1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– Нет, через неделю выстрелы прекратятся навсегда… – прибавила она, отирая платком слезы.
Она сжала обе его руки и, не оглядываясь, ушла к себе, взбираясь на крыльцо тихо, неровными шагами, держась за перилы.
X
Прошло два дня. По утрам Райский не видал почти Веру наедине. Она приходила обедать, пила вечером вместе со всеми чай, говорила об обыкновенных предметах, иногда только казалась утомленною.
Райский по утрам опять начал вносить заметки в программу своего романа, потом шел навещать Козлова, заходил на минуту к губернатору и еще к двум,трем лицам в городе,с которыми успел покороче познакомиться. А вечер проводил в саду, стараясь не терять из вида Веры, по ее просьбе, и прислушиваясь к каждому звуку в роще.
Он сидел на скамье у обрыва, ходил по аллеям, и только к полуночи у него прекращалось напряженное, томительное ожидание выстрела. Он почти желал его, надеясь, что своею помощью сразу навсегда отведет Веру от какой-то беды.
Но вот два дня прошли тихо; до конца назначенного срока, до недели, было еще пять дней. Райский рассчитывал, что в день рождения Марфеньки, послезавтра, Вере неловко будет оставить семейный круг, а потом, когда Марфенька на другой день уедет с женихом и с его матерью за Волгу, в Колчино, ей опять неловко будет оставлять бабушку одну, – и таким образом неделя пройдет, а с ней минует и туча. Вера за обедом просила его зайти к ней вечером, сказавши, что даст ему поручение.
Она выходила гулять, когда он пришел. Глаза у ней были, казалось, заплаканы, нервы видимо упали, движения были вялы, походка медленна. Он взял ее под руку, и так как она направлялась из сада к полю, он думал, что она идет к часовне, повел ее по лугу и по дорожке туда.
Она молча сила за ним, в глубокой задумчивости, от которой очнулась у порога часовни. Она вошла туда и глядела на задумчивый лик Спасителя.
– Мне кажется, Вера, у тебя есть помощь сильнее моей, и ты напрасно надеялась на меня. Ты и без меня не пойдешь туда… – тихо говорил он, стоя на пороге часовни.
Она сделала утвердительный знак головой, и сама, кажется, во взгляде Христа искала силы, участия, опоры, опять призыва. Но взгляд этот, как всегда, задумчиво-покойно, как будто безучастно, смотрел на ее борьбу, не помогая ей, не удерживая ее… Она вздохнула.
– Не пойду! – подтвердила она тихо, отводя глаза от от образа.
Райский не прочел на ее лице ни молитвы, ни желания. Оно было подернуто задумчивым выражением усталости, равнодушия, а может быть, и тихой покорности.
– Пойдем домой, ты легко одета, – сказал он.
Она повиновалась.
– А что же поручение – какое? – спросил он.
– Да, – припомнила она и достала из кармана портмоне. – Возьмите у золотых дел мастера Шмита porte-bouquet[171]. Я еще на той неделе выбрала подарить Марфеньке в день рождения, – только велела вставить несколько жемчужин, из своих собственных, и вырезать ее имя. Вот деньги.
Он спрятал деньги.
– Это не все. В самый день ее рождения, послезавтра пораньше утром… Вы можете встать часов в восемь?..
– Еще бы! я, пожалуй, и спать не лягу совсем…
– Зайдите вот сюда – знаете большой сад – в оранжерею, к садовнику. Я уж говорила ему; выберите понаряднее букет цветов и пришлите мне, пока Марфенька не проснулась… Я полагаюсь на ваш вкус…
– Вот как! я делаю успехи в твоем доверии, Вера! – сказал, смеясь, Райский, – вкусу моему веришь и честности, даже деньги не боялась отдать…
– Я сделала бы это все сама, да не могу… сил нет… устаю! – прибавила она, стараясь улыбнуться на его шутку.
Он на другой день утром взял у Шмита porte-bouquet и обдумал, из каких цветов должен быть составлен букет для Марфеньки. Одних цветов нельзя было найти в позднюю пору, другие не годились.
Потом он выбрал дамские часы с эмалевой доской, с цепочкой, подарить от себя Марфеньке, и для этого зашел к Титу Никонычу и занял у него двести рублей до завтра, чтобы не воевать с бабушкой, которая без боя не дала бы ему промотать столько на подарок и, кроме того, пожалуй, выдала бы заранее его секрет.
У Тита Никоныча он увидел роскошный дамский туалет, обшитый розовой кисеей и кружевами, с зеркалом, увитым фарфоровой гирляндой из амуров и цветов, артистической, тонкой работы, с Севрской фабрики.
– Что это? Где вы взяли такую драгоценность? – говорил он, рассматривая группы амуров, цветы, краски, – и не мог отвести глаз. – Какая прелесть!
– Марфе Васильевне! – любезно улыбаясь, говорил Тит Никоныч, – я очень счастлив, что вам нравится, – вы знаток. Ваш вкус мне порукой, что этот подарок будет благосклонно принят дорогой новорожденной к ее свадьбе. Какая отменная девица! Поглядите, эти розы, можно сказать, суть ее живое подобие. Она будет видеть в зеркале свое пленительное личико, а купидоны ей будут улыбаться…
– Где вы достали такую редкость?
– До завтра прошу у вас секрета от Татьяны Марковны и от Марфы Васильевны тоже! – сказал Тит Никоныч.
– Ведь это больше тысячи рублей надо заплатить! И где здесь достать?..
– Пять тысяч рублей ассигнациями мой дед заплатил в приданое моей родительнице. Это хранилось до сих пор в моей вотчине, в спальне покойницы. Я в прошедшем месяце под секретом велел доставить сюда; на руках несли полтораста верст: шесть человек попеременно, чтоб не разбилось. Я только новую кисею велел сделать, а кружева – тоже старинные: изволите видеть – пожелтели. Это очень ценится дамами, тогда как… – добавил он с усмешкой, – в наших глазах не имеет никакой цены.
– Что бабушка скажет? – заметил Райский.
– Без грозы не обойдется, я сильно тревожусь, но, может быть, по своей доброте, простит меня. Позволяю себе вам открыть, что я люблю обеих девиц, как родных дочерей, – прибавил он нежно, – обеих на коленях качал, грамоте вместе с Татьяной Марковной обучал; это – как моя семья. Не измените мне,шепнул он, – скажу конфиденциально, что и Вере Васильевне в одинаковой мере я взял смелость изготовить в свое время, при ее замужестве, равный этому подарок, который, смею думать, она благосклонно примет…
Он показал Райскому массивный серебряный столовый сервиз на двенадцать человек, старой и тоже артистической отделки.
– Вам, как брату и другу ее, открою, – шептал он, – что я, вместе с Татьяной Марковной, пламенно желаю ей отличной и богатой партии, коей она вполне достойна: мы замечаем, – еще тише зашептал он, – что достойнейший во всех отношениях кавалер, Иван Иванович Тушин – без ума от нее – как и следует быть…
Райский вздохнул и вернулся домой. Он нашел там Викентьева с матерью, которая приехала из-за Волги к дню рождения Марфеньки, Полину Карповну, двух-трех гостей из города и – Опенкина.
Последний разливал волны семинарского красноречия, переходя нередко в плаксивый тон и обращая к Марфеньке пожелания по случаю предстоящего брака.
Бабушка не решилась оставить его к обеду при «хороших гостях» и поручила Викентьеву напоить за завтраком, что тот и исполнил отчетливо, так что к трем часам Опенкин был «готов» совсем и спал крепким сном в пустой зале старого дома.
Гости часов в семь разъехались. Бабушка с матерью жениха зарылись совсем в приданое и вели нескончаемый разговор в кабинете Татьяны Марковны.
А жених с невестой, обежав раз пять сад и рощу, ушли в деревню. Викентьев нес за Марфенькой целый узел, который, пока они шли по полю, он кидал вверх и ловил на лету.
Марфенька обошла каждую избу, прощалась с бабами, ласкала ребятишек, двум из них вымыла рожицы, некоторым матерям дала ситцу на рубашонки детям, да двум девочкам постарше на платья и две пары башмаков, сказав, чтоб не смели ходить босоногие по лужам.
Полоумной Агашке дала какую-то изношенную душегрейку, которую выпросила в дворне у Улиты, обещаясь по возвращении сделать ей новую, настрого приказав Агашке не ходить в одном платье по осеннему холоду, и сказала, что пришлет «коты» носить в слякоть.
Безногому старику Силычу оставила рубль медными деньгами, которые тот жадно подобрал, когда Викентьев, с грохотом и хохотом, выворачивая карманы, выбросил их на лавку.
Силыч, дрожащими от жадности руками, начал завертывать их в какие-то хлопки и тряпки, прятал в карманы, даже взял один пятак в рот.
Но Марфенька погрозила, что отнимет деньги и никогда не придет больше, если он станет прятать их, а сам выпрашивать луковицу на обед и просить на паперти милостыню.
– Красавица ты наша, божий ангел, награди тебя господь! – провожали ее бабы с каждого двора, когда она прощалась с ними недели на две.
А мужики ласково и лукаво улыбались молча: «Балует барышня, – как будто думали они, – с ребятишками да с бабами возится! ишь какой пустяк носит им! Почто это нашим бабам и ребятишкам?»
И небрежно рассматривали ситцевую рубашонку, какой-нибудь поясок или маленькие башмаки.
XI
Вечером новый дом снял огнями. Бабушка не знала, как угостить свою гостью и будущую родню.
Она воздвигла ей парадную постель в гостиной, чуть не до потолка, походившую на катафалк. Марфенька, в своих двух комнатах, целый вечер играла, пела с Викентьевым – наконец они затихли за чтением какой-то новой повести, беспрестанно прерываемом замечаниями Викентьева, его шалостями и резвостью.
Только окна Райского не были освещены. Он ушел тотчас после обеда и не возвращался к чаю.
Луна освещала новый дом, а старый прятался в тени. На дворе, в кухне, в людских долее обыкновенного не ложились спать люди, у которых в гостях были приехавшие с барыней Викентьевой из-за Волги кучер и лакей.
На кухне долго не гасили огня, готовили ужин и отчасти завтрашний обед.
Вера с семи часов вечера сидела в бездействии, сначала в сумерках, потом при слабом огне одной свечи, облокотясь на стол и положив на руку голову, другой рукой она задумчиво перебирала листы лежавшей перед ней книги, в которую не смотрела.
Глаза ее устремлены были куда-то далеко от книги. На плеча накинут белый большой шерстяной платок, защищавший ее от свежего, осеннего воздуха, который в открытое окно наполнял комнату. Она еще не позволяла вставить у себя рам и подолгу оставляла окно открытым.
Спустя полчаса она медленно встала, положив книгу в стол, подошла к окну и оперлась на локти, глядя на небо, на новый, светившийся огнями через все окна дом, прислушиваясь к шагам ходивших по двору людей, потом выпрямилась и вздрогнула от холода.
Она стала закрывать окно, и только затворила одну половину, как среди тишины грянул под горой выстрел.
Она вздрогнула, быстро опустилась на стул и опустила голову. Потом встала, глядя вокруг себя, меняясь в лице, шагнула к столу, где стояла свеча, и остановилась.
В глазах был испуг и тревога. Она несколько раз трогала лоб рукой и села было к столу, но в ту же минуту встала опять, быстро сдернула с плеч платок и бросила в угол за занавес, на постель, еще быстрее отворила шкаф, затворила опять, ища чего-то глазами по стульям, на диване – и не найдя, что ей нужно, села на стул, по-видимому в изнеможении.
Наконец глаза ее остановились на висевшей на спинке стула пуховой косынке, подаренной Титом Никонычем. Она бросилась к ней, стала торопливо надевать одной рукой на голову, другой в ту же минуту отворяла шкаф и доставала оттуда с вешалок, с лихорадочной дрожью, то то, то другое пальто.
Мельком взглянув на пальто, попавшееся ей в руку, она с досадой бросала его на пол и хватала другое, бросала опять попавшееся платье, другое, третье и искала чего-то, перебирая одно за другим все, что висело в шкафе, и в то же время стараясь рукой завязать косынку на голове.
Наконец бросилась к свечке, схватила ее и осветила шкаф. Там, с ожесточенным нетерпением, взяла она мантилью на белом пуху, еще другую, черную, шелковую, накинула первую на себя, а на нее шелковую, отбросив пуховую косынку прочь.
Не затворив шкафа, она перешагнула через кучу брошенного на пол платья, задула свечку и, скользнув из двери, не заперев ее, как мышь, неслышными шагами спустилась с лестницы.
Она прокралась к окраине двора, закрытой тенью, и вошла в темную аллею. Она не шагала, а неслась; едва мелькал темный силуэт, где нужно было перебежать светлое пространство, так что луна будто не успевала осветить ее.
Она, миновав аллею, умерила шаг и остановилась на минуту перевести дух у канавы, отделявшей сад от рощи. Потом перешла канаву, вошла в кусты, мимо своей любимой скамьи, и подошла к обрыву. Она подобрала обеими руками платье, чтоб спуститься…
Перед ней, как из земли, вырос Райский и стал между ею и обрывом. Она окаменела на месте.
– Куда, Вера? – спросил он.
Она молчала.
– Пойдем назад!
Он взял ее за руку. Она не дала руки и хотела миновать его.
– Вера, куда, зачем?
– Туда… в последний раз, свидание необходимо – проститься… – шептала она со стыдом и мольбой. – Пустите меня, брат…
– Я сейчас вернусь, а вы подождите меня… одну минуту… Посидите вот здесь, на скамье…
Он молча, крепко взял ее за руку и не выпускал.
– Пустите, мне больно! – шептала она, ломая его и свою руку.
Он не пускал. Между ними завязалась борьба.
– Вы не сладите со мной!.. – говорила она, сжимая зубы и с неестественной силой вырывая руку, наконец вырвала и метнулась было в сторону, мимо его.
Он удержал ее за талию, подвел к скамье, посадил и сел подле нее.
– Как это грубо, дико! – с тоской и злостью сказала она, отворачиваясь от него почти с отвращением.
– Не этой силой хотел бы я удержать тебя, Вера!
– От чего удержать? – спросила она почти грубо.
– Может быть – от гибели…
– Разве можно погубить меня, если я не хочу?
– Ты не хочешь, а гибнешь…
– А если я хочу гибнуть?
Он молчал.
– И никакой гибели нет, мне нужно видеться, чтоб… расстаться…
– Чтоб расстаться – не надо видеться…
– Надо – и я увижусь! часом или днем позже – все равно. Всю дворню, весь город зовите, хоть роту солдат, ничем не удержите!..
Она откинула черную мантилью с головы на плечи и судорожно передергивала ее.
Выстрел повторился. Она рванулась, но две сильные руки за плеча посадили ее на лавку. Она посмотрела на Райского с ног до головы и тряхнула головой от ярости.
– Какой же награды потребуете вы от меня за этот добродетельный подвиг? – шипела она.
Он молчал и исподлобья стерег ее движения. Она с злостью засмеялась.
– Пустите! – сказала она мягко немного погодя.
Он покачал отрицательно головой.
– Брат! – заговорила она через минуту нежно, кладя ему руку на плечо, – если когда-нибудь вы горели, как на угольях, умирали сто раз в одну минуту от страха, от нетерпения… когда счастье просится в руки и ускользает… и ваша душа просится вслед за ним… Припомните такую минуту… когда у вас оставалась одна последняя надежда… искра… Вот это – моя минута! Она пройдет – и все пройдет с ней…
– И слава богу, Вера! Опомнись, приди в себя немного, ты сама не пойдешь! Когда больные горячкой мучатся жаждой и просят льду – им не дают. Вчера, в трезвый час, ты сама предвидела это и указала мне простое и самое действительное средство – не пускать тебя – и я не пущу…
Она стала на колени подле него.
– Не заставьте меня проклинать вас всю жизнь потом! – умоляла она. – Может быть, там меня ждет сама судьба…
– Твоя судьба – вон там: я видел, где ты вчера искала ее, Вера.Ты веришь в провидение, другой судьбы нет…
Она вдруг смолкла и поникла головой.
– Да, – сказала она покорно, – да, вы правы, я верю… Но я там допрашивалась искры, чтоб осветить мой путь, – и не допросилась. Что мне делать? – я не знаю…
Она вздохнула и медленно встала с колен.
– Не ходи! – говорил он.
– Именем той судьбы, в которую верю, я искала счастья! Может быть, она и посылает меня теперь туда… может быть… я необходима там! – продолжала она, выпрямившись и сделав шаг к обрыву. – Что бы ни было, не держите меня доле, я решилась. Я чувствую, моя слабость миновала. Я владею собой, я опять сильна! Там решится не моя одна судьба, но и другого человека. На вас ляжет ответственность за эту пропасть, которую вы роете между ним и мною. Я не утешусь никогда, буду вас считать виновником несчастья всей моей жизни… и его жизни! Если вы теперь удержите меня, я буду думать, что мелкая страстишка, самолюбие без прав, зависть – помешали моему счастью и что вы лгали, когда проповедовали свободу…
Он поколебался и отступил от нее на шаг.
– Это голос страсти, со всеми ее софизмами и изворотами! – сказал он, вдруг опомнившись. – Вера, ты теперь в положении иезуита. Вспомни, как ты просила вчера, после своей молитвы, не пускать тебя!.. А если ты будешь проклинать меня за то, что я уступил тебе, на кого тогда падет ответственность?
Она опять упала духом и уныло склонила голову.
– Кто он, скажи? – шепнул он.
– Если скажу – вы не удержите меня? – вдруг спросила она с живостью, хватаясь за эту, внезапно явившуюся надежду вырваться – и спрашивала его глазами, глядя близко и прямо ему в глаза.
– Не знаю, может быть…
– Нет, дайте слово, что не удержите, – и я назову…
Он колебался.
В эту минуту раздался третий выстрел. Она рванулась, но он успел удержать ее за руку.
– Пойдем, Вера, домой, к бабушке сейчас! – говорил он настойчиво, почти повелительно. – Открой ей все…
Но она вместо ответа начала биться у него в руках, вырываясь, падая, вставая опять.
– Если… вам было когда-нибудь хорошо в жизни, то пустите!.. Вы говорили: «люби, страсть прекрасна!» – задыхаясь от волнения, говорила она и порывалась у него из рук, – вспомните… и дайте мне еще одну такую минуту, один вечер… «Христа ради!» – шептала она, протягивая руку, – вы тоже просили меня, Христа ради, не удалять вас… я не отказала… помните? Подайте и мне эту милостыню!.. Я никогда не упрекну вас… никогда… вы сделали все – мать не могла бы сделать больше – но теперь оставьте меня – я должна быть свободна!.. И вот, пусть тот, кому мы молились вчера, будет свидетелем, что это последний вечер… последний! Я никогда не пойду с обрыва больше: верьте мне – я этой клятвы не нарушу! Подождите меня здесь, я сейчас вернусь, только скажу слово…
Он выпустил ее руку.
– Что ты говоришь, Вера! – шептал он в ужасе, – ты не помнишь себя. Куда ты?
– Туда… взглянуть один раз… на «волка»… проститься… услышать его… может быть… он уступит…
Она бросилась к обрыву, но упала, торопясь уйти, чтоб он не удержал ее, хотела встать и не могла.
Она протягивала руку к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.
Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.
– Ты упадешь с обрыва, там круто… – шепнул он, – я тебе помогу…
Он почти снес ее с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен.
Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам…
– Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого! – сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты.
Он сел на том месте, где стоял, и с ужасом слушал шум раздвигаемых ею ветвей и треск сухих прутьев под ногами.
XII
В полуразвалившейся беседке ждал Марк. На столе лежало ружье и фуражка. Сам он ходил взад и вперед по нескольким уцелевшим доскам. Когда он ступал на один конец доски, другой привскакивал и падал со стуком.
– О, чертова музыка! – с досадой на этот стук сказал он и сел на одну из скамей близ стола, положил локти на стол и впустил обе руки в густые волосы.
Он курил папироску за папироской. Зажигая спичку, он освещал себя. Он был бледен и казался взволнованным или озлобленным.
После каждого выстрела он прислушивался несколько минут, потом шел по тропинке, приглядываясь к кустам, по-видимому ожидая Веру. И когда ожидания его не сбывались, он возвращался в беседку и начинал ходить под «чертову музыку», опять бросался на скамью, впуская пальцы в волосы, или ложился на одну из скамей, кладя, по-американски, ноги на стол.
После третьего выстрела он прислушался минут семь, но, не слыша ничего, до того нахмурился, что на минуту как будто постарел, медленно взял ружье и нехотя пошел по дорожке, по-видимому с намерением уйти, но замедлял, однако, шаг, точно затрудняясь идти в темноте. Наконец пошел решительным шагом – и вдруг столкнулся с Верой.
Она остановилась и приложила руку к сердцу, с трудом переводя дух.
Он взял ее за руку – и в ней тревога мгновенно стихла. Она старалась только отдышаться от скорой ходьбы и от борьбы с Райским, а он, казалось, не мог одолеть в себе сильно охватившего его чувства – радости исполнившегося ожидания.
– Еще недавно, Вера, вы были так аккуратны, мне не приходилось тратить пороху на три выстрела… – сказал он.
– Упрек – вместо радости! – отвечала она, вырывая у него руку.
– Это я – так только, чтоб начать разговор, а сам одурел совсем от счастья, как Райский…
– Не похоже! Если б было так, мы не виделись бы украдкой, в обрыве… Боже мой!
Она перевела дух.
– А сидели бы рядком там у бабушки, за чайным столом, и ждали бы, когда нас обвенчают!
– Так что же?
– Что напрасно мечтать о том, что невозможно! Ведь бабушка не отдала бы за меня…
– Отдала бы: она сделает, что я хочу. У вас только это препятствие?
– Мы опять заводим эту нескончаемую полемику, Вера! Мы сошлись в последний раз сегодня – вы сами говорите. Надо же кончить как-нибудь эту томительную пытку и сойти с горячих угольев!
– Да, в последний раз… Я клятву дала, что больше здесь никогда не буду!
– Стало быть, время дорого. Мы разойдемся навсегда, если… глупость, то есть бабушкины убеждения, разведут нас. Я уеду через неделю, разрешение получено, вы знаете. Или уж сойдемся и не разойдемся больше.
– Никогда? – тихо спросила она.
Он сделал движение нетерпения.
– Никогда! – повторил он с досадой, – какая ложь в этих словах: «никогда», «всегда»!.. Конечно «никогда»: год, может быть, два… три… Разве это не – «никогда»? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть? Вы пересчитайте всех ваших голубей и голубок: ведь никто бессрочно не любит. Загляните в их гнезда – что там? Сделают свое дело, выведут детей, а потом воротят носы в разные стороны. А только от тупоумия сидят вместе…
– Довольно, Марк, я тоже утомлена этой теорией о любви на срок! – с нетерпением перебила она. – Я очень несчастлива, у меня не одна эта туча на душе – разлука с вами! Вот уж год я скрытничаю с бабушкой – и это убивает меня, и ее еще больше, я вижу это. Я думала, что на днях эта пытка кончится; сегодня, завтра, мы, наконец, выскажемся вполне, искренне объявим друг другу свои мысли, надежды, цели… и…
– Что потом? – спросил он, слушая внимательно.
– Потом я пойду к бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю жизнь. Но… кажется… этого не будет… мы напрасно видимся сегодня, мы должны разойтись! – с глубоким унынием, шепотом, досказала она и поникла головой.
– Да, если воображать себя ангелами, то, конечно, вы правы, Вера: тогда на всю жизнь. Вон и этот седой мечтатель, Райский, думает, что женщины созданы для какой-то высшей цели…
– Для семьи созданы они прежде всего. Не ангелы, пусть так – но не звери! Я не волчица, а женщина!
– Ну пусть для семьи, что же? В чем тут помеха нам? Надо кормить и воспитать детей? Это уже не любовь, а особая забота, дело нянек, старых баб! Вы хотите драпировки: все эти чувства, симпатии и прочее – только драпировка, те листья, которыми, говорят, прикрывались люди еще в раю…
– Да, люди! – сказала она.
Он усмехнулся и пожал плечами.
– Пусть драпировка, – продолжала Вера, – но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне, говорите, что любите, – вон изменились, похудели?.. Не все ли вам равно, с вашими понятиями о любви, найти себе подругу там в слободе или за Волгой в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под гору?
Он нахмурился.
– Видите свою ошибку, Вера: «с понятиями о любви», говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно резкая – в этом Райский прав – да ум, да свобода понятий – и держат меня в плену долее, нежели со всякой другой!
– Очень лестно! – сказала она тихо.
– Эти «понятия» вас губят, Вера. Не будь их, мы сошлись бы давно и были бы оба счастливы…
– На время, а потом – явится новое увлечение, уступить ему – и так далее?..
Он пожал плечами.
– Не мы виноваты в этом, а природа! И хорошо сделала. Иначе, если останавливаться над всеми явлениями жизни подолгу – значит надевать путы на ноги… значит жить «понятиями»… Природу не переделаешь!
– Понятия эти – правила! – доказывала она. У природы есть свои законы, вы же учили: а у людей правила!
– Вот где мертвечина и есть, что из природного влечения делают правила и сковывают себя но рукам и ногам. Любовь – счастье, данное человеку природой… Это мое мнение…
– Счастье это ведет за собой долг, – сказала она, встав со скамьи, – это мое мнение…
– Это выдумка, сочинение, Вера, поймите, хаос ваших «правил» и «понятий»! Забудьте эти «долги» и согласитесь, что любовь прежде всего – влечение… иногда неодолимое…
Он тоже встал и обнял ее за талию.
– Так ли? С этим трудно не согласиться, упрямая… красавица, умница!.. – нежно шептал он.
Она тихо освободила талию от его рук.
– А то выдумали – «долг»!
– Долг, – повторила она настойчиво, – за отданные друг другу лучшие годы счастья платить взаимно остальную жизнь…
– Чем это – позвольте спросить? Варить суп, ходить друг за другом, сидеть с глазу на глаз, притворяться, вянуть на «правилах», да на «долге» около какой-нибудь тщедушной, слабонервной подруги или разбитого параличом старика, когда силы у одного еще крепки, жизнь зовет, тянет дальше!.. Так, что ли?
– Да, – удержаться, не смотреть туда, куда «тянет»! Тогда не надо будет и притворяться, а просто воздерживаться, «как от рюмки», говорит бабушка, и это правда… Так я понимаю счастье и так желаю его!
– Ну, дело плохо, когда дошло до цитат бабушкиной мудрости. Вы похвастайтесь ей, скажите, как крепки ее правила в вас…
– Нечем хвастаться! – уныло говорила она, – да, сегодня, отсюда, я пойду к ней и… «похвастаюсь»!
– Что же вы ей скажете?
– Все, что было здесь… чего она не знает…
Она села на скамью и, облокотившись на стол, склонила лицо на руки и задумалась.
– Зачем? – спросил он.
– Вы не поймете зачем, потому что не допускаете долга… А я давно в долгу перед ней…
– Все это мораль, подергивающая жизнь плесенью, скукой!.. Вера, Вера, – не любите вы, не умеете любить…
Она вдруг подошла к нему и с упреком взглянула ему в лицо.
– Не говорите этого, Марк, если не хотите привести меня в отчаяние! Я сочту это притворством, желанием увлечь меня без любви, обмануть…
И он встал со скамьи.
– Не говорите и вы этого, Вера. Не стал бы я тут слушать и читать лекции о любви! И если б хотел обмануть, то обманул бы давно – стало быть, не могу…
– Боже мой! Из чего вы бьетесь, Марк? Как уродуете свою жизнь! – сказала она, всплеснув руками.
– Послушайте, Вера, оставим спор. Вашими устами говорит та же бабушка, только, конечно, иначе, другим языком. Все это годилось прежде, а теперь потекла другая жизнь, где не авторитеты, не заученные понятия, а правда пробивается наружу…
– Правда – где она? скажите наконец!.. Не позади ли нас? Чего вы ищете!
– Счастья! я вас люблю! Зачем вы томите меня, зачем боретесь со мной и с собой и делаете две жертвы?
Она пожала плечами.
– Странные упреки! Поглядите на меня хорошенько – мы несколько дней не виделись: какова я? – сказала она.
– Я вижу, что вы страдаете, и тем это нелепее! Теперь и я спрошу: зачем вы ходили и ходите сюда?
Она почти враждебно посмотрела на него.
– Зачем я не раньше почувствовала… ужас своего положения – хотите вы спросить? Да, этот вопрос и упрек давно мы должны бы были сделать себе оба, и тогда, ответив на него искренне друг другу и самим себе, не ходили бы больше! Поздно!.. – шептала она задумчиво, – впрочем,лучше поздно, чем никогда! Мы сегодня должны один другому ответить на вопрос: чего мы хотели и ждали друг от друга?..
– Позвольте же мне высказаться решительно, – начал он. – Я хочу вашей любви и отдаю вам свою, вот одно «правило» в любви – правило свободного размена, указанное природой. Не насиловать привязанности, а свободно отдаваться впечатлению и наслаждаться взаимным счастьем – вот «долг и закон», который я признаю – и вот мой ответ на вопрос, «зачем я хожу?». Жертв надо? И жертвы есть, – по мне это не жертвы, но я назову вашим именем, я останусь еще в этом болоте, не знаю сколько времени, буду тратить силы вот тут – но не для вас, а прежде всего для себя, потому что в настоящее время это стало моей жизнью – и я буду жить, пока буду счастлив, пока буду любить. А когда охладею – я скажу и уйду – куда поведет меня жизнь, не унося с собой никаких «долгов», «правил» и «обязанностей». Я все их оставлю тут, на дне обрыва! Видите, я не обманываю вас, я высказываюсь весь. Скажу и уйду! И вы имеете право сделать то же. А вон те мертвецы лгут себе и другим – и эту ложь называют «правилами». А сами потихоньку делают то же самое – и еще ухитрились себе присвоивать это право, а женщинам не давать его! Между нами должно быть равенство. Решите, честно это или нет?
Она покачала отрицательно головой.
– Софизмы! Честно взять жизнь у другого и заплатить ему своею: это правило! Вы знаете, Марк, – и другие мои правила…
– Ну, дошли! теперь пойдет! Правило – камнем повиснуть на шее друг друга…
– Нет, не камнем! – горячо возразила она. – Любовь налагает долг, буду твердить я, как жизнь налагает и другие долги: без них жизни нет. Вы стали бы сидеть с дряхлой, слепой матерью, водить ее, кормить – за что? Ведь это невесело – но честный человек считает это долгом, и даже любит его!
– Вы рассуждаете, а не любите, Вера!
– А вы увертываетесь от моей правды! Рассуждаю, потому что люблю, я женщина, а не животное и не машина!
– У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь… как в романах… с надеждой на бесконечность… словом – бессрочная! Но честно ли то, что вы требуете от меня, Вера? Положим, я бы не назначал любви срока, скача и играя, как Викентьев, подал бы вам руку «навсегда»: чего же хотите вы еще? Чтоб «бог благословил союз», говорите вы, то есть чтоб пойти в церковь – да против убеждения, – дать публично исполнить над собой обряд… А я не верю ему и терпеть не могу попов: логично ли, честно ли я поступлю?..
Она встала и накинула черную мантилью на голову.
– Мы сошлись, чтоб удалить все препятствия к счастью, – а вместо того только увеличиваем их! Вы грубо касаетесь того, что для меня свято. Зачем вы вызвали меня сюда? Я думала, вы уступили старой, испытанной правде и что мы подадим друг другу руки навсегда… Всякий раз с этой надеждой сходила я с обрыва… и всякий раз ошибалась! Я повторю, что говорила давно: у нас, Марк… (слабым голосом оканчивала она) и убеждения, и чувства разные! Я думала, что самый ум ваш скажет вам… где настоящая жизнь – и где ваша лучшая роль…
– Где?
– В сердце честной женщины, которая любит, и что роль друга такой женщины…
Она махнула безотрадно рукой. Ей хлынули слезы в глаза.
– Живите вашей жизнью, Марк, – я не могу… у ней нет корня…
– Ваши корни подгнили давно, Вера!
– Пусть так! – более и более слабея, говорила она, и слезы появились уже в глазах. – Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и своими убеждениями! У меня ни ума, ни сил не станет. У меня оружие слабо – и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его в моей тихой жизни, а не из книг, не понаслышке…
Он сделал движение, но она заговорила опять.
– Я думала победить вас другой силой… Помните, как все случилось? – присевши на минуту на скамью, говорила она задумчиво. – Мне сначала было жалко вас. Вы здесь одни, вас не понимал никто, все убегали. Участие привлекло меня на вашу сторону. Я видела что-то странное, распущенное. Вы на дорожили ничем – даже приличиями, были небрежны в мыслях, неосторожны в разговорах, играли жизнью, сорили умом, никого и ничего не уважали, ни во что не верили и учили тому же других, напрашивались на неприятности, хвастались удалью. Я из любопытства следила за вами, позволила вам приходить к себе, брала у вас книги, – видела ум, какую-то силу… Но все это шло стороной от жизни… Потом… я забрала себе в голову (как я каюсь в этом!), что… Я говорила себе часто: сделаю, что он будет дорожить жизнью… сначала для меня, а потом и для жизни, будет уважать, сначала опять меня, а потом и другое в жизни, будет верить… мне, а потом… Я хотела, чтоб вы жили, чтоб стали лучше, выше всех… ссорилась с вами за беспорядочную жизнь…
Она вздохнула, как будто перебирая в памяти весь этот год… «Вы поддавались моему… влиянию… – И я тоже поддавалась вашему: ума, смелости, захватила было несколько… софизмов…»
– И на попятный двор, бабушки страшно стало! Что же не бросили тогда меня, как увидали софизмы? Софизмы!
– Поздно было. Я горячо приняла к сердцу вашу судьбу… Я страдала не за один этот темный образ жизни, но и за вас самих, упрямо шла за вами, думала, что ради меня… вы поймете жизнь, не будете блуждать в одиночку, со вредом для себя и без всякой пользы для других… думала, что выйдет…
– Вице-губернатор или советник хороший…
– Что за дело до названия – выйдет человек нужный, сильный…
– Благонамеренный, всему покорный – еще что?
– Еще – друг мне на всю жизнь: вот что! Я увлекалась своей надеждой… и вот куда увлеклась!.. – тихо добавила она и, оглядевшись, вздрогнула. – И что приобрела этой страшной борьбой? то, что вы теперь бежите от любви, от счастья, от жизни… от своей Веры! – сказала она, придвигаясь к нему и кладя руку на плечо. – Не бегите, поглядите мне в глаза, слышите мой голос: в нем правда! Не бегите, останьтесь, пойдем вместе туда, на гору, в сад… Завтра здесь никого не будет счастливее нас!.. Вы меня любите… Марк! Марк… слышите? посмотрите прямо на меня…
Она наклонилась к его лицу, близко поглядела ему в глаза.
Он быстро встал со скамьи.
– Дальше, Вера, от меня!.. – сказал он, вырывая руку и тряся головой, как косматый зверь.
Он стал шагах в трех от нее.
– Мы не договорились до главного – и когда договоримся, тогда и не отскочу от вашей ласки и не убегу из этих мест… Я бы не бежал от этой Веры, от вас. Но вы навязываете мне другую… Если у меня ее нет: что мне делать – решайте, говорите, Вера!
– А если эта вера у меня есть – что мне делать? – спросила и она.
– Легче расстаться с какими-то заученными убеждениями, чем приобресть их, у кого их нет…
– Эти убеждения – сама жизнь. Я уже вам говорила, что живу ими и не могу иначе жить… следовательно…
– Следовательно… – повторил он, – и оба встали, обоим тяжело было договаривать, да и не нужно было.
Она хотела опять накинуть шелковую мантилью на голову и не могла: руки с мантильей упали. Ей оставалось уйти, не оборачиваясь. Она сделала движение, шаг и опустилась опять на скамью.
«Где взять силы – нет ее ни уйти, ни удержать его! все кончено! – думала она. – Если б удержала – что будет? не жизнь, а две жизни, как две тюрьмы, разделенные вечной решеткой…»
– Мы оба сильны, Вера, и оттого оба мучаемся, – сказал он угрюмо, – оттого и расходимся…
Она отрицательно покачала головой.
– Если б я была сильна, вы не уходили бы так отсюда, – а пошли бы со мной туда, на гору, не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего счастья и моей жизни? – заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. – Не может быть, чтоб вы не верили мне, не может быть тоже, чтоб вы и притворялись – это было бы преступление! – с отчаянием договорила она. – Что делать, боже мой! Он не верит, нейдет! Как вразумить вас?
– Для этого нужно, чтоб вы были сильнее меня, а мы равны, – отвечал он упрямо, – оттого мы и не сходимся, а боремся. Нам надо разойтись, не решая боя, или покориться один другому навсегда… Я мог бы овладеть вами – и овладел бы всякой другой, мелкой женщиной, не пощадил бы ее. То, что в другой было бы жеманством, мелким страхом или тупоумием, то в вас – сила, женская крепость. Теперь тумана нет между нами, мы объяснились – и я воздам вам должное. Вы хорошо вооружены природой, Вера. Старые понятия, мораль, долг, правила, вера – все, что для меня не существует, в вас крепко. Вы не легки в ваших увлечениях, вы боретесь отчаянно и соглашаетесь признать себя побежденной на условиях, равных для той и для другой стороны. Обмануть вас – значит украсть. Вы отдаете все, и за победу над вами требуете всего же. А я всего отдать не могу – но я уважаю вас…
Голова ее приподнялась, и по лицу на минуту сверкнул луч гордости, почти счастья, но в ту же минуту она опять поникла головой. Сердце билось тоской перед неизбежной разлукой, и нервы упали опять. Его слова были прелюдией прощания.
– Мы высказались… отдаю решение в ваши руки! – проговорил глухо Марк, отойдя на другую сторону беседки и следя оттуда пристально за нею. – Я вас не обману даже теперь, в эту решительную минуту, когда у меня голова идет кругом… Нет, не могу – слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете!.. И если вы после всего этого, что говорю вам, – кинетесь ко мне… значит, вы любите меня и хотите быть моей…
Она глядела на него большими глазами и чувствовала, что дрожит.
«Что он такое, иезуит?.. или в самом деле непреклонная честность говорит в нем теперь и ставит ее в опасное положение?» – мелькнул в ней луч сомнения.
– Навсегда вашей? – спросила она тихо – и сама испугалась повисшей над ней тучи.
Скажи он – «да», она забыла бы о непроходимой «разности убеждений», делавших из этого «навсегда» – только мостик на минуту, чтоб перебежать пропасть, и затем он рухнул бы сам в ту же пропасть. Ей стало страшно с ним.
Он молчал. Потом встал с места.
– Не знаю! – сказал он с тоской и досадой, – я знаю только, что буду делать теперь, а не заглядываю за полгода вперед. Да и вы сами не знаете, что будет с вами. Если вы разделите мою любовь, я останусь здесь, буду жить тише воды, ниже травы… делать, что вы хотите… Чего же еще? Или… уедем вместе! – вдруг сказал он, подходя к ней.
Перед ней будто сверкнула молния. И она бросилась к нему и положила ему руку на плечо.
Ей неожиданно отворились двери в какой-то рай. Целый мир улыбнулся ей и звал с собой…
«С ним, далеко где-нибудь…» – думала она. Нега страсти стукнулась тихо к ней в душу.
«Он колеблется, не может оторваться, и это теперь… Когда она будет одна с ним… тогда, может быть, он и сам убедится, что его жизнь только там, где она…»
Все это пел ей какой-то тихий голос.
– Вы решились бы на это? – спросил он ее серьезно.
Она молчала, опустив голову.
– Или боялись бы бабушки?
Она очнулась.
– Да, это правда: если б не решилась, то потому только, что боялась бы ее… – шептала она.
– Так не подходите же ко мне близко, – сказал он, отодвигаясь, – старуха бы не пустила…
– Ах, нет, пустила и благословила бы, а сама бы умерла с горя! вот чего боялась бы я!.. Уехать с вами! – повторила она мечтательно, глядя долго и пристально на него, – а потом?
– А потом… не знаю. Зачем это «потом»?
– И вдруг вас «потянет» в другую сторону, и вы уйдете, оставив меня, как вещь…
– Отчего, как «вещь»? Можно расстаться друзьями…
– Расстаться! Разлука стоит у вас рядом с любовью! – Она безотрадно вздохнула. – А я думаю, что это крайности, которые никогда не должны встречаться… одна смерть должна разлучить… Прощайте, Марк! – вдруг сказала она, бледная, почти с гордостью. – Я решила… Вы никогда не дадите мне того счастья, какого я хочу. Для счастья не нужно уезжать, оно здесь… Дело кончено!..
– Да… скорее же вон отсюда! Прощайте, Вера… – говорил и он не своим голосом.
И оба встали с места, оба бледные, стараясь не глядеть друг на друга. Она искала, при слабом, проницавшем сквозь ветви лунном свете, свою мантилью. Руки у ней дрожали и брали не то, что нужно. Она хваталась даже за ружье.
Он стоял, прислонясь спиной к одному из столбов беседки, не брал ничего и мрачно следил за нею.
Она, наконец, отыскала белую мантилью и никак не могла накинуть ее на другое плечо. Он машинально помог ей.
Она в темноте искала ступенек ногой – он шагнул из беседки прямо на землю, подал ей руку и помог сойти.
Оба пошли молча по дорожке, все замедляя шаг, как будто чего-то друг от друга ожидая. Обоих мучила одна и та же мысленная работа, изобрести предлог замедления.
Оба понимали, что каждый с своей точки зрения прав – но все-таки безумно втайне надеялись, он – что она перейдет на его сторону, а она – что он уступит, сознавая в то же время, что надежда была нелепа, что никто из них не мог, хотя бы и хотел, внезапно переродиться, залучить к себе, как шапку надеть, другие убеждения, другое миросозерцание, разделить веру или отрешиться от нее.
Но их убивало сознание, что это последнее свидание, последний раз, что через пять минут они будут чужие друг другу навсегда. Им хотелось задержать эти пять минут, уложить в них все свое прошлое – и – если б можно было – заручиться какой-нибудь надеждой на будущее! Но они чувствовали, что будущего нет, что впереди ждала неизбежная, как смерть, одна разлука!
Они долго шли до того места, где ему надо было перескочить через низенький плетень на дорогу, а ей взбираться, между кустов, по тропинке на гору, в сад.
Она, наклонив голову, стояла у подъема на обрыв, как убитая. Она припоминала всю жизнь и не нашла ни одной такой горькой минуты в ней. У ней глаза были полны слез.
Теперь ее единственным счастьем на миг – было бы обернуться, взглянуть на него хоть раз и поскорее уйти навсегда, но, уходя, измерить хоть глазами – что она теряла. Ей было жаль этого уносящегося вихря счастья, но она не смела обернуться: это было бы все равно, что сказать да на его роковой вопрос, и она в тоске сделала шага два на крутизну.
Он шел к плетню, тоже не оборачиваясь, злобно, непокорным зверем, уходящим от добычи. Он не лгал, он уважал Веру, но уважал против воли, как в сражении уважают неприятеля, который отлично дерется. Он проклинал «город мертвецов», «старые понятия», оковавшие эту живую, свободную душу.
Его горе было не трогательное, возбуждающее участие, а злое, неуступчивое, вызывающее новые удары противника за непокорность. Даже это было не горе, а свирепое отчаяние.
Он готов был изломать Веру, как ломают чужую драгоценность, с проклятием: «Не доставайся никому!» Так, по собственному признанию, сделанному ей, он и поступил бы с другой, но не с ней. Да она и не далась бы в ловушку – стало быть, надо бы было прибегнуть к насилию и сделаться в одну минуту разбойником.
Притом одна материальная победа, обладание Верой, не доставило бы ему полного удовлетворения, как доставило бы над всякой другой. Он, уходя, злился не за то, что красавица Вера ускользает от него, что он тратил на нее время, силы, забывал «дело». Он злился от гордости и страдал сознанием своего бессилия. Он одолел воображение, пожалуй – так называемое сердце Веры, но не одолел ее ума и воли.
В этой области она обнаружила непреклонность, равную его настойчивости. У ней был характер, и она упрямо вырабатывала себе из старой, «мертвой» жизни крепкую, живую жизнь – и была и для него так же, как для Райского, какой-то прекрасной статуей, дышащей самобытною жизнью, живущей своим, не заемным умом, своей гордой волей.
Она была выше других женщин. Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более – свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля – поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна – та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы – свежих источников.
Его новые правда и жизнь не тянули к себе ее здоровую и сильную натуру, а послужили только к тому, что она разобрала их по клочкам и осталась вернее своей истине.
И вот она уходит, не оставив ему никакого залога победы, кроме минувших свиданий, которые исчезнут, как следы на песке. Он проигрывал сражение, терял ее и, уходя, понимал, что никогда не встретит другой,подобной Веры.
Он сравнивал ее с другими, особенно «новыми» женщинами, из которых многие так любострастно поддавались жизни по новому учению, как Марина своим любвям, – и находил, что это – жалкие, пошлые и еще более падшие создания, нежели все другие падшие женщины, уступавшие воображению, темпераменту, и даже золоту, а те будто бы принципу, которого часто не понимали, в котором не убедились, поверив на слово, следовательно, уступали чему-нибудь другому, чему простодушно уступала, например, жена Козлова, только лицемерно или тупо прикрывали это принципом!
Он шел медленно, сознавая, что за спиной у себя оставлял навсегда то, чего уже никогда не встретит впереди. Обмануть ее, увлечь, обещать «бессрочную любовь», сидеть с ней годы, пожалуй – жениться…
Он содрогнулся опять при мысли употребить грубый, площадной обман – да и не поддастся она ему теперь. Он топнул ногой и вскочил на плетень, перекинув ноги на другую сторону.
«Посмотреть, что она! Ушла,гордое создание! Что жалеть, она не любила меня, иначе бы не ушла… Она резонерка!..» – думал он, сидя на плетне.
«Взглянуть один раз… что он – и отвернуться навсегда…» – колебалась и она, стоя у подъема на крутизну.
Еще прыжок: плетень и канава скрыли бы их друг от друга навсегда. За оградой – рассудок и воля заговорят сильнее и одержат окончательную победу. Он обернулся.
Вера стоит у подъема на крутизну, как будто не может взойти на нее…
Наконец она сделала, с очевидным утомлением, два, три шага и остановилась. Потом… тихо обернулась назад и вздрогнула. Марк сидел еще на плетне и глядел на нее…
– Марк, прощай! – вскрикнула она – и сама испугалась собственного голоса: так много было в нем тоски и отчаяния.
Марк быстро перекинул ноги назад, спрыгнул и в несколько прыжков очутился подле нее.
«Победа! Победа! – вопило в нем. – Она возвращается, уступает!»
– Вера! – произнес и он таким голосом, как будто простонал.
– Ты воротился… навсегда?.. Ты понял наконец… о, какое счастье! Боже, прости…
Она не договорила.
Она была у него в объятиях. Поцелуй его зажал ее вопль. Он поднял ее на грудь себе и опять, как зверь, помчался в беседку, унося добычу…
Боже, прости ее, что она обернулась!..
XIII
Райский сидел целый час, как убитый, над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Все стонало в нем. Он страшной мукой платил за свой великодушный порыв, страдая, сначала за Веру, потом за себя, кляня себя за великодушие.
Неизвестность, ревность, пропавшие надежды на счастье и впереди все те же боли страсти, среди которой он не знал ни тихих дней, ни ночей, ни одной минуты отдыха! Засыпал он мучительно трудно. Сон не сходил, как друг, к нему, а являлся, как часовой, сменить другой мукой муку бдения.
Когда он открывал глаза утром, перед ним стоял уже призрак страсти, в виде непреклонной, злой и холодной к нему Веры, отвечающей смехом на его требование открыть ему имя, имя – одно, что могло нанести решительный удар его горячке, сделать спасительный перелом в болезни и дать ей легкий исход.
– Но что она нейдет! – вдруг, оглянувшись, сказал он.
Он посмотрел на часы. Она ушла в девятом часу, а теперь скоро одиннадцать! Она велела подождать, сказала, что вернется сейчас: долог этот час! «Что она? где она?» – в тревоге повторял он.
Он взобрался на верх обрыва, сел на скамью и стал прислушиваться, нейдет ли? Ни звука, ни шороха: только шумели падающие мертвые листья.
– Велела ждать и забыла, – а я жду! – говорил он, вставая со скамьи и спускаясь опять шага три с обрыва и все прислушиваясь.
– Боже мой, ежели она до поздней ночи остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое, эта мая статуя, прекрасная, гордая Вера? Она там, может быть, хохочет надо мной, вместе с ним. Кто он? Я хочу знать – кто он? – в ярости сказал он вслух. – Имя, имя! Я ей – орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти!
Им овладело отчаяние, тождественное с отчаянием Марка. Пять месяцев женщина таится, то позволяя любить, то отталкивая, смеется в лицо…
«За что такая казнь за увлечение? Что она делает со мной? Не имею ли я право, после всех этих проделок, отнять у нее ее секрет и огласить таинственное имя?»
Он быстро сбежал с крутизны и остановился у кустов, прислушиваясь. Ничего не слышно.
– Это однако… гадко… – говорил он, – украсть секрет… – И сам вступил в чащу кустов: – так гадко… что…
И воротился шага три назад.
– Воровство! – шептал он, стоя в нерешимости и отирая пот платком с лица. – А завтра опять игра в загадки, опять русалочные глаза, опять, злобно, с грубым смехом, брошенное мне в глаза: «Вас люблю!» Конец пытке – узнаю! – решил он и бросился в кусты.
Он крался, как вор, ощупью, проклиная каждый хрустнувший сухой прут под ногой, не чувствуя ударов ветвей по лицу. Он полз наудачу, не зная места свиданий. От волнения он садился на землю и переводил дух.
Угрызение совести на минуту останавливало его, потом он опять полз, разрывая сухие листья и землю ногтями.
Он миновал бугор, насыпанный над могилой самоубийцы, и направлялся к беседке, глядя, слушая по сторонам, не увидит ли ее, не услышит ли голоса.
Между тем в доме у Татьяны Марковны все шло своим порядком. Отужинали и сидели в зале, позевывая. Ватутин рассыпался в вежливостях со всеми, даже с Полиной Карповной, и с матерью Викентьева, шаркая ножкой, любезничая и глядя так на каждую женщину, как будто готов был всем ей пожертвовать. Он говорил, что дамам надо стараться делать «приятности».
– Где m-r Борис? – спрашивала уж в пятый раз Полина Карповна, и до ужина, и после ужина, у всех. Наконец обратилась с этим вопросом и к бабушке.
– Бог его знает – бродит где-нибудь; в гости, в город ушел, должно быть; и никогда не скажет куда – такая вольница! Не знаешь, куда лошадь послать за ним!
Яков сказал, что Борис Павлович «гуляли» в саду до позднего вечера.
Про Веру сказали тоже, когда послали ее звать к чаю, что она не придет. А ужинать просила оставить ей, говоря, что пришлет, если захочет есть. Никто не видал, как она вышла, кроме Райского.
– Cкажи Марине, Яков, чтобы барышне, как спросит, не забыли разогреть жаркое, а пирожное отнести на ледник, а то распустится! – приказывала бабушка. – А ты, Егорка, как Борис Павлович вернется, не забудь доложить, что ужин готов, чтоб он не подумал, что ему не оставили, да не лег спать голодный!
– Слушаю-с, – сказали оба.
– Полунощники, право, полунощники! – с досадой и с тоской про себя заметила бабушка, – шатаются об эту пору, холод эдакой…
– Я пойду в сад, – сказала Полина Карповна, – может быть, m-r Boris недалеко. Он будет очень рад видеться со мной… Я заметила, что он хотел мне кое-что сказать… – таинственно прибавила она. – Он, верно, не знал, что я здесь…
– Знал, оттого и ушел, – шепнула Марфенька Викентьеву.
– Я – вот что сделаю, Марфа Васильевна: побегу вперед, сяду за куст и объяснюсь с ней в любви голосом Бориса Павловича… – предложил было ей, тоже шепотом, Викентьев и хотел идти.
– Она, пожалуй, испугается и упадет в обморок, тогда бабушка даст вам знать! Что выдумали! – отвечала она, удерживая его за рукав.
– Я пойду на минуту, позвольте, я приведу беглеца… – настаивала Полина Карповна.
– Идите, бог с вами! – сказала Татьяна Марковна, – да глаз не выколите, вот темнота какая! хоть Егорку возьмите, он проводит с фонарем.
– Нет, я одна, не нужно, чтоб нам мешали…
– Напрасно! – вежливо заметил Тит Никоныч, – в эти сырые вечера отнюдь не должно позволять себе выходить после восьми часов.
– Я не боюсь… – сказала Крицкая, надевая мантилью.
– Я бы не смел останавливать вас, – заметил он, – но один врач – он живет в Дюссельдорфе, что близ Рейна… я забыл его фамилию – теперь я читаю его книгу и, если угодно, могу доставить вам… Он предлагает отменные гигиенические правила… Он советует…
Он не кончил, потому что Полина Карповна ушла, сказав ему только, чтоб он подождал и отвез ее домой.
– С полным удовольствием, с полным удовольствием! – говорил он, кланяясь ей вслед и затворяя за ней двери ко двору и саду.
XIV
Немного спустя после этого разговора над обрывом, в глубокой темноте, послышался шум шагов между кустами. Трещали сучья, хлестали сильно задеваемые ветки, осыпались листы и слышались торопливые, широкие скачки – взбиравшегося на крутизну, будто раненого или испуганного зверя.
Шум все ближе, ближе, наконец из кустов выскочил на площадку перед обрывом Райский, но более исступленный и дикий, чем раненый зверь. Он бросился на скамью, выпрямился и сидел минуты две неподвижно, потом всплеснул руками и закрыл ими глаза.
– Во сне это или наяву! – шептал он, точно потерянный. – Нет, я ошибся, не может быть! Мне почудилось!..
Он встал, опять сел, как будто во что-то вслушиваясь, потом положил руки на колени и разразился нервическим хохотом.
– Какие тут еще сомнения, вопросы, тайны! – сказал он и опять захохотал, качаясь от смеха взад и вперед. – Статуя! чистота! красота души! Вера – статуя! А он!.. И пальто, которое я послал «изгнаннику», валяется у беседки и пари свое он взыскал с меня, двести двадцать рублей да прежних восемьдесят… да, да! это триста рублей!.. Секлетея Бурдалахова!
Он захохотал снова, как будто застонал. Потом вдруг замолчал и схватился за бок.
– О, как больно здесь! – стонал он. – Вера-кошка! Вера-тряпка… слабонервная, слабосильная… из тех падших, жалких натур, которых поражает пошлая, чувственная страсть – обыкновенно к какому-нибудь здоровому хаму!.. Пусть так – она свободна, но как она смела ругаться над человеком, который имел неосторожность пристраститься к ней, над братом, другом!.. – с яростью шипел он, – о, мщение, мщение!
Он вскочил и в мучительном раздумье стоял.
Какое мщение? Бежать к бабушке, схватить ее и привести сюда, с толпой людей, с фонарями, осветить позор и сказать: «Вот змея, которую вы двадцать три года грели на груди!..»
Он махнул рукой и приложил ее к горячему лбу.
– Подло, Борис! – шептал он себе, – и не сделаешь ты этого! это было бы мщение не ей, а бабушке, все равно что твоей матери!
Он уныло опустил голову, потом вдруг поднял ее и с бешенством прыгнул к обрыву.
– А там совершается торжество этой тряпичной страсти – да, да, эта темная ночь скрыла поэму любви! – он презрительно засмеялся. – Любви! – повторил он. – Марк! блудящий огонь, буян, трактирный либерал! Ах! сестрица, сестрица! уж лучше бы вы придержались одного своего поклонника, – ядовито шептал он, – рослого и красивого Тушина! У того – и леса, и земли, и воды, и лошадьми правит, как на олимпийских играх! А этот!
Он с трудом перевел дух.
– Это наша «партия действия»! – шептал он, – да, из кармана показывает кулак полицмейстеру, проповедует горничным да дьячихам о нелепости брака, с Фейербахом и с мнимой страстью к изучению природы вкладывается в доверенность женщин и увлекает вот этаких слабонервных умниц!.. Погибай же ты, жалкая самка, тут, на дне обрыва, как тот бедный самоубийца! Вот тебе мое прощание!..
Он хотел плюнуть с обрыва – и вдруг окаменел на месте. Против его воли, вопреки ярости, презрения, в воображении – тихо поднимался со дна пропасти и вставал перед ним образ Веры, в такой обольстительной красоте, в какой он не видал ее никогда!
У ней глаза горели, как звезды, страстью. Ничего злого и холодного в них, никакой тревоги, тоски; одно счастье глядело лучами яркого света. В груди, в руках, в плечах, во всей фигуре струилась и играла полная, здоровая жизнь и сила.
Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
И вот она, эта живая женщина, перед ним! В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли ее грудь, он надрывался от мук и – все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
«Я счастлива!» – слышит он ее шепот.
У ног ее, как отдыхающий лев, лежал, безмолвно торжествуя, Марк; на голове его покоилась ее нога… Райский вздрогнул, стараясь отрезвиться.
Его гнал от обрыва ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, – а ревность, бешенство и более всего новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа.
Ему слышались голоса, порханье и пенье птиц, лепет любви и громадный, страстный вздох, огласивший будто весь сад и все прибрежье Волги…
Он в ужасе стоял, окаменелый, над обрывом, то вглядываясь мысленно в новый, пробужденный образ Веры, то терзаясь нечеловеческими муками, и шептал бледный: «Мщение, мщение!»
А кругом и внизу все было тихо и темно. Вдруг, в десяти шагах от себя, он заметил силуэт приближающейся к нему от дома человеческой фигуры. Он стал смотреть.
– Кто тут? – с злостью спросил он.
– Это я… я…
– Кто? – повторил он еще злее.
– M-r Boris, это я… Pauline.
– Вы! Что вам надо здесь?
– Я пришла… я знаю… вижю… вы хотите давно сказать… – шептала Полина Карповна таинственно, – но не решаетесь… Du courage![172] здесь никто не видит и не слышит… Esperez tout…
– Что «сказать» – говорите!..
– Que vous m'aimez[173], о, я давно угадала… n'est ce pas? Vous m'avez fui… mais la passion vous a ramene ici…[174]
Он схватил ее за руку и потащил к обрыву.
– Ah! de grace! Mais pas si brusquement… qu'est-ce que vous faites… mais lassez donc!..[175] – завопила она в страхе и не на шутку испугалась.
Но он подтащил ее к крутизне и крепко держал за руку.
– Любви хочется! – говорил он в исступлении, – вы слышите, сегодня ночь любви… Слышите вздохи… поцелуи? Это страсть играет, да, страсть, страсть!..
– Пустите, пустите! – пищала она не своим голосом, – я упаду, мне дурно…
Он пустил ее, руки у него упали, он перевел дух. Потом взглянул на нее пристально, как будто только сейчас заметил ее.
– Прочь! – крикнул он и, как дикий, бросился бежать от нее, от обрыва, через весь сад, цветник и выбежал на двор.
На дворе он остановился и перевел дух, оглядываясь по сторонам. Он услыхал, что кто-то плещется у колодезя. Егорка, должно быть, делал ночной туалет, полоскал себе руки и лицо.
– Принеси чемодан, – сказал он, – завтра уезжаю в Петербург!
И сам налил себе из желоба воды на руки, смочил глаза, голову – и скорыми шагами пошел домой.
Он выбегал на крыльцо, холил по двору в одном сюртуке, глядел на окна Веры и опять уходил в комнату, ожидая ее возвращения. Но в темноте видеть дальше десяти шагов ничего было нельзя, и он избрал для наблюдения беседку из акаций, бесясь, что нельзя укрыться и в ней, потому что листья облетели.
До света он сидел там, как на угольях – не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине»!
«Люби открыто, не крадь доверия, наслаждайся счастьем и плати жертвами, не играй уважением людей, любовью семьи, не лги позорно и не унижай собой женщины!» – думал он. «Да, взглянуть на нее, чтоб она в этом взгляде прочла себе приговор и казнь – и уехать навсегда!»
Он трясся от лихорадки нетерпения, ожидая, когда она воротится. Он, как барс, выскочил бы из засады, загородил ей дорогу и бросил бы ей этот взгляд, сказал бы одно слово… Какое?
Он чесал себе голову, трогал лицо, сжимал и разжимал ладони, и корчился в судорогах, в углу беседки. Вдруг он вскочил, отбросил от себя прочь плед, в который прятался, и лицо его озарилось какою-то злобно-торжественной радостью, мыслью или намерением.
– Это сама судьба подсказала! – шептал он и побежал к воротам.
Они были еще заперты; он поглядел кругом и заметил огонек лампады в комнате Савелья.
Он постучал в окно его, и когда тот отворил, велел принести ключ от калитки, выпустить его и не запирать. Но прежде забежал к себе, взял купленный им porte-bouquet и бросился в оранжерею, к садовнику. Долго стучался он, пока тот проснулся, и оба вошли в оранжерею.
Начинало рассветать. Он окинул взглядом деревья, и злая улыбка осветила его лицо. Он указывал, какие цветы выбрать для букета Марфеньки: в него вошли все, какие оставались. Садовник сделал букет на славу.
– Мне нужен другой букет… – сказал Райский нетвердым голосом.
– Этакий же?
– Нет… из одних померанцевых цветов… – шептал он и сам побледнел.
– Так-с, ведь одна барышня-то у Татьяны Марковны невеста! – догадался садовник.
– Есть у тебя стакан воды… – спросил Райский. – Дай пить!
Он с жадностью выпил стакан, торопя садовника сделать букет. Наконец тот кончил. Райский щедро заплатил ему и, свернув в бумагу оба букета, осторожно и торопливо понес домой.
Нужно было узнать, не вернулась ли Вера во время его отлучки. Он велел разбудить и позвать к себе Марину и послал ее высмотреть, дома ли барышня, или «уж вышла гулять».
На ответ, что «вышла», он велел Марфенькин букет поставить к Вере на стол и отворить в ее комнате окно, сказавши, что она поручила ему еще с вечера это сделать. Потом отослал ее, а сам занял свою позицию в беседке и ждал, замирая – от удалявшейся, как буря, страсти, от ревности, и будто еще от чего-то… жалости, кажется…
Но пока еще обида и долго переносимая пытка заглушали все человеческое в нем. Он злобно душил голос жалости. И «добрый дух» печально молчал в нем. Не слышно его голоса; тихая работа его остановилась. Бесы вторглись и рвали его внутренность.
Райский положил щеку на руку, смотрел около и ничего не видел, кроме дорожки к крыльцу Веры, чувствовал только яд лжи, обмана.
– Мне надо застрелить эту собаку, Марка, или застрелиться самому; да, что-нибудь одно из двух, но прежде сделаю вот это третье… – шептал он.
Он, как святыню, обеими руками, держал букет померанцевых цветов, глядя на него с наслаждением, а сам все оглядывался через цветник – к темной аллее, а ее все нет!
Совсем рассвело. Пошел мелкий дождь, стало грязно.
«Не послать ли им два зонтика?» – думал он с безотрадной улыбкой, лаская букет и нюхая его.
Вдруг издали увидел Веру – и до того потерялся, испугался, ослабел, что не мог не только выскочить, «как барс», из засады и заградить ей путь, но должен был сам крепко держаться за скамью, чтоб не упасть. Сердце билось у него, коленки дрожали, он приковал взгляд к идущей Вере и не мог оторвать его, хотел встать – и тоже не мог: ему было больно даже дышать.
Она шла, наклонив голову, совсем закрытую черной мантильей. Видны были только две бледные руки, державшие мантилью на груди. Она шагала неторопливо, не поворачивая головы по сторонам, осторожно обходя образовавшиеся небольшие лужи, медленными шагами вошла на крыльцо и скрылась в сенях.
С Райского как будто сняли кандалы. Он, бледный, выскочил из засады и спрятался под ее окном.
Она вошла в комнату, погруженная точно в сон, не заметила, что платье, которое уходя разбросала на полу, уже прибрано, не видала ни букета на столе, ни отворенного окна.
Она машинально сбросила с себя обе мантильи на диван, сняла грязные ботинки, ногой достала из-под постели атласные туфли и надела их. Потом, глядя не около себя, а куда-то вдаль, опустилась на диван, и в изнеможении, закрыв глаза, оперлась спиной и головой к подушке дивана и погрузилась будто в сон.
Через минуту ее пробудил глухой звук чего-то упавшего на пол. Она открыла глаза и быстро выпрямилась, глядя вокруг.
На полу лежал большой букет померанцевых цветов, брошенный снаружи в окно.
Она, кинув беглый взгляд на него, побледнела как смерть и, не подняв цветов, быстро подошла к окну. Она видела уходившего Райского и оцепенела на минуту от изумления. Он обернулся, взгляды их встретились.
– Великодушный друг… «рыцарь»… – прошептала она и вздохнула с трудом, как от боли, и тут только заметив другой букет на столе, назначенный Марфеньке, взяла его, машинально поднесла к лицу, но букет выпал у ней из рук, и она сама упала без чувств на ковер.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
На другой день в деревенской церкви Малиновки с десяти часов начали звонить в большой колокол, к обедне.
В доме была суета. Закладывали коляску, старомодную карету. Кучера оделись в синие новые кафтаны, намазали головы коровьим маслом и с утра напились пьяны. Дворовые женщины и девицы пестрели праздничными, разноцветными ситцевыми платьями, платками, косынками, ленточками. От горничных за десять шагов несло гвоздичной помадой.
Егорка явился было неслыханным франтом, в подаренном ему Райским коротеньком пиджаке, клетчатых, зеленых, почти новых, панталонах и в купленных им самим – оранжевом галстуке и голубом жилете. Он, в этом наряде, нечаянно попался на глаза Татьяне Марковне.
– Это что! – строго крикнула она на него, – что за чучело, на кого ты похож? Долой! Василиса! Выдать им всем ливрейные фраки, и Сережке, и Степке, и Петрушке, и этому шуту! – говорила она, указывая на Егора. – Яков пусть черный фрак да белый галстух наденет. Чтобы и за столом служили, и вечером оставались в ливреях!
Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в другие дни, опускалась в свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели свои белые колпаки и не покладывали рук, готовя завтрак, обед, ужин – и господам, и дворне, и приезжим людям из-за Волги.
Бабушка, отдав приказания с раннего утра, в восемь часов сделала свой туалет и вышла в залу, к гостье и будущей родне своей, в полном блеске старческой красоты, с сдержанным достоинством барыни и с кроткой улыбкой счастливой матери и радушной хозяйки.
Она надела на седые волосы маленький простой чепчик; на ней хорошо сидело привезенное ей Райским из Петербурга шелковое светло-коричневое платье. Шея закрывалась шемизеткой с широким воротничком из старого пожелтевшего кружева. На креслах в кабинете лежала турецкая большая шаль, готовая облечь ее, когда приедут гости к завтраку и обеду.
Теперь она собиралась ехать всем домом к обедне и в ожидании, когда все домашние сойдутся, прохаживалась медленно по зале, сложив руки крестом на груди и почти не замечая домашней суеты, как входили и выходили люди, чистя ковры, приготовляя лампы, отирая зеркала, снимая чехлы с мебели.
Она подходила то к одному, то к другому окну, задумчиво смотрела на дорогу, потом с другой стороны в сад, с третьей на дворы. Командовали всей прислугой и распоряжались Василиса и Яков, а Савелий управлялся с дворней.
Мать Викентьева разоделась в платье gris-de-perle[176] с отделкой из темных кружев. Викентьев прибегал уже, наряженный с осьми часов во фрак и белые перчатки. Ждали только появления Марфеньки.
И когда она появилась, радости и гордости Татьяны Марковны не было конца. Она сияла природной красотой, блеском здоровья, а в это утро еще лучами веселья от всеобщего участия, от множества – со всех сторон знаков внимания, не только от бабушки, жениха, его матери, но в каждом лице из дворни светилось непритворное дружество, ласка к ней и луч радости по случаю ее праздника.
Бабушка уже успела побывать у нее в комнате, когда она только что встала с постели. Проснувшись и поглядев вокруг себя, Марфенька ахнула от изумления и внезапной радости.
Пока она спала, ей все стены ее двух комнаток чьи-то руки обвешали гирляндами из зелени и цветов. Она хотела надеть свою простенькую блузу, а наместо ее, на кресле, подле кровати, нашла утреннее неглиже из кисеи и кружев, с розовыми лентами.
Не успела она ахнуть, как на двух других креслах увидела два прелестные платья – розовое и голубое, на выбор, которое надеть.
– Ах! – сделала она и, вскочив с постели, надела новую блузу, не надев чулок – некогда было – подошла к зеркалу и остолбенела: весь туалет был уставлен подарками.
Она не знала, на что глядеть, что взять в руки. Бросится к платью, а там тянет к себе великолепный ящик розового дерева. Она открыла его – там был полный дамский несессер, почти весь туалет, хрустальные, оправленные в серебро флаконы, гребенки, щетки и множество мелочей.
Она стала было рассматривать все вещи, но у ней дрожали руки. Она схватит один флакон, увидит другой, положит тот, возьмет третий, увидит гребенку, щетки в серебряной оправе – и все с ее вензелем М. «От будущей maman», – написано было.
– Ах! – сделала она, растерявшись и захлопывая крышку.
Подле ящика лежало еще несколько футляров, футлярчиков. Она не знала, за который взяться, что смотреть. Взглянув мельком в зеркало и откинув небрежно назад густую косу, падавшую ей на глаза и мешавшую рассматривать подарки, она кончила тем, что забрала все футляры с туалета и села с ними в постель.
Она боялась открывать их, медлила, наконец открыта самый маленький.
Там – перстень с одним только изумрудом.
– Ах! – повторила она и, надев перстень, вытянула руку и любовалась им издали.
Открыла другой футляр, побольше – там серьги. Она вдела их в уши и, сидя в постели, тянулась взглянуть на себя в зеркало. Потом открыла еще два футляра и нашла большие массивные браслеты, в виде змеи кольцом, с рубиновыми глазами, усеянной по местам сверкающими алмазами, и сейчас же надела их.
Наконец открыта самый большой футляр. «Ах!» – почти с ужасом, замирая, сделала она, увидя целую реку – двадцать один брильянт, по числу ее лет.
Там бумажка с словами: «К этому ко всему, – читала она, – имею честь присовокупить самый драгоценный подарок! лучшего моего друга – самого себя. Берегите его. Ваш ненаглядный Викентьев».
Она засмеялась, потом поглядела кругом, поцеловала записку, покраснела до ушей и, спрыгнув с постели, спрятала ее в свой шкафчик, где у нее хранились лакомства. И опять подбежала к туалету посмотреть, нет ли чего-нибудь еще, и нашла еще футлярчик.
Это был подарок Райского: часы, с эмалевой доской, с ее шифром, с цепочкой. Она взглянула на них большими глазами, потом окинула взглядом прочие подарки, поглядела по стенам, увешанным гирляндами и цветами, – и вдруг опустилась на стул, закрыла глаза руками и залилась целым дождем горячих слез.
– Господи! – всхлипывая от счастья, говорила она, – за что они меня так любят все? Я никому, ничего хорошего не сделала и не сделаю никогда!..
Так застала ее бабушка, неодетую, необутую, с перстнями на пальцах, в браслетах, в брильянтовых серьгах и обильных слезах. Она сначала испугалась, потом, узнав причину слез, обрадовалась и осыпала ее поцелуями.
– Это бог тебя любит, дитя мое, – говорила она, лаская ее, – за то, что ты сама всех любишь, и всем, кто поглядит на тебя, становится тепло и хорошо на свете!..
– Ну пусть бы Николай Андреич: он жених, пусть maman его, – отвечала Марфенька, утирая слезы, – а брат Борис Павлович: что я ему!..
– То же, что всем! одна радость глядеть на тебя: скромна, чиста, добра, бабушке послушна… (Мот! из чего тратит на дорогие подарки, вот я ужо ему дам! – в скобках вставила она.) Он урод, твой братец, только какой-то особенный урод!
– Точно угадал, бабушка; мне давно хотелось синенькие часики – вот этакие, с эмалью!..
– А что ж ты не спросишь бабушку, отчего она ничего не подарила?
Марфенька зажала ей рот поцелуем.
– Бабушка, любите меня всегда, коли хотите, чтоб я была счастлива…
– Любовь – любовью, а вот тебе мой всегдашний подарок! – говорила она, крестя ее. – А вот и еще, чтоб ты этого моего креста и после меня не забывала…
Она полезла в карман.
– Бабушка! Да ведь вы мне два платья подарили!.. А кто это зелени и цветов повесил!..
– Все твой жених, с Полиной Карповной, вчера прислали… от тебя таили… Сегодня Василиса с Пашуткой убирали на заре… А платья – твое приданое; будет и еще не два. Вот тебе…
Она вынула футлярчик, достала оттуда золотой крест, с четырьмя крупными брильянтами, и надела ей на шею, потом простой гладкий браслет с надписью: «От бабушки внучке», год и число.
Марфенька припала к руке бабушки и чуть было не расплакалась опять.
– Все, что у бабушки есть – а у ней кое-что есть – все поровну разделю вам с Верочкой! Одевайся же скорей!
– Какая вы нынче красавица, бабушка! Братец правду говорит, Тит Никоныч непременно влюбится в вас…
– Полно тебе, болтунья! – полусердито сказала бабушка. Поди к Верочке и узнай, что она? Чтобы к обедни не опоздала с нами! Я бы сама зашла к ней, да боюсь подниматься на лестницу…
– Я сейчас, сейчас… – сказала Марфенька, торопясь одеваться.
II
Вера через полчаса после своего обморока очнулась и поглядела вокруг. Ей освежил лицо холодный воздух из отворенного окна. Она привстала, озираясь кругом, потом поднялась, заперла окно, дошла, шатаясь, до постели и скорее упала, нежели легла на нее, и оставалась неподвижною, покрывшись брошенным туда ею накануне большим платком.
Обессиленная, она впала в тяжкий сон. Истомленный организм онемел на время, помимо ее сознания и воли. Коса у ней упала с головы и рассыпалась по подушке. Она была бледна и спала, как мертвая.
Часа через три шум на дворе, людские голоса, стук колес и благовест вывели ее из летаргии. Она открыла глаза, посмотрела кругом, послушала шум, пришла на минуту в сознание, потом вдруг опять закрыла глаза и предалась снова или сну, или муке.
В это время кто-то легонько постучался к ней в комнату. Она не двигалась. Потом сильнее постучались. Она услыхала и встала вдруг с постели, взглянула в зеркало и испугалась самой себя.
Она быстро обвила косу около руки, свернула ее в кольцо, закрепила кое-как черной большой булавкой на голове и накинула на плечи платок. Мимоходом подняла с полу назначенный для Марфеньки букет и положила на стол.
Стук повторился вместе с легким царапаньем у двери.
– Сейчас! – сказала она и отворила дверь.
Влетела Марфенька, сияя, как радуга, и красотой, и нарядом, и весельем. Она взглянула и вдруг остановилась.
– Что с тобой, Верочка? – спросила она, – ты нездорова!..
Веселье слетело с лица у ней, уступив место испугу.
Да, не совсем… – слабо отвечала Вера, – ну, поздравляю тебя…
Они поцеловались.
– Какая ты хорошенькая, нарядная! – говорила Вера, стараясь улыбнуться.
Но улыбка не являлась. Губами она сделала движение, а глаза не улыбались. Приветствию противоречил почти неподвижный взгляд, без лучей, как у мертвой, которой не успели закрыть глаз.
Вера, чувствуя, что не одолеет себя, поспешила взять букет и подала ей.
– Какой роскошный букет! – сказала Марфенька, тая от восторга и нюхая цветы. – А что же это такое? – вдруг прибавила она, чувствуя под букетом в руке что-то твердое. Это был изящный porte-bouquet, убранный жемчугом, с ее шифром. – Ах, Верочка, и ты, и ты!.. Что это, как вы все меня любите!.. – говорила она, собираясь опять заплакать, – и я ведь вас всех люблю… как люблю, господи!.. Да как же и когда вы узнаете это; я не умею даже сказать!..
Вера почти умилилась внутренне, но не смогла ничего ответить ей, а только тяжело перевела дух и положила ей руку на плечо.
– Я сяду, – сказала она, – я дурно спала ночь…
– Бабушка зовет к обедне…
– Не могу, душечка, скажи, что я не так здорова… и не выйду сегодня…
– Как, ты совсем не придешь туда? – в страхе спросила Марфенька.
– Да, я полежу, я вчера простудилась, должно быть. Только ты скажи бабушке слегка…
– Мы к тебе придем.
– Боже сохрани! Вы помешаете мне отдохнуть…
– Ну, так пришлем тебе сюда всего… Сколько мне подарков… цветов… конфект прислали!.. Я покажу тебе…
Марфенька рассказала все, что и от кого получила.
– Да, да – хорошо… это очень мило! покажи… Я после приду… – рассеянно говорила Вера, едва слушая ее.
– А это что? Еще букет! – сказала вдруг Марфенька, увидя букет на полу, – что это он на полу валяется?
|
The script ran 0.022 seconds.