Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В тринадцатый том вошли автобиографические повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», написанные М. Горьким в 1913–1923 годах. До включения в собрание сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов повести неоднократно редактировались М. Горьким. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, — зря Яков большое сердце своё на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, — во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану — горе, брат! Ушил? Спасибо… Пойдём в трактир, чай пить… По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи. он бормотал: — Помяни моё слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить — в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят… В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, — ворота его защищали алафузовские рабочие. — Каждый праздник здесь драка! — одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая: — Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И — эхма-а! Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча. — Бей плешивого воеводу! На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели: Мы не воры, мы не плуты, не разбойники, Судовые мы ребята, рыболовники! Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось: Мы закидываем сети по сухим берегам, По купеческим домам, по амбарам, по клетям… — Стой! Лежачего не бьют… — Дедушка — держи скулу крепче! Потом Рубцова, меня и ещё человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней: Эх, мы поймали сорок щук, Из которых шубы шьют! — До чего же хорош народ на Волге! — с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь, сплёвывая, и шептал мне: — Ты — беги! Выбери минуту и — беги! Зачем тебе в участок лезть? Я и какой то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через забор, другой, и — с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова. Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, — смысл их был не понятен мне, мотивы — не ясны. Я видел весёлую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» — я, наверное, принял бы это условие. Зайдя в крендельную Семёнова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов: — Гирями будем бить! — говорили они с весёлой злобой. Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов. Помню, я ушёл из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце. Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в чёрную воду, и думал тремя словами, бесконечно повторяя их: «Что мне делать?» С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, — когда я вышел из магазина, — открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал: — Ну — бей! Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слёзы, странно крупные. Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошёл к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом: — Дай десять рублей! Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил. В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе «Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне — рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишённым внутренней правды. К его достоинствам следует отнести — как мне кажется — именно то, что в нём совершенно отсутствует эта правда. Факты — правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идёт не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа — в нём для меня есть нечто приятное, — как будто я перешагнул через себя. Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил лёгкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной. Однако — недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма. — Вы свободны? — спросил он, не здороваясь. — На двадцать минут. — Садитесь, поговорим. Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чортовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жёстких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжёлые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дёгтем. — Нуте-с, — заговорил он спокойно и негромко, — не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять вёрст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться — согласны? — Да. — В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, — хозяин Василий Панков. Впрочем — я уже буду там и увижу вас. До свидания! Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжёлую, серебряную луковицу-часы и сказал: — Кончили в шесть минут! Да — моё имя — Михайло Антонов, а фамилия — Ромась. Так. Он ушёл не оглядываясь, твёрдо ставя ноги, легко неся тяжёлое, богатырски литое тело. Через два дня я поплыл в Красновидово. Волга только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые, рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет верховый ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь яркобелыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идёт под парусом, — на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дублёной овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком. Лицо у него — спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрёпанный мужичонка в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается: — Сторонись… Куда лезешь… Я сижу рядом с Ромасём под парусом на ящиках, он тихо говорит мне: — Мужики меня не любят, особенно — богатые! Нелюбовь эту придётся и вам испытать на себе. Кукушкин, положив багор поперёк бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо: — Особо тебя, Антоныч, поп не любит… — Это верно, — подтверждает Панков. — Ты ему, псу рябому, кость в горле! — Но есть и друзья у меня, — будут и у вас, — слышу я голос Хохла. Холодно. Мартовское солнце ещё плохо греет. На берегу качаются тёмные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке — льдины, точно пасётся стадо овец. Я чувствую себя, как во сне. Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует: — Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах. — Кто это тебя избил? — спрашивает Ромась, усмехаясь. — Так, какие-то тёмных должностей люди, наверно — жулики, — презрительно говорит Кукушкин. И — с гордостью: — Нет, меня, однова, антиллеристы били, это — действительно! Даже и понять нельзя — как я жив остался. — За что били? — спрашивает Панков. — Вчера? Али — антиллеристы? — Ну — вчера? — Да — разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что — сейчас и бодается! Должностью своей считают это — драку! — Я думаю, — говорит Ромась, — за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно… — Пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всём спрашивать. Для меня — радость, коли новенькое что услышу. Нос дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло. Кукушкин, покачнувшись, схватил багор. Панков с упрёком говорит: — А ты гляди на дело, Степан! — А ты меня не разговаривай! — отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. — Не могу я за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой… Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне: — Земля здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди — лучше. Очень способный народ! Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает — почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И — трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, — на Волге так хорошо, свободно, светло. Дощаник плывёт под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплёскивая и качая прибрежные кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах чёрной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнёзда. На припёке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко-зелёная щетинка травы. Телу — холодно, а в душе — тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле. К полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит голубоглазая церковь, от неё, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие избы, блестя жёлтым тёсом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво. Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах. Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал: — Однако — сила у вас есть! И, не глядя на меня, спросил: — А грудь — не болит? — Нимало. Я был очень тронут деликатностью его вопроса, — мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя. — Силёнка — имеется, можно сказать — свыше должности, — болтал Кукушкин. — Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлёбами дразнят вас. А ещё — «Чаи, примечай, отколе чайки летят» — это тоже про вас сложено. С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьёв, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босый, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос. Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково: — С приездом. Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в дощаник, скомандовал: — Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай. Он был картинно красив и, видимо, очень силён. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза. — Простудишься, Изот, — сказал Ромась. — Я-то? Не бойся. Выкатили бочку керосина на берег. Изот, смерив меня глазами, спросил: — Приказчик? — Поборись с ним, — предложил Кукушкин. — А тебе опять рожу испортили? — Что с ними сделаешь? — С кем это? — А — которые бьют… — Эх ты! — сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: — Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, — плывут. Хорошо плыли. Ты — иди, Антоныч, я послежу тут. Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже — покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять. Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены её ещё не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда. Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки. — Ваша комната на чердаке, — сказал он. Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нём — крыши бань, среди кустов. За оврагом — сады и чёрные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, не горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в чёрном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко: — Издохнуть бы вам! Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от неё, а она, подняв с земли щепку, плюнула на неё и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке. Как-то я буду жить здесь? Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но — замолчал, увидя меня. — Что ж ты? — хмуро спросил Ромась. — Говори. — Да уж и нечего, всё сказал. Значит — так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то — с палкой потолще. При Баринове — не всё говорить можно, у него да у Кукушкина — языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь? — Нет. Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал: — Окончательно мироеды житья не дадут тебе. — Увидим. — Да уж — так! Я смотрел на Изота и думал: «Наверное, — вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский…» Неужели удалось мне подойти к чему-то серьёзному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела? Изот, пообедав, говорил: — Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо — скоро не бывает. Легонько надо! Когда он ушёл, Ромась сказал задумчиво: — Умный человек, честный. Жаль — малограмотен, едва читает. Но — упрямо учится. Вот — помогите ему в этом! Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая: — Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно — это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а — по другим причинам. Это — затея вроде вашей булочной… Я сказал, что догадываюсь об этом. — Ну, да… Надо же учить людей уму-разуму, — так? Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлёпая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца. — Вот — слышите? — ходит! Это — Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и — вообще… Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности. — Вы человек способный, по природе — упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да — так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «Всякое научение — от человека исходит». Люди учат больнее, — грубо они учат, наука их крепче въедается. Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл. — Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это — слова, любовь к народу… Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно: — Любить — значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А — разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет? — Нет. — Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живёшь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось всё, — дворянство, духовенство, учёные, цари — все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну — учись жить, чтоб тебя не мордовали…» Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, — почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских — Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат «Паллада»» Гончарова, Некрасов. Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умилённо: — Хорошие книги! А это — редчайшая: её сожгла цензура. Хотите знать, чтО есть государство, — читайте эту! Он подал мне книгу Гоббса «Левиафан». — Эта — тоже о государстве, но легче, веселее! Весёлая книга оказалась «Государем» Маккиавели. За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом — сослали в Якутскую область на десять лет. — Вначале — жил там с якутами, в улусе, думал — пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то — здесь, то — тут торчит русский, натыкано их не густо, а всё-таки — есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, — он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом — разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьёзный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах. Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было так серьёзно хорошо с человеком. После попытки самоубийства моё отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, — выпрямил меня. Незабвенный день. В воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрёпанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз. — Что слышно в городе? — спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа, закричал встречу Кукушкину: — Степан! Твои кошки опять петуха сожрали! И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора: — Умный! Понимает своё дело… — Ты сам выдумал всё это, — спокойно заметил Ромась. — Я? Когда? — Не знаю… — До чего ты мало веришь людям, Антоныч, — сказал Баринов с упрёком, сожалительно качая головою. — А я — жалею татар. Кавказ требует привычки. Осторожно подошёл маленький, сухощавый человек, в рваной поддёвке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздёргивая тёмные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами. — Почёт Мигуну! — насмешливо сказал Баринов. — Чего ночью украл? — Твои деньги — звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку пред Ромасём. Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом: — Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя — колом по ногам! — Начинается обыкновенный разговор, — спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: — Как жить, коли — не бить? Панков стал ругать его, а он прибавил: — Какой же старый я? Сорок шесть годов… — А на святках тебе пятьдесят три было, — вскричал Баринов. — Сам говорил — пятьдесят три! Зачем врёшь? Пришёл солидный, бородатый старик Суслов[8] и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его. День был холодный, пёстрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы. Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерётся — купец или барин? Кукушкин доказывал — купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрёпанную речь Кукушкина. — Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведёт ручки свои да и треснет лбами — готово! Оба лежат недвижимы. — Эдак — ляжешь! — согласился Кукушкин, но добавил: — Ну, зато купец ест больше барина… Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался: — Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплён… — А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, — ответил ему Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца. Я ждал: когда же он заговорит? И, внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить — что именно скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили всё медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождём, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум. Вечером, за чаем, я спросил Хохла: когда же он говорит с мужиками? — О чём? — Ага, — сказал он, внимательно выслушав меня, — ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да ещё на улице, — меня бы снова отправили к якутам… Он натискал табака в трубку, раскурил её, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик — человек осторожный, недоверчивый. Он — сам себя боится, соседа боится, а особенно — всякого чужого. Ещё не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля — трудно понять. Рассуждая просто — воля, это значит: живу как хочу. Но — везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство царь, стало быть, теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова: а что ж такое воля? Вдруг придёт день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, — может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик — царист, он понимает: много господ — плохо, один — лучше. Он ждёт, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда — хватай кто что может. Этого дня все хотят и каждый — боится, каждый живёт настороже внутри себя: не прозевать бы решительный день всеобщей делёжки. И — сам себя боится: хочет много, и есть что взять, а — как возьмёшь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде — неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику да и царю. Но — и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга. Ветер сердито плескал в стёкла окон обильным вешним дождём. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил: — Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды — и станового, и губернатора, и царя… — Это — на сто лет! — А вы думали всё сделать к троицыну дню? — серьёзно спросил Хохол. Вечером он ушёл куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, — он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идёт к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, чёрный. — Вы — что? Это я выпалил… — В кого? — А тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять буду», — не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, — ему не повредишь… Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь. — А сапоги чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет. Смажьте керосином… Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчёсывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня: — Вы ходите по селу осторожней, особенно — в праздники, вечерами, вас, наверное, тоже захотят бить. Но палку с собой не носите, это раздражает драчунов и может внушить им мысль, что вы — боитесь. А бояться — не надо! Они сами народ трусоватый… Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня: — Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий. Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнёсся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал: — Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть… И — вдруг предложил: — Ты будто сильный, ну-ка, давай на палке потянемся? Взяли из кухни палку, сели на пол и, упёршись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола, а Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас: — А — ну? Уть! Изот поднял меня, и это, кажется, ещё более расположило его в мою пользу. — Ничего, ты — здоров! — утешил он меня. — Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мной на Волгу. Ночью на Волге — царствие небесное! Учился он усердно, довольно успешно и — очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмёт с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумлённо говоря: — Читаю ведь, мать его курицу! И повторяет, закрыв глаза: Словно как мать над сыновней могилой, Стонет кулик над равниной унылой… — Видал? Несколько раз он, вполголоса, осторожно спрашивал: — Объясни ты мне, брат, как же это выходит всё-таки? Глядит человек на эти чёрточки, а они складываются в слова, и я знаю их — слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны, — как это? Что я мог ответить ему? И моё «не знаю» огорчало человека. — Колдовство! — говорил он, вздыхая, и рассматривал страницы книги на свет. Была в нём приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он всё более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь. Смотрел на звёзды и спрашивал: — Хохол говорит — и там, может, кое-какие жители есть, в роде нашем, — как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить — как живут? Поди-ка — лучше нас, веселее… В сущности, он был доволен своей жизнью, он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своём тихом, любимом деле рыбака. Но к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня: — Ты не гляди, что они ласковы, это — хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою — так, а завтра — иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело — каторгой считают. И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»: — Они — почему богаче других? Потому что — умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно — сила! А они расщепляют деревню, как полено на лучину, ведь вот что! Сами себе враги. Это — злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними… Красивый, сильный, он очень нравился женщинам, и они одолевали его. — Конечно, в этом я избалован, — добродушно каялся он. — Для мужьёв — обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, баба — она вроде как вторая твоя душа. Живёт она — без праздников, без ласки; работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я — свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом — грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, меня хватит на всех! Не завидуйте одна другой, все вы мне одинаковы, всех жалею… И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал: — Я даже чуть-чуть с барыней одной не пошалил, — на дачу приехала из города барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья — лён. И глазёнки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и всё, бывало, гляжу на неё. «Ты — что?» — спрашивает. «Сами знаете», — говорю. «Ну, хорошо, говорит, я к тебе ночью приду, жди!» И — верно! Пришла. Только — комаров она стеснялась, закусали её комары, ну, и не вышло у нас ничего. «Не могу, говорит, кусают очень», а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, — с грустью и упрёком кончил он. — Комары им жить мешают… Изот очень хвалил Кукушкина: — Вот, приглядись к мужику, — хорошей души этот! Не любят его, ну — напрасно! Болтун, конечно, так ведь — у всякого скота своя пестрота. Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе-батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было — сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить. — Михайло Антонов — слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идёт, от своей должности, — не желаю, бает, мужиков мордовать, — шабаш! Хохол серьёзно говорил: — Вот так всё начальство и разбежится от вас. Вытаскивая из нечёсанных русых волос на голове соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает: — Все — не убегут, а которые совесть имеют — им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А ведь без совести и при большом уме не проживёшь! Вот, послушай случай… И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице: — Такая злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. «Сударыня, говорит, будьте осторожнее на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли!» Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: «Поезжайте с богом, не могу я переломить характер мой!» Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: «Вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…» — В монастырь, — подсказывает Хохол. Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает: — Верно, в игуменьи! Значит — и ты слыхал про неё? — Никогда не слыхал. — А — откуда же знаешь? — Я — тебя знаю. Фантазёр бормочет, покачивая головой: — До чего ты не верующий людям… И так — всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести», но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку». У него являются неожиданные и странные мысли, — он вдруг нахмурится и заявляет: — Напрасно мы татар победили, — татары лучше нас! А о татарах никто не говорил, говорили в это время об организации артели садовладельцев. Ромась рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво бормочет: — Если селёдку года два, три не ловить, она может до того разродиться, что море выступит из берегов и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба! Село считает Кукушкина пустым человеком, а рассказы и странные мысли его раздражают мужиков, вызывая у них ругань и насмешки, но слушают они его всегда с интересом, внимательно, как бы ожидая встретить правду среди его выдумок. — Пустобрёх, — зовут его солидные люди, и только щёголь Панков говорит серьёзно: — Степан — человек с загадкой… Кукушкин очень способный работник, он бондарь, печник, знает пчёл, учит баб разводить птицу, ловко плотничает, и всё ему удаётся, хотя работает он копотливо, неохотно. Любит кошек, у него в бане штук десять сытых зверей и зверят, он кормит их воронами, галками и, приучив кошек есть птицу, усилил этим отрицательное отношение к себе: его кошки душат цыплят, кур, а бабы охотятся за зверьём Степана, нещадно избивают их. У бани Кукушкина часто слышен яростный визг огорчённых хозяек, но это не смущает его. — Дуры, кошка — охотничий зверь, она ловчее собаки. Вот я их приучу к охоте на птицу, разведём сотни кошек — продавать будем, доход вам, дурёхи! Он знал грамоту, но — забыл, а вспомнить — не хочет. Умный по природе своей, он быстрее всех схватывает существенное в рассказах Хохла. — Так, так, — говорит он, жмурясь, как ребёнок, глотающий горькое лекарство, — значит — Иван-то Грозный мелкому народу не вреден был… Он, Изот и Панков приходят к нам вечерами и нередко сидят до полуночи, слушая рассказы Хохла о строении мира, о жизни иностранных государств, о революционных судорогах народов. Панкову нравится французская революция. — Вот это — настоящий поворот жизни, — одобряет он. Он два года тому назад отделился от отца, богатого мужика с огромным зобом и страшно вытаращенными глазами, взял — «по любви» — замуж сироту, племянницу Изота, держит её строго, но одевает в городское платье. Отец проклял его за строптивость и, проходя мимо новенькой избы сына, ожесточённо плюёт на неё. Панков сдал Ромасю в аренду избу и пристроил к ней лавку против желания богатеев села, и они ненавидят его за это, он же относится к ним внешне равнодушно, говорит о них пренебрежительно, а с ними — грубо и насмешливо. Деревенская жизнь тяготит его: — Знай я ремесло — жил бы в городе… Складный, всегда чисто одетый, он держится солидно и очень самолюбив; ум его осторожен, недоверчив. — Ты от сердца али по расчету за такое дело взялся? — спрашивает он Ромася. — А — как думаешь? — Нет — ты скажи. — По-твоему — как лучше? — Не знаю! А — по-твоему? Хохол упрям и в конце концов заставляет мужика высказаться. — Лучше — от ума, конечно! Ум без пользы не живёт, а где польза — там дело прочное. Сердце — плохой советчик нам. По сердцу, я бы такого наделал — беда! Попа обязательно поджёг бы, — не суйся куда не надо! Поп, злой старичок, с мордочкой крота, очень насолил Панкову, вмешавшись в его ссору с отцом. Сначала Панков относился ко мне неприязненно и почти враждебно, даже хозяйски покрикивал на меня, но скоро это исчезло у него, хотя, я чувствовал, осталось скрытое недоверие ко мне, да и мне Панков был неприятен. Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями, на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит: — Суть жизни в том, чтобы человек всё дальше отходил от скота… Трое мужиков слушают внимательно, у всех хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдалённому, что слышит только он один. Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо: — Значит, — все-таки была нужда народу разбиться на сословия. Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя. Кончится беседа, — я иду к себе, на чердак, и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звёзд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина. Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и постепенно я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле… Жизнь села встаёт предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но — я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет весёлых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, она требует напряжённого внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них. Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех «наших», людей, которые хотят жить разумно. Я отчётливо вижу преимущества города, его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда, в такие ночи, мне вспоминаются двое горожан: «Ф. Калугин и З. Небей Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее». Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина, по сторонам двери пыльные окна, у одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на жёлтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щёткой усов. У другого окна — З. Небей, курчавый, чёрный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом: — Тра-та-там, там, там! За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колёса, аристоны, глобусы, всюду на полках металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но моё длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками — гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю: «Какое счастье уметь всё делать!» Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить всё на свете. Это — люди! А деревня не нравится мне, мужики — непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезни, у них что-то «подкатывает к сердцу», «спирает в грудях» и постоянно «резь в животе», — об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю. Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалом над головами. Это называется «пустить девку цветком». По пояс обнажённые снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра, заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной парни щиплют девицам ягодицы, кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорил: — Скоты! Нет разве иного места для безобразия вашего? — На Украине народ, пожалуй, более поэт в религии, — рассказывает Ромась, — а здесь, под верою в бога, я вижу только грубейшие инстинкты страха и жадности. Такой, знаете, искренней любви к богу, восхищения красотою и силой его — у здешних нет. Это, может быть, хорошо: легче освободятся от религии, она же — вреднейший предрассудок, скажу вам! Парни хвастливы, но — трусы. Уже раза три они пробовали побить меня, застигая ночью на улице, но это не удалось им, и только однажды меня ударили палкой по ноге. Конечно, я не говорил Ромасю о таких стычках, но, заметив, что я прихрамываю, он сам догадался, в чём дело. — Эге, всё-таки — получили подарок? Я ж говорил вам! Хотя он и не советует мне гулять по ночам, но всё же иногда я выхожу огородами на берег Волги и сижу там под вётлами, глядя сквозь прозрачную завесу ночи вниз, за реку, в луга. Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отражёнными мёртвой луною. Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее, и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет и не может быть жизни на ней. До этого я представлял её населённой медными людьми, они сложены из треугольников, двигаются, как циркули, и уничтожающе, великопостно звонят. На ней всё — медное; растения, животные — всё непрерывно, приглушённо звенит враждебно земле, замышляет злое против неё. Мне было приятно узнать, что она — пустое место в небесах, но всё-таки хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор с силою, достаточной для того, чтоб она, вспыхнув от удара, засияла над землёй собственным светом. Глядя, как течение Волги колеблет парчовую полосу света и, зарождённое где-то далеко во тьме, исчезает в чёрной тени горного берега, — я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острей. Легко думается о чём-то неуловимом словами, чуждом всему, что пережито днём. Владычное движение водной массы почти безмолвно. По тёмной, широкой дороге скользит пароход чудовищной птицей в огненном оперении, мягкий шум течёт вслед за ним, как трепет тяжёлых крыльев. Под луговым берегом плавает огонёк, от него, по воде, простирается острый красный луч — это рыбак лучит рыбу, а можно думать, что на реку опустилась с неба одна из его бесприютных звёзд и носится над водою огненным цветком. Вычитанное из книг развивается в странные фантазии, воображение неустанно ткёт картины бесподобной красоты, и точно плывёшь в мягком воздухе ночи вслед за рекою. Меня находит Изот, ночью он кажется ещё крупнее, ещё более приятен. — Ты опять тут? — спрашивает он и, садясь рядом, долго, сосредоточенно молчит, глядя на реку и в небо, поглаживая тонкий шёлк золотистой бороды. Потом — мечтает: — Выучусь, начитаюсь — пойду вдоль всех рек и буду всё понимать! Буду учить людей! Да. Хорошо, брат, поделиться душой с человеком! Даже бабы — некоторые — если с ними говорить по душе — и они понимают. Недавно одна сидит в лодке у меня и спрашивает: «Что с нами будет, когда помрём? Не верю, говорит, ни в ад, ни в тот свет». Видал? Они, брат, тоже… Не найдя слова, он помолчал и наконец добавил: — Живые души… Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней тихими словами мечтающего ребёнка. В бога он веровал без страха, хотя и церковно, представляя его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что «не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну — ничего, он — поспеет, увидишь! А вот Христа я не могу понять — никак! Ни к чему он для меня. Есть бог, ну и — ладно. А тут — ещё один! Сын, говорят. Мало ли что — сын? Чай бог-то не помер…» Но чаще Изот сидит молча, думая о чём-то, и лишь порою говорит, вздохнув: — Да, вот оно как… — Что? — Это я про себя… И снова вздыхает, глядя в мутные дали. — Хорошо это — жизнь! Я соглашаюсь: — Да, хорошо! Могуче движется бархатная полоса тёмной воды, над нею изогнуто простерлась серебряная полоса Млечного Пути, сверкают золотыми жаворонками большие звёзды, и сердце тихо поёт свои неразумные думы о тайнах жизни. Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и — вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост. — Удивительно это — солнце! — бормочет Изот, счастливо улыбаясь. Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дёгтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розоватый атлас лепестков, правильными рядами уходят от села в поле. В лунные ночи, при лёгком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые, тяжёлые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днём задорно дразнились скворцы и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный нежный звон свой. По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты, как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в тёмные ямы, лицо стало ещё строже, красивей и — святей. Он целые дни спал, являясь на улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущённо ухмыляясь, говорил: — Молчи, знай. Что поделаешь? И восхищался: — Ой, сладко жить! И ведь как ласково жить можно, какие слова есть для сердца! Иное — до смерти не забудешь, воскреснешь — первым вспомнишь! — Смотри — побьют тебя мужья, — предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь. — И — есть за что, — соглашался Изот. Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьёв, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему. Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось всё больше народа и — неизбежно — старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так — почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орёт натужно, хрипло: — Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай — почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай — кто ты таков есть? Его дразнят: — Мишка, — ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался? Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, — катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо: — Караул! Убили… Потом вылезает, весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки. — За что? — За потеху, — отвечает Костин. Мужики дружно хохочут. Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, — в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стёкла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери её в комнату лезли чёрные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, — Хохол схватил меня за плечо: — Стойте… В сенях завыла кухарка. — Э, дура… Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал: — Перестань! Воды! На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в чёрном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь. — Осторожней! — сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув её в комнату, скомандовал: — Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, ещё взорвёт… — И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда. — Что вы делаете? — А — вот! Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела. — Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачьё! Ну, — что можно сделать фунтом пороха? И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря: — Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы её… Кисловатый дым разошёлся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стёкла, а в устье печи — вырваны кирпичи. В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, — он вёл себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса: — У Хохла пожар! Горим! Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья: — В лавку ломятся, Михайло Антоныч! — Ну, ну, тихо! — говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду. В открытые окна комнаты смотрели искажённые страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза, разъедаемые дымом, и кто-то возбуждённо, визгливо кричал: — Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, господи? Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и — не мог; в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась. Держа в руке полено, Ромась спросил его: — Куда ты? — Тушить, батюшка… — Так нигде же не горит… Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей: — Кто-то из вас начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло… Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает: — Как он размахнётся на меня поленом… А солдат Костин, уже выпивший, кричал: — Выгнать его, изувера! Под суд… Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова: — Для того, чтоб взорвать избу, надо много пороха, пожалуй — пуд! Ну, идите же… Кто-то спрашивал: — Где староста? — Урядника надо! Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чём-то. Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда, и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила: — Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают. — Не сердит вас это? — спросил я. — Времени не хватит сердиться на каждую глупость. Я подумал: «Если б все люди так спокойно делали своё дело!» А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивая, какие книги привезти. Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует — как в часах — некий механизм, заведённый сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное. Так, он спросил Суслова: — Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а? Жёлтые щёки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос. — Ведь — нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете. Суслов, опустив голову, согласился: — Верно — нет пользы! И потом говорил Изоту: — Это — душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство… …Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи. Пришёл Панков, осмотрел печь и хмуро спросил: — Не испугались? — Ну, чего же? — Война! — Садись чай пить. — Жена ждёт. — Где был? — На рыбалке. С Изотом. Он ушёл и в кухне ещё раз задумчиво повторил: — Война. Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всём важном и сложном. Помню, выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасём, Изот сказал: — Скушный царь! — Мясник, — добавил Кукушкин, а Панков решительно заявил: — Ума особого не видно в нём. Ну, перебил он князей, так на их место расплодил мелких дворянишек. Да ещё чужих навёз, иноземцев. В этом — нет ума. Мелкий помещик хуже крупного. Муха — не волк, из ружья не убьёшь, а надоедает она хуже волка. Явился Кукушкин с ведром разведённой глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил: — Удумали, черти! Вошь свою перевести — не могут, а человека извести — пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше — поменьше да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, — жди беды! «Эта штука», очень неприятная богатеям села, — артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил её при помощи Панкова, Суслова и ещё двух-трёх разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличивалось количество покупателей, и даже «никчемные» мужики — Баринов, Мигун — всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла. Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дёргалось судорогами. Жил он тёмными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовёт меня тихонько: — Приходи на Волгу. Там, налаживая на стерлядей запрещённую снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, тёмные ноги в тёмную воду, он говорит вполголоса: — Измывается надо мной барин, — ну, ладно, могу терпеть, пёс его возьми, он — лицо, он знает неизвестное мне. А — когда свой брат, мужик, теснит меня — как я могу принять это? Где между нами разница? Он — рублями считает, я — копейками, только и всего! Лицо Мигуна болезненно дёргается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос: — Считаюсь я вором, верно — грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас — не любит, а чорт — балует! Чёрная река ползёт мимо нас, чёрные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму. — Жить-то надо? — вздыхая, спрашивает Мигун. Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю: «А зачем надо жить таким и так, как ты?» Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой тёплой тьме. — Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, — бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню: Меня-а мамонька любила-а, — Говорила: — Эх-ма, Яша, эх ты, милая душа, Живи тихо-о… Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечёвку снасти, шевелятся медленнее. Не послушал я родимой, Эх, — не послушал… У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжёлым движением тёмной, жидкой массы, опрокидывается в неё, а я — съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце. Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него и почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю: «Зачем живут такие люди?» В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплёвываясь: — Адов город! Бестолочь. Церквей — четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ — сплошь жулик! И все — в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане — все, как есть, ходят и чешутся. Действительно, — царь-пушка есть там, струмент громадный! Пётр Великий сам её отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет, изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и — бунт! Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту — девять тысяч триста восемь человек сразу уложил! Даже — сам испугался: «Нет, — говорит Филарет-митрополиту, — надо её, сволочь, заклепать от соблазну!» Заклепали… Я говорю ему, что всё это ерунда, он — сердится: — Гос-споди боже мой! Какой у тебя характер скверный! Мне эту историю подробно учёный человек сказывал, а ты… Ходил он в Киев «ко святым» и рассказывал: — Город этот — вроде нашего села, тоже на горе стоит, и — река, забыл однако какая. Против Волги — лужица! Город путаный, надо прямо сказать. Все улицы — кривые и в гору лезут. Народ — хохол, не такой крови, как Михайло Антонов, а — полупольской, полутатарской. Балакает, — не говорит. Нечёсанный народ, грязный. Лягушек ест, — лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них — замечательные, самый маленький — вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там — пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея… Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я — сам всё видел, своими глазами, а ты — был там? Не был. Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю… Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлечённо умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них поражённо, вытаращив детские глаза, восклицая: — Такую штуку никто и выговорить не может! Он — человек нескладный, растрёпанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, весёлой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нём и Кукушкине есть что-то общее, и, должно быть, поэтому они сторонятся друг от друга. Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и — бредит: — Море, братец мой, ни на что не похоже. Ты перед ним — мошка! Глядишь ты на него, и — нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был: ничего — работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах — ну, чего бы ещё надо? Однако — не стерпела: «Очень ты мне, прокурор, любезен, а всё-таки — прощай!» Потому — кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе — никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну — не знаю я пустынь порядочных… Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна. — Ловко врёт! Занятно! Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, — однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу: — Баринов доказывает, что про Грозного не всё в книгах написано, многое скрыто. Он будто оборотень был, Грозный, орлом оборачивался, — с его времени орлов на деньгах и чеканят — в честь ему. Я замечал — который раз? — что всё необычное, фантастическое, явно, а иногда я плохо выдуманное, нравится людям гораздо больше, чем серьёзные рассказы о правде жизни. Но когда я говорил об этом Хохлу, он, усмехаясь, говорил: — Это пройдёт! Лишь бы люди научились думать, а до правды они додумаются. И чудаков этих — Баринова, Кукушкина — вам надо понять. Это, знаете, — художники, сочинители. Таким же, наверное, чудаком Христос был. А — согласитесь, что ведь он кое-что неплохо выдумал… Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о боге, — только старик Суслов часто и с убеждением замечал: — Всё — от бога! И всегда я слышал в этих словах что-то безнадёжное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасём, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах её, корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева, и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего мёда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня: — Хорошо действуете, Максимыч! Как я был благодарен ему за эти слова! Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую «по-городскому». Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот её удивлённо открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущённо смеялась, закрывая лицо руками. Панков же, подмигнув Ромасю, говорил: — Понимает! К Хохлу приезжали осторожные люди, он уходил с ними на чердак ко мне и часами сидел там. Туда Аксинья подавала им есть и пить, там они спали, невидимые никому, кроме меня и кухарки, по-собачьи преданной Ромасю, почти молившейся на него. По ночам Изот и Панков отвозили этих гостей в лодке на мимо идущий пароход или на пристань в Лобышки. Я смотрел с горы, как на чёрной — или посеребрённой луною — реке мелькает чечевица лодки, летает над нею огонёк фонаря, привлекая внимание капитана парохода, — смотрел и чувствовал себя участником великого, тайного дела. Приезжала из города Мария Деренкова, но я уже не нашёл в её взгляде того, что смущало меня, — глаза её показались мне глазами девушки, которая счастлива сознанием своей миловидности и рада, что за нею ухаживает большой, бородатый человек. Он говорил с нею так же спокойно и немножко насмешливо, как со всеми, только бороду поглаживал чаще, да глаза его сияли теплее. А её тонкий голосок звучал весело, она была одета в голубое платье, голубая лента на светлых волосах. Детские руки её были странно беспокойны — как будто искали, за что бы схватиться? Она почти непрерывно напевала что-то, не открывая рта, и обмахивала платочком розоватое, тающее лицо. Было в ней что-то волновавшее меня по-новому, неприязненно и сердито. Я старался возможно меньше видеть её. В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трёх барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села. Ромась был в Казани, когда случилось это. Вечером ко мне в лавку пришёл Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал, глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил: — Когда Хохол воротится? — Не знаю. Он начал крепко растирать ладонью битое своё лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью. — Что ты? Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь: — Ездил я с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено — понял? Значит — убит Изотушка! Не иначе… Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, начал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать и — не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушёл, встряхивая головою. На другой день вечером мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина — в воде, а под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось, вниз лицом, длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, — вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стёсан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег. Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки ещё не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя — по очереди — на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились и рябое лицо показалось жалким. — Ой, озорство! — причитал староста, семеня кривыми ногами. — Ох, мужики, нехорошо! Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы её шевелились, и нижняя, толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая жёлтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела: — Занозистый был мужик. — Чем это? — Это вон Кукушкин занозист… — Зря извели человека… — Изот — смирно жил… — Смирно-о? — завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. — Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А? Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке: — На, животный! Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне: — Уходи, драться будут! Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием… — Видал, как я Кузьмина шарахнул? К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи, она сбилась тесной кучей, из неё вырывался тонкий голос старосты: — Нет, ты докажи — кому я мирволю? Ты — докажи! — Уходить надо отсюда мне, — ворчал Баринов, поднимаясь в гору. Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром. Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе волоса, выпрямленные течением, как будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова: «В каждом человеке детское есть, — на него и надо упирать, на детское это! Возьми Хохла: он будто железный, а душа в нём — детская!» Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито: — Всех нас вот эдак… Господи, глупость какая! Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо, очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу. — Мало спите, Максимыч! — Изота убили. — Что-о? Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражку, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой. — Так. Неизвестно — кто? Ну, да…

The script ran 0.008 seconds.