Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Якуб Колас - На росстанях [1955]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, prose_su_classics

Аннотация. Действие широко известного романа народного поэта БССР Якуба Коласа "На росстанях" развертывается в период революционного подъема 1905 г. и наступившей затем столыпинской реакции. В центре внимания автора - жизнь белорусской интеллигенции, процесс ее формирования. Роман написан с глубоким знанием народной жизни и психологии людей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Голодной куме хлеб на уме? — хитро усмехнулся Владик. — Может, и так, — безразлично проговорил Касперич и повторил вопрос: — Нет, серьезно, сколько человек сможет съесть сырого сала? — Смотря какой человек и какого сала, — ответил Владик. — Я, например, проголодавшись, съел бы фунта два. — Два фунта! — презрительно отозвался Касперич. — А я могу съесть семь фунтов! — А не разорвет тебя? — не поверил Лобанович и сказал Сымону Тургаю: — "Политик" берется съесть семь фунтов сырого сала! Сымон, о чем-то задумавшись, молча ходил по камере. Услыхав обращенные к нему слова Лобановича, он остановился. — А черт его знает, какое у "политика" пузо. Касперич решительно стоял на своем и готов был держать пари. Владика и Касперича окружили заключенные. Даже Александр Голубович, почти всегда серьезный, молчаливый, замкнутый человек, питерский рабочий, большевик по своим политическим убеждениям, присоединился к группе товарищей по камере. — Если даже и съест, то его вырвет, — сказал Голубович. Спор все больше разгорался. — Так что, хлопцы, рискнем разве? Как, Владик, рискнем? — обратился Тургай к друзьям и к "эконому". Владик выдал кусок сала из общих запасов. Сымон Тургай отвесил на кухне семь фунтов и отдал Касперичу. Тот взял с полки небольшой кусок хлеба, сел на нары и начал есть. Он ел жадно, отрывал, как волк, зубами большие куски сала. Вместе с кусочками хлеба они исчезали в пасти Касперича. Он двигал челюстями, как жерновами, молол сало и хлеб, а затем также по-волчьи глотал их. И глаза его блестели, словно у волка. С каждым разом сала оставалось все меньше и меньше. — Все смелет! — разочарованно проговорил Владик. И действительно, Касперич положил в рот остатки хлеба и сала, не торопясь пожевал, проглотил с видом победителя и даже засмеялся. — О, — сказал он, — теперь аж до завтра можно терпеть! Тургай громко захохотал. — Вот обжора так обжора! А Касперич как ни в чем не бывало погуливал по камере и улыбался. Отсидев свои девять месяцев, Касперич вышел на свободу. В памяти о нем только и осталось, что съеденные в один присест семь фунтов сала да свиные глазки и челюсти, которые двигались, как жернова. Среди краткосрочных заключенных порой попадались любители много говорить и наплести с три короба разных небылиц. Свои выдумки для возвеличения самих себя они выдавали за действительность. Их слушали, даже поощряли, поддакивали, чтобы дать разойтись еще больше. По-тюремному таких людей называли "заливалами", от выражения "заливать пули", что значит врать. К "заливалам" принадлежал недавно приведенный в камеру Зыгмусь Зайковский. Это был простой человек лет тридцати, столяр по профессии. Усевшись возле стола на нары, Зайковский свертывал большую цигарку из общественной махорки, лежавшей в довольно вместительном ящике, со смаком затягивался и рассказывал о своих приключениях. Один такой рассказ запомнился Лобановичу. Однажды Зыгмуся, так рассказывал он, задержали несознательные крестьяне за агитацию против царских порядков и посадили в пустой амбар. Сидеть там Зайковский не хотел. Вот и начал он шнырять из угла в угол. Вначале его окружала кромешная тьма, но затем глаза присмотрелись и кое-что можно было разобрать. Ощупал Зыгмусь все доски в полу. Они были толстые, и концы их плотно прикрыты плинтусами. Не за что было зацепиться даже кончиками пальцев. План отодрать половицы и сделать подкоп отпадал. Но Зыгмусь твердо решил выбраться на волю. Он смастерил подмостки, влез на них, осмотрел потолок. Подмостки получились непрочные, упереться в них, чтобы плечом оторвать доску, было невозможно. К счастью, в амбаре стояла большая дубовая бочка. Зыгмусь перевернул бочку вверх дном, взобрался на нее, сделал пробу — вогнул голову, а спиной и плечом налег на доску. Доска подалась и заскрипела. Зыгмусю даже страшно стало: а что, если услышат? Но вокруг было тихо. Зыгмусь поднял доску еще выше. С чердака за шиворот посыпались опилки и разная дрянь. Ну, да лихо с ними! Через минуту Зайковский был уже на чердаке. Прислушался — тихо. Тогда он выдрал из крыши охапку соломы и сквозь дыру метнулся на землю, а там его только и видели. Кончив рассказывать, Зыгмусь сам первый громко захохотал. — И убежал? — с деланным изумлением и восхищением воскликнул Сымон Тургай. — Ну и ловкач! — отозвался Владик. — Да ты же силач: оторвал хребтиной доску! — удивился и Лобанович. — А ты что думал! — гордо проговорил Зыгмусь и еще с большим пылом добавил: — Но это еще не все! — Что ты говорить?! — воскликнули все вместе. — А вот слушайте. Очутился я на земле, оглянулся, пригнулся — шмыг в коноплю. Огородами, загуменьями выбрался из деревни — и напрямик в кустарник! И — на дорогу. Впереди, вижу, лес, но далековато. Бежать на всю скорость нельзя: увидят — сразу догадаются. Надо же и соображать. И что вы думаете? Оглянулся я — шпарит за мной верхом на лошади кудлатый мужик без шапки, только космы на голове трясутся. Догонит, не успею добежать до лесу! Дух захватывает, бегу, а погоня все ближ�. Сзади за верховым пять-шесть пеших мужиков! Чешут наперегонки! Что делать? — Ой, это прямо трагично! — сочувственно вздохнул Тургай. — Говори, что дальше было! Зыгмусь провел пальцами по усам. — Вижу, густой лозовый куст при дороге. Я в куст! И не знаю, что будет дальше. Мужик, думаю, в куст с конем не въедет. В один миг осмотрелся — от куста канавка идет в сторону от дороги. А вдоль дороги она и шире, и глубже, и вся заросла травой. Я из куста в канаву! Ползу. Дополз до дороги. Кудлатый мужик остановил коня, закинул ему на шею поводья, а сам на землю! Спешился, махнул мужикам рукою: тут, мол, преступник! А я в двух шагах от кудлатого мужика. Он осторожно обходит куст. Конь хрупает траву на обочине дороги, совсем рядом со мной. Поводья съехали с шеи чуть не на голову мне! Я хвать за поводья! Конь испугался, а я прыг на него да вскачь по дороге в лес. Только меня и видели! — Ну, Зыгмусь, герой ты, ей-богу, герой! — не выдержал Сымон и подмигнул друзьям. А это был знак — разоблачить и высмеять самохвальство Зайковского. Разоблачение и высмеивание производились тем же методом, каким пользовались сами "заливалы": нужно рассказывать самые невероятные вещи, да еще в больших размерах. — Такие приключения редко с кем случаются, — словно бы с завистью начал Владик. — Но не в приключениях дело, самое главное, как будет держаться человек. Сообразительность, находчивость — вот что спасло Зыгмуся. Мне также хочется рассказать об одном случае. Пошел я однажды под осень собирать грибы. Забрался в лесную чащу. Вижу — старая сосна, а в сосне дупло. Влез на сосну: что там, в дупле, делается? Засунул руку, а меня за палец цап какой-то зверек. Даже кровь пошла. Я обмотал руку торбочкой и снова в дупло! Схватил за загривок какого-то зверька и тащу. Вытащил — куница! Я ее мордочкой о сосну — стук, стук да на землю. Засунул руку снова — другая куница! Я и ее таким же манером хвать о сосну и вниз. И знаете, шесть куниц вытащил из дупла! Связал я их за хвосты, перебросил через плечо и потащил домой. По три с половиной рубля шкурку продал! Что скажешь, Зыгмусь? Зыгмусь старательно затянулся махоркой и опустил глаза, гадая, что ответить на вопрос и как вообще отнестись к рассказу Владика. Но Лобанович опередил Зыгмуся. — Ты эконом, и приключения твои экономические, — сказал он Владику. — Со мной почище случай произошел, вернее — со мной и с моим батькой. Батька мой был пчеловод, на лето отвез он пять ульев поближе к лесу, чтобы удобнее было пчелам таскать мед. И вот однажды, перед вечером, слышу, ревет что-то, да так, что аж земля гудит. Взглянул я — смотрю, батя держит за хвост огромного зверя и тащит к себе. Я догадался, что это медведь пришел полакомиться медом. Батька тащит медведя назад, а он рвется вперед. И слышу я, кричит батя: "Андрей! Бери вожжи и беги сюда!" Я вскочил в сени, схватил вожжи и на пчельник. Прибежал — батька тащит медведя за хвост. Медведь упирается и пашет лапами землю, как сохой. "Забрасывай под брюхо вожжи!" — кричит батька. Я ловко забросил вожжи, сделал петлю, чтобы не соскочили. "Тащи!" — командует батя. Он тащит медведя за хвост, а я за вожжи. Почуял это медведь — да как рванется. Оторвал хвост! Батя с хвостом на спину повалился и ноги задрал. Я один держу зверюгу. А он еще сильнее рванулся. Я до колен в землю ногами ушел. И вдруг вожжи хрясь, только кончики в руках остались. Сорвался медведь и подрапал в лес. Вместо хвоста вожжи потащил с собой. Поднялся батька с земли, покачал головой: жалко, что медведя выпустили. А потом и говорит мне: "Ну, сынок, теперь медведь за медом ходить не будет". Белоусый семидесятилетний дед Юзефович, настоящий эконом, осужденный в крепость на один год, лежал на нарах, заложив руки за голову, слушал да посмеивался. Иван Сорока, ловкий мужичок из-под Астрашицкого городка, но обращал внимания на все эти небылицы, сидел возле подоконника и сапожным ножом — нож одолжил ему сапожник Лазарь Мордухович, молодой хлопец, осужденный в крепость на полтора года, — резал корочки хлеба на мелкие кусочки, чтобы покормить голубей. Они слетались на подоконник целыми стаями. — Вот черти полосатые! — отозвался Тургай на рассказы друзей. — Что же мне рассказать после этого? Разве про своего деда? Мой дед весил один пуд и один фунт… Что вы смеетесь? Ей-богу, правда! Один пуд и фунт! Бабушка моя, бывало, возьмет его под мышку и несет, как обмолоченный овсяный сноп. А когда-то дед был человек плотный, здоровый. Если бы Андреев отец позвал не Андрея, а моего деда, то они медведя не выпустили бы из рук. Да вот какое лихо приключилось с дедом. Позавтракал он на Семуху и пошел под вишню в холодок отдохнуть. А когда поднялся, почувствовал — что-то вроде как шевелится в ухе. И начал он с того дня сохнуть. Сох, сох, пока от него не остался один пуд и один фунт. На голову жаловался дед — болит и шумит в голове. Повезли деда в больницу. Осмотрели его доктора, выслушали, а затем говорят: "Операцию надо делать, в мозгах что-то завелось". Сделали деду операцию — подрезали покрышку на голове, череп, ну, как на арбузе корку. Как только подняли покрышку, из дедовых мозгов прыг жаба! Не верите? — Тургай стукнул себя кулаком в грудь и с самым серьезным видом побожился, что это правда. — Что же оказалось? — продолжал он. — Когда дед лежал в холодке, ему в ухо залез маленький лягушонок, из уха перебрался в мозги, сосал их и вырастал. Александр Голубович, шагая из одного конца камеры в другой, с затаенной улыбкой прислушивался к рассказам о невероятных событиях. А когда Сымон Тургай начал рассказ про своего деда, Голубович остановился возле слушателей и присел рядом с ними. После неожиданного финала, которым завершил Тургай свой рассказ, Голубович громко захохотал. Да и нельзя было не смеяться, глядя на серьезное лицо Сымона, с которым выдавал он чепуху за правду. — Не перевелись еще чудеса на нашей земле, — говорил смеясь Голубович. — Затмил ты, брат Сымон, всех нас, и Зыгмуся, и Владика, и меня, — проговорил Лобанович, также будучи не в силах удержаться от смеха. Друзья весело смеялись. К общему веселью присоединился сам Зыгмусь Зайковский и многие из товарищей. Обитатели камеры остерегались потом ходить дорожками Зыгмуся Зайковского. XLI Александр Голубович редко принимал участие в забавах друзей по камере. Иногда целыми часами лежал на нарах с книжкой в руках. Книги он буквально глотал, доставал их множество. По всему видно было, что у него есть крепкие связи за стенами тюрьмы. Когда к Голубовичу обращался кто-нибудь из друзей с вопросом, он охотно и дружески внимательно отвечал, объяснял непонятное, а на шутку отвечал остроумной, добродушной шуткой. Поднявшись с нар, Голубович принимался за свое привычное занятие — мерил шагами камеру, должно быть размышляя над прочитанным. На лице его видна была печать напряженной, беспокойной мысли. Затем лицо его прояснялось. Александр становился веселее, подходил к Владику, Сымону или к Андрею — это была четверка самых сплоченных людей в камере. — Ну что, дружок, пустим дымок? — говорил Голубович, ласково улыбнувшись. Друзья присаживались возле ящика с табаком и закуривали. Они не расспрашивали Голубовича, почему он временами бывает таким молчаливым и серьезным. А Голубович, покурив немного, пошутив, садился на нары и долго записывал что-то в объемистую тетрадь. Однажды заметил Андрей, что Александр Голубович вырвал написанное из тетради и вложил в переплет книги, которую передал затем во время прогулки одному из уголовников. Андрея тянуло к этому человеку. Голубович также относился к нему более внимательно, чем к другим, хотя внешне этого не показывал, а чаще обращался к Владику и добродушно посмеивался над ним. Владик же строго придерживался им самим заведенного порядка. Ежедневно утром он занимался гимнастикой "по Мюллеру". Гимнастика эта удобна тем, что ею можно было заниматься и в тюрьме. Складывалась она из целого ряда различных упражнений. Гимнаст становился посреди камеры, широко расставляя ноги, а руки клал на пояс. Сначала он наклонялся вперед, туго пружиня поясницу, затем откидывался назад, затем наклонялся влево и вправо. Второе упражнение состояло в том, что, не снимая рук с пояса, Владик поворачивался вокруг своей оси то в правую, то в левую сторону, насколько мог. Далее в ход пускались руки и ноги. Кульминационный пункт упражнений заключался в том, что гимнаст ложился на пол, вытянувшись во весь рост, опирался на пальцы рук и на носки. На кончиках пальцев нужно было подняться и опуститься двенадцать раз. Это считалось рекордом. Выполняя это упражнение, Владик сильно вдыхал и выдыхал воздух носом. Проделав весь комплекс упражнений, он заметно уставал. — А теперь попить кипяточку, — говорил он. Сырой воды Владик, оберегая здоровье, не пил, у него всегда была в запасе кипяченая. Старик Юзефович, лежа на нарах, наблюдал, как мучился Владик. Порой он не выдерживал и ласково, по-отцовски говорил: — Эх, сынок, имеешь каплю здоровья и силы, так береги их — ведь так долго не надышишь! После утренней зарядки и завтрака Владик, примостившись возле стола, брал учебники латинского языка и алгебры. Позанимавшись старательно около часа, Владик заучивал несколько латинских слов, фраз, склонений, затем делал перерыв и спрашивал деда Юзефовича: — Скажи, дед, что значит "Dentibus crepitavit"? Дед отрицательно мотал головой. — А бог его знает, сынок! Может, ксендз и ответил бы на это. — А это, дед, значит, — с профессорским видом объяснял Владик, — зубами скрежещет! — Вот я и то гляжу, что ты, сынок, скрежещешь по ночам зубами! — отвечает дед Юзефович. — Брось, детка, и это свое мученье — гимнастику и эту науку, здоровее будешь! Владик действительно часто по ночам скрежетал зубами. В скором времени увлечение латынью прошло. Осталось от нее в памяти Владика всего несколько слов и фраз, которыми он пользовался в некоторых случаях. Когда, например, нужно было сказать, что все на свете непрочно, что все проходит или забывается, то употреблялась фраза: "Sic transit gloria mundi" — "Так проходит земная слава". Вместе с Сымоном Тургаем Владик стал больше увлекаться математическими науками. К ним на некоторое время присоединился и Андрей Лобанович. Относительно латыни Сымон и Андрей придерживались слов Пушкина: "Латынь из моды вышла ныне", хотя от Владика и сами непосредственно из учебника переняли несколько латинских изречений. Каждый из обитателей камеры имел свое излюбленное занятие и проводил время так, как считал для себя наиболее целесообразным. Иван Сорока не только целыми часами просиживал возле закованного в железо окна и крошил для голубей черствый арестантский хлеб, Сорока был мастером на все руки. Дома он считался хорошим хозяином и даже агрономом. Всем интересовался, до всего доходил сам, своей головой. Когда голуби были накормлены так, что уже больше не прилетали на подоконник, Сорока находил себе иное занятие. От других заключенных перенял он искусство вылепливать из хлеба художественные фигурки и пешки для игры в шахматы, очень прочные и долговечные. Сломать их было трудно, разве только разбить, положив на наковальню и ударяя крепким, большим молотком. Секрет крепости заключался в том, что перед лепкой хлеб нужно было пережевать и вымесить специальным способом, после чего он становился гибким и клейким. Вылепив и отделав фигуры, Иван Сорока окрашивал их в соответствующие цвета, и тогда уже продукция получала путевку в жизнь. Спрос на шахматы был большой. От острожных мастеров они порой попадали на волю, в город, а в камере почти не сходили со стола. Возле пары шахматистов, которые изредка менялись, всегда стоял небольшой кружок любителей шахматной игры. Наиграются, бывало, до того, что когда улягутся вечером спать, то и шахматная доска, и фигуры, и заматованный король Долго стоят в глазах. Один только Лазарь Мордухович не принимал участия в шахматной игре и не интересовался ею. Он считал, что это недостойно рабочего человека. С утра после поверки Лазарь шел под конвоем в тюремную сапожную мастерскую шить и ремонтировать обувь. Ходил туда по своей воле, так как не было такого права, чтобы принуждать осужденного в крепость к той или иной работе. Перед вечерней поверкой его приводили в камеру. Лазарь, закончив рабочий день, старательно умывался, надевал свой лучший костюм, закусывал хлебом и колбасой. С полчаса ходил он по камере взад и вперед, затем ложился на свое место на нарах и пел песни. Голос у него был чрезвычайно тонкий, да и песни подбирал он жалостные, преимущественно острожные: Говорила сыну мать: "Не водись с ворами: В Сибирь-каторгу сошлют, Скуют кандалами". С вдохновением настоящего певца заливался Лазарь, придавая своему голосу самую тонкую лиричность. Пел он исключительно для самого себя и в пении находил высшее наслаждение. Как относились обитатели камеры к его песням, Лазаря мало интересовало. На деда Юзефовича, так же как на многих из коренных жителей камеры, пение Лазаря производило самое неприятное впечатление. Но зачем портить человеку настроение, если в песнях забывал он тюремную неволю? — А, чтоб ты захлебнулся этой своей песней! — тихо ворчал дед Юзефович, но так, чтобы услыхал его один Владик. Дед любил Владика и водил с ним компанию больше, чем с кем-либо другим. Когда порой Владику нездоровилось, дед накрывал его на ночь своей свиткой. На следующий день Владик вставал здоровым. — Ну, дед, в вашей свитке скрыта лечебная сила, — говорил Владик, отдавая Юзефовичу одежду. — Пропотел — и как рукой сняло! Дед радовался, что его пациент чувствует себя хорошо и что свитка сыграла в этом важную роль. В ответ на возмущение деда песнями Лазаря Владик говорил: — Действительно, это не пение, а вытье собаки, которая еще не привыкла к цепи. Но пусть поет. Утешайся, лиска: свадьба близко — колбаски съешь. Но порой возмущался и Владик: — Брось ты, Лазарь, тянуть "лазаря"! Слушать тошно! — Так ты не слушай, — отвечал спокойно Лазарь. — И что это за жизнь? За что же я боролся на воле? Здесь, брат, тюрьма, и я делаю, что хочу. — Дуй, дуй, брат Лазарь! — то ли всерьез, то ли в шутку заступался за Лазаря Сымон Тургай. — Твое пение и твой голос такие, что слушаешь — и сердце замирает, и глаза на лоб лезут. Возразить что-нибудь на это было трудно. Немного помолчав, казалось, только для того, чтобы перебороть свою обиду на людскую несправедливость, Лазарь с еще большим чувством пел: О, ночь темна! О, ночь глуха! О, ночь последняя моя! Я отдал все и кровью смыл Позор, позор страны родной! Лобанович не вмешивался в конфликт. Он сидел возле нар на казенном сеннике и писал письмо Сымону Тургаю. С некоторого времени, находясь в одной камере, они начали писать друг другу письма, словно их разделяли целые сотни верст. Начало этой переписке положил Лобанович. Однажды он заметил — летом в жаркий день падает снег! Это цвели тополи, и их белый пух плавал по ветру. Андрей, чтобы позабавить друга, писал: "Дорогой мой Сымоне! Перемыкали мы и другую зиму. Вот сейчас выпустят нас на прогулку. Я покажу тебе интересное явление. В ясный летний день ты увидишь, как в воздухе кружатся снежинки. Упав где-нибудь возле стены на землю, они не растают на горячем солнце… Как живешь ты, мой дружок? О чем более всего думаешь? Напиши мне, будь добр. Крепко обнимаю тебя, целую. Мой адрес: седьмая камера, почтовый ящик — чемоданчик под нарами. Навеки твой Андрей". Закончив письмо, Андрей вложил его в конверт, надписал адрес и тайком подбросил письмо в чемодан Сымона, также стоявший под нарами. В тот же день Сымон, вытащив из-под нар чемоданчик, увидел письмо, прочитал его, ничего не сказал Андрею и сел отвечать нежданному-негаданному корреспонденту. Так и завязалась переписка. — Надо на почту заглянуть. — И то один, то другой лез под нары и находил в чемоданчике письмо. Однажды Сымон признался Андрею, кто писал воззвание к учителям: это был хорошо знакомый ему учитель по фамилии Жук. И вот что придумали друзья — написать Жуку такое письмо, чтобы никто, кроме автора воззвания, не понял его смысла. Одного тюремного рисовальщика друзья попросили нарисовать обычного черного жука, дать ему в лапку ручку с пером. Жук выводит слова: "Товарищи учителя!" В центре рисунка был изображен молодой человек, одетый так, как одевались летом сельские учителя. На плечах у него лежал огромный деревянный крест. Под бременем его человек согнулся, — сразу видно, что ему тяжело. Внизу, под рисунком, были написаны слова из пророка Исайи: "Той грехи наши понесе, и язвою его мы исцелихомся". Рисунок друзьям понравился. Они положили его в конверт и отправили письмо Жуку нелегально. Получил ли его адресат и как отнесся он к рисунку, друзьям осталось неизвестно. XLII И радостно и грустно приближение конца. Грустно, когда конец кладет собою рубеж, отделяющий нас от всего, чем мы жили, в чем находили смысл жизни, радость, вдохновение, и, наоборот, мы радуемся, если приближаемся к черте, за которой остается беспросветный, тяжелый и мучительный кусок жизни, и вступаем в другой ее круг — ясный, манящий, желанный. На грани такого конца, накануне освобождения, стояли сейчас Лобанович, Тургай, Лявоник и Голубович. Наступало третье лето острожного страдания. И удивительное дело — когда наши невольники окидывали внутренним взглядом без малого три прожитых в тюрьме года, то эти годы сливались в одно неясное, туманное пятно, где дни и ночи, месяцы, весны и зимы мало чем отличались одни от других — сплошное однообразие, словно перед глазами пролегла мертвая пустыня. И нужно было напрягать память, чтобы оживить то или иное событие либо картину из острожной жизни. — Два месяца и полмесяца! Ты понимаешь это, Владик? — тряс Лявоника за плечи Сымон Тургай. — Понимаю и чувствую, — отвечал Владик, глядя сквозь клетки железных прутьев в окно, на зелень садов, откуда доносились молодые песни, веселые голоса и смех беззаботной юности — парней и девушек. — "Простор, простор и воля там, но не для нас они, не нам!" — подразнил Владика Андрей. — Хотел бы ты, Владик, побывать там? — Сымон показал рукой на сад, откуда доносились голоса. — Думаю, что и ты не отказался бы от этого. — Не дрейфь, Курочкин, будешь на воле! — такая поговорка бытовала тогда в тюрьме. Тем временем население камеры понемногу уменьшалось. Выпустили Ивана Сороку, Мордуховича. За ними на очереди был дед Юзефович. Спустя некоторое время и его вызвали в контору, сказав, чтобы он забирал пожитки. Хотя дед и ждал этого часа, но все же очень разволновался. Несложные дедовы пожитки уже лежали на нарах. Надзиратель отпер дверь камеры и торжественно произнес: — Иди на волю, дед! Юзефович взволновался еще больше. Он схватил с нар сумку, а затем положил ее обратно. С быстротой, на какую он только был способен в свои семьдесят лет, Юзефович бросился к Тургаю, к Лобановичу, крепко и долго пожимал им руки. — Спасибо, спасибо вам за вашу доброту, за внимание ко мне, старику! Прощаясь с Владиком, дед обнял его и горячо поцеловал. — Пускай тебе, сынок, пошлет бог счастья! Больше он говорить не мог — на седые усы, как серебро, скатились крупные капли слез. — Держись, дед, в твоей свитке скрыто много целебной силы! — пошутил Владик. В дверях дед обратился к жителям камеры: — Будьте, детки, здоровы! Дай боже и вам счастливо дождаться часа освобождения! Немного взгрустнулось, когда дед Юзефович старческой походкой спускался со второго этажа тюрьмы вниз и скрылся за железными воротами. — Просторнее стало в камере, будто в лесу, когда в нем срубят старое дерево, — с грустью в голосе заметил Лобанович. Сымон Тургай, чтобы поднять несколько настроение, пошутил: — Ты не смотри на то, что он — старое дерево! Он еще подкатится к своей бабке! Пошел на волю наш дед! — А за дедом и я следом, — отозвался Александр Голубович, молча наблюдавший всю эту сцену. Ему оставалось всего дней десять побыть с товарищами, с которыми его сблизило трехлетнее пребывание в тюрьме. Лобановичу хотелось порассуждать о жизни, о человеческой судьбе: — Люди — как волны в реке: плывут и плывут одна за другой, пока не убаюкает их тишина. — Если люди — волны речные, то пускай не убаюкивает их человеческая тишина, — многозначительно заметил Голубович. На слове "человеческая" он сделал ударение и взял Андрея под руку. Они долго ходили по камере, а затем присели на нары, тихонько продолжая разговор, который глубоко захватил их. Во время очередной прогулки они снова были вместе. — Такое положение вещей не может тянуться десятилетиями, — говорил Андрей Голубовичу, шагая по тюремному двору. — Революционное движение придавлено, но не остановлено, оно живет. И разве можно воздвигнуть такую стену, через которую не проникли бы человеческие мысли! Революционное движение — живая вода, скрытая в недрах земли, в сердце и чувствах народа. Она пробьется на поверхность, проложит себе дорогу и снесет все, что сковывает неисчислимые силы народные. — Иначе и быть не может, — убежденно подтвердил Голубович. — А для этого не нужно, чтобы человеческая тишина убаюкивала речные волны… Кстати, к какой политической партии лежит твое сердце? Александр затронул как раз тот вопрос, который давно занимал Андрея. Лобанович подумал, покачал головой. — Эх, мой милый! — сказал он. — Если бы мы имели такие весы, на которых можно взвешивать хорошее и плохое! Тогда поставили бы на дорогах столбы с надписями: "Налево — правда, направо — ложь". И так легко бы стало ходить по свету, но зато, вероятно, было бы скучно и неинтересно. — Готовой правды захотелось? — проговорил Голубович. — Нет, брат, правду надо добывать с боем. А это не так просто, как рисуют болтуны-анархисты: шах-мат — сбросили царя, и каждый сам себе сила и право. Может, тебе это по вкусу? Лобанович решительно запротестовал. — Откровенно говоря, я — на росстанях, — проговорил он, — не решил, куда присоединиться… — Пора, брат, переступить этот порог, — сказал Голубович. — Надеюсь, что ты сделаешь верный шаг. Действительно, сейчас такое время, когда революционное движение притихло. Но ты сам недавно справедливо сказал, что это движение — живая вода, которая таится в сердцах людей. Жизнь не останавливается и на месте не стоит — такова диалектика. — А как принимаешь ты социалистов-революционеров? Спрашиваю об этом потому, что мне чаще всего приходилось сталкиваться с ними. — И они тебе по душе? — спросил Голубович. — Нет, этого я не сказал бы. Я не вижу в них той живой, глубокой струи, которая выводит реку на широкие просторы. — Хоть это немного и туманно, но в основном верно, — ответил Голубович. — Эсеры привлекают интеллигентов — выходцев из крестьян. И вы тоже ведь хотели войти во Всероссийский учительский союз, а на эту организацию влияли эсеры. Они козыряют своей аграрной программой. Однако это не программа, а тупик, ибо эсеры, заигрывая с крестьянством, преувеличивают его возможности. Необходим крепкий союз сил пролетариата и крестьянства. Тогда революция победит. На такой точке зрения и стоят социал-демократы. — Но ведь партия эсеров не является единой, строго сплоченной организацией, — заметил Лобанович, — в ее рядах есть разные течения. — Тем хуже, — отрубил Голубович. — Это только свидетельствует о том, что эсеры — мелкобуржуазная партия, не имеющая под собой надежной основы. Лобанович улыбнулся. — Такой аргумент говорит и не в пользу социал-демократов: ведь и среди них есть два течения, ты сам говорил мне об этом. — Когда я говорю — социал-демократы, то имею в виду большевиков, — проговорил Голубович. Александр на мгновение задумался, а затем с ласковой, тихой улыбкой и вместе с тем почти торжественно продолжал: — Единственно верное и правильное учение о революции и о законах, по которым развивается общество, — это марксизм, марксистское мировоззрение. От всего сердца советую тебе ближе узнать, глубоко усвоить эту науку — она будет для тебя не верстовым столбом, а маяком, который указывает дорогу. Сила большевиков в том, что они твердо держатся марксизма. Голубович вскинул глаза на Андрея. — Не сочти это за какую-то проповедь, я обращаюсь к тебе как к человеку, в которого верю. Большевики отбрасывают красивые слова, мы не чураемся самой черной работы во имя революции. Надо пробудить народ, воспитать, сплотить и повести на решительный и уже последний штурм царизма. Ты не должен остаться в стороне от этого штурма. Голубович взял Андрея за плечи и внимательно посмотрел ему в глаза. — Разреши мне верить, Андрей, что ты никогда не отступишься от народа. Я не сомневаюсь в этом: ведь ты и так крепко с ним связан. А потому перед тобой один путь — с марксистами, с большевиками. На этом пути, надеюсь, мы с тобой встретимся. Если ты не найдешь меня, я отыщу способ напомнить тебе о нашем разговоре. Время прогулки кончилось. Надзиратели загоняли заключенных в камеры. Идя по лестнице рядом с Андреем, Голубович снова заговорил: — Хотелось бы мне сказать несколько слов и о наших товарищах — о Тургае и Лявонике. На Тургая я также крепко полагаюсь, он не свернет со своей дороги. А вот Лявоник — в нем я не уверен. Первое испытание, первая буря, смявшая временно его жизнь, отпугнула его от революции, от народа. Он будет искать в дальнейшем покоя и обывательского уюта. Все, что говорил Голубович, западало в душу Андрея. Человек этот лишь немногим был старше Лобановича, но уже много пережил, много передумал и твердо шел по пути революционной деятельности, был убежденным большевиком. Сердечный разговор затянулся на весь вечер и занял добрую половину тюремной ночи. XLIII В свое время, сердечно простившись с друзьями, Голубович вышел из тюрьмы. Андрей немного проводил его по коридору. — До встречи! — еще раз пожал ему руку Голубович. Вернулся в камеру Андрей с неопределенным чувством. Он радовался, что друг вышел на волю, и в то же время жалел, что прервалась дружба. И камера показалась пустой. Но образ скромного, вдумчивого, рассудительного друга не выходил из памяти. Время шло своим чередом. С каждым днем приближался срок освобождения. — Ну, хлопцы, — сказал однажды Сымон Тургай Владику и Андрею, — недели через две и я соберусь в отлет — отправляюсь по этапу в свою новогрудскую тюрьму для освобождения. — Хоть и жалко разлучаться с тобой, но мы порадуемся и твоей и нашими радостями, — ответил Лобанович. Он еще хотел что-то сказать, но дверь в камеру открылась, вошел суровый Дождик. Он лукаво взглянул на Андрея. — Идите в контору, к вам пришли на свидание. Почти каждую неделю Лобановича навещал кто-нибудь из родственников либо старых знакомых. Товарищи по неволе временами даже завидовали ему. Но сегодняшний день не был днем посещений. Кто же это мог быть? Лобановича привели в контору, где обычно происходили свидания. Там было довольно темно. Кроме того, людей, приходивших с воли, отгораживала от заключенных двойная проволочная сетка. От одного ее крыла до другого было не менее аршина. Свидания обычно происходили в присутствии тюремной стражи. Лобанович занял место по одну сторону сетки. По другую ее сторону стояла женщина. Андрей вгляделся в черты ее лица и смутился. Напротив него стояла Лида, да не та школьница-подросток, а расцветшая, во всей красе, ладная, стройная, свежая, как майский цветок, девушка! Андрей не сводил с нее глаз и молчал, словно онемелый. Лида улыбнулась. — Не узнаете меня? — Лида! Лидочка! — вырвалось из груди Андрея. — А вы так изменились, стали таким бледным да еще бороду отпустили… Если бы я встретила вас в городе, то и не узнала бы. — Бледный, Лидочка, потому, что сижу под замком, без свежего воздуха. А своей бороде я не хозяин. — Разве вас заставляют отпускать бороду? — удивилась Лида. — Нет, — засмеялся Андрей и взглянул на надзирателя Рутовича, которому Дождик приказал присутствовать при свидании. Надзиратель отошел подальше. — Моя борода принадлежит коммуне, товарищам по камере. В бороде я прячу деньги и перочинный ножик во время обысков, все это нам не разрешается иметь при себе. — В бороде? Деньги и нож?! — снова удивилась Лида. Она еще внимательнее взглянула на бывшего учителя темными глазами и весело засмеялась, а потом на ее лице отразилась печаль. — И много вас… таких несчастных, в камере? — А почему "несчастных"? Порой нам бывает и очень весело. Времени много, на службу ходить не нужно. Живем воспоминаниями о прошлом, гадаем о своем будущем, мечтаем о свободе, а она уже близко. Всюду, Лидочка, жить можно, даже и в тюрьме. А вы как живете, Лидочка?.. Я очень рад, что ты вспомнила обо мне, навестила. Ведь я думал, что вы навеки потеряны для меня. Лицо Лиды помрачнело. Веселая и такая чарующая улыбка погасла. Лида опустила голову, потупила на мгновение глаза, потом подняла их на Андрея. — Может, оно так и есть, — тихо и грустно проговорила она. Слова Лиды больно отозвались в сердце Лобановича. Он понял смысл их и не расспрашивал девушку, что они означают. Но Лида сама объяснила: — Я выхожу замуж. Лобанович овладел собой и своим волнением. — Ну что ж, желаю вам быть счастливой в замужестве… За кого же выходишь, Лида? Лобанович обращался к ней то на "вы", то на "ты". Лида выходила замуж за помощника начальника станции, на которой она сама служила телеграфисткой. Горькая обида, быть может неоправданная, сжала сердце. Андрей сейчас не интересовался, кто этот помощник и на какой станции служат они. А когда вошел Дождик и велел кончать свидание, Андрей не пожалел, что оно кончилось. На прощанье он кивнул головой. Лида долгим взглядом проводила Лобановича, и ему показалось, что в этом взгляде было много страдания и печали. А может, ему это просто почудилось. Он не спал почти всю ночь и все думал, лежа на тюремном матраце, о Лиде, о ее прелестной фигуре, о последнем, прощальном взгляде, обо всем, что говорила она во время этого нелепого свидания. Зачем приходила она? Неужто для того только, чтобы пробудить в сердце то, что давно пережито, перечувствовано? Зачем было причинять ему новую, еще более острую боль? А может, и иные мысли и чувства руководили ею? Может, он, Андрей, не чутко отнесся к ней? И почему он не взял ее адреса? Но для чего? Образ Лиды неотступно стоял в его глазах. И что глубже всего запало в сердце — это последний ее взгляд. "Ну что ж, если бы у человека не было горьких раздумий и причин, вызывающих эти раздумья, то пропала бы острота восприятия жизни и ее явлений", — подвел итог Андрей своим бессонным мыслям. С радостью и в то же время с печалью простился Андрей с Сымоном Тургаем, лучшим другом, которого приобрел он в тюрьме. Сымон Тургай отправлялся в свой Новогрудок, чтобы там выйти на волю. — Разлетелась наша троица, — грустно сказал Лобанович, обнимая на прощание Сымона. — Ничего, Андрей, не будет троицы, так будет двоица, — шутливо ответил Сымон. — Пиши, не забывай! Андрей с Владиком проводили Сымона до порога камеры. Дверь закрылась; из острожных старожилов их осталось теперь только двое. — "Ах, братцы, мало нас! Голубчики, немножко!" — вспомнил Владик изречение, вычитанное еще в начальной школе, и вдруг спросил: — Ну, что ты думаешь про Янку Тукалу? Ведь он был такой искренний, преданный, а вот письма так ни разу и не прислал. — И я о нем думаю. И, знаешь, хочу найти Янку! Не может быть, чтобы он так и пропал! — А как ты его найдешь? — По памятным книжкам Менской губернии. В них есть все школы. Нападу где-нибудь на след и непременно отыщу и поеду к нему, погляжу, что за человек он теперь. Чем ближе становился час освобождения, тем сильнее волновались Владик и Андрей. Но это волнение было радостным, желанным. Беспокоило сейчас одно: как устроятся они в новой жизни, на воле? Наконец настал день, которого жадно ждали три года. Ничем особенным не выделялся он, этот день. Незадолго до полудня пятнадцатого сентября тысяча девятьсот одиннадцатого года открылась дверь в камеру. Вошел тот самый надзиратель Рутович, который сторожил Лобановича во время свидания с Лидой. В руках у него был лист бумаги с фамилиями Андрея и Владика. — Ну, собирайтесь! В добрый час! В тюремной конторе Лобанович получил вещи, отнятые у него три года назад, — складной ножик, неразлучный спутник грибных походов, и деньги. Всего денег, с теми, которые передавали с воли на имя Андрея, набралось без малого сотня. Их по-товарищески поделили. Владика и Андрея повел за ворота острога Рутович. Чтобы получить полную свободу, нужно было еще явиться в сыскной отдел. Из деликатности и из чувства человечности, а главным образом в надежде получить на полкварты Рутович шел рядом с освобожденными, но по другой стороне улицы, чтобы прохожие не догадывались, что Владик и Андрей — арестанты, выпущенные из острога. Отведя друзей в сыскной отдел, Рутович простился с ними и, веселый, с рублем в кармане, поспешил в ближайший шинок. А друзей еще долго держали в сыскном отделе. Чиновник, от которого зависело отпустить их, также ждал взятки. Владик уже готов был и ему дать рубль. — Не смей, Владик, делать этого! Сидели три года — посидим и три часа. Так и сделали. Потеряв надежду на взятку, чиновник записал их в книгу преступников, дав строгий наказ явиться к уездному исправнику. Исправник, человек немолодой, с синеватым носом, прочитал друзьям наставление, как должны они вести себя в жизни: не забывать батюшки царя, веры и отечества. Закончив нотацию, он кивнул головой, давая этим знать друзьям, что они теперь свободные люди и могут идти куда хотят. Очутившись на улице "свободным человеком", Владик воскликнул: — Не верится, Андрей, что мы на свободе, что за нами нет надзора, конвойных!.. Поздравляю, брат! Друзья пожали друг другу руки. — Ну, куда теперь, Владик? — Сначала поеду в Микутичи, к родителям, поживу немного, осмотрюсь, а там — бог батька. А ты куда направишь "стопы своя"? — Навстречу жизни и ее приключениям, — ответил Андрей. Он вспомнил Сымона Тургая и завет Голубовича. Этот завет и стал основой жизни и деятельности Андрея Лобановича в его дальнейших странствиях по новым дорогам. 1948–1954 Пути-дороги народной жизни Это как в сказке: на лесном хуторке, в семье лесника родился хлопчик. Природа одарила его необычайной любознательностью — стремлением до всего дойти, познать тайны удивительного мира, который его окружает. Гонит на пастбище скот, бегает в лес за грибами, ягодами, жадно прислушивается к разговорам бывалых "дядьков", которые довольно часто забредают в лесникову хату, что стоит невдалеке от людного песчаного тракта. Крестьянская, горемычная судьба не обещала сыну лесника познать глубины книжной науки. Пушкин и Крылов в холщовой пастушьей сумочке, "директор", т. е. такой же крестьянский паренек, который окончил начальную школу, а теперь сам учит детей лесника, несколько месяцев учебы в деревенской школе — вот, так сказать, первый этап образования будущего народного поэта Якуба Коласа. Не бог весть какой университет и учительская семинария в Несвиже, куда вскоре поступает сын лесника. Проходят годы — необычные, наполненные революционными ветрами века — и молодой учитель из глухого Полесья сближается с крестьянами, ведет среди них революционную работу и сам у них учится, участвует в учительском съезде, начинает печатать стихи, рассказы, наконец, осужденный царскими властями, отбывает трехлетнее заключение в минском остроге. Многое из жизни молодого Коласа узнает читатель в образе учителя Лобановича, героя трилогии "На росстанях". Эпоха первой русской революции, "движения самих масс" (Ленин), подняла к творческой жизни двух народных поэтов — Янку Купалу и Якуба Коласа. Их устами говорила придавленная царско-помещичьим засильем крестьянская Беларусь. В своем творчестве Купала и Колас выразили не только социальные, но и национальные стремления белорусского народа. Другие братские славянские народы давно заявили о себе. Белорусам же еще предстояло это сделать устами собственной интеллигенции. Процессу созревания народной интеллигенции, ее поискам путей в революцию, служению народу посвящена трилогия Якуба Коласа "На росстанях". Как уже говорилось, эта книга во многом биографична. Но факты биографии подняты здесь на высоту великих художественных обобщений. Первые две части трилогии, так называемые "Полесские повести", написанные в двадцатые годы ("В Полесской глуши" — 1922; "В глубине Полесья" — 1927), составили, по существу, один из первых белорусских романов. Завершена трилогия в 1954 году. Именно такого произведения, как первые две части трилогии, требовала от Коласа молодая белорусская советская литература. Октябрь 1917 года был подготовлен всем ходом предыдущих событий. Показать народ на разных этапах революционной борьбы, нарисовать образ человека из народа, который идет в революцию — таков был социальный "заказ" времени. Колас выполнил его, во многом определив пути дальнейшего развития белорусской прозы. Молодой учитель Лобанович, который только что окончил семинарию, приезжает в глухую полесскую деревеньку Тельшино учить грамоте крестьянских ребятишек. В головы семинаристов настойчиво вбивалась мысль, что царь-батюшка бесконечно заботится о простом народе, а народ отвечает ему искренней сыновней благодарностью. Приехав в деревню, учитель увидел другую картину. Полешуки забиты, загнаны, живут в грязи, темноте, плотно опутаны сетью предрассудков, суеверий. Их "опекуны" — все эти волостные старшины, писари, урядники, стражники, не исключая и учителей-обывателей, как Соханюк и ему подобные, открыто насмехаются над мужицкой отсталостью. На мужика они смотрят как на существо низшее, обязанное своим трудом обеспечивать материальный достаток "общества". Такой несправедливый, бесчеловечный порядок возмущает героя до глубины души. С этого протеста начинается гражданское мужание Лобановича. Лобанович — натура искренняя, деятельная, он не может ограничить себя только рамками школьной работы. В семинарии герой читал не только катехизис Филарета, но и книги Бокля, Дарвина, Дрепера. В нем пробудилась критическая мысль, он искатель по природе, он хочет помочь крестьянам-полешукам отрешиться от некоторых вредных, на его взгляд, привычек и заблуждений. Но в своих первых практических шагах Лобанович остается идеалистом. Герою кажется, что сами крестьяне виноваты в том, что живут плохо и неустроенно, что многое идет от их собственной косности, некультурности. Лобанович собирает полешуков на сходку, говорит им о том, что "человек должен стремиться, чтоб жизнь была добрая и полезная", но его слушатели остаются довольно равнодушными к этим красивым словам. Шаг за шагом герой убеждается, что причина провала его добрых намерений таится не в извечной апатии, косности полешуков, а в чем-то другом, более серьезном. Пожалуй, в продолжение всего нашего знакомства с Лобановичем, он больше учится, чем учит, жадно впитывая в себя все, что видит и слышит вокруг. Характер героя предстает перед нами в динамике, в движении, мы сами как бы присутствуем при его становлении, ежечасном, ежедневном обновлении. С десятками людей встречается Лобанович, и у каждого стремится чему-то научиться, что-то взять для себя, чем-то обогатиться духовно. Постепенно у сельского учителя раскрываются глаза на настоящее положение вещей. Правда, что крестьянин принижен, что его энергия, здоровый природный ум не находят достаточного применения, но виноват в этом не он сам, а социальные условия, в которые поставлены трудовые народные массы. Годы учительствования Лобановича совпали с нарастанием первой русской революции, могучая волна которой докатилась и до таких медвежьих углов, каким было Полесье. Герой находит тех, кто "заступается за народ". Нелегкой была для Лобановича эта новая революционная правда: зашатались, рушились все прежние представления, из-под ног как бы уплыла опора. Но то, что прочитал учитель в революционных брошюрах, кем-то подброшенных на порог Выгановской школы, услышал от учительницы Ольги Андросовой и на революционной сходке в Пинске, соответствовало его внутреннему убеждению, которое уже оформлялось, но еще не имело четкого названия. Со всем пылом молодости "бросается" Лобанович в революцию. У него еще нет глубокого представления о программах, целях разных партий и групп, ему по-прежнему свойственны многие иллюзии и заблуждения, но царское самодержавие, закостенелую царско-чиновничью систему он ненавидит страстно, и в борьбе за народное счастье готов сознательно поступиться собственной жизнью. Помогает Лобановичу в его революционных делах здравый, трезвый крестьянский ум и постоянная, "внутренняя" сверка всех своих свершений, помыслов с тем, какую это может дать пользу людям труда, которых герой как бы представляет. И вот мы видим Лобановича обучающим грамоте, открывающим глаза на социальную правду деревенскому "правдоискателю" Аксену Калю, видим во главе выгоновских крестьян, пишущих петицию помещику Скирмунту. Еще по многим путям-дорогам придется пройти молодому учителю, но революции, народу он не изменит, возмужает граждански, пока в минской тюрьме не встретит большевика Голубовича, представителя той партии, с которой, герой в дальнейшем свяжет свою судьбу. Рядом с гражданским, политическим становлением Лобановича идет его нравственно-духовный рост. С удивительной поэтичностью написаны страницы, посвященные любви молодого учителя к Ядвисе, дочери тельшинского подловчего. Сколько здесь искреннего благородства, душевной теплоты и той неподдельной человеческой грусти, которой не может не быть, когда два близкие, любящие друг друга существа в силу неблагоприятных обстоятельств должны расстаться. Есть в трилогии Коласа качество, кажется, мало замеченное критикой, глубокое уважение к человеку, кто б он ни был, какое б место в жизни ни занимал. В этом произведении много героев, характеров, выписанных и крупным планом, и эпизодических, намеченных одним-двумя штрихами. Но в каждом из промелькнувших перед нами образов писатель стремится открыть хоть крупицу доброго, человечного, спрятанного под грузом ханжества, невежества, тщеславия. Писатель умеет в обычном находить необычное, то, что каждый заметить не может. Тонким лиризмом согреты пейзажные картины, которых в трилогии множество. Нет ни одного явления природы, связанного с порой года, сельской страдой, жизнью поля, леса, которое обошел бы писатель, не воплотил в запоминающийся образ. Проза, которой написана трилогия, удивительно поэтична, мягка, задушевна. В то же время она философски глубока, емка, имеет богатый эмоциональный подтекст. Чувством правды, искренности, человеческой теплоты дышит каждая страница этой замечательной книги о путях-дорогах народной жизни и борьбы лучших сыновей народа за его счастье. Иван Науменко

The script ran 0.012 seconds.