топорами и вилами крестьяне, отгоняя всяких заготовителей, не давая рубить леса. И какими же силами, средствами и аргументами черезо все необозримые просторы и в глушь – внушить крестьянам понимание долга? мобилизовать народное сознание? Кто и как должен это успеть? Одни агитаторы анархии всюду успевали – озлобить всех и ожесточить. Так что, опять – комитеты, комитеты? вводить представителей от кооперации и крестьян? А между топливом и металлом провисла и металлургия. А за ней и вся металлообработка. Но – что на самих заводах? вот, ближе всего, петроградских? После первых своих мартовских успехов – 8-часового дня и всюду повышения оплаты (а она и в войну повышалась в пропорции к дороговизне), петроградские рабочие лишь на короткое время замялись: когда поднялось в конце марта солдатское недовольство, и те посещали заводы и угрожали рабочим, а эти всё сваливали на недостачу сырья и топлива (а никак не худшую, чем до революции). Но в пасхальную неделю достигнуто было с солдатами примирение – и в ходе апреля рабочие с новым напором начали требовать ещё, ещё повышения оплаты, ещё сокращения рабочих часов, и то же в Москве, и по всей стране. За недели революции заработная плата увеличилась уже и вдвое, и втрое, и вчетверо, на одном только Урале – на 300 миллионов рублей, на одном только Юге – на 800 миллионов. И со всеми этими рабочими завоеваниями, страхованием, обеспечением от безработицы – производительность не только не растёт, но катастрофически упала, работают только когда кто где соизволит. Рабочие не хотят никаких урегулирований – а с новым озлоблением вздули массовую травлю инженеров и мастеров, вновь изгоняют их с заводов, уже скоро до половины состава, – диктатура пролетариата в действии… Инженеры, оставшиеся на заводах, совершенно затерроризованы. (Впрочем, есть и другие: ищут популярности у рабочих заигрыванием и винят своих же коллег, – какая-то низость гнездилась в душах цивилизованных людей, и не вскрылась бы без революции.) А вместо изгнанных избирают и ставят невеж, – а чего стоит такая дисквалификация надзора при изготовлении боевых средств! – уже военные заказчики стали отказываться от новых партий то капсюлей, то гранат, то аэропланных бомб. Даже заводами артиллерийского ведомства уже стали вертеть комитеты: решают, каких условий добиваться, когда бастовать, охотно делят капиталы, ассигнованные правлениями на благотворительные, просветительные, пенсионные цели, – и только отказываются взять на себя административную организацию, понимают… Но если что из этого промелькнёт в какой газете – социалистические сразу травят, что это – „буржуазная клевета”, и заставляют замолчать. А анархия катится и дальше: рабочие собрания принимают резолюции, продиктованные любым проходимцем. Местами рабочие уже не признают и собственных комитетов, профсоюзов – а прямо угрожают, что вот вмешается красная гвардия. Ободовский провёл анкету по 75 петроградским заводам, сравнивая 12 дней марта с 12 днями января. Уже в январе производительность была половина довоенной, а теперь упала ещё в полтора-два с половиной раза. Ещё ж и среди смены рабочие то и дело прекращают работы для собраний, заседаний и общественных обязанностей, – и никто не смеет им препятствовать. А вон уже и заводские конторщики требуют себе 6-часового рабочего дня „из-за большой растраты умственной энергии”, свиньи вислоухие! Приезжают делегации предпринимателей из Донбасса, из Харькова, с Урала, уверяют, что готовы и на отказ от прибыли, и на повышение имущественного, наследственного налогов, но так, как идёт сейчас, предупреждают: в самом скором времени остановится всё производство и закроются все заводы. У металлургов Донбасса при 195 миллионах основного капитала – рабочие потребовали повысить заработную плату на 240 миллионов в год. Вместо этого съезд предпринимателей предложил рабочим уступить им всю прибыль за текущий год - рабочие не согласились, нет: дай больше! (проедим и само имущество!) Да владельцы отступают перед любыми дикими требованиями рабочих не только потому, что боятся красной гвардии: теперь вся промышленность работает по заказам на войну, и какие бы перерасходы у владельцев ни появились, они включают их все в цену оборонных товаров – и всё оплатит казна. Так рабочие рвут не у промышленника – а у казны. Или – у крестьян, которые заплатят за товары в 5 раз. Катимся в пропасть. На всех Особых совещаниях, в отделе труда при министерстве промышленности, в совете по делам страхования, комитетах и примирительных камерах встречался Ободовский теперь и с этими „представителями рабочих”, большая часть которых отроду не стояла у станков, всё это были социалистические говоруны, теперь советские депутаты, они и сами нередко срывали заседания, всё повышая требования: уже и профсоюзов им было мало, дайте закон о рабочих классовых коалициях и ничем не ограниченной свободе забастовок! (Но без права предпринимателей на локауты.) И упитанный здоровяк (и богач) Скобелев радостно вго-варивал, что за годы войны рабочие слишком насмотрелись на невиданное обогащение предпринимателей (что тоже правда) – и теперь законно желают себе справедливой оценки труда. Комитет Труда заседал теперь в роскошном мраморном зале Мраморного дворца: сдвинули огромные бронзовые с хрусталём канделябры, мягкую мебель, посредине поставили канцелярские столы буквой ”П” и простые стулья, образовалась сторона рабочая, предпринимательская и правительственная. И тут Пётр Акимович был поражён речами некоего Лурье – высокого, тщедушного, обе руки сухие, с трудом писал, а чувства – клокочущие: „Да, пролетариат заносит одну ногу уже за пределы капиталистического государства, в реальный социализм!” „Под бдительным контролем мощных рабочих организаций теперь, больше чем когда-либо, экономическая борьба приобретает характер политической”. И то и дело козырял опытом германского военного социализма – ах вот что, он в войну был в Германии. И Ободовский однажды ответил ему: – У ваших германских товарищей социал-демократов вы могли бы почерпнуть их более ценное понимание, проявляемое каждый день: что интересы национального производственного целого выше интересов и пролетария и буржуа. Нет, не почерпнул. Только усмехнулся едко, какой же вздор ему говорят. Этих профессиональных социалистов Ободовский теперь возненавидел вот за эту демагогию, что – „ничего страшного не происходит, никакой катастрофы, буржуазная паника”. Редко к полуночи, а чаще уже заполночь министерский автомобиль отвозил Петра Акимыча на Съезжинскую, где Нуся, не спя, всегда ожидала его с ужином. Разогревать он ей не давал, ел холодным. – И наивные ж мы были с этим „социалистическим рудником”, – вспоминал. Всё перегорало за день, и есть не хотелось. Смотрел в успокаивающе полное лицо жены и милое лученье глаз её. – Самое страшное, Нуся, даже не эти социалисты из Исполнительного Комитета. Они – саранча, да. Но за эти два месяца – и весь наш рабочий класс… И весь народ наш… показал себя тоже саранчой. И – что же дальше? И – что же нам теперь?… 115 Поручику Харитонову в роту из штаба полка, по телефону: – У вас – братание сегодня ожидается? – Наверно да, – имел он силу ещё усмехнуться. – Погода хорошая, отчего б не обняться, не поторговать? – Ну ждите, к вам идут. Так из ряда уныло-бессмысленных дней выдался чем-то примечательный. Рассчитал время, вышел навстречу в ход сообщения, – к нему командир полка с ординарцем, и ещё какой-то полный, низенький, без военной выправки, в форме земгусара. Старого командира полка отчислили ещё в марте, вместо него был новый – полковник с роскошными белокурыми скобелевскими бакенбардами, пожилой, грузный и заботливый. Он назначен был с нестроевой должности; по нынешней необычной обстановке сохранял большую дозу хладнокровия перед безобразиями и старался спасти в полку, что ещё можно. Вообще же, кажется, он надеялся, что его так же скоро отчислят с должности, как и назначили. – Вот, поручик, к вам гость – господин Горвиц, корреспондент „Русской воли”. Он желает понаблюдать нашу жизнь и особенно братание. Они стояли в расширении, на развилке ходов. Корреспондент выдвинулся вперёд, левой рукой быстро отвёл офицерскую сумку, правую быструю руку протянул на рукопожатие: – Подписываюсь Самойлов, может быть читали. Ладонь у него была мягкая, лицо всё брито, но не сегодня, а то даже и не вчера, по походным обстоятельствам, равномерно начала выпирать густая чёрная щетинка. Повёл их в ротную землянку. Очень не любил Харитонов этих господ, приезжающих из тыла, а особенно из Петрограда. Недавно был оттуда, тоже в земской форме, и такую несусветицу нёс серьёзно: пагубные явления в армии? – это пережитки старого режима, разврата в старой армии, ещё не побеждённые оздоровляющим революционным веяньем; рост дезертирства? – это недоверие к революции наиболее преданных народному делу людей, и вот они едут, чтобы сами присутствовать в начинающейся борьбе за землю и волю. Дебри непроходимые! – и разве можно через них друг друга понять и о чём-то разговаривать? И как изворотливо они в себе выращивают эту дичь, ни с какой жизнью не связанную. Но Самойлов оказался смышлёный, карие глаза живые и понятливые, никакой подобной чуши не нёс. Спрашивал: бывает ли кто из офицеров на братаниях? Никогда. А может – из вольноопределяющихся и кто знает немецкий язык? Нет у нас вольноопределяющихся. – Зря вы не бываете. Полковник часто гладил пальцами по пышным своим бакенбардам: – Наше положение никак не позволяет туда с ними ходить. Но может вам откроется больше, они вам скажут, чего нам не говорят? На это Самойлов и рассчитывал. А пока хотел скорей разговаривать с солдатами. Послали унтера предупредить – и через пять минут пошли к землянке 1-го взвода. Шли окопом, хотя мелькали и рядом по поверхности фигуры солдат, привыкших к безопасности. Перед взводной землянкой тоже было изрядное квадратное расширение с оставленными земляными скамейками – поесть и покурить в тихое время. А теперь-то и всегда тихое. При подходе полковника несколько солдат встали, однако не вытягиваясь, другие и так уже стояли, но чести никто не отдал и цыгарок дорогих не выбросили, кто полуприкрыл под рукой. А Тувиков, из питерских фабричных, вообще остался сидеть нарочито. Вот, объяснил полковник (с невольным смущением от сцены, к которой всё равно привыкнуть нельзя), – журналист из петроградской газеты, всё знает, что там делается, а приехал посмотреть, как мы живём. Но не возникла от того доброжелательность, а Тувиков – он не курил, рот свободный, но и тут не встал, сразу метнул: – А какая газета, буржуазная? Я бы их все скупал – да сжигал. Ему сбоку: – Да откуда б ты столько денег набрал? Но Самойлов сразу же: – Своей буржуазии боитесь, а германской нет? что она вас захватит? Ну, это не убедило никого: – Да чего захватят? Немцы второй месяц не стреляют. – Потому что поехали пока наседать на французов, а здесь стариков оставили. Подождите, вернутся. Вы серьёзно верите, что может сохранить свободу внутри тот народ, который ослабел против внешнего врага? И с любопытством, но как будто и с доверием смотрел на толпящихся солдат. Повевал лёгкий тёплый ветерок от сохнущего поля. Солнце грело, но в пелене. – Мы без а-нексий, – уже знали, затвердили солдаты, – а вы как хотите. Вот такими несколькими словами солдаты были теперь загорожены, и уши заложены, – и говорить с ними по-прежнему как умел Ярослав всю войну, он теперь не мог: получалось неискренно. Но корреспондент, или с непривычки, или с большой привычки, брался живо: – А вы, друзья, понимаете это слово – что значит „без аннексий”? Это очень полезно для Германии, которая ослабилась, и ей грозит поражение. „Без аннексий” это значит: все угнетённые Германией малые народности так и оставим под её лапой. „Без аннексий” и придумали в Германии, вы разве не слышите, что слово немецкое? А нас – бьют, на нашу землю наступили, – а мы кричим: „без аннексий”, ничего не будем у вас брать! Да ведь это немцу только на смех, он потешается. Оттого что Россия откажется от аннексий – нисколько мы не будем ближе к миру. Прямо на его слова никто не нашёлся ответить, ни Тувиков, с провальными щеками, узкой шеей, который теперь уже тоже встал и приблизился, ему только для показа надо было посидеть. Но откликались с разных сторон, кто как понимал: – А почему правительство не объяснит простым языком, на каком условии можно мир? – А в тылу много здоровых, и во всё новое одеты, а нам только шлют лизоруции: воюйте до последней капли крови! И Молгачёв отдуманно покачал бородой и папахой: – Не, мы так думаем: войну пора кончать. Нечего смертоубийством заниматься. Зачем её дальше тянуть? Уже много народу перебили. Это не дело. – И нам домой тожа. Там работа есть. Самойлов быстро поворачивался, выслушивал – и сразу в ответ: – Да поймите, мы не достигнем этого бездействием! Если Германии не нанести новых поражений, не истощить её – она не откажется от своих аппетитов на захваты. Пока она не проиграет войну – она не признает мира без вознаграждения. Чем сильней будет наш отпор – тем уступчивей Германия. Вот этой самой свободы, которую мы завоевали, – нам и не удержать, если мы не победим Германию. Но именно этой, даже этой связи, солдаты не видели, Ярослав уже знал и отчаялся доказывать. А уж ещё меньше на них действовало, что стыдно обмануть союзников, что от нас за то отвернутся все в мире… Это – уж совсем их не касалось. Тут медлительный крупноголовый, с седым пробивом в усах Окипняк вымолвил как бы ласково: – Добре, тоди и идить вы воевать. А мы вже не хочем. Нехай тепер паны самы повоюють, а мы подывымся. Вы, господин полковник, – упереди, за вами поп, четыре батальонных, потам господа ахвицеры. А мы – подывымся. Може тоди и мы пидем за вамы. Самого его, как перешедшего 40 лет, вот-вот должны были домой послать на 4 месяца, работать на земле. Полковника – испарина проняла от этого диспута. Он снял фуражку проветрить голову с редкими волосами на пробор. Он понимал, что корреспондента надо поддержать, но не было у него навыка разговаривать так с солдатами. И, как бы не оскорбившись всем, тут слышанным: – Как же так, земляки? Что ж мы одни, без вас, сделаем? А если нужно всего два-три месяца, и спасём Россию?… – Всё равно не пойдём, – ответили ему из второго ряда. – Пока нас не трогают – зачем мы их тронем? Тоскливо было Ярославу, так известно, что весь разговор зря, он ни слова не говорил и томился. – Так немцы нашу землю отнимут! – горячо внушал им Самойлов. – Не оты-ымут, до нас не дойдут. – Земли на усих достане. И тут, уже видя общий солдатский пересил, вступился снова худобный Тувиков, натянув жилы шеи, и – отчётливо, глаза попыхивали, и резкими словами, нарочно взрывая последние остатки армейских отношений: – Вы, господа буржуи, не натравливайте нас на немцев, ничего из вашей агитации не выйдет. Насела шайка на Германию – куда им деваться? Довольно нас натравливали, теперь заключайте мир. Нам – эта война ни к чему. А что вы раньше к нам не приходили поговорить, когда вся ваша воля была над нами? Когда мы при вас не могли не то что курить и сидеть, но дышать? – Ну, когда вы это видели, Тувиков? – не удержался Харитонов. – Вы тогда в Петрограде были, вы ещё не служили. Но настало такое время, что в ту сторону аргументы уже не идут, и если даже с тобой согласны – то не поддержат вслух. Теперь – ветер только от них, и стебли клонятся в эту сторону. И Тувиков доколачивал: – Россия, измена, союзники – подумаешь. А немцы нам никакие не враги. Они сами готовы Вильгельма свергнуть. – Вы так думаете? – ещё оживился к нему одному Самойлов. – А они это вам – на каком языке объясняли? – Ни на каком, так понимаем. – Сколько за сало и сколько за шнапс? А как вы понимаете: при известной немецкой дисциплине – и немцы так легко братаются? – Вот так и понимаем. – А насчёт Вильгельма они вам сами говорили? – Самойлов улыбался, и поворачивался к другим. Против офицера и против полковника солдату теперь легко спорить, а против такого штатского въедливого возьмись. – За нас обращались. С манифестом, – чуть поостывал Тувиков, не так уверенно. Тут сверху закричали: – Зову-ут! Зову-ут! Это значило: у немцев вывесили белый флаг. Солдаты, не спрашивая разрешения, кто в землянку за хлебом и салом, кто – вспрыгивал наверх. А Самойлов схватил Тувикова за шинель, сам в два раза шире его: – Ну, пойдёмте, пойдёмте вместе, сейчас и с немцами поговорим. Вот, подсадите меня наверх. И довольно легко для своей мешковатой фигуры одолел бруствер, оттуда помахал полковнику – и пошагал с солдатами. Полковник вздохнул с облегчением: тяжёлый разговор, хорошо что кончился. Он привык к равномерной регулярной службе в военных учреждениях – такое мучение было на его полном лице, что он попал в полк, и, может, делает тут не так. – А что ж, пойдёмте, поручик, посмотрим? Они перешли к наблюдательным прорезам в бруствере – и Харитонов предложил полковнику свой бинокль. А сам – наизусть он видел эту ложбинку смертную, по мартовскому снегу и по таянью уже не знавшую ни одного раненого, и протоптанную за эти недели солдатскую гурьбовую тропу – к тому месту, где наши рогатки раздвигаются, – и к тому, где раздвигаются немецкие, – и на подъёмном к немцу склоне, на сухом местечке, где и камни плоские есть, посидеть, – уже вот сходились наших десятка три, и их десятка полтора – у них ландверисты, молодых мало. А среди наших, не отставая, успевал кругленький Самойлов. Самойлов потому всё и затеял, что хорошо знал немецкий язык. И теперь держался за рукав озлобленного Тувикова, его от себя не отпуская. Спустились по склону от своих окопов немцы – солдаты и унтеры, с чинными выражениями, если не превосходства. Очень удивились форме Самойлова: „Официр?” – и щупали его погоны. Не мешал им щупать, хоть и нахальство, а своим громко объявил, что весь разговор с немцами будет им переводить. И уверенно повёл допрос: – А отчего на ваших погонах номера зашиты тряпочками? – А нам так приказывают… А мы всегда так ходим. – Неправда, раньше не так ходили. У наших солдат вон всё открыто. А где ваши офицеры? – А вон, стоит наш граф. Правда, открыто в окопе стоял и смотрел сюда в бинокль. – А вот, вы прокламации нашим приносите, – они откуда? – Не знаем. – Ну вы – откуда их берёте? – Офицеры дают. – А где их печатают? – Наверно в Германии. – А среди вас есть социал-демократы? – Вот я… И я… И я. – Да каждый третий социалист? А вы Манифест нашего Совета от 14 марта читали? – Нет. – За полтора месяца – и до сих пор не читали? Почему ж его вам не отпечатали? А вы в Германии хотите устроить революцию? – Зачем нам? – прямо обиделся унтер-социалист. – У нас порядки хорошие. Другой унтер обернулся и побежал в сторону графа. – Ну как зачем? Да вот хлеба у вас нет. – У нас всего хватает. Мы можем вести войну ещё три года. – А тогда зачем вы выходите с нами брататься? У вас солдат мало? Отправляете на французский фронт? Смутился унтер-социал-демократ. Не нашёлся. – Об этом лучше не будем говорить. Громко перевёл его ответ Самойлов. Переводы его имели большой успех – наши слушали вдиво, и не так, как своих офицеров в окопах. Но тут немецкий граф, уже и сам догадавшийся о неладном, ещё получил доклад подбежавшего унтера, и зычно скомандовал своим и рукой махнул: возвращаться! И немцы послушно оторвались, повалили назад, так и унося в руках, кто не успел, свои не обмененные бутылки с ромом. Испортил Самойлов братание, испортил сладкий торг, – ещё не предстояла ли ему от своих разделка? * * * * * Ясно, что братанье есть путь к миру. Этот путь начинает ломать Дисциплину мертвого подчинения солдат „своим” офицерам. Братанье есть революционная инициатива масс, есть пробуждение совести, ума, смелости угнетенных классов, одно из звеньев в цепи… к пролетарской Революции. (Ленин. „Правда”, 28 апреля 1917) * * * * * 116' (заседание Четырёх Дум) Ещё вчера в Белом зале заседали никем не созванные фронтовые делегаты. Но на сегодняшний день Родзянко выговорил себе зал от Совета рабочих депутатов. Скребли и мыли его ночью, первый раз хорошо за два месяца, и ещё сегодня с утра. Завесили белым холстом прозиявшую два месяца раму содранного царского портрета. Воздвигли на прежнее место на вышке исчезавшее объёмистое кресло Родзянки. Возобновила деятельность всеми забытая думская приставская часть, со вчерашнего дня её штурмовали „за билетиками”, давали по два билета думцам для членов семейств, а остальное – „политическим организациям”. И на хоры, предельно вмещающие тысячу человек, набилось сегодня много больше – чуть не весь Совет рабочих депутатов и совещание фронтовых делегатов. И так, превосходя высотою, численностью и страстями, Пролетариат наблюдал за буржуазным действом. А внизу – более всего собралось депутатов 4-й Думы – многие были в столице, а кто приехал и из провинции. Много меньше было, но видных, от 1-й, „Думы народных надежд” (она же „Дума народного гнева”), – Винавер, Набоков, Кокошкин, Брамсон, Гредескул, Стахович; от 2-й, уже точно „Думы народного гнева”, – Церетели, Зурабов, Гессен, Алексинский, Струве. И уже больше – от „третьиюньской” 3-й. И сквозные по разным Думам Родичев, Маклаков, Шульгин. Не слишком свободные в уже потерянном Екатерининском зале, думцы перед заседанием собирались в проходах тут, в Белом, группами, передавая друг другу кто торжество, кто оптимизм, что страна начинает успокаиваться, раньше и не могло, ведь прошло всего два месяца, кто недоверчивый пессимизм, кто скромную радость встретиться меж этих исторических стен, где сходились когда-то ежедневно. И как за эти 11 лет, с каждым думским годом, всё сознательнел русский народ – и вот эстафету 1-й Думы, ещё приумноженную, о каких завоеваниях и мечтать было нельзя, теперь несёт Временное правительство. 1-я Дума и была первым очагом общественного доверия – отчего так легко и бескровно прошла Февральская революция: на взаимном доверии. И на том, что 1-я Дума разошлась не молча, но громыхнула Выборгским воззванием, нравственно удовлетворившим народ. Рассаживались по депутатским местам в своих прежних секторах – впрочем и все вместе они занимали сейчас лишь половину скамей, предназначенных для одной Думы. Наиболее полон был центр. На левых скамьях – всего немного, со всех четырёх Дум, вплоть до Чхеидзе и Скобелева. А крайние правые были обнажённо пусты, всех сдула История, – и посмел явиться и сесть один бойкий Пуришкевич, немало же поработавший и для этой революции. Так бы так, но не было прежней силы у приставской части – и солдаты, привыкшие теперь к этому залу, и не найдя места на хорах, – стали впираться сюда же, сперва одиночками, потом десятками, – и неприлично рассаживались на сходах амфитеатра, разделяя депутатов и мешая им свободно разговаривать, затем и на пустующих скамьях позади. Этими солдатскими струями думцы были разделены и прижаты в сторону трибуны. Какое же тоскливое, неуютное, стеснительное создавалось торжество! А самые передние скамьи заняли министры: они этим хотели показать, что они не столько министры, чтобы садиться в ложу правительства, а скорей депутаты. (Отдельно от них последним, и так был замечен залом, появился Керенский, с правой рукой на чёрной подвязи, раненный в общественной борьбе.) В ложе правительства было несколько товарищей министров, а в остальном её и всю ложу Государственного Совета занимало подлинное правительство – Исполнительный Комитет Совета. Хотя кое-кто и чуть приоделся к сегодняшнему дню, – но вся группа их и лица их придавали думскому заседанию запущенно-будничный вид. А в дипломатической привозвышенной ложе сверкали послы – сухощавый седой невозмутимый Бьюкенен, крупноголовый вытаращенный Альбер Тома вместо отозванного Палеолога, американский Френсис, итальянский Карлотти, и ещё несколько союзников помельче. Ложа печати – так и была печати, знакомые всё лица. А на председательской горе должно было сидеть три председателя – Родзянко, Головин от 2-й Думы и Гучков от 3-й. Многое изменилось в зале, и было слишком непривычное, и уже заранее угнетало. Многое изменилось, но не сам Родзянко! А вслед за ним должно было восстать и воспрянуть всё прежнее думское величие – и он выступил это показать. Он взошёл на помост с опозданием в 25 минут от назначенных двух часов пополудни – непомято величественный, как ни в чём не бывало переполненный торжеством, и прежним громовым голосом открыл заседание. Объявил, что Гучков по нездоровью несколько опоздает, под шумные рукоплескания пригласил на председательскую кафедру Головина, потом призвал почтить память первого председателя Муромцева. Объявил порядок, что сперва будут говорить три председателя Дум. Тут же начал и речь. (Читал по тетради, для себя необычно.) А должна была его речь влить в присутствующих и во всю Россию бодрость, уверенность и боеспособность – и право же никто не мог прогреметь об этом лучше Родзянки. Сперва, конечно, незабвенная история: … в этих дорогих всем нам стенах впервые раздалось свободное слово первых избранников… Приветствовать теперь же этих почтенных и незабвенных деятелей… Но были две Думы распущены, а старое отвратительное правительство решилось на государственный переворот 3 июня. Тем не менее, 3-я Дума, с её жестокой критикой военного и морского ведомств… А 4-я - сумела сплотиться воедино, стойко и без колебаний решилась на переворот, возглавила революционное движение… Терпеть долее тот режим сделалось невыносимым. Испытаны были все средства, чтоб образумить правителей… В основу переворота была положена идея спасения России… для достижения счастья, равенства и братства всех русских граждан. А дальше и к главному: Господа, неужели для того пролились потоки русской крови, чтобы получить бесславный мир? (Пуришкевич: „Никогда!”) Ужели возможен позорный сепаратный мир? (Голоса: „Никогда!”) Борьба не может окончиться ничем иным, как победой! (Аплодируют, но не левые.) Мир во имя только прекращения войны, во что бы то ни стало, без достижения указанных мною идеалов правды, чести и добра, мне представляется непостижимым. Это было бы лишь длительное перемирие. Однако гробовое молчание на хорах, молчание левых и аплодисменты Центра – не создают грома одобрения. И в этом холодном неприятии, которое начинает Родзянку уже и беспокоить, он кстати читает о германском милитаризме, и что германский рабочий класс поддерживает Вильгельма. Итак, пусть помнят все, и наша армия, что надо довести войну до полной победы. Но есть, господа, слухи о разложении в нашей армии, о нежелании, будто бы, армии драться, наступать. Я не верю этим слухам. Нельзя себе представить, чтобы доблестный русский солдат, которого я привык уважать за его бесстрашие и готовность лечь костьми за родину… отсутствие готовности высоко держать знамя чести и достоинства родной земли?… (Голос солдата с хор: „Дайте дворян в окопы! В нашем полку их один человек!”) Отвечать? Невозможно прерваться, и со всеми репликами тогда не расхлебаться. И неправда: дворяне щедро платили кровью, а гвардия? Но Родзянко понимает, что – не убедишь, такая теперь обстановка – и в России, и в этом зале, увы. И – со всеми раскатами победы и уверенности: Когда наши союзники, не жалея своей крови… Россия не может изменить тем доблестным народам, которые рука об руку… Все думцы встают, поворачиваются к дипломатической ложе и долго аплодируют. Особо выкрикивают Альбера Тома. Все дипломаты кланяются. Это – вполне как раньше, как в прошлом ноябре, и к Родзянке возвращается сила напора. А тут вторая часть речи, не менее важная: В эту мрачную годину нельзя поддаться страху и сомнению. Тяжёлую ответственность бесстрашно взяло на себя призванное к жизни Временное правительство. (Члены Думы приветствуют министров в своем первом ряду.)… Долг общества оказать народной власти возможное содействие. Страна обязана добровольно подчиниться велениям единой власти (Пуришкевич: „Единственной!”),которую она создала. В распоряжения власти не может быть активного вмешательства. Стоп, ни шагу дальше, тут край бездны. И в Учредительном Собрании… этот зал увидит скоро всё сам) народ установит своим свободным волеизъявлением тот идеал государственного строя… Центр аплодирует бурно, левые не движут рук, хоры холодны. Понял ли Родзянко, что успех его не слишком велик? А думцы центра, кто попроницательней, речи его постыдились: всё тот же прежний аляповато-казённый стиль, пафосные взмывы голоса, – как это в сегодняшних условиях и беспомощно, и безнадёжно… А тем временем слово передано председателю 2-й Думы Головину, а он: призываю вас вернуться к прошлому… Блестящим метеором на тёмном горизонте государства промелькнула 1-я Дума. И протирает до святости лик 1-й Думы, затем, скромней, своей 2-й, и будто обе они были поразительно плодотворны в законодательной деятельности (вот уж чем они не занимались обе). И что думали и чувствовали тогда. И объясняет, и пророчествует: И то, что мы теперь имеем в государстве и что будем иметь в ближайшем будущем – есть последствие работ 1-й Государственной Думы… Могучее народное представительство, раз вызванное к жизни, оно не умрёт. Велика сила идей: идеи – это тени грядущих событий. Нет такой власти, которая могла бы остановить воплощение идей в действительность. И вспоминает арест социал-демократов 2-й Думы – тут все депутаты поднимаются с мест, бурно плещут Церетели и его соседям; Керенский, из первого ряда в первый ряд, разумеется почти бежит к Церетели, одной уцелевшей рукой обнимает его, и целует. А тихий князь Львов тоже не бездействует – карабкается по ступеням к трибуне и жмёт руки Головину. Когда всё стихает, Головин ещё в заключение: о сумраке реакции, о путеводной звезде, о семени добром на почве доброй, чьих всходов не мог заглушить Столыпин, и вот мы свидетели их бурного роста, и дай Бог Временному правительству успешно собрать урожай в закрома, а Учредительному Собранию – справедливо распределить. Теперь по распорядку должен говорить Гучков от 3-й Думы, но, нарушая торжество, он всё ещё не явился. Так удобное место для Родзянки пока приветствовать американского посла: выразить нашему новому союзнику громкий привет. Все встают и весьма громко приветствуют. А Гучкова всё нет. Так слово имеет министр-председатель князь Георгий Евгеньевич Львов. Голос его если не елеен, то предельно тёпел, князь бесконечно добр и бесконечно любит всех собравшихся тут (и на хорах, конечно). И он – уж вот не поскользнётся на арбузной корке, он ступает обдуманно. Как председателю нынешнего правительства ему бы говорить о сегодняшних бедах, – но нет: выявляя историческую перспективу, мы наиболее и высветлим роль сегодняшнего правительства. Он первыми словами напоминает, что и сам перводумец (правда, Выборгского воззвания не подписывал, но кто старое помянет…). Все мы, собравшиеся здесь, во дворце свободы, можем почитать себя счастливейшими людьми. Поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории. И за нашу жизнь, господа, наше счастье непрерывно росло… Семена свободы дали свои добрые плоды. Теперь уместно напомнить о земстве, в коем и вырос князь Львов. В нём разгоралась страстная борьба с властью. А после японской войны перводумцы разоблачили всю порочность власти… нанесли смертельный удар самодержавию… неутолимая жажда правды… Страна навсегда сохранит в своей благодарной памяти… С тех пор Дума стала великой ареной борьбы народа с властью… чтобы раз навсегда свергнуть власть… Но что-то надо же и о сегодняшнем дне. Великая русская революция поистине чудесна в своём величавом шествии… Душа русского народа оказалась мировой демократической душой… Нам предстоит пережить, может быть, величайшие опасности и невзгоды… (это между прочим) … но да не смутятся робкие сердца перед русской свободой! Свобода, я в тебе никогда не усумнюсь. Сам не из робкого десятка, этим и закончил князь Львов одну из своих самых сладостных речей. А теперь по замышленному распорядку должно было выступить шестеро членов той незабываемой славимой 1-й Думы. Эту череду открыл Набоков. Человек быстрого точного ума, и каждый день на заседании Временного правительства, – он мог бы сейчас, кажется, много – высказать метко – о сегодняшнем ужасном. Но после ублажения, заданного министром-председателем, – ему ли начинать ковырять кучу? – она и пахнет нехорошо. Себе спокойней ограничиться юбилейным стилем – вспомнить отца кадетов и духовного вождя 1-й Думы Петрункевича, кто под южным небом, сберегая остатки своих сил, посвящает их по-прежнему благу народа, а главное – саму же 1-ю Думу: мы хотели быть достойными звания народных представителей. Мы отдали все наши силы, чтобы выразить народную волю. Маклаков сидел во втором дуговом ряду кресел, позади кадетских министров, и делал усилие не покривиться своим гладким, как бы вечно омытым лицом. На все эти праздные славословия 1-й Думе, в которой сам он не состоял и никогда её высоко не ставил,- он мог бы сейчас ответить ошеломительной речью, но – не пришло время, никто ещё тут не способен услышать бы её (да и сам в эти месяцы напряжённо обдумывая прошлое, ещё не всё вывел для себя). А кому-кому, но такому тонкому юристу, как Набоков, стыдно было эти славословия невыразительно повторять. Неврастеническая Дума, зависевшая от улицы, не могла создать в России правовой порядок. Считала себя воплощённой волей народа, а поддавалась маханию платков с набережной. Вела себя так, будто, приняв конституцию, она подчинилась насилию. Как будто же хотела опереться на право, а на самом деле попирала его, возглашала себя выше закона, властной делать всё, что хочет, по Кокошкину – „Дума не может явиться исполнительницей чьих-либо постановлений”. Но пока закон не изменён – надо ему подчиняться, иначе нет правового порядка, а только новое самодержавие. Легкомысленная, самонадеянная, пристрастная к громким фразам, шумная, эффектная и бесплодная, та 1-я Дума и не годилась для дела, на которое была призвана народным доверием. И ещё сегодня они этого все не понимают. А Набоков: Здесь мы встретили старую власть, оскалившую зубы… и всё в этом духе. Но вот старый строй свергнут, наступила счастливая заря, скоро Учредительное Собрание, и да здравствуют те, кто сквозь долгие годы пронесли священный огонь энтузиазма, как в древней Элладе факелоносцы на Прометеевом беге. Кажется, и сам устыдясь такой речи, Набоков закончил быстро. Ну, а Винавер вряд ли о чём в мире может говорить, не расплываясь по священной памяти 1-й Думы. А здесь – и приглашают только о ней говорить. И Винавер отдаётся всем сердцем. Как изгнанники на родную землю, мы возвращаемся сегодня на эту трибуну… Святость дорогих воспоминаний… 72 дня мы творили государственную работу в этих стенах и на всю нашу жизнь оставили воспоминания радости… Думает Маклаков: государственная ваша работа была – с первого дня, раньше первого заседания, вместо сотрудничества с властью объявить ей войну. Вместо того, чтоб умерить безрассудное революционное нетерпение общества, вы сами его подстрекали. Вы не могли понять, что конституция требует других свойств, нежели борьба насмерть. Ни о какой постепенности реформ вы не хотели и слышать. Законодательной инициативой пользоваться не умели, не хотели, превратили государственное учреждение в безответственный митинг. Все наши помыслы были отмечены тем, чтобы создать средоточие, куда могли бы тянуться все народные надежды… Увы, слишком мало было гнева, и слишком много надежд. (Ещё нельзя сказать вслух, а уже теперь это видно: ваша гордая Дума-неудачница оказалась только помехой конституционному порядку в России. И акт роспуска вашей Думы вполне соответствовал прерогативам монархии, да историческая власть не имела права капитулировать перед такой неразумной улицей. Реакционные силы, распустившие 1-ю Думу, оказали только услугу правовому строю в России…) А вот признаёт Винавер и заслуги 4-й Думы в день 27 февраля, как она решила не расходиться и в лице её вождя, председателя, имела мужество взять в свои руки революционную исполнительную власть. (Рукоплескания центра, „браво” и молчание хор.) И первое слово 1-й Думы было – политическая амнистия, и вот первый акт народной власти – амнистия! (Бурные рукоплескания, голоса: „Керенский!”) И мечтала 1-я Дума об отмене смертной казни навсегда – и вот нынешняя народная власть навсегда её отменила! (Рукоплескания, „Керенский!” – и все приветствуют Керенского, он встает с раненой рукой и раскланивается.) Связь политической мудрости… связь чувства… мечты нашей юности… наши заветы переданы в надёжные руки… И в том аграрном обращении, которое было предсмертным голосом 1-й Думы, - одним из редакторов был, оказывается, князь Георгий Евгеньевич. А теперь мы сторицею вознаграждены за всё, нами испытанное… Ошибаются те, кто думают, что ринется одна часть населения против другой… Устранить эту вечную подозрительность. Каковы бы ни были ошибки, нельзя колебать из-за них основ… Вы, господа Временное правительство, имейте мужество власти. И знайте, что народ охранит вас от всякого покушения. Винавер был весьма взволнован – а между тем продолжал усыплять. А теперь зачередили ещё четверо серых перводумцев, уже совсем не таких ораторов, – и накачивалось всё гуще усыпление под тем стеклянным потолком, какого не было над Думой 1-й, а поставили его после обвала крыши над Думой 2-й. Начинали зевать. Ещё сперва короткоречный крестьянин, а потом – предлиннющий Брамсон. Он – трудовик, и вот: как тогда создавалась трудовая фракция, и что она была в 1-й Думе, и как решили тогда говорить „через головы депутатов ко всей стране”, но никто из группы не считал себя вправе призывать страну к спокойствию, бросали семена на ниву народную, в те дни важен был священный трепет народного гнева и возбуждения. Не будь тогда работы левых партий, то может быть не было бы и нынешнего поразительного результата. И ещё, и ещё о февральской революции – и всё это всем известно-переизвестно. И только одно оживление внёс он в речь – сунул пику анонимно Родзянке: зачем громыхать против сепаратного мира, никто о нём и не думает. А почему идея мира всеми доступными достойными способами может вызвать осуждение? (Аплодисменты слева.) А кажется: после безумных дней 20-21 апреля, ещё не полное успокоение и в столице, и шатается правительство, и идёт война, – почему надо так торжествовать 1-ю Думу? Разве нам теперь до юбилеев? И ещё же один перводумец, теперь социал-демократ, рабочий. Этот ”ближе к сегодняшней войне, и говорит не весьма приятное думцам: Не может русский народ продолжать войну без конца и не говорить, не думать об этом. Эти разговоры начинают пугать ту часть общества, которой почему-то хочется продолжать до победоносного конца. Тот же президент Соединённых Штатов, которого мы сейчас здесь приветствовали, первый говорит о мире, но почему ему не посылают упрёка? Бремя войны отражается главным образом на трудовом классе, а не на тех заводчиках, которые вместо 3-5 миллионов стоимости своих заводов получают по 12 миллионов в год чистого дохода. Так неожиданно грубо это звучит, разрушая очарование красивых речей и даже ореол 1-й Думы. Аплодируют только левые. Родзянко объявляет перерыв. Перерыв? Могло бы, кажется, и вовсе кончиться, что ли. (Всем кадетам сегодня вечером ещё на митинги, шесть больших митингов в честь 1-й Думы, нашей святыни.) Да и где тут теперь гулять, встречаться, беседовать депутатам? Везде – солдатня, везде уж слишком демократическая публика, а буфет прежний не работает. Но в одной груди – зреет и жжёт. Что за постыдный и старомодный спектакль? О чём мы тут все, когда Россия разваливается в эти самые минуты? И никто не соберётся со смелостью прорвать удремляющий ритуал? Смелостью – иметь же наконец и мнение, и швырнуть его в переполнении враждебном. Это – Шульгин. Эти недели под обломками Думы он первый и звал её воскресить. Но то, что устроено сегодня, – не Дума, а насмешка. Родзянко возобновляет заседание. Теперь – ораторы от фракций 4-й Думы. Он начинает с крайнего лева – с большевика Муранова, засуженного в войну. Но голос: Муранов отсутствует. И Родзянко решается начать справа: а это и есть Шульгин, да он и член 2-й, 3-й и 4-й Думы. И всходит на трибуну Шульгин, даже фигурой своей веретенообразной предвещая остроту. Трибуна даёт ему новые силы: отсюда привык он владеть всем переборчивым регистром мыслей, чувств, приёмов. Не сразу остро, сперва даже лирично: … от лица умеренных групп, фракций центра и обеих националистических… В среде нашей первые шаги Государственной Думы были встречены недружелюбно… (Это – взамен всех похвал 1-й Думе, и кончено с ней.) Но шли годы, и мы научились её ценить, любить и возлагать на неё все наши дорогие надежды. И со стихийной силой эти чувства захватили нас во время войны, когда мы пережили великий трагический отход армий, у которых не было в руках ничего, кроме доблести. Это лето 1915 года решило судьбу 4-й Думы, партийные грани начали стираться. Под лозунгом „всё для войны” вырабатывались те силы, которые в конце концов привели к нынешнему положению. Я, господа, не скажу, чтобы целиком вся Дума желала революции, нет, среди многих была сильна мысль, что во время переправы лошадей не перепрягают. Но, даже не желая этого, мы революцию творили. Может быть, консервативные партии в этом деле оказали не меньшее влияние, чем либеральные и радикальные. И поэтому, господа, нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись, и несём за неё моральную ответственность. Всё это ясно отчеканено, без двоения мысли. И отсюда – в атаку! Но – со страстью сдержанной: удары, нанесенные холодно, разят сильней. И вот, с этими мыслями, я должен сказать вам правду-Сегодня два месяца с тех пор, как случился переворот. И я не могу скрыть, что тяжкие сомнения обуревают многих. Большие завоевания получила Россия – но не заработала ли на этих двух месяцах и Германия? Голос с депутатских скамей: „Очень много.” Весь думский центр захвачен: вдруг заговорили прямо от их сердца. Хоры ледяно молчат. А Шульгин – ещё сильней и прямей, дозируя довески правды: Правительство, которое сейчас занимает скамьи перед нами, которое мы считаем честным и даровитым, но желали бы видеть облечённым всей полнотой власти, – на самом деле ею не облечено, потому что оно, так сказать, взято под подозрение. Оно находится, конечно, не в таком положении, как старая власть в Петропавловской крепости, но как бы сидит под домашним арестом. (Голоса: „Верно!”) Среди них – кажется, и прославленный голос Маклакова. Но вот что: цепочка министров в первом нижнем ряду амфитеатра совсем не благодарна Шульгину за эти слова: они не хотят не только называнья вслух, но даже внутреннего признанья в этом. Может быть доволен только Милюков. Да Шингарёв. (А Гучкова – всё нет.) К правительству в некотором роде как бы поставлен часовой, которому сказано: „Видишь, они буржуи. А потому зорко смотри и в случае чего – знай службу!” Господа, 20-го числа вы могли убедиться, что часовой службу знает. И – новый выброс рапиры, теперь дальше, глубже: Но большой вопрос: правильно ли поступили те, кто поставили часового? Этот мой вопрос относится вообще ко всем социалистическим партиям: правильно ли вы поступаете, когда ставите часового около этого правительства? Шевелятся, но молчат левые. Недовольные фырканья и шиканья с хор. Замер центр. А Шульгин – всё дальше, с освобождённой смелостью и с наслаждением швырнуть несогласным: Среди социалистических партий, конечно, к счастью, далеко не у всех встречаются такие замашки, что приходят на память те роковые слова, которые стали уже историческими: „что это: глупость или измена?” Когда так спрашивали Штюрмера, то ставили ему в вину, что он хочет рассорить нас с союзниками. А теперь что делается? Это – глупость или измена? (Голос: „Измена!”) Нет, по-моему, это глупость. А когда в деревню направляют агитаторов, которые вносят туда анархию и смуту, а последствием будет, что Петроград, Москва, армия и северные губернии останутся без хлеба, – я вас спрашиваю, что это? И думаю, что это всё-таки глупость. Или когда натравливают наших доблестных солдат на своих офицеров, сплошь на всё офицерское сословие, как и натравливают на всю интеллигенцию, – что это: глупость или измена? Господа, это тоже глупость. Но когда все эти три признака собирают вместе – поссорить с союзниками, лишить армии и хлеба, а потому заключайте мир во что бы то ни стало, – вот это измена! (Рукоплескания. Голоса: „Браво!” С хор: „Кто это на трибуне?” Отклик: „Столыпинец!”) Церетели гневен: – Кого вы имеете в виду? Родзянко: – Прошу не прерывать оратора. Шульгин не потерял самообладания. Но и не решается назвать самое страшное чудище: Исполнительный Комитет! Этого – не снесут, и это уже не будет полезно. Господа, я вам отвечу. Пойдите, пожалуйста, на Петербургскую сторону и послушайте, что там говорится, я там живу, и сколько раз своими ушами это слышал. Ленин – это фирма, а вокруг него ютится свора, проповедуют, что им в голову взбредёт. Не забудьте, что наш народ не так уж подготовлен к политической деятельности и с трудом разбирается в этих вещах. И это действует, к сожалению. Обрадованный и возмущённый зал гудит, тишины нет. Церетели, подняв руку, нетерпеливо просит слова. Но Шульгин ещё находит место для изящно печальной шутки: Господа, я счастлив, что вы дали мне возможность это сказать. Я вижу, что эта трибуна, как была, так и есть – свободна и неподкупна. (Спустя 60 лет, когда Шульгину уже было 95, я был у него во владимирской полуссылке – и он настойчивее всего возвращался к этой речи, спрашивал, где бы найти её и перечитать.) Бурные рукоплескания большинства депутатов и части публики. Восторженно неиствует Струве, вскакивает навстречу Шульгину, сходящему с кафедры, отчаянно хлопает и кричит, неслышное в общем шуме. Да кажется, всё это и писалось уже в умеренно-разумных газетах? Но тут впервые – сказано вслух. Магия звучащего слова. А высокий Церетели тоже вскочил, и ещё выше его протянутая рука, в горящем нетерпении. Родзянко даёт ему слово. И, стройный красавец, сорвался с места и почти прыжками, как гонимый олень, взлетает на кафедру – и к неумолкшим овациям Шульгину добавляются ещё бурней рукоплескания к Церетели – с хор, от левых, от солдат в проходах. Да ведь, кажется, Шульгин говорил одну правду, на что так страстно отвечать? О, у правды много сторон. И такой поединок – есть то самое, для чего существует парламент. Шульгин не назвал Совета прямо, но Церетели принял, куда удар. Церетели: Я прямо отвечу на все вопросы, которые поставлены здесь депутатом Шульгиным. Обладает ли наше Временное правительство всей полнотой власти или у дверей его поставлены часовые, говорящие: вот буржуи, держите их? Прежде чем выдвигать это обвинение против всех, кто не хочет рассматривать Временное правительство как 12 новых безответственных самодержцев, депутат Шульгин должен был спросить у самого Временного правительства – как оно смотрит на своё положение? И это тоже правда: десятеро из двенадцати членов правительства не посмеют сказать, что недовольны, а Некрасов и многажды божился публично, что он в упоении от контроля Совета. А Церетели прорезает последнюю завесу, какую не посмел Шульгин: В тех кругах, к которым принадлежит Шульгин, раздаются обвинения не только против Петербургской стороны, но против органа, олицетворяющего Российскую революцию, – против Совета рабочих и солдатских депутатов! – могучей демократической организации, которая выражает чаяния широких слоев населения, пролетариата, революционной армии и крестьянства. Он – верит, он жив этой верой, а красивый голос его, с мягким грузинским акцентом, звенит: Временное правительство не справилось бы со своей обязанностью, если б не было над ним контроля демократических элементов… Все четыре Думы были полностью беспомощны в деле государственного строительства… Все четыре? Вот тебе раз, о чём же весь праздник? Но их левая часть умела сочетать классовый интерес пролетариата с общей демократической платформой, в настоящую минуту приемлемой для всей страны, и под эту общую демократическую платформу звала всю буржуазию. Но буржуазия раньше не шла, а сейчас, при блеске русской революции, при солнце, которое взошло над Россией… сумеют ли подняться на эту высоту имущие цензовые элементы? смогут ли они стать под эту общую всенародную платформу? Классовая ограниченность губила Россию и погубит, если идеи господина Шульгина станут идеями всей России… Англия? У нас глубокое убеждение, что рабочий класс Англии политику своих министров будет направлять согласно своим классовым воззрениям. Не так чтоб очень сильная сцепка аргументов, но большая убеждённость и личная обаятельность, то и дело рукоплещут ему с хор. Агитаторы в сёла? Они не к беспорядкам призывают, но организованно разрабатывать незасеянную землю. Вы говорите, что сеется смута, дезорганизация в рядах армии? Мы не верим этим слухам. (Рукоплескания.) Если бы, при торжестве демократических принципов во внешней политике, в рядах армии действительно началось разложение, армия оказалась бы менее способной вести войну, чем при старом режиме, – то надо над всей Россией поставить крест. Но это оказалось к счастью неправдой. (Рукоплескания.) Не может быть, чтобы в рядах армии началось колебание! Его речь куда рыхлей и длинней шульгинской, и не так стройна, с перескоком, и у Церетели больная грудь, ему трудно выдержать долгую громкую речь, но он мечется назвать все аргументы, а каждый не сам по себе вголе, но обрастает социалистической терминологией, а она неуклюжа, и слова все длинные, да отточенные формулировки и никогда не давались ему. Но всё спаивается его благородным волнением: что значит классовая ограниченность! – не видят самых ясных вещей: Есть единственный способ внести разложение в ряды нашей армии, это сказать ей: да, народ желает отстаивать свободу, но мы, российская буржуазия, будем требовать восстановить старые цели – разгром германского империализма и „всё для войны”. „Всё для войны” был лозунг старого самодержавия. (Голос: „А во Франции? в Англии?”) Во Франции и Англии, я утверждаю, народ – одно, а империалистические круги – другое, и вы скоро увидите… Я с величайшим удовольствием слушал речь князя Львова, который иначе формулировал… что во всём мире можно ждать такого же встречного революционного движения. (Рукоплескания.) В этих словах председателя Временного правительства я вижу настроение той части буржуазии, которая пошла на общую демократическую платформу, – и до тех пор положение правительства прочно, и его не расшатают те с Петербургской стороны, о которых говорил господин Шульгин, не расшатают и безответственные круги буржуазии, провоцирующие гражданскую войну! (Рукоплескания.) Именно те лозунги, которые выдвигал здесь депутат Шульгин, явились как бы сигналом к гражданской войне. Удар! Особенность социалистической терминологии, что нет общенародной государственности и общей родины, а всё разлагается на пролетариат и буржуазию, и ещё буржуазия, если вот нужно, то по слоям, и на какие только гадости она не способна. Все левые аплодируют и весь Исполнительный Комитет из ложи. Удар! – и вслед ему бросает самого Церетели в горячем азарте: Здесь депутат Шульгин хотел ответственность за недавние тревожные дни взвалить на людей с Петербургской стороны. Он даже назвал Ленина. Я должен сказать: с Лениным, с его агитацией, я не согласен, но то, что говорит депутат Шульгин, есть клевета на Ленина! Никогда Ленин не призывал к выступлениям, нарушающим ход революции! Ленин ведёт идейную принципиальную пропаганду, она питается безответственными выступлениями так называемых умеренных цензовых элементов, и это поселяет в некоторой части демократии отчаяние на возможность соглашения с буржуазией. Я глубоко убеждён, что идеи депутата Шульгина не могут быть идеями русской буржуазии. Но если б я хоть на минуту поверил, что это – идеи всей цензовой буржуазии, – я бы сказал: в России не осталось никакого пути спасения, кроме отчаянной попытки теперь же объявить диктатуру пролетариата и крестьянства! Даже и рукоплескания не родились: проскочил дальше, чем кто-либо ждал от него. И отступил смущённо да и устало, что пока Временное правительство будет осуществлять идеалы демократии, демократия всем своим весом будет его поддерживать, мы доведём революцию до конца и быть может перекинем её на весь мир! И поднялись овации, каких ещё сегодня не было: в Белом зале бушевали чужие – а думцы чувствовали себя покинутыми. Теперь можно было ждать, что возникший поединок – продлится? разгорится? Нет, снова стали задрёмывать (да из правого центра некому больше и ответить остро). Теперь эсер Евреинов из 2-й Думы вспоминает славное эсеровское прошлое и пророчит партии такое же будущее. А октябрист Савич из 3-й-4-й – (октябристу теперь надо быть особенно осторожным) – снова свою историю славной думской борьбы против правительства от славной 1-й Думы (с четырёхкратным поклоном лично Винаверу), и особенно к 3-й классовой Думе, которая всё же была положительна, и снова о великом февральском перевороте, который никак не случаен. А втородумец Волк-Карачевский, разумеется, о 2-й Думе, но находит случай возразить Шульгину, что если к Временному правительству и приставлен часовой, то это – русский народ, и народные социалисты видят правильный исход, чтобы в правительство вошли социалисты, олицетворяющие собой русскую демократию. И ещё левый октябрист Шидловский, которого и так две последних Думы знали как самого занудного оратора, теперь посвящает речь Прогрессивному блоку (так незаметно умершему с февраля на март), о ком сегодня мало говорили, а Блок даёт путеводную звезду всеобщего объединения – и нам бы теперь всем так объединиться: и партиям, и классам, и даже государствам. И затем известный думский скандалист Дзюбинский посвящает речь рекламе, за все 11 лет, своей трудовой группы: я счастлив, что работаю под её флагом в течение десяти лет, на её знамени полное народоправство, она всегда выражала интересы революционного крестьянства, и в Думе

The script ran 0.029 seconds.