1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— Посмотрим, — говорит. — Это нетрудно. Хотя, — говорит, — должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, — говорит, — посмотрю, а…
— Хорошо, — говорит офицер. — Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?
— Можно, — говорит. — Почему же нельзя? Можно и поторопиться…
И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет — посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.
Офицер — ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.
А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.
Потом он подходит ко мне и говорит:
— А ну, молодой человек… Откройте рот.
Я не хотел открывать. Но думаю: «Что, в самом деле… Жалко, что ли?..» Взял и открыл.
— Еще, — говорит, — откройте… Пошире!
Я открываю еще пошире, как только могу.
— Еще, — говорит.
Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.
— Вот так, — говорит. — Достаточно. Спасибо.
Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:
— Да нет, — говорит. — Язык на месте.
— Как? — говорит офицер. — Не может этого быть!
— Уверяю вас, — говорит доктор. — Язык в полной исправности, только синий.
— Да нет, — говорит офицер. — Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.
— Тогда посмотрите, — говорит доктор.
И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.
Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!
— Да что же это, — говорит, — такое! Да как же, — говорит, — это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?!
— Да нет, — говорит доктор. — Навряд ли что два… У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, — говорит, — хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом — язык на месте.
— Тьфу! — говорит офицер. — Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?
— Да, — говорю, — могу.
И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.
А он — вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался — ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.
— Ой, — говорит, — неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, — говорит, — повтори, что ты сказал.
Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю…
Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.
— Еще! — говорит. — Еще!
Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.
Я постоял, порычал немного и замолчал.
Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.
— Вы, — говорит, — господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков — наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.
Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.
И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:
— О-ох!
— Что? Что такое? — говорит доктор.
Тут Зыков кричит:
— Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.
— Ах, — говорит доктор, — разве можно так резво бегать?
Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.
А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.
Такого доктора, если потребуется, пристукнуть — совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.
Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом — окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, — мне даже их голоса хорошо слышно, — а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки…
Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.
А доктор меня начинает лечить.
— Так вот, — говорит, — молодой человек… Откройте, пожалуйста, рот.
Я говорю:
— Зачем? Чего, — говорю, — вы там не видали?
— А я, — говорит, — хочу убедиться.
— Ну ладно, — говорю. — Убеждайтесь.
И рот раскрыл. И язык высунул.
— Да, — говорит доктор. — Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, — говорит, — он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..
— Нет, — говорю.
— Так, так, — говорит. — И десны у вас распухли. Ну, — говорит, — нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.
Я съел. Ничего.
Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.
— Вы что? — говорит. — Военнопленный?
— Да, — говорю. — Не в гости, конечно, сюды приехал.
— Значит, вы — большевик?
— Был, — говорю. — Да.
— Ах, — говорит, — вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка — присаживайтесь.
— Нет, — говорю, — спасибо. У меня, — я говорю, — на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, — говорю, — этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, — говорю, — не забыл, что и как. Я бы, — говорю, — помнил.
И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.
— Ах, — говорит доктор, — ах, какая жестокость!
А Филатов как загогочет:
— Го-го-го!
— Ты что? — спрашивает доктор.
— Виноват, — говорит, — ваше благородие. Поперхнулся.
А доктор нахмурился и говорит:
— Ну, — говорит, — молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, — я вам еще пирамидону дам.
— Ладно, — говорю. — Зайду.
Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.
— Ну что ж, — говорит доктор, — можете отправляться.
А сам уж скорей к рукомойнику — пальчики мылить.
Филатов командует:
— Шагом марш!
И наган свой наизготовку.
Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.
— А! — говорит. — Комиссару почтенье! Ну, как, — говорит, — поставили вам золотую плонбу?
Все:
— Ха-ха-ха…
Смешно, понимаете, дуракам.
И Филатов тоже грохочет.
Я говорю:
— Поставили бы, — говорю, — тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский!
Все опять:
— Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!
Зыков мне отвечает:
— Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?
Я говорю:
— Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, — говорю, — шкура! Белобандит!
Гляжу — покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:
— А ну! — говорит. — Поворачивайся! Шагом марш!
И затвором — щелк!
Дескать, поговори у меня — свинцовую пломбу получишь.
Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.
«Что, — думаю, — за шут? Куда же это мы идем?»
А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.
Зыков тогда говорит:
— А ну, поднажми.
— Вот еще! — говорю. — Буду бегать!
Он говорит:
— Поднажми! Дурак!
Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: «Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?»
И только я это подумал: «на свадьбу», вижу — идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.
— Куда? — говорит.
Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:
— Так что, — говорит, — ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.
— В расход?
— Так точно, ваше превосходительство, в расход.
— Ну, ну, — говорит генерал. — Вольно… Шагай себе… Не промахнись, — говорит.
И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.
— Шагай, — говорит, — с богом… И пусть, — говорит, — твоя рука не дрогнет… Потому что, — говорит, — ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?
— Так точно, — говорит Зыков. — Понял, — говорит. — Дьявола.
— Ну, с богом! — говорит.
И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.
А мы, понимаете, тоже пошли дальше.
И прямо скажу — не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.
А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.
А тут — изволь идти на такой веселенький проминат!
Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал…
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.
Фу, понимаете, до чего невесело!..
Я думаю: «Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!»
Не могу, понимаете. Не поднимается голова.
Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.
«Да, тяжело, — думаю, — Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, — думаю, — губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать — в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, — думаю, — туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!»
Но — дьявол! — куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?
Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.
«Разве, — я думаю, — здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…»
Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.
Я думаю: «Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге — очень удобное место. Это Зыков, — я думаю, — напрасно меня туда не ведет».
А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.
— А ну, — говорит. — Стой!
Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:
«Что ж, — думаю. — Прощайся, буденновец!..»
А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.
Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда — что-то такое неясное.
— На! — говорит. — Пришпиливай!
Что такое?
Вижу — погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.
— Ну! — говорит. — Приторачивай!
— Что? — говорю.
Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:
— Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.
А он:
— Чумовой! — говорит. — Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?
Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.
— Ну давай, — говорит, — я сам присобачу. Нагинайся, — говорит. — Живенько!
Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.
— А теперича, — говорит, — бежим.
— Куда? — говорю.
— А куда? — говорит. — Ясное дело, куда: к Буденному.
Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.
— Браток! — говорю. — Братишка! Зыков, — говорю, — неужели свой?
— Свой, — говорит, — честное слово… Вставай, — говорит, — побежим к Буденному.
— Нет, — говорю, — погоди… Не могу.
— А что? — говорит. — Почему не можешь?
— А у меня, — говорю, — в животе какая-то карусель начинается.
Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.
«Фу, — думаю. — неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, — думаю, — не хочу помирать».
И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.
— Нет, — говорю, — шалишь! Встанешь, так тебя перетак!
И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.
— Ах, — говорю. — Дрянь какая!
Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.
«Ну, — думаю, — что ж… Значит — кончено».
— Значит, — говорю, — давай попрощаемся, товарищ Зыков.
А он говорит:
— Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, — говорит, — не обидишься, если я тебя на руках понесу?
— Нет, — говорю, — это не стоит. Это, — я говорю, — смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.
— Да брось, — говорит. — Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.
— Какая, — говорю, — телеграмма?
— А та, — говорит, — которую ты давеча сшамал.
— Вот, — говорю, — охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, — говорю, — ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, — говорю, — расстрелять за это мало.
Ну, я, понимаете, все ему рассказал.
— А теперь, — говорю, — оставь меня, за ради бога… Беги, пока жив.
А он — вы подумайте! — ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.
А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил… Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.
Я говорю:
— Зыков! Тебе тяжело, наверно?
— Невидаль, — хрипит. — Я, — говорит, — и не с таким бегал.
Я говорю:
— Ты отдохни…
Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.
— Ты отдохни, — говорю, — а потом опять поедем.
— Не гуди, — отвечает. — До леска вон того добежим, а там посмотрим.
А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.
Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.
— Тпру! — говорю. — Приехали.
Зыков меня опускает на землю, и я — вы представьте себе! — спокойно встаю на ноги.
Вот ведь чудо какое!
А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.
— Ну, что ж, — говорю, — давай побежим дальше!
А Зыков говорит:
— Нет. Погоди… Не могу.
— А что? — говорю. — Почему не можешь?
— А я, — говорит, — все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.
Вижу — действительно: вспотел парень.
Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.
Я говорю:
— Все-таки, Зыков… Я не понимаю: кто ты такой?
— Я? — говорит. — Я — продажная шкура. Я, — говорит, — за английский шинель Мамонтову продался.
— Ох, — говорю, — ты же врешь, Зыков!
— Ну, — говорит, — может, и вру. Меня, — говорит, — это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.
И тут он мне, понимаете, рассказал все…
Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее… И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков.
— Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, — враги человечества…
Я спрашиваю:
— И ты — стрелял?
— Нет, — говорит. — Я прикладом.
— Как, — говорю, — прикладом? Значит, ты убивал?
— Честное слово, — говорит, — одного только человека… И тот наш офицер. Подпоручик Гибель.
— Это какой, — говорю, — Гибель?
— А тот, — говорит, — который тебя по щеке ударил.
— Как? — я говорю. — Мать честная! Когда ты успел?
— А я, — говорит, — его в околотке… в сенях… прикладом. Пока ты там пирамидон кушал.
Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил, кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал.
— Я, — говорит Зыков, — в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл… Нет, — говорит, — не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, — говорит, — теперь знаешь кто? Ты теперь — доктор.
— Фу, — говорю.
Я говорю:
— Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался?
— Ругался? — говорит. — А ты что — захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя «дорогим товарищем» называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили.
— Верно, — говорю. — Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков!
А он говорит:
— Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну?
— Да брось, — говорю. — Ты что — генерал? Или ты полковник?
— Нет, — говорит, — я — нижний чин.
— Ну, — говорю, — чего ж нам тебя стрелять? Мы расстреливаем врагов, капиталистов, а ты кто? Ты же не капиталист? Ты же не с буржуазного класса?
— Я, — говорит, — таких слов не понимаю. Но я, — говорит, — окончил приходскую сельскую школу. Два класса. А после батя меня в пастухи отдал.
— Во! — говорю. — Значит, мы с тобой одного звания. Я тоже в пастухах воспитывался. Да что, — говорю, — я! У нас вся армия с пастухов, да с маляров, да с каменщиков. У нас, — говорю, — тебя примут во как! Свой парень! Мужик! Где же тебе иначе служить, как не в буденновской армии?
— Верно, — говорит. — Мне, — говорит, — в казаках служить неподходящее дело. Я, — говорит, — это давно о Буденном мечтаю. Мне, понимаешь, ужасно охота его поглядеть. Какой он такой, Буденный? Ты его видел?
— Да, — говорю, — видел. Но только — на стенке. Портрет его у нас в штабе на стенке висел. На белой лошади.
— А что, — спрашивает Зыков, — он — с офицеров бывших?
— Ну да! — говорю. — Ты что — сдурел? Ведь он же командует цельной армией.
— Значит, из генералов?
— Да нет, — говорю, — из бывших батраков. Представь себе — нашей губернии мужичок. Да, впрочем, — говорю, — сам увидишь! Если мы до Луганска дойдем и я Буденного разыщу, я тебя обязательно с им познакомлю.
— Знаешь что? — говорит Зыков. — Давай пойдем тогда поскорей, поищем дорогу.
— Пойдем, — говорю.
А сам, понимаете, и встать не могу. Развезло.
Зыков тогда меня поднимает, и я кое-как шагаю. Шагаем мы через лес и выходим на такую веселую опушку. И помню — выходим мы на эту веселую опушку, Зыков и говорит:
— А скажи, — говорит, — на коего лешего ты нашего часового тюкнул?
Я говорю:
— Как тюкнул? Я, — говорю, — его не тюкал. Это его один сумасшедший, наверно, угробил.
И только я это сказал — вы подумайте! — из кустов выходит мужик. Тот самый сумасшедший мужик, который меня, вы помните, напугал и в которого я с браунинга целился.
Идет он навстречу — лохматый, рваный, и опять, вы подумайте, улыбается. И опять он чего-то бормочет и чего-то шипит.
Я испугался. Стал. Но виду не подал.
Я говорю:
— А-а! Знакомая личность.
— Это кто? — спрашивает Зыков.
Я говорю:
— А это тот самый, который вашего караульного камнем убил.
Потом говорю:
— Ты что же это, братишка, по чужому пачпорту людей убиваешь? А? Меня, знаешь, из-за тебя чуть за нос не повесили. Чуешь? Ты, — говорю, — зачем это вздумал людей убивать?
А он отвечает:
— Да, — говорит. — Убивал и убивать буду. Я, — говорит, — вас всех изничтожу, мамонтово племя.
И вижу — глядит мне на левое плечо. А там, понимаете, на левом плече, у меня погон сверкает.
— Я, — говорит, — и вас не пожалею. И вас отошлю к богу в рай, сучьи дети!
Нагибается и — вижу — берет камень.
— Стой! — кричу. — Стой, шалопут!
Но тут, понимаете, — зззиг!
Над самой моей башкой летит камень. Ну, только на палец башки не достал!
Разозлился я.
— Чум! — говорю. — Сумасшедший! Остановись!
А он, вы представьте себе, бежит до канавы, нагибается и набирает полные горсти камней. И оттуда, понимаете, из засады, начинает в нас этим каменьем швырять. Мне в ухо два раза попал. Зыкову, кажется, в грудь или в нос.
Я говорю:
— Хватай его, Зыков! Чего там…
Навалились мы тут вдвоем на этого сумасшедшего, Зыков его по ногам хрястнул, а я в обнимку схватил и валю на землю… А он — сильный. Сумасшедшие, знаете, все сильные. Он ворочается, шипит, кусается — ну прямо никак невозможно его положить. И орет все время.
— Гады! — орет. — Собаки! Холуи буржуйские!..
Ну, тут я с себя ремешок стянул, — у меня ремешок был особенный, прочный, из сыромятной кожи, — и мы сумасшедшего кое-как связали. Чтобы он не орал, мы в рот ему напихали травы. И после, связанного, кинули в канаву, — лежи, мол, отдыхай.
И уж собрались дальше идти, — вдруг слышим топот. Казачий разъезд. Понимаете? Прямо на нас несутся.
— Стой! — говорят. — Кто такие? Откуда?
«Ну, — думаю, — Петя Трофимов! Завяз».
Сижу на земле на корточках и встать не могу.
А Зыков, вы знаете, не смутился. Он отвечает бойко:
— Так, мол, и так… Генерала Мамонтова личные курьеры.
— А куды идете?
— А идем, — говорит, — мы в деревню Курбатово, к полковнику Штепселю с донесением.
— Так, — говорят, — дело. А ну — поворачивай в штаб.
— Это зачем?
— А затем. Там разберемся.
И вижу — глядят на мои погоны. И хмуро посмеиваются. Дескать, нам все понятно. У нас глаза спробованные. Нас на арапа не возьмешь.
А только и Зыков не дурак. Он тоже глядит на мои погоны и тоже чего-то кумекает.
— Вы знаете, — говорит, — между прочим, кто это там сидит? Это, — говорит, — самый главный врач деникинской армии. Он только что убежал из советского плена, и теперь ему спешно необходимо податься к Деникину. А я его личный конвой. Чуете?
Те говорят:
— Врешь?!
Он говорит:
— Если вы только осмелитесь нас задержать, вам от Мамонтова так влетит, что лозы не хватит. Верно, — говорит, — господин доктор?
А я, понимаете, прямо смутился и не знаю, что сказать.
— Да, — говорю. — Висеть вам, ребята, на первой березе. Серая, — говорю, — вы скотинка. Какое вы имеете право так с благородным человеком поступать?
Я говорю:
— Наука этого не допускает.
Ну, они тут все сразу шапки посымали и стали затылки чесать. А тут, на наше счастье, еще какой-то подъехал. Казак. Он Зыкова знал. Он говорит:
— А! Зыков.
Зыков говорит:
— Здорово, Петров (или, там, Иванов). Подумай, какое дело: меня признавать не хочут!
Тот говорит:
— Что вы, ребята! Это же Зыков. С первого эскадрону. Нашему каптеру земляк.
Ну, тут уж бандиты совсем поверили, что я доктор, а Зыков мой адъютант.
— Пожалуйста, — говорят. — Можете ехать.
И мне говорят:
— Извините, ваше благородие. Мы не нарочно.
Я говорю:
— Чего там… Ладно. Наука это допускает.
И пошел. И Зыков за мной, как адъютант, идет.
А они нам кричат:
— Послухайте! Эй… Послухайте!
— Что еще? — спрашиваю.
Стал. А Зыков мне шепчет:
— Дуй! Дуй, парень…
Они говорят:
— Вы, господин доктор, на правую руку не ходите.
— А что такое?
— А там, — говорят, — за ручьем буденновцы окопались.
— Буденновцы? — говорю. — Ах, какой ужас! Ладно, — говорю, — не пойдем. Мерси вам. Можете ехать.
Они на коней позалезли и поехали.
А мы сразу — в канаву, где, помните, у нас сумасшедший был положен. Мы думали — он задохся. Но видим, что нет сумасшедшего. Туда, сюда, — представьте себе, исчез сумасшедший! Один ремешок в канаве лежит, и тот пополам лопнувший.
Ох, я дурак тогда был — мне до чего ремешка стало жалко, я чуть не заплакал! Зыков смеется, говорит: «Вот боров — какой сильный», — а я чуть не плачу. Тем более, что ремешок я купил у нашего взводного за четыре куска рафинада и ему сносу не было. Такой сыромятный, свиной кожи ремень — его двадцать пять человек тяни, не растянешь. А тут один человек без рук разорвал… Или он его зубами раскусил, — я не знаю.
Стою, вздыхаю. Вдруг вижу, что Зыков тоже нахмурился и тоже чего-то соображает. Как будто он чего-то потерял. Или дома оставил.
— Ты чего? — говорю. — Что с тобой?
— Погоди, — говорит, — не мешай.
И чего-то он себя осматривает и ощупывает и лоб потирает. Потом говорит:
— Я, — говорит, — забыл… Это какая рука?
Я говорю:
— Левая.
— А эта?
— Правая.
— Ну, — говорит, — слава богу! Давай сюда. На эту руку.
— А! — говорю. — Понимаю. На правую. За ручей. К Буденному. Есть такое дело! Топаем, Вася!
Бросил свой бывший ремень и так, понимаете, бодро зашагал, что сам удивился. Но только — недолго.
Немного прошел, и опять, вы подумайте, заскулила мозоль, опять в животе заворчало и заныла спина.
Иду раскорякой и думаю.
«Эх, — думаю, — герой! Аника-воин. Таким из-под пушек лягушек гонять, а не за власть бороться».
А Зыков идет, идет и остановится. Потом остановился и говорит:
— Стой! Ты ничего не слышишь?
— Нет, — говорю.
Остановился. Послушал.
И в самом деле, где-то далеко-далеко как будто горох молотили. Я говорю:
— Что-то трещит.
— Стреляют, — говорит Зыков. Пулеметная дробь. С кольту бьют. Чуешь, — говорит, — как ваши нашим накладывают?
— Да, — говорю, — чую.
Ну, мы тут опять побыстрее пошли. На дорогу вышли. И по пыльной дороге прямо на солнце топаем. А солнце уже садится, уже темнеет, и чем дальше, тем громче — то справа, то слева — бум! бах!
— Ну, — говорит Зыков. — Довольно! Давай сымать эту дрянь.
— Чего, — говорю, — сымать?
— Погоны, — говорит. — Сымай их к бесу. Ша! Хватит! Пофасонил четыре месяца. Не поверишь, брат, на плечах мозоли натер.
— А пора? — говорю.
— Пора, — отвечает. — Вполне. Давайте, — говорит, — господин доктор, я вам первому сыму.
И начинает сдирать с меня деникинские погоны.
Я голову повернул и вижу, что лицо у него злое-злое, как будто он не погоны снимает, а что-то такое грязное делает. А тем более, что булавка попалась ржавая, не отшпиливается. Он ее дергает, а она не лезет.
— А, — говорит, — холера!
Дернул и — прямо с мясом погон оторвал. Прямо такой вот кусок гимнастерки вырвал.
— Есть, — говорит, — один штука. Давай, — говорит, — поворачивайся!
И только второй отцепил и только бросил его куда-то к черту в канаву, — слышим топот.
Опять, понимаете, не успели опомниться, не успели вздохнуть — опять конный разъезд несется.
И прямо на нас.
— Тикай, — говорит Зыков. — Тикай, парень, если жить хочешь.
И так, понимаете, поскакал, будто его стегнули.
И я побежал. Уж не знаю, как я бежал, но только бежал хорошо и от Зыкова не отставал.
А конники, ясно, нас нагоняют. Это в лесу легко убегать от кавалерии, а по гладкой дороге это не очень легко. Все-таки у них ног больше. Лошади все-таки.
Ну, слышу, что ближе и ближе стучат их копыта. И вдруг — трах-тах-тах!
Над самой моей башкой свистит пуля.
Бах! — еще раз…
Как принялись пулять из берданов — спина похолодела.
Зыков мне говорит:
— Милый! Браток!
Я говорю:
— Что?
Он говорит:
— Милый… товарищ! Не отставай…
Гляжу на него: бледный несется, глаза выкатил, на губах пузыри белые, как у лошади.
— Беги, — говорит. — Беги, пожалуйста… Не отставай. Милый…
Ох, не хотелось, как видно, парню обратно к Мамонтову! Видно, и в самом деле хотел он перед смертью Буденного повидать.
Да и мне помирать не хотелось. Я прямо как орловский рысак скакал.
Бежим, понимаете, а вокруг такая пылища, как дым на пожаре. Дороги не видно. И Зыкова мне тоже не видать. А сзади так и трещит:
Бум! Бах! Трах!
Вдруг Зыков мне что-то сказал. Не сказал, а крикнул:
«Ай!»
Или:
«Ой!»
Я не помню.
Я повернул голову и вижу: упал мой Зыков навзничь, лежит на дороге, щека у него в крови, а нос в земле.
А сзади: бах! бах!
Я побежал. Вперед. Не могу. Не бежится. Вертаюсь тогда назад и кричу.
— Зыков! — кричу. — Вставай! Зыков!
А он — не встает. Не шевелится. Землю нюхает.
Хватаю его тогда за плечо. Трясу что есть силы.
— Зыков, — говорю, — хватит трепаться! Вставай!..
Но тут над самой моей головой:
— Стой! Руки кверху!
Поднимаю я эту свою чумовую голову и вижу…
Мать честная! Вижу на мятых солдатских фуражках красные красноармейские звезды.
Сел я тогда, как помню, в самую пыль, где Зыков лежал, и говорю.
— Товарищи! — говорю. — Что же это? Зачем? Ведь вы же, — я говорю, — своего убили!
— Брось, — говорят. — Не вкручивай. У наших погоны не блестят.
— Да мало ли, — я говорю, — что погоны! Он все-таки свой! Он, — говорю, — наш!
— Верно, — говорят. — Это ты правду сказал, что ваш…
А ихний взводный командир, такой чубастый парнишка, смеется и говорит.
— Эва, — говорит, — эполеты-то — с мясом вырвал. Сдрейфил, белобандит?
— Сам ты бандит, — говорю. — я тебе, знаешь, — за оскорбление…
Я задохнулся даже. «Что, — думаю, — за черт? К своим попал, а так встречают».
Я говорю:
— Я тебе зубы пересчитаю.
Он говорит:
— Ладно. После посчитаемся. Товарищи, — командует, — убитого обыскать, а этого счетовода гони в Бандурово до комиссара.
Я тут только и понял.
— Вы что, — говорю, — думаете, я — белый?
— Нет, — говорит, — ты, пожалуй, серо-буро-малиновый.
А Зыков по-прежнему все лежит в пыли. Его поворачивают на спину, на бок и шарят во всех карманах. Говорят:
— Еще дышит.
— Ладно, — говорит взводный. — Пускай подышит. Погода сегодня чудная.
Вынимают тогда из кармана Зыкова бумажки. Читают:
«Василий Семенович Зыков, первого эскадрона добровольческой казачьей дивизии генерала Мамонтова рядовой».
— Н-да, — говорит взводный. — Это наш. Это по всему видно, что наш. А ну, — говорит, — на коня, хлопцы!
А мне говорит:
— А ну, солдат… Вперед — за бога, царя и отечество!
— Ну нет, — говорю. — Я не оставлю своего товарища. Берите его с собой. Слышите?
— Извиняемся, — отвечают. — У нас катафалка с собой не захвачено.
— Я, — говорю, — не пойду без него.
— Не пойдешь? Верно? Не шутишь? Ну, если так, то бери его сам. Неси на закукорках. Согласен?
А я — что вы думаете? Я понатужился, сграбил Зыкова в охапку и положил на плечо. Ну, тяжело, конечно, а все-таки я не упал и Зыкова не уронил и стою на своих ногах.
Ну, тут мы поехали.
Спереди едут двое на дозоре, слева еще один, справа еще один, сзади взводный на белой лошади, а посредине Зыков на мне. Конечно, ноги у меня неподкованные, и шибко бежать я не в силах. Тем более, что мозоли, спина… Сами знаете. Я не особенно шибко иду. И невесело.
Иду я, как пьяный. Глаза закрываются, ноги шатаются… И все время, тем более, на коней натыкаюсь. Все время меня окрикивают:
— Эй! Беляк! Лошадей не пугай… Чучело!
Я говорю:
— Извиняюсь. Нечаянно.
И дальше иду. Мне, понимаете, все равно, что кричат. Мне не жалко. Такая в башке чепуха, что и думать не хочется.
Думаю только, что чепуха. Чепуха такая, что ужас! Ужас, какая чепуха! Ведь это представить надо: буденновец к Буденному в плен попал!
А все-таки мне спокойнее.
Свои ведь, черт подери! Ведь свои все-таки, со звездочками. Разве я надеялся, что увижу своих, со звездочками? Нет, никогда не надеялся.
А сбоку копыта стучат. И в голове стучит. И на плече Зыков поминутно вздрагивает.
«Ах, — думаю, — бедняга Зыков! Погиб ты, — думаю, — не за медную пуговицу. И не увидал ты мечту своей жизни, товарища Буденного».
Но я не могу. Я чуть не падаю. Чуть под копыта не попадаю.
Слышу — сбоку смеются:
— Эх, солдат! Мало ты каши ел. Видно, белая каша не очень-то жирная. А?
А я и сказать ничего не могу. Даже выругаться как следует не могу. Я прямо падаю.
Тогда говорит кто-то сбоку:
— Давай, — говорит, — солдат, клади свово друга моему коню на загривок.
Я положил. Я, помню, «спасибо» сказал и взвалил своего бедного Зыкова на теплую лошадиную шею. Ну, он повис и руки свесил. А я дальше пошел.
Уже темно стало. Уж звезды наверху замигали, когда мы въехали в село Бандурово, Марьевской волости, Луганского уезда.
И помню, что мы на каком-то дворе долго чего-то ждали. Тут часовые стоят, тут Зыков лежит на земле у колодца, а я на корточках рядом сижу и плачу.
Может быть, у меня нервы расстроились, может быть, я устал, но мне тяжело было, товарищи, смотреть, как помирает мой друг.
Он дышал еще. Но так, знаете, — невесело и нечасто. Вздохнет, замычит, головой поерзает — и снова молчит. И кровь уже не идет с виска. А это — худо.
Я говорю:
— Зыков!
А он молчит. И глаз не открывает. И ушами не шевелит.
Я говорю:
— Зыков!.. Да брось!.. Не журысь! — говорю. — Все ладно будет. Ошибка ведь вышла. Ведь это наши, буденновцы, — говорю, — со звездочками. Завтра мы, — говорю, — Зыков, сами наденем звездочки и пойдем до Буденного знакомиться. Вот я тогда и скажу: «Товарищ Буденный, позвольте вам познакомить мово друга Василия Семеновича Зыкова. Он — первый герой на нашем земном шаре…» Зыков, ты слышишь? А Буденный тебе ответит: «Да, — скажет, — хороший ты парень и вид у тебя боевой, но только служить тебе не у белой сволочи, не у Деникина, а в особом отряде товарища Заварухина». И пошлет тебя к нам в часть. Ты хочешь, — говорю, — Зыков, к нам в часть?
Чепуху, конечно, я говорю, потому что Зыков не слышит, молчит и лежит у колодца, как дерево.
Тут отворяются двери, и из дому кричат:
— Пленных!
Это я-то пленный!.. Подумайте только: буденновец к Буденному в плен попал!
Ну, вводят меня в избу. В избе, понятно, и хлебом, и щами, и керосином воняет, под иконами стол стоит, на столе — молока кувшин и английский маузер. А за столом сидит молодой парень в кавказской рубахе. И другой рядом с ним — в кепке. И еще, с бородой — у окна. И еще какие-то — я не помню.
— А ну, — говорят, — ходи, голубчик, сюда, поближе.
Зыкова кладут на лавку, а я подхожу к столу.
Все они разглядывают меня, как будто я не человек, а чудо. Потом они начинают писать акт.
— Фамилия? — спрашивают.
Я говорю:
— Трофимов Петр Васильевич.
— Чего? — говорят.
Я говорю:
— Я не могу вам громко отвечать, у меня горло чернилами смазано.
— Фу, — говорят, — чумовой!
Я говорю:
— Что?
Они говорят:
— Рядовой?
— Да, — говорю, — особого отряда товарища Заварухина боец.
— Как! — говорит парень, который в кавказской рубахе. — Ты заварухинец?
— Ну конечно, — говорю.
— Что за чепуха! Товарищи, где вы его взяли?
А те говорят:
— Заливает, товарищ комиссар. С мамонтовской дивизии чистокровный разведчик. Вот документики.
И кладут перед ним на стол зыковский военный билет.
Я говорю:
— Ну так что ж? Это — Зыков. Он беглый мамонтовец. Это верно. А я — Заварухина боец. Я вез, — говорю, — секретный пакет к товарищу Буденному.
— На чем это, — спрашивают, — вез?
— На Негре, — говорю.
— На каком негре? Ты, — говорят, — голубок, не в Африке. Ты, голубок, в Российской республике.
— Да, — говорю, — я знаю, что я в Российской республике. Но Негр — это лошадь.
— Да? А где же она, твоя лошадь?
— Потонула, — говорю.
— Это лошадь-то потонула?
— Да, — говорю, — представьте себе… Затянул чересчур подпругу, ну, с ней в воде худо стало.
— Вот, — говорят, — чудеса какие! Ну, а пакет-то твой где?
— Ну где? — говорю. Обозлился я, помню, страшно. — Где? — говорю. — Съел!
Как загогочут:
— Хо-хо-хо!
Не верят, понимаете… Ни одному моему слову не верят. Думают, я треплюсь.
Я говорю:
— Вот у меня и спина вся исстегана. Видите? Что, я сам себя, что ли, шомполами отхлестал?
И тут я задрал рубаху и показал. И тому, который в кавказской рубахе, и тому, который в кепке, и тому, который стоял у окна, с бородой.
У окна, с бородой, говорит:
— Это да. Это так невозможно себя самого исхлестать. Это верно. Вон ведь как, черти, излупцевали! Кто это тебя так?
Я говорю:
|
The script ran 0.012 seconds.