Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Пантелеев - Республика Шкид [1926]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В настоящее четырехтомное собрание сочинений входят все наиболее значительные произведения Л. Пантелеева (настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев). Во второй том вошли повесть «Республика Шкид», «Шкидские рассказы», «Рассказы о подвиге». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

— Посмотрим, — говорит. — Это нетрудно. Хотя, — говорит, — должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, — говорит, — посмотрю, а… — Хорошо, — говорит офицер. — Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей? — Можно, — говорит. — Почему же нельзя? Можно и поторопиться… И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет — посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее. Офицер — ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает. А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет. Потом он подходит ко мне и говорит: — А ну, молодой человек… Откройте рот. Я не хотел открывать. Но думаю: «Что, в самом деле… Жалко, что ли?..» Взял и открыл. — Еще, — говорит, — откройте… Пошире! Я открываю еще пошире, как только могу. — Еще, — говорит. Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть. — Вот так, — говорит. — Достаточно. Спасибо. Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит: — Да нет, — говорит. — Язык на месте. — Как? — говорит офицер. — Не может этого быть! — Уверяю вас, — говорит доктор. — Язык в полной исправности, только синий. — Да нет, — говорит офицер. — Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал. — Тогда посмотрите, — говорит доктор. И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык. Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли! — Да что же это, — говорит, — такое! Да как же, — говорит, — это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?! — Да нет, — говорит доктор. — Навряд ли что два… У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, — говорит, — хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом — язык на месте. — Тьфу! — говорит офицер. — Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь? — Да, — говорю, — могу. И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть. А он — вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался — ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили. — Ой, — говорит, — неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, — говорит, — повтори, что ты сказал. Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю… Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь. — Еще! — говорит. — Еще! Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон. Я постоял, порычал немного и замолчал. Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать. — Вы, — говорит, — господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков — наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб. Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит. И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет: — О-ох! — Что? Что такое? — говорит доктор. Тут Зыков кричит: — Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись. — Ах, — говорит доктор, — разве можно так резво бегать? Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор. А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно. Такого доктора, если потребуется, пристукнуть — совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть. Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом — окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, — мне даже их голоса хорошо слышно, — а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки… Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо. А доктор меня начинает лечить. — Так вот, — говорит, — молодой человек… Откройте, пожалуйста, рот. Я говорю: — Зачем? Чего, — говорю, — вы там не видали? — А я, — говорит, — хочу убедиться. — Ну ладно, — говорю. — Убеждайтесь. И рот раскрыл. И язык высунул. — Да, — говорит доктор. — Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, — говорит, — он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!.. — Нет, — говорю. — Так, так, — говорит. — И десны у вас распухли. Ну, — говорит, — нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону. Я съел. Ничего. Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел. — Вы что? — говорит. — Военнопленный? — Да, — говорю. — Не в гости, конечно, сюды приехал. — Значит, вы — большевик? — Был, — говорю. — Да. — Ах, — говорит, — вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка — присаживайтесь. — Нет, — говорю, — спасибо. У меня, — я говорю, — на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, — говорю, — этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, — говорю, — не забыл, что и как. Я бы, — говорю, — помнил. И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору. — Ах, — говорит доктор, — ах, какая жестокость! А Филатов как загогочет: — Го-го-го! — Ты что? — спрашивает доктор. — Виноват, — говорит, — ваше благородие. Поперхнулся. А доктор нахмурился и говорит: — Ну, — говорит, — молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, — я вам еще пирамидону дам. — Ладно, — говорю. — Зайду. Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки. — Ну что ж, — говорит доктор, — можете отправляться. А сам уж скорей к рукомойнику — пальчики мылить. Филатов командует: — Шагом марш! И наган свой наизготовку. Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят. — А! — говорит. — Комиссару почтенье! Ну, как, — говорит, — поставили вам золотую плонбу? Все: — Ха-ха-ха… Смешно, понимаете, дуракам. И Филатов тоже грохочет. Я говорю: — Поставили бы, — говорю, — тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский! Все опять: — Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво! Зыков мне отвечает: — Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский? Я говорю: — Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, — говорю, — шкура! Белобандит! Гляжу — покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит: — А ну! — говорит. — Поворачивайся! Шагом марш! И затвором — щелк! Дескать, поговори у меня — свинцовую пломбу получишь. Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят. «Что, — думаю, — за шут? Куда же это мы идем?» А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу. Зыков тогда говорит: — А ну, поднажми. — Вот еще! — говорю. — Буду бегать! Он говорит: — Поднажми! Дурак! Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: «Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?» И только я это подумал: «на свадьбу», вижу — идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает. — Куда? — говорит. Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает: — Так что, — говорит, — ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду. — В расход? — Так точно, ваше превосходительство, в расход. — Ну, ну, — говорит генерал. — Вольно… Шагай себе… Не промахнись, — говорит. И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается. — Шагай, — говорит, — с богом… И пусть, — говорит, — твоя рука не дрогнет… Потому что, — говорит, — ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял? — Так точно, — говорит Зыков. — Понял, — говорит. — Дьявола. — Ну, с богом! — говорит. И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал. А мы, понимаете, тоже пошли дальше. И прямо скажу — не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти. А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали. А тут — изволь идти на такой веселенький проминат! Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал… Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь. А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы. Фу, понимаете, до чего невесело!.. Я думаю: «Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!» Не могу, понимаете. Не поднимается голова. Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет. «Да, тяжело, — думаю, — Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, — думаю, — губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать — в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, — думаю, — туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!» Но — дьявол! — куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем? Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете. «Разве, — я думаю, — здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…» Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей. Я думаю: «Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге — очень удобное место. Это Зыков, — я думаю, — напрасно меня туда не ведет». А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг. — А ну, — говорит. — Стой! Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю: «Что ж, — думаю. — Прощайся, буденновец!..» А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава. Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда — что-то такое неясное. — На! — говорит. — Пришпиливай! Что такое? Вижу — погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки. — Ну! — говорит. — Приторачивай! — Что? — говорю. Я, понимаете, не понимаю. Я говорю: — Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить. А он: — Чумовой! — говорит. — Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь? Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак. — Ну давай, — говорит, — я сам присобачу. Нагинайся, — говорит. — Живенько! Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый. — А теперича, — говорит, — бежим. — Куда? — говорю. — А куда? — говорит. — Ясное дело, куда: к Буденному. Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу. — Браток! — говорю. — Братишка! Зыков, — говорю, — неужели свой? — Свой, — говорит, — честное слово… Вставай, — говорит, — побежим к Буденному. — Нет, — говорю, — погоди… Не могу. — А что? — говорит. — Почему не можешь? — А у меня, — говорю, — в животе какая-то карусель начинается. Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу. «Фу, — думаю. — неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, — думаю, — не хочу помирать». И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова. — Нет, — говорю, — шалишь! Встанешь, так тебя перетак! И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю. — Ах, — говорю. — Дрянь какая! Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может. «Ну, — думаю, — что ж… Значит — кончено». — Значит, — говорю, — давай попрощаемся, товарищ Зыков. А он говорит: — Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, — говорит, — не обидишься, если я тебя на руках понесу? — Нет, — говорю, — это не стоит. Это, — я говорю, — смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк. — Да брось, — говорит. — Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит. — Какая, — говорю, — телеграмма? — А та, — говорит, — которую ты давеча сшамал. — Вот, — говорю, — охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, — говорю, — ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, — говорю, — расстрелять за это мало. Ну, я, понимаете, все ему рассказал. — А теперь, — говорю, — оставь меня, за ради бога… Беги, пока жив. А он — вы подумайте! — ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты. А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил… Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают. Я говорю: — Зыков! Тебе тяжело, наверно? — Невидаль, — хрипит. — Я, — говорит, — и не с таким бегал. Я говорю: — Ты отдохни… Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать. — Ты отдохни, — говорю, — а потом опять поедем. — Не гуди, — отвечает. — До леска вон того добежим, а там посмотрим. А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две. Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу. — Тпру! — говорю. — Приехали. Зыков меня опускает на землю, и я — вы представьте себе! — спокойно встаю на ноги. Вот ведь чудо какое! А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно. — Ну, что ж, — говорю, — давай побежим дальше! А Зыков говорит: — Нет. Погоди… Не могу. — А что? — говорю. — Почему не можешь? — А я, — говорит, — все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха. Вижу — действительно: вспотел парень. Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку. Я говорю: — Все-таки, Зыков… Я не понимаю: кто ты такой? — Я? — говорит. — Я — продажная шкура. Я, — говорит, — за английский шинель Мамонтову продался. — Ох, — говорю, — ты же врешь, Зыков! — Ну, — говорит, — может, и вру. Меня, — говорит, — это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу. И тут он мне, понимаете, рассказал все… Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее… И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков. — Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, — враги человечества… Я спрашиваю: — И ты — стрелял? — Нет, — говорит. — Я прикладом. — Как, — говорю, — прикладом? Значит, ты убивал? — Честное слово, — говорит, — одного только человека… И тот наш офицер. Подпоручик Гибель. — Это какой, — говорю, — Гибель? — А тот, — говорит, — который тебя по щеке ударил. — Как? — я говорю. — Мать честная! Когда ты успел? — А я, — говорит, — его в околотке… в сенях… прикладом. Пока ты там пирамидон кушал. Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил, кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал. — Я, — говорит Зыков, — в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл… Нет, — говорит, — не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, — говорит, — теперь знаешь кто? Ты теперь — доктор. — Фу, — говорю. Я говорю: — Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался? — Ругался? — говорит. — А ты что — захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя «дорогим товарищем» называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили. — Верно, — говорю. — Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков! А он говорит: — Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну? — Да брось, — говорю. — Ты что — генерал? Или ты полковник? — Нет, — говорит, — я — нижний чин. — Ну, — говорю, — чего ж нам тебя стрелять? Мы расстреливаем врагов, капиталистов, а ты кто? Ты же не капиталист? Ты же не с буржуазного класса? — Я, — говорит, — таких слов не понимаю. Но я, — говорит, — окончил приходскую сельскую школу. Два класса. А после батя меня в пастухи отдал. — Во! — говорю. — Значит, мы с тобой одного звания. Я тоже в пастухах воспитывался. Да что, — говорю, — я! У нас вся армия с пастухов, да с маляров, да с каменщиков. У нас, — говорю, — тебя примут во как! Свой парень! Мужик! Где же тебе иначе служить, как не в буденновской армии? — Верно, — говорит. — Мне, — говорит, — в казаках служить неподходящее дело. Я, — говорит, — это давно о Буденном мечтаю. Мне, понимаешь, ужасно охота его поглядеть. Какой он такой, Буденный? Ты его видел? — Да, — говорю, — видел. Но только — на стенке. Портрет его у нас в штабе на стенке висел. На белой лошади. — А что, — спрашивает Зыков, — он — с офицеров бывших? — Ну да! — говорю. — Ты что — сдурел? Ведь он же командует цельной армией. — Значит, из генералов? — Да нет, — говорю, — из бывших батраков. Представь себе — нашей губернии мужичок. Да, впрочем, — говорю, — сам увидишь! Если мы до Луганска дойдем и я Буденного разыщу, я тебя обязательно с им познакомлю. — Знаешь что? — говорит Зыков. — Давай пойдем тогда поскорей, поищем дорогу. — Пойдем, — говорю. А сам, понимаете, и встать не могу. Развезло. Зыков тогда меня поднимает, и я кое-как шагаю. Шагаем мы через лес и выходим на такую веселую опушку. И помню — выходим мы на эту веселую опушку, Зыков и говорит: — А скажи, — говорит, — на коего лешего ты нашего часового тюкнул? Я говорю: — Как тюкнул? Я, — говорю, — его не тюкал. Это его один сумасшедший, наверно, угробил. И только я это сказал — вы подумайте! — из кустов выходит мужик. Тот самый сумасшедший мужик, который меня, вы помните, напугал и в которого я с браунинга целился. Идет он навстречу — лохматый, рваный, и опять, вы подумайте, улыбается. И опять он чего-то бормочет и чего-то шипит. Я испугался. Стал. Но виду не подал. Я говорю: — А-а! Знакомая личность. — Это кто? — спрашивает Зыков. Я говорю: — А это тот самый, который вашего караульного камнем убил. Потом говорю: — Ты что же это, братишка, по чужому пачпорту людей убиваешь? А? Меня, знаешь, из-за тебя чуть за нос не повесили. Чуешь? Ты, — говорю, — зачем это вздумал людей убивать? А он отвечает: — Да, — говорит. — Убивал и убивать буду. Я, — говорит, — вас всех изничтожу, мамонтово племя. И вижу — глядит мне на левое плечо. А там, понимаете, на левом плече, у меня погон сверкает. — Я, — говорит, — и вас не пожалею. И вас отошлю к богу в рай, сучьи дети! Нагибается и — вижу — берет камень. — Стой! — кричу. — Стой, шалопут! Но тут, понимаете, — зззиг! Над самой моей башкой летит камень. Ну, только на палец башки не достал! Разозлился я. — Чум! — говорю. — Сумасшедший! Остановись! А он, вы представьте себе, бежит до канавы, нагибается и набирает полные горсти камней. И оттуда, понимаете, из засады, начинает в нас этим каменьем швырять. Мне в ухо два раза попал. Зыкову, кажется, в грудь или в нос. Я говорю: — Хватай его, Зыков! Чего там… Навалились мы тут вдвоем на этого сумасшедшего, Зыков его по ногам хрястнул, а я в обнимку схватил и валю на землю… А он — сильный. Сумасшедшие, знаете, все сильные. Он ворочается, шипит, кусается — ну прямо никак невозможно его положить. И орет все время. — Гады! — орет. — Собаки! Холуи буржуйские!.. Ну, тут я с себя ремешок стянул, — у меня ремешок был особенный, прочный, из сыромятной кожи, — и мы сумасшедшего кое-как связали. Чтобы он не орал, мы в рот ему напихали травы. И после, связанного, кинули в канаву, — лежи, мол, отдыхай. И уж собрались дальше идти, — вдруг слышим топот. Казачий разъезд. Понимаете? Прямо на нас несутся. — Стой! — говорят. — Кто такие? Откуда? «Ну, — думаю, — Петя Трофимов! Завяз». Сижу на земле на корточках и встать не могу. А Зыков, вы знаете, не смутился. Он отвечает бойко: — Так, мол, и так… Генерала Мамонтова личные курьеры. — А куды идете? — А идем, — говорит, — мы в деревню Курбатово, к полковнику Штепселю с донесением. — Так, — говорят, — дело. А ну — поворачивай в штаб. — Это зачем? — А затем. Там разберемся. И вижу — глядят на мои погоны. И хмуро посмеиваются. Дескать, нам все понятно. У нас глаза спробованные. Нас на арапа не возьмешь. А только и Зыков не дурак. Он тоже глядит на мои погоны и тоже чего-то кумекает. — Вы знаете, — говорит, — между прочим, кто это там сидит? Это, — говорит, — самый главный врач деникинской армии. Он только что убежал из советского плена, и теперь ему спешно необходимо податься к Деникину. А я его личный конвой. Чуете? Те говорят: — Врешь?! Он говорит: — Если вы только осмелитесь нас задержать, вам от Мамонтова так влетит, что лозы не хватит. Верно, — говорит, — господин доктор? А я, понимаете, прямо смутился и не знаю, что сказать. — Да, — говорю. — Висеть вам, ребята, на первой березе. Серая, — говорю, — вы скотинка. Какое вы имеете право так с благородным человеком поступать? Я говорю: — Наука этого не допускает. Ну, они тут все сразу шапки посымали и стали затылки чесать. А тут, на наше счастье, еще какой-то подъехал. Казак. Он Зыкова знал. Он говорит: — А! Зыков. Зыков говорит: — Здорово, Петров (или, там, Иванов). Подумай, какое дело: меня признавать не хочут! Тот говорит: — Что вы, ребята! Это же Зыков. С первого эскадрону. Нашему каптеру земляк. Ну, тут уж бандиты совсем поверили, что я доктор, а Зыков мой адъютант. — Пожалуйста, — говорят. — Можете ехать. И мне говорят: — Извините, ваше благородие. Мы не нарочно. Я говорю: — Чего там… Ладно. Наука это допускает. И пошел. И Зыков за мной, как адъютант, идет. А они нам кричат: — Послухайте! Эй… Послухайте! — Что еще? — спрашиваю. Стал. А Зыков мне шепчет: — Дуй! Дуй, парень… Они говорят: — Вы, господин доктор, на правую руку не ходите. — А что такое? — А там, — говорят, — за ручьем буденновцы окопались. — Буденновцы? — говорю. — Ах, какой ужас! Ладно, — говорю, — не пойдем. Мерси вам. Можете ехать. Они на коней позалезли и поехали. А мы сразу — в канаву, где, помните, у нас сумасшедший был положен. Мы думали — он задохся. Но видим, что нет сумасшедшего. Туда, сюда, — представьте себе, исчез сумасшедший! Один ремешок в канаве лежит, и тот пополам лопнувший. Ох, я дурак тогда был — мне до чего ремешка стало жалко, я чуть не заплакал! Зыков смеется, говорит: «Вот боров — какой сильный», — а я чуть не плачу. Тем более, что ремешок я купил у нашего взводного за четыре куска рафинада и ему сносу не было. Такой сыромятный, свиной кожи ремень — его двадцать пять человек тяни, не растянешь. А тут один человек без рук разорвал… Или он его зубами раскусил, — я не знаю. Стою, вздыхаю. Вдруг вижу, что Зыков тоже нахмурился и тоже чего-то соображает. Как будто он чего-то потерял. Или дома оставил. — Ты чего? — говорю. — Что с тобой? — Погоди, — говорит, — не мешай. И чего-то он себя осматривает и ощупывает и лоб потирает. Потом говорит: — Я, — говорит, — забыл… Это какая рука? Я говорю: — Левая. — А эта? — Правая. — Ну, — говорит, — слава богу! Давай сюда. На эту руку. — А! — говорю. — Понимаю. На правую. За ручей. К Буденному. Есть такое дело! Топаем, Вася! Бросил свой бывший ремень и так, понимаете, бодро зашагал, что сам удивился. Но только — недолго. Немного прошел, и опять, вы подумайте, заскулила мозоль, опять в животе заворчало и заныла спина. Иду раскорякой и думаю. «Эх, — думаю, — герой! Аника-воин. Таким из-под пушек лягушек гонять, а не за власть бороться». А Зыков идет, идет и остановится. Потом остановился и говорит: — Стой! Ты ничего не слышишь? — Нет, — говорю. Остановился. Послушал. И в самом деле, где-то далеко-далеко как будто горох молотили. Я говорю: — Что-то трещит. — Стреляют, — говорит Зыков. Пулеметная дробь. С кольту бьют. Чуешь, — говорит, — как ваши нашим накладывают? — Да, — говорю, — чую. Ну, мы тут опять побыстрее пошли. На дорогу вышли. И по пыльной дороге прямо на солнце топаем. А солнце уже садится, уже темнеет, и чем дальше, тем громче — то справа, то слева — бум! бах! — Ну, — говорит Зыков. — Довольно! Давай сымать эту дрянь. — Чего, — говорю, — сымать? — Погоны, — говорит. — Сымай их к бесу. Ша! Хватит! Пофасонил четыре месяца. Не поверишь, брат, на плечах мозоли натер. — А пора? — говорю. — Пора, — отвечает. — Вполне. Давайте, — говорит, — господин доктор, я вам первому сыму. И начинает сдирать с меня деникинские погоны. Я голову повернул и вижу, что лицо у него злое-злое, как будто он не погоны снимает, а что-то такое грязное делает. А тем более, что булавка попалась ржавая, не отшпиливается. Он ее дергает, а она не лезет. — А, — говорит, — холера! Дернул и — прямо с мясом погон оторвал. Прямо такой вот кусок гимнастерки вырвал. — Есть, — говорит, — один штука. Давай, — говорит, — поворачивайся! И только второй отцепил и только бросил его куда-то к черту в канаву, — слышим топот. Опять, понимаете, не успели опомниться, не успели вздохнуть — опять конный разъезд несется. И прямо на нас. — Тикай, — говорит Зыков. — Тикай, парень, если жить хочешь. И так, понимаете, поскакал, будто его стегнули. И я побежал. Уж не знаю, как я бежал, но только бежал хорошо и от Зыкова не отставал. А конники, ясно, нас нагоняют. Это в лесу легко убегать от кавалерии, а по гладкой дороге это не очень легко. Все-таки у них ног больше. Лошади все-таки. Ну, слышу, что ближе и ближе стучат их копыта. И вдруг — трах-тах-тах! Над самой моей башкой свистит пуля. Бах! — еще раз… Как принялись пулять из берданов — спина похолодела. Зыков мне говорит: — Милый! Браток! Я говорю: — Что? Он говорит: — Милый… товарищ! Не отставай… Гляжу на него: бледный несется, глаза выкатил, на губах пузыри белые, как у лошади. — Беги, — говорит. — Беги, пожалуйста… Не отставай. Милый… Ох, не хотелось, как видно, парню обратно к Мамонтову! Видно, и в самом деле хотел он перед смертью Буденного повидать. Да и мне помирать не хотелось. Я прямо как орловский рысак скакал. Бежим, понимаете, а вокруг такая пылища, как дым на пожаре. Дороги не видно. И Зыкова мне тоже не видать. А сзади так и трещит: Бум! Бах! Трах! Вдруг Зыков мне что-то сказал. Не сказал, а крикнул: «Ай!» Или: «Ой!» Я не помню. Я повернул голову и вижу: упал мой Зыков навзничь, лежит на дороге, щека у него в крови, а нос в земле. А сзади: бах! бах! Я побежал. Вперед. Не могу. Не бежится. Вертаюсь тогда назад и кричу. — Зыков! — кричу. — Вставай! Зыков! А он — не встает. Не шевелится. Землю нюхает. Хватаю его тогда за плечо. Трясу что есть силы. — Зыков, — говорю, — хватит трепаться! Вставай!.. Но тут над самой моей головой: — Стой! Руки кверху! Поднимаю я эту свою чумовую голову и вижу… Мать честная! Вижу на мятых солдатских фуражках красные красноармейские звезды. Сел я тогда, как помню, в самую пыль, где Зыков лежал, и говорю. — Товарищи! — говорю. — Что же это? Зачем? Ведь вы же, — я говорю, — своего убили! — Брось, — говорят. — Не вкручивай. У наших погоны не блестят. — Да мало ли, — я говорю, — что погоны! Он все-таки свой! Он, — говорю, — наш! — Верно, — говорят. — Это ты правду сказал, что ваш… А ихний взводный командир, такой чубастый парнишка, смеется и говорит. — Эва, — говорит, — эполеты-то — с мясом вырвал. Сдрейфил, белобандит? — Сам ты бандит, — говорю. — я тебе, знаешь, — за оскорбление… Я задохнулся даже. «Что, — думаю, — за черт? К своим попал, а так встречают». Я говорю: — Я тебе зубы пересчитаю. Он говорит: — Ладно. После посчитаемся. Товарищи, — командует, — убитого обыскать, а этого счетовода гони в Бандурово до комиссара. Я тут только и понял. — Вы что, — говорю, — думаете, я — белый? — Нет, — говорит, — ты, пожалуй, серо-буро-малиновый. А Зыков по-прежнему все лежит в пыли. Его поворачивают на спину, на бок и шарят во всех карманах. Говорят: — Еще дышит. — Ладно, — говорит взводный. — Пускай подышит. Погода сегодня чудная. Вынимают тогда из кармана Зыкова бумажки. Читают: «Василий Семенович Зыков, первого эскадрона добровольческой казачьей дивизии генерала Мамонтова рядовой». — Н-да, — говорит взводный. — Это наш. Это по всему видно, что наш. А ну, — говорит, — на коня, хлопцы! А мне говорит: — А ну, солдат… Вперед — за бога, царя и отечество! — Ну нет, — говорю. — Я не оставлю своего товарища. Берите его с собой. Слышите? — Извиняемся, — отвечают. — У нас катафалка с собой не захвачено. — Я, — говорю, — не пойду без него. — Не пойдешь? Верно? Не шутишь? Ну, если так, то бери его сам. Неси на закукорках. Согласен? А я — что вы думаете? Я понатужился, сграбил Зыкова в охапку и положил на плечо. Ну, тяжело, конечно, а все-таки я не упал и Зыкова не уронил и стою на своих ногах. Ну, тут мы поехали. Спереди едут двое на дозоре, слева еще один, справа еще один, сзади взводный на белой лошади, а посредине Зыков на мне. Конечно, ноги у меня неподкованные, и шибко бежать я не в силах. Тем более, что мозоли, спина… Сами знаете. Я не особенно шибко иду. И невесело. Иду я, как пьяный. Глаза закрываются, ноги шатаются… И все время, тем более, на коней натыкаюсь. Все время меня окрикивают: — Эй! Беляк! Лошадей не пугай… Чучело! Я говорю: — Извиняюсь. Нечаянно. И дальше иду. Мне, понимаете, все равно, что кричат. Мне не жалко. Такая в башке чепуха, что и думать не хочется. Думаю только, что чепуха. Чепуха такая, что ужас! Ужас, какая чепуха! Ведь это представить надо: буденновец к Буденному в плен попал! А все-таки мне спокойнее. Свои ведь, черт подери! Ведь свои все-таки, со звездочками. Разве я надеялся, что увижу своих, со звездочками? Нет, никогда не надеялся. А сбоку копыта стучат. И в голове стучит. И на плече Зыков поминутно вздрагивает. «Ах, — думаю, — бедняга Зыков! Погиб ты, — думаю, — не за медную пуговицу. И не увидал ты мечту своей жизни, товарища Буденного». Но я не могу. Я чуть не падаю. Чуть под копыта не попадаю. Слышу — сбоку смеются: — Эх, солдат! Мало ты каши ел. Видно, белая каша не очень-то жирная. А? А я и сказать ничего не могу. Даже выругаться как следует не могу. Я прямо падаю. Тогда говорит кто-то сбоку: — Давай, — говорит, — солдат, клади свово друга моему коню на загривок. Я положил. Я, помню, «спасибо» сказал и взвалил своего бедного Зыкова на теплую лошадиную шею. Ну, он повис и руки свесил. А я дальше пошел. Уже темно стало. Уж звезды наверху замигали, когда мы въехали в село Бандурово, Марьевской волости, Луганского уезда. И помню, что мы на каком-то дворе долго чего-то ждали. Тут часовые стоят, тут Зыков лежит на земле у колодца, а я на корточках рядом сижу и плачу. Может быть, у меня нервы расстроились, может быть, я устал, но мне тяжело было, товарищи, смотреть, как помирает мой друг. Он дышал еще. Но так, знаете, — невесело и нечасто. Вздохнет, замычит, головой поерзает — и снова молчит. И кровь уже не идет с виска. А это — худо. Я говорю: — Зыков! А он молчит. И глаз не открывает. И ушами не шевелит. Я говорю: — Зыков!.. Да брось!.. Не журысь! — говорю. — Все ладно будет. Ошибка ведь вышла. Ведь это наши, буденновцы, — говорю, — со звездочками. Завтра мы, — говорю, — Зыков, сами наденем звездочки и пойдем до Буденного знакомиться. Вот я тогда и скажу: «Товарищ Буденный, позвольте вам познакомить мово друга Василия Семеновича Зыкова. Он — первый герой на нашем земном шаре…» Зыков, ты слышишь? А Буденный тебе ответит: «Да, — скажет, — хороший ты парень и вид у тебя боевой, но только служить тебе не у белой сволочи, не у Деникина, а в особом отряде товарища Заварухина». И пошлет тебя к нам в часть. Ты хочешь, — говорю, — Зыков, к нам в часть? Чепуху, конечно, я говорю, потому что Зыков не слышит, молчит и лежит у колодца, как дерево. Тут отворяются двери, и из дому кричат: — Пленных! Это я-то пленный!.. Подумайте только: буденновец к Буденному в плен попал! Ну, вводят меня в избу. В избе, понятно, и хлебом, и щами, и керосином воняет, под иконами стол стоит, на столе — молока кувшин и английский маузер. А за столом сидит молодой парень в кавказской рубахе. И другой рядом с ним — в кепке. И еще, с бородой — у окна. И еще какие-то — я не помню. — А ну, — говорят, — ходи, голубчик, сюда, поближе. Зыкова кладут на лавку, а я подхожу к столу. Все они разглядывают меня, как будто я не человек, а чудо. Потом они начинают писать акт. — Фамилия? — спрашивают. Я говорю: — Трофимов Петр Васильевич. — Чего? — говорят. Я говорю: — Я не могу вам громко отвечать, у меня горло чернилами смазано. — Фу, — говорят, — чумовой! Я говорю: — Что? Они говорят: — Рядовой? — Да, — говорю, — особого отряда товарища Заварухина боец. — Как! — говорит парень, который в кавказской рубахе. — Ты заварухинец? — Ну конечно, — говорю. — Что за чепуха! Товарищи, где вы его взяли? А те говорят: — Заливает, товарищ комиссар. С мамонтовской дивизии чистокровный разведчик. Вот документики. И кладут перед ним на стол зыковский военный билет. Я говорю: — Ну так что ж? Это — Зыков. Он беглый мамонтовец. Это верно. А я — Заварухина боец. Я вез, — говорю, — секретный пакет к товарищу Буденному. — На чем это, — спрашивают, — вез? — На Негре, — говорю. — На каком негре? Ты, — говорят, — голубок, не в Африке. Ты, голубок, в Российской республике. — Да, — говорю, — я знаю, что я в Российской республике. Но Негр — это лошадь. — Да? А где же она, твоя лошадь? — Потонула, — говорю. — Это лошадь-то потонула? — Да, — говорю, — представьте себе… Затянул чересчур подпругу, ну, с ней в воде худо стало. — Вот, — говорят, — чудеса какие! Ну, а пакет-то твой где? — Ну где? — говорю. Обозлился я, помню, страшно. — Где? — говорю. — Съел! Как загогочут: — Хо-хо-хо! Не верят, понимаете… Ни одному моему слову не верят. Думают, я треплюсь. Я говорю: — Вот у меня и спина вся исстегана. Видите? Что, я сам себя, что ли, шомполами отхлестал? И тут я задрал рубаху и показал. И тому, который в кавказской рубахе, и тому, который в кепке, и тому, который стоял у окна, с бородой. У окна, с бородой, говорит: — Это да. Это так невозможно себя самого исхлестать. Это верно. Вон ведь как, черти, излупцевали! Кто это тебя так? Я говорю:

The script ran 0.012 seconds.