Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Шукшин - Космос, нервная система и шмат сала [1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В рассказах Василия Шукшина оживает целая галерея образов русского характера. Автор захватывает читателя знанием психологии русского человека, пониманием его чувств, от ничтожных до высоких; уникальным умением создавать образ несколькими штрихами, репликами, действиями. В книге представлена и публицистика писателя - значимая часть его творчества. О законах движения в кинематографе, о проблемах города и деревни, об авторском стиле в кино и литературе и многом другом В.Шукшин рассказывает метко, точно, образно, актуально.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Страдания молодого Ваганова Молодой выпускник юридического факультета, молодой работник районной прокуратуры, молодой Георгий Константинович Ваганов был с утра в прекрасном настроении. Вчера он получил письмо… Он, трижды молодой, ждал от жизни всего, но этого письма никак не ждал. Была на их курсе Майя Якутина, гордая девушка с точеным лицом. Ваганова ни тогда, на курсе, ни после, ни теперь, когда хотелось мысленно увидеть Майю, не оставляло навязчивое какое-то, досадное сравнение: Майя похожа на деревянную куклу, сделанную большим мастером. Но именно это, что она похожа на куколку, на изящную куколку, необъяснимым образом влекло и подсказывало, что она же женщина, способная сварить борщ и способная подарить радость, которую никто больше не в состоянии подарить, то есть она женщина, как все женщины, но к тому же изящная, как куколка. Георгий Ваганов хотел во всем разобраться, а разбираться тут было нечего: любил он эту Майю Якутину. С их курса ее любили четыре парня; все остались с носом. На последнем курсе Майя вышла замуж за какого-то, как прошла весть, талантливого физика. Все решили: ну да, хорошенькая, да еще и с расчетом. Они все так, хорошенькие-то. Но винить или обижаться на Майю Ваганов не мог: во-первых, никакого права не имел на это, во-вторых… за что же винить? Ваганов всегда знал: Майя ему не чета. Жалко, конечно, но… А может, и не жалко, может, это и к лучшему: получи он Майю, как дар судьбы, он скоро пошел бы с этим даром ни дно. Он бы моментально стал приспособленцем: любой ценой захотел бы остаться в городе, согласился бы на роль какого-нибудь мелкого чиновника… Не привязанный, а повизгивал бы около этой Майи. Нет, что ни делается — все к лучшему, это верно сказано. Так Ваганов успокоил себя, когда понял окончательно, что не видать ему Майи как своих ушей. Тем он и успокоился. То есть ему казалось, что успокоился. Оказывается, в таких делах не успокаиваются. Вчера, когда он получил письмо и понял, что оно от Майи, он сперва глазам своим не поверил. Но письмо было от Майи… У него так заколотилось сердце, что он всерьез подумал: «Вот так, наверно, падают в обморок». И ничуть этого не испугался, только ушел с хозяйской половины дома к себе в горницу. Он читал его, обжигаясь сладостным предчувствием, он его гладил, смотрел на свет, только что не целовал — целовать совестно было, хотя сгоряча такое движение — исцеловать письмо — было. Ваганов вырос в деревне, с суровым отцом и вечно занятой, вечно работающей матерью, ласки почти не знал, стыдился ласки, особенно почему-то поцелуев. Майя писала, что ее семейная жизнь «дала трещину», что она теперь свободна и хотела бы использовать свой отпуск на то, чтобы хоть немного повидать страну — поездить. В связи с этим спрашивала: «Милый Жора, вспомни нашу старую дружбу, встреть меня на станции и позволь пожить у тебя с неделю — я давно мечтала побывать в тех краях. Можно?» Дальше она еще писала, что у нее была возможность здорово переосмыслить свою жизнь и жизнь вокруг, что она теперь хорошо понимает, например, его, Жоркино, упорство в учебе и то, с какой легкостью он, Жорка, согласился ехать в такую глухомань… «Ну-ну-ну, легче, матушка, легче, — с удовлетворением думал молодой Ваганов. — Подожди пока цыпляток считать». Вот с этим-то письмом в портфеле и шел сейчас к себе на работу молодой Ваганов. Предстояло или на работе, если удастся, или дома вечером дать ответ Майе. И он искал слова и обороты, какие должны быть в его письме, в письме простом, великодушном, умном. Искал он такие слова, находил, отвергал, снова искал… А сердце нет-нет да подмоет: «Неужели же она моей будет? Ведь ни страну же она, в самом деле, едет повидать, нет же. Нужна ей эта страна, как…» Целиком занятый решением этой волнующей загадки в своей судьбе, Ваганов прошел в кабинет, сразу достал несколько листов бумаги, приготовился писать письмо. Но тут дверь кабинета медленно, противно заныла… В проем осторожно просунулась стриженая голова мужчины, которого он мельком видел сейчас в коридоре на диване. — Можно к вам? Ваганов мгновение помедлил и сказал, не очень стараясь скрыть досаду: — Входите. — Здравствуйте. — Мужчине этак под пятьдесят, поджарый, высокий, с длинными рабочими руками, которые он не знал куда девать. — Садитесь, — велел Ваганов. И отодвинул листы в сторону. — Я тут… это… характеристику принес, — сказал мужчина. И, обрадовавшись, что нашел дело рукам, озабоченно стал доставать из внутреннего кармана пиджака нечто, что он называл характеристикой. — Какую характеристику? — На жену. Они тут на меня дело заводют… А я хочу объяснить… — Вы Попов? — Ага. — А что вы объяснить-то хотите? Вы объясните, почему вы драку затеяли? Почему избили жену и соседа? При чем тут характеристика-то? Попов уже достал характеристику и стоял с ней посреди кабинета. Когда-то он, наверно, был очень красив. Он и теперь еще красив: чуть скуласт, нос хищно выгнут, лоб высокий, чистый, взгляд прямой, честный… Но, конечно, помят, несвеж, вчера выпил изрядно, с утра кое-как побрился, наспех ополоснулся… Эхма! — Ну-ка дайте характеристику. Попов подал два исписанных тетрадных листка, отшагнул от стола опять на середину кабинета и стал ждать. Ваганов побежал глазами по неровным строчкам… Он уже оставил это занятие — веселиться, читая всякого рода объяснения и жалобы простых людей. Как думают, так и пишут, ничуть это не глупее какой-нибудь фальшивой гладкописи, честнее, по крайней мере. Ваганов дочитал. — Попов… это ведь не меняет дела. — Как не меняет? — Не меняет. Вот вы тут пишете, что она такая-то и такая-то — плохая. Допустим, я вам поверил. Ну и что? — Как же? — удивился Попов. — Она же меня нарочно посадила! На пятнадцать суток-то. Посадила, а сама тут с этим… Я же знаю. Мне же Колька Королев все рассказал. Да я и без Кольки знаю… Она мне сама говорила. — Как говорила? — Говорила! — воскликнул доверчиво Попов. — Тебя, говорит, посажу, а сама тут поживу с Мишкой. — Да ну… Что, так прямо и говорила? — Да в том-то и дело! — опять воскликнул Попов. И даже сел, раз уж разговор пошел не официальный, а нормальный, мужской. — Тебя, говорит, посажу, а сама — назло тебе — поживу с Мишкой. — Она именно «назло» и говорила? — Да нет! Я же знаю ее!.. И Мишаню этого знаю — сроду от чужого не откажется. Все, что я там написал, я за все головой ручаюсь. Жили, собаки! На другой же день стали жить. Их Колька Королев один раз прихватил… — Ну, не знаю… — Молодой Ваганов в самом деле не знал, как тут быть: похоже, мужик говорит всю горькую правду. — Тогда уж разводиться, что ли, иадо? — А куда я пойду — разведусь-то? Она же дом отсудит? Отсудит. Да и это… ребятишки еще не оперились, жалко мне их… — Сколько у вас? — Трое. Меньшому только семь, я люблю его до смерти… Мне на стороне не сдюжить — вовсе сопьюсь. — Ну слушайте!.. — с раздражением сказал Ваганов. — Вы уж прямо как… паралитик какой: «не сдюжу», «сопьюсь». Ну а как быть-то? Ну представьте себе, что вы вот не с жалобой пришли, не к начальству, а… к товарищу. Вот я вам товарищ, и я не знаю, что посоветовать. Сможешь с ней жить после этого — живи, не сможешь… — Смогу, — твердо сказал Попов. — Черт с ней, что она хвостом раз-другой вильнула. Только пусть это больше не повторяется. Я сам виноватый: шумлю много, не шибко ласковый… Если б был маленько поласковей, она, может, не додумалась бы до этого. — Так живи! — Живи… Они же посадить хотят. И посадют, у их свидетелей полно, медицинские экспертизы обои прошли… Года три впаяют. — Что же ты хочешь-то, я не пойму? — Чтоб они закрыли дело. — А характеристика-то зачем? — А чтоб навстречу тоже бумаги двинуть. Может, посмотрют, какие они сами-то хорошие, и закроют дело. Они же сами кругом виноватые! Ты гляди-ка, посадить человека, а самой тут… Ну, не зараза она после этого! — Здорово избил-то? — Да где здорово! Шуму больше, крику… — А без битья уж не мог? Попов виновато опустил голову, погладил широкой коричневой ладонью свое колено. — Не сдюжил… — Опять не сдюжил! Ах ты, какие мы несдюжливые! — Ваганов встал из-за стола, прошелся по кабинету. Зло брало на мужика, и жалко его было. Причем тот нисколько не бил на жалость, это Ваганов даже при своем небольшом еще опыте научился различать: когда нарочно стараются разжалобить, и делают это иногда довольно искусно. — Ведь если б ты сдюжил и спокойно подал на развод, то еще посмотрели бы, как вас рассудить: возможно, что и… Впрочем, что же теперь об этом? — Да, чего уж, — согласился Попов. Некоторое время они молчали. «Ну что вот делать? — думал Ваганов. — Посадят ведь дурака. Как ни веди дело, а… Эхма!» — Как вы поженились-то? — Как?.. Обыкновенно. Я с войны пришел, она тут продавцом в сельпе работала… Ну сошлись. Я ее и раньше знал. — Вы здешний? — Здешний. Только у меня родных тут никого не осталось: мать с отцом ишо до войны померли — угорели, старших братьев обоих на войне убило, две тетки были, тоже померли. Племянники, какие были, в городах где-то, я даже не знаю где. — А жена где сейчас? Попов вопросительно посмотрел на следователя. — Где работает, что ли? Там же, в сельпе. — На работе сейчас? — На работе. — Тебя кто научил с характеристикой-то? — Никто, сам. Нет, говорили мужики, надо, мол, навстречу бумаги какие-нибудь двинуть… Я подумал… чего двинуть? Написал вот… — Хорошо, оставь ее мне. Иди. Я попробую с женой поговорить. Попов поднялся… Хотел что-то еще сказать или спросить, но только посмотрел на Ваганова, кивнул послушно головой и осторожно вышел. Ваганов, оставшись один, долго стоял, смотрел на дверь. Потом сел, посмотрел на белые листы бумаги, которые он заготовил для письма. Спросил: — Ну что, Майя? Что будем делать? — Подождал, что под сердцем шевельнется нежность и окатит горячим, но горячим почему-то не окатило. — Фу ты, черт? — с досадой сказал Ваганов. И дальше додумал: — «Вечером напишу». Уборщица прокуратуры сходила за Поповой в сельпо — это было рядом. Ваганов просмотрел пока «бумаги», обвиняющие Попова. Да, люди вели дело к тому, чтоб мужика непременно посадить. И как бойко, как грамотно все расписано! Нашелся и писарь. Ваганов пододвинул к себе «характеристику» Попова, еще раз прочитал. Смешной и грустный человеческий документ… Это, собственно, не характеристика, а правдивое изложение случившегося. «Пришел я, бритый, она лежит, как удав на перине. Ну, говорю, рассказывай, как ты тут без меня опять скурвилась? Она видит, дело плохо, давай базланить. Я ее жогнул разок: ты можешь потише, мол? Она вырвалась и — не куда-нибудь побежала, не к родным — к Мишке опять же дунула. Тут у меня вовсе сердце зашлось, я не сдюжил…» Попова, миловидная еще женщина лет сорока, не робкая, с замашками продавцовской фамильярности, сразу показала, что она закон знает: закон охраняет ее. — Вы представляете, товарищ Ваганов, житья нет: как выпьет, так начинает хулиганить. К какому-то Мишке меня приревновал!.. Дурак необтесанный. — Да, да… — Ваганов подхватил фамильярный той бойкой женщины и поманил ее дальше. — Безобразник. Что, он не знает, что сейчас за это строго! Забыл. — Он все на свете забыл! Ничего — спомнит. Дадут года три — спомнит, будет время. — Дети вот только… без отца-то — ничего? — А что? Они уж теперь большие. Да потом такого отца иметь — лучше не иметь. — Он всегда был такой? — Какой? — Ну, хулиганил, дрался?.. — Нет, раньше выпивал, но потише был. Это тут — к Михаиле-то приревновал… С прошлого года начал. Да еще грозит! Грозит, Георгий Константиныч: прирежу, говорит, обоих. — Так, так. А кто такой этот Михайло-то? — Да сосед наш, господи! В прошлом годе приехали… Шофером в сельпо работат. — Он что, одинокий? — Да они так: переехать-то сюда переехали, а там дом тоже не продали. Жене его тут не глянется, а Михайле глянется. Он рыбак заядлый, а тут у нас рыбачить-то хорошо. Вот они на два дома и живут. И там огород посажен, и здесь… Вот она и успевает-ездит, жена-то его: там огород содярживат и здесь, жадничат в основном. — Так, так… — Ваганов вовсе убедился, что прав Попов: изменяет ему жена. Да еще и нагло, с потерей совести. — Вот он тут пишет, что дескать, вы ему прямо сказали: «Тебя посажу, а сама тут с Мишкой пожи ву». — В «характеристике» не было этого, но Ваганов вспомнил слова Попова и сделал вид, что прочитал. — Было такое? — Это он так написал?! — громко возмутилась Попова. — Нахалюга! Надо же!.. Женщина даже посмеялась. — Ну надо же! — Врет? — Врет! «Да, уверенная бабочка, — со злостью уже думал Ваганов. — Ну нет, так просто я вам мужика не отдам». — Значит, сажать? — Надо сажать, Георгий Константиныч, ничего не сделаешь. Пусть посидит. — А не жалко? — невольно вырвалось у Ваганова. Попова насторожилась… Вопросительно посмотрела на молодого следователя, улыбнулась заискивающе. — В каком смысле? — спросила она. — Да я так, — уклонился Ваганов. — Идите. — Он пристально посмотрел на женщину. Женщина сказала «ага», поднялась, прошла к двери, обернулась озабоченная… Ваганов все смотрел на нее. — Я забыл спросить: почему у вас так поздно дети появились? Женщина вовсе растерялась. Не от вопроса этого, а от того, как на ее глазах изменился следователь: тон его, взгляд его… От растерянности она пошла опять к столу и села на стул, где только что сидела. — А не беременела, — сказала она. — Что-то не беременела, и все. А потом забеременела. А что? — Ничего, идите, — еще раз сказал Ваганов. И положил руку на «бумаги». — Во всем… — он подчеркнул это «во всем», — во всем тщательно разберемся. Суд, возможно, будет показательный, строгий: кто виноват, тот и ответит. До свидания. Женщина направилась к выходу… Уходила она не так уверенно, как вошла. — Да, — вспомнил еще следователь, — а кто такой… — он сделал вид, что поискал в «бумаге» Попова забытое имя свидетеля, хоть там этого имени тоже не было, — кто такой Николай Королев? — Господи! — воскликнула женщина у двери. — Королев-то? Да собутыльник первый моего-то, кто ему поверит-то! — Женщина была сбита с толку. Она даже в голосе поддала. — Он что, зарегистрирован как алкоголик? Королев-то? Женщина хотела опять вернуться к столу и рассказать подробно про Королева: видно, и она понимала, что это наиболее уязвимое место в ее наступательной позиции. — Да кто у нас их тут регистрирует-то, товарищ Ваганов! Они просто дружки с моим-то, вместе на войне были… — Ну хорошо, идите. Во всем разберемся. Он наткнулся взглядом на белые листы бумаги, которые ждали его… Задумался, глядя на эти листы. Майя… Далекое имя, весеннее имя, прекрасное имя… Можно и начинать наконец писать слова красивые, сердечные — одно за одним, одно за одним — много! Все утро сегодня сладостно зудилось: вот сядет он писать… И будет он эти красивые, оперенные слова пускать, точно легкие стрелы с тетивы — и втыкать, и втыкать их в точеную фигурку далекой Майи. Он их навтыкает столько, что Майя вскрикнет от неминуемой любви… Пробьет он ее деревянное сердечко, думал Ваганов, достанет где живое, способное любить просто так, без расчета. Но вот теперь вдруг ясно и просто думалось: «А может, она так? Способна она так любить?» Ведь если спокойно и трезво подумать, надо спокойно и трезво же ответить себе: вряд ли. Не так росла, не так воспитана, не к такой жизни привыкла… Вообще не сможет, и все. Вся эта история с талантливым физиком… Черт ее знает, конечно! С другой стороны, объективности ради, надо бы больше знать про все это — и про физика, и как у них все началось, и как кончилось. «Э-х, — с досадой подумал про себя Ваганов, — повело тебя, милый: заегозил. Что случилось-то? Прошла перед глазами еще одна бестолковая история неумелой жизни… Ну? Мало ли их прошло уже и сколько еще пройдет! Что же, каждую примерять к себе, что ли? Да и почему — что за чушь! — почему какой-то мужик, чувствующий только свою беззащитность, и его жена, обнаглевшая, бессовестная, чувствующая, в отличие от мужа, полную свою защищенность, почему именно они, со своей житейской неумностыо, должны подсказать, как ему решить теперь такое — т а к о е! — в своей не простой, не маленькой, как хотелось и думалось, жизни?» Но вышло, что именно после истории Поповых у Ваганова пропало желание «обстреливать» далекую Майю. Утренняя ясность и взволнованность потускнели. Точно камнем в окно бросили — все внутри встревожилось, сжалось… «Вечером напишу, — решил Ваганов. — Дурацкое дело — наверно по молодости — работу мешать с личным настроением. Надо отмежевываться. Надо проще». Вечером Ваганов закрылся в горнице, выключил радио и сел за стол писать. Но неотвязно опять стояли перед глазами виноватый Попов и его бойкая жена. Как проклятие, как начало помешательства… Ваганов уж и ругал себя обидными словами, и рассуждал спокойно, логично… Нет! Стоят, и все, в глазах эти люди. Даже не они сами, хоть именно их Ваганов все время помнил, но не они сами, а то, что они выложили перед ним, — вот что спутало мысли и чувства. «Ну хорошо, — вконец обозлился на себя Ваганов, — если уж ты трус, то так и скажи себе трезво. Ведь вот же что произошло: эта Попова непостижимым каким-то образом укрепила тебя в потаенной мысли, что и Майя такая же, в сущности, профессиональная потребительница, эгоистка, только одна действует тупо, просто, а другая умеет и имеет к тому неизмеримо больше. Но это-то и хуже — мучительнее убьет. Ведь вот же что ты здесь почуял, какую опасность. Тогда уж так прямо и скажи: «Все они одинаковы!» — и ставь точку, не начав письма. И трусь, и рассуждай дальше — так безопаснее. Крючок конторский». Ваганов долго сидел неподвижно за столом… Он не шутя страдал. Он опять придвинул к себе лист бумаги, посидел еще… Нет, не поднимается рука писать, нету в душе желанной свободы. Нет уверенности, что это не глупость, а есть там тоже, наверно, врожденная, трусость: как бы чего не вышло! Вот же куда все уперлось, если уж честно-то, если уж трезво-то. «Плебей, сын плебея! Ну ошибись, наломай дров… Если уж пробивать эту толщу жизни, то не на карачках же! Не отнимай у себя трезвого понимания всего, не строй иллюзий, но уже и так-то во всем копаться… это же тоже пакость, мелкость. Куда же шагать с такой нищей сумой! Давай будем писать. Будем писать не поэму, не стрелы будем пускать в далекую Майю, а скажем ей так: что привезешь, голубушка, то и получишь. Давай так». …Часам к четырем утра Ваганов закончил большое письмо. На улице было уже светло. В открытое окно тянуло холодком раннего июньского утра. Ваганов прислонился плечом к оконному косяку, закурил. Он устал от письма. Он начинал его раз двенадцать, рвал листы, изнервничался, испсиховался и очень устал. Так устал, что теперь неохота было перечитывать письмо. Не столько неохота, сколько, пожалуй, боязно: никакой там ясности, кажется, нету, ума особого тоже. Ваганов все время чувствовал это, пока писал, все время чувствовал, что больше кокетничает, чем… Он вчистую докурил сигарету, сел к столу и стал читать письмо. «Майя! Твое письмо так встревожило меня, что вот уже второй день я хожу сам не свой: весь в мыслях. Я спрашиваю себя: что это? И не могу ответить. Теперь я спрашиваю тебя: что это. Майя? Пожить у меня неделю — ради бога! Но это же и есть то, о чем я спрашиваю: что это? Ты же знаешь мое к тебе отношение… Оно, как подсказывает мне дурное мое сердце, осталось по-прежнему таким, каким было тогда: я люблю тебя. И именно это обстоятельство дает мне право спрашивать и говорить то, что я думаю о тебе. И о себе тоже. Майя, это что, бегство от себя? Ну что же… приезжай, поживи. Но тогда куда мне бежать от себя? Мне некуда. А убежать захочется, я это знаю. Поэтому я еще раз спрашиваю (как на допросе!): что это. Майя? Умоляю тебя, напиши мне еще одно письмо, коротенькое, ответь на вопрос: что это, Майя?» Так начал Ваганов свое длинное письмо… Он отодвинул его, склонился на руки. Почувствовал, что у него даже заболело сердце от собственной глупости и беспомощности. «Попугай! Что это, Майя? Что это, Майя? Тьфу!.. Слизняк». Это, правда, было как горе — эта неопределенность. Это впервые в жизни Ваганов так раскорячился… «Господи, да что же делать-то? Что делать?» Повспоминал Ваганов, кто бы мог посоветовать ему что-нибудь — он готов был и на это пойти, — никого не вспомнил, никого не было здесь, кому бы он не постыдился рассказать о своих мучениях и кому поверил бы. А вспомнил он только… Попова, его честный, прямой взгляд, его умный лоб… А что? «А что, Майя? — съязвил он еще раз со злостью. — Это ничего, Майя. Просто я слизняк, Майя». Он скомкал письмо в тугой комок и выбросил его через окно в огород. И лег на кровать, и крепко зажмурил глаза, как в детстве, когда хотелось, чтобы какая-нибудь неприятность скорей бы забылась и прошла. Утром, шагая на работу, Ваганов чувствовал большую усталость. В пустой голове проворачивался и проворачивался невесть откуда влетевший мотивчик: «А я играю на гармошке у прохожих на виду-у…» С письмом Ваганов решил подождать. Пусть придет определенность, пусть сперва станет самому ясно: способен он сам-то на что-нибудь или он выдумал себя такогоумного, деятельного, а другие, как дурачка, подогрели его в этом. Вот пусть это станет ясно до конца — пусть больше не будет никаких иллюзий, никакого обмана на свой счет. Пока ясно одно: он любит Майю и боится сближения с ней. Боится ответственности, несвободы, боится, что не будет с ней сильным и деятельным и его будущее накроется. «Вот теперь поглядим, как ты вывернешься, деятельный, — думал он про себя с искренней злостью. — Подождем и посмотрим». Работу он начал с того, что послал за Поповым. Попов пришел скоро, опять осторожно заглянул в дверь. — Входи! — Ваганов вышел из-за стола, пожал руку Попову, усадил его на стул. Сам сел рядом. — Как твое имя? — Павел. — Ну, как там?.. Дома-то? Попов молчал… Посмотрел серыми своими глазами на следователя. Какие все же удивительные у него глаза: не то доверчивые сверх меры, не то мудрые. Как у ребенка ясные, но ведь видели же эти глаза и смерть, и горе человеческое, и сам он страдал много… Не это ли и есть сила-то человеческая — вот такая терпеливая и безответная? И не есть ли все остальное — хамство, рвачество и жестокость? — Ничего вроде… А что? — спросил Попов. — Не говорил с женой? — Мы с ей неделю уж не разговариваем. — Не заметил в ней никаких перемен? — Заметил. — Попов усмехнулся, — Вчера вечером долго на меня смотрела, потом говорит: «Был у следователя?» — «Был, — говорю. — А что, тебе одной только бегать туда?» — А она что? — Ничего больше. Молчит. И я молчу. — Возьмут они свои заявления назад, — сказал Ваганов. — Еще разок вызову, может, не раз даже… Думаю, что возьмут. — Хорошо бы, — просто сказал Попов. — Неохота сидеть, ну ее к черту. Немолодой уже… — Павел, — в раздумье начал Ваганов про то главное, что томило, — хочу с тобой посоветоваться… — Ваганов прислушался к себе: не совестно ли, как мальчишке, просить совета у дяди? Не смешон ли он? Нет, не совестно и вроде не смешон. Что уж тут смешного! — Есть у меня женщина, Павел… Нет, не так. Есть на свете одна женщина, я ее люблю. Она была замужем, сейчас разошлась с мужем и дает мне понять… — Вот теперь только почувствовал Ваганов легкое смущение — оттого, что бестолково начал. — Словом, так: люблю эту женщину, а связываться с ней боюсь. — Чего так? — спросил Попов. — Да боюсь, что она такая же… вроде твоей жены. Пропаду, боюсь, с ней. Это ж на нее только и надо будет работать: чтоб ей интересно жить было, весело, разнообразно… Ну, в общем, все мои замыслы побоку, а только ублажай ее. — Ну-у, как же это так? — засомневался Попов. — Надо, чтоб жизнь была дружная, чтоб все вместе: горе — горе, радость тоже… — Да постой, это я знаю — как нужно-то! Это все знаю. — А что же? У Ваганова пропала охота разговаривать дальше. И досадно стало на кого-то. — Я знаю, как надо. Как должны жить люди, это все знают. А вот как быть, если я знаю, что люблю ее, и знаю, что она… никогда мне другом настоящим не будет? Твоя жена тебе друг? — Да моя-то!.. — А что «моя-то»? Люди все одинаковы, все хотят жить хорошо… Разве тебе не нужен был друг в жизни? — Я так скажу, товарищ Ваганов, — понял наконец Попов. — С той стороны, с женской, оттуда ждать нечего. Это обман сплошной. Я тоже думал об этом же… Почему же, мол, люди жить-то не умеют? Ведь ты погляди: что ни семья, то разлад. Что ни семья, то какой-нибудь да раскосяк. Почему же так? А потому, что нечего ждать от бабы… Баба, она и есть баба. — На кой же черт мы тогда женимся? — спросил Ваганов, удивленный такой закоренелой философией. — Это другой вопрос. — Попов говорил свободно, убежденно — правда, наверное, думал об этом. — Семья человеку нужна; это уж как ни крутись. Вез семьи ты пустой нуль. Чего же тогда мы детей так любим? А потому и любим, что была сила — терпеть все женские выходки. — Но есть же… нормальные семьи! — Да где?! Притворяются. Сор из избы не выносют. А сами втихаря… бушуют. — Ну, елки зеленые! — все больше изумлялся Ваганов. — Это уж совсем… мрак какой-то. Как же жить-то? — Так и жить: укрепиться и жить. И не заниматься самообманом. Какой же она друг, вы что? Спасибо, хоть детей рожают… И обижаться на их за это не надо — раз они так сделаны. Чего обижаться? — В правде своей Попов был тверд, спокоен. Когда понял, что Ваганов такой именно правды и хочет — всей, полной, — он ее и выложил. И смотрел на молодого человека мирно, даже весело, не волновался. — Так, так, — проговорил Ваганов. — Ну нет, Попов, это в тебе горе твое говорит, неудача твоя. Это все же не так все… Попов пожал плечами. — Вы меня спросили — я сказал, как думаю. — Это верно, верно. Я не спорю. Спорить тут надо целой жизнью, а так… это… — Конечно. Каждый так и живет — с самого начала. Скажи мне тогда: «Не женись, мол, Пашка, ошибесся». Что я на это? Послал бы подальше этого советчика и делал свое дело. Так оно и бывает. — Да-да, — согласился Ваганов. — Это верно. Ну хорошо. — Он встал. Попов тоже встал. — До свидания, Павел. Думаю, что они возьмут свои заявления. Только ты уж… — Да нет, что вы, товарищ Ваганов! — заверил Попов. — Больше этого не повторится, даю слово. Глупость это… Чего из их выколачивать-то? Пусть им самим совестно станет. А то мне же и совестно — нашумел… Хожу, кляузами занимаюсь, рази ж не совестно? — Ну до свидания. — До свидания. Только за Поповым закрылась дверь, Ваганов сел к столу — писать. Он еще во время разговора с Поповым решил дать Майе такую телеграмму: «Приезжай. Палат нету — все мое ношу собой. Встречу.  Георгий». Он записал так… Прочитал. Посвистел над этими умными словами все тот же мотив: «Я играю на гармошке…» Аккуратно разорвал лист, собрал клочочки в ладонь и пошел и бросил их в корзину. Постоял над корзиной… Совершенный тупой покой наступил в душе. Ни злости уже не было, ни досады. Но и работать он бы не смог в этот день. Он подошел к столу и размашисто, но весь лист, написал: «Нездоровится. Пошел домой». Видеть кого-то из сослуживцев и говорить о чем-то — это тоже сегодня не по силам. Он пошел домой. Дорогой негромко пел: А я играю на гармошке У прохожих на виду-у. К сожаленью, день рожденья — Только ра-аз в го-оду-у. День стоял славнецкий — не жаркий, а душистый, теплый. Еще не пахло пылью, еще лето только вступало в зрелую пору свою. Еще молодые зеленые силы гнали и гнали из земли ядреный сок жизни: все цвело вокруг, или начинало цвести, или только что отцветало, и там, где завяли цветки, завязались пухлые живые комочки — будущие плоды. Благодатная, милая пора! Еще даже не грустно, что день стал убывать, еще этот день впереди. Ваганов свернул к почте. Зашел. Взял в окошечке бланк телеграммы, присел к обшарпанному, заляпанному чернилами столику, с краешку, написал адрес Майи… Несколько повисел перышком над линией, где следовало писать текст… И написал: «Приезжай». И уставился в это айкающее слово… Долго и внимательно смотрел. Потом смял бланк и бросил в корзину. — Что, раздумали? — спросила женщина в окошечке. — Адрес забыл, — соврал Ваганов. И вышел на улицу. Пошел теперь твердо домой. «И врать ведь как научился! — подумал о себе, как о ком-то отчужденно. — Глазом не моргнул». И сеном еще с полей не пахло, еще не начинали косить. Медик Володя Студент медицинского института Прохоров Володя ехал домой на каникулы. Ехал, как водится, в общем вагоне, ехал славно. Сессию сдал хорошо, из деревни писали, что у них там все в порядке, все здоровы — на душе у Володи было празднично. И под вечерок пошел он в вагон-ресторан поужинать и, может быть, выпить граммов сто водки — такое появилось желание. Пошел через вагоны и в одном, в купейном, в коридоре, увидел землячку свою, тоже студентку, кажется, пединститута. Она была из соседней деревни, в позапрошлом году они вместе ездили в райцентр сдавать экзамены по английскому языку и там познакомились. Володе она тогда даже понравилась. Он потом слышал, что она тоже прошла в институт, но в какой и в каком городе, толком не знал. Вообще как-то забыл о ней. Он было обрадовался, увидев ее у окошка, но тут же оторопел: забыл как ее звать. Остановился, отвернулся тоже к окну, чтоб она пока не узнала его… Стал вспоминать имя девушки. Напрягал память, перебирая наугад разные имена, но никак не мог вспомнить. То ли Алла, то ли Оля… Что-то такое короткое, ласковое. Пока он так гадал, уткнувшись в окно, девушка оглянулась и тоже узнала его. — Володя?.. Ой, здравствуй! — Хелло! — воскликнул Володя. И сделал вид, что очень-очень удивился, и остро почувствовал свою фальшь — и это «хелло», и наигранное удивление. От этого вопросы дальше возникли очень нелепые: «Каким ветром? Откуда? Куда?» — Как?.. На каникулы. — А-а, ну да. Ну, и как? На сколько? — Володя до боли ощущал свою нелепость, растерянность и суетился еще больше: почему-то страшно было замолчать и не фальшивить дальше. — До сентября? Или до октября? Девушка — это было видно по ее глазам — отметила, сколь изменился с недавней поры ее земляк. Но странно, что и она не сказала в простоте: «Да ты что, Володя? Я тоже еду на каникулы, как и ты», а сразу подхватила эту показную вольную манеру. — Не знаю, как нынче будет. А вы? Вам сказали или тоже на бум-бум едете? Володе сделалось немного легче оттого, что девушка не осадила его с глупой трескотней, а готова даже сама поглупеть во имя современных раскованных отношений. — Нам сказали к сентябрю собраться, естественно. Но мы пронюхали, что опять повезут на картошку, поэтому многие из нас хотят обзавестись справками, что работали дома, в родимых колхозах. — А мы тоже!.. Мы говорим: «А можно, мы дома отработаем?» — Зачем же их спрашивать? Надо привезти справку, и все, — Володе даже понравилось, как он стал нагловато распоясываться, он втайне завидовал сокурсникам-горожанам, особенно старшекурсникам, но сам не решался изображать из себя такого же — совестно было. Но теперь он вдруг испытал некое удовольствие в нарядной роли… чуть ли не кутилы и циника. Будь у него в кармане деньги, хоть немного больше, чем на сто граммов водки и на билет в автобус до своего села, он, пожалуй, ляпнул бы что-нибудь и про ресторан. Но денег было только-только. — А не опасно со справкой-то? — спросила девушка. — Могут же… это… — Я умоляю! Отработал — и все. Возил навоз на поля, — Володя с улыбкой посмотрел на девушку, но поскорей отвернулся и полез в карман за сигаретой. Не все еще шло гладко пока. Маленько было совестно. — Вас куда в прошлом году возили? — В Заозерье. Но мы там пожили неплохо… — Володе и правда понравилось ездить с курсом на осенние работы в колхоз, и никакую он справку не собирался доставать дома. — А мы ездили в Красногорский район, — тоже не без удовольствия вспомнила девушка. — Тоже неплохо было. Хохми-или-и!.. — А как отдыхаете дома летом? Чем занимаетесь? — Да чем? За ягодами ходим… — девушка спохватилась, что, пожалуй, это банально — за ягодами. — Вообще скучно. — Скооперируемся? — навернул Володя. — А то я тоже с тоски загибаюсь. Нас же разделяет всего… четырнадцать километров, да? Сядем на велики… — Давайте, — легко согласилась девушка. — У нас тоже молодежи нету. Подруги кое-какие остались, но… Знаете, вот были подругами, да? Потом вдруг что-то — раз! — и отношения портятся. Вот так, знаете, обвально. — Это вполне понятно, — сказал Володя. — Этого надо было ожидать. Это — один к одному. — Но почему? — очень притворно удивилась девушка. — Разошлись дороги… И разошлись, как в море корабли, — Володя посмеялся и стряхнул пепел в алюминиевую неудобную пепельницу внизу. — Это так же естественно, как естественно то, что у человека две ноги, две руки и одно сердце, — Володя вспомнил, что он медик. И девушка тоже вспомнила, что он медик. — Ой, а трудно в медицинском, а? Володя снисходительно посмеялся. — Почему? Нет, отсев, естественно, происходит… — Володе нравилось слово «естественно». — Нас на первом курсе повели в анатомичку, одна девушка увидела жмуриков и говорит: «Ах, держите меня!» И повалилась… — В обморок? — Да. Ну, естественно, это уже не врач. В фармацевты. — Обидно, наверно, да? — А у вас… стабильное положение? — У нас со второго курса нынче ушла одна. Но она просто перевелась, у нее просто отец военный, его куда-то перевели. Во Владивосток. А так нет. А у вас клуб в деревне построили? — Кинотеатр. В прошлом году Я как-то пошел посмотреть какую-то картину, половины слов не понял — бубнеж какой-то: бу-бу-бу… Я ушел. Хуже, что библиотеки доброй нет. У вас хорошая библиотека? — Да нет, тоже… Я везу кое-что с собой. — Ой, что, а?! — выдал Володя показушный великий голод. — «Путешествия Христофора Колумба». Это, знаете, дневники, письма, документы… Я же — географичка. — Так. Еще? — Еще кое-что… Ау вас есть что-нибудь? — У меня кое-что специальное тоже… «Записки врача» этого… Как его, врач тоже был?.. — Чехов? — Нет, но они, кажется, поддерживали приятельские отношения… Вот вылетела фамилия. А Брэдбери у вас ничего нету? — Нет. А вы любите читать про медиков? — Да нет… Любопытно бывает, если не туфта полная. А Камю ничего нет? — Нет, нету. — Ну, так как мы будем бороться со скукой? — весело спросил Володя. — Как вы себе это представляете? — ему совсем хорошо стало, когда свалили этих Камю, Брэдбери… — Общими усилиями как-нибудь… — тоже весело сказала девушка. Как-то вроде обещающе сказала… Володя быстро утрачивал остатки смущения. Он вдруг увидел, что девушка перед ним милая и наивная. Неопытная. Он и сам был не бог весть какой опытный, то есть вовсе неопытный, но рядом с такой-то, совсем-то уж зеленой… Ну-у, он хоть что-то да слышал! Отважиться? Возможность эта так внезапно открылась Володе, и так он вдруг взволновался, что у него резко ослабли ноги. Он уставился на девушку и долго смотрел — так, что та даже смутилась. И от смущения вдруг рассмеялась. Глядя на нее, и Володя тоже засмеялся. Да так это у них громко вышло, так самозабвенно! Так искренне. — Вплоть до того, что… — хохотал Володя, — вплоть до того, что — поставим… — Володя и хотел уже перестать смеяться и не мог. — Поставим шалаш и… Как услышала девушка про этот шалаш, так еще больше закатилась. — Как Робинзоны… на этом… да? Володя только кивнул головой — не мог говорить от смеха. Тут отодвинулась дверь ближнего к ним купе, и какая-то женщина крестьянского облика высунулась и попросила негромко: — Ребята, у меня ребенок спит — потише бы… Тотчас и в соседнем с этим купе скрежетнула дверь, и некая лысая голова зло и недовольно сказала: — Как в концертном зале, честное слово! Не в концерте же! — и голова усунулась, и дверь опять нервно скрежетнула и щелкнула. Даже женщина, у которой ребенок, удивленно посмотрела на эту дверь. — Не спится юному ковбою, — громковато сказал Володя, перестав смеяться, но еще улыбаясь. Он тоже смотрел на сердитую дверь. И сказал еще, но потише: — Вернее так: не спится лысому ковбою. Девушка прихлопнула ладошкой новый взрыв смеха и бегом побежала по коридору — прочь от опасного места. Володя, польщенный, пошел за ней; чего ему не хватало для полного утверждения в новом своем качестве, так этой вот голой злой головы. Он шел и придумывал, как он сейчас еще скажет про эту голову. Может так: «Я сперва подумал, что это чье-то колено высунулось». Девушка ушла аж в тамбур — от греха подальше. — Ой, правда, мы расшумелись, — сказала она, поправляя волосы. — Люди спят уже… Володя закурил… Его опять охватило волнение. Его прямо колыхнуло, когда она — совсем рядом — вскинула вверх и назад оголенные свои руки… Он успел увидеть у нее под мышкой родинку. Дым сигареты стал горьким, но он глотал и глотал его… И молчал. Потом бросил сигарету и посмотрел на девушку… Ему казалось, что он посмотрел смело и с улыбкой. Девушка тоже смотрела на него. И по тому, как она на него смотрела — вопросительно, чуть удивленно, — он понял, что он не улыбается. Но теперь уж и отступать было некуда, и Володя положил руку на ее плечо и стал робко подталкивать пальцами девушку к себе. Так как-то двусмысленно подталкивал — приглашал и не приглашал: — можно, однако, подумать, что он влечет к себе, тогда пусть шагнет сама… Жуткий наступил момент, наверно, короткий, но Володя успел разом осознать и свою трусость, и что ему вовсе не хочется, чтоб она шагнула. И он вовсе потерялся… — Что ты? — спросила девушка серьезно. — Начнем? — сказал Володя. Девушка убрала его руку. — Что начнем? Ты что? — О боже мой! — воскликнул Володя. — Чего ж ты уж так испугалась-то?.. Пичужка, — и он коротко хохотнул, торопливо похлопал девушку по плечу и сказал снисходительно и серьезно: — Иди спать, иди спать, а то поздно уже. Да? — и ринулся в наружную дверь тамбура — вон отсюда. — Завтра поедем вместе? — спросила вдогонку девушка. — Да! Обязательно! — откликнулся Володя. Он уже был в переходном этом мешке, где грохотало и качалось. Он почти бежал по вагонам. Очень хотелось или самому выпрыгнуть из вагона, или чтоб она, эта географичка, выпала бы как-нибудь из вагона, чтоб никто никогда не узнал его гнусного позора и какой он враль и молокосос. Он пришел в свой вагон, снял ботинки, тихо, как всякий мелкий гад, влез на верхнюю полку и замер. Боже ж ты мой! Так ждал этого лета, так радовался, ехал, так все продумал, как будет отдыхать… Тьфу! Тьфу! Тьфу! Он вдруг вспомнил, как зовут девушку — Лариса. И еще он вспомнил, как он хохотал в купейном вагоне… Он заворочался и замычал тихо. Ведь не сломал же руку или ногу, ни от поезда не отстал, ни чемодан не украли — сам мелко напаскудил. Эта Лариса теперь расскажет всем… Они любят рассказывать — смеются всегда! — когда какой-нибудь валенок хотел соблазнить девушку, но ничего не вышло — получил по ушам. Приврет еще, приврет обязательно. Так он казнил себя на верхней полке… пока вдруг не заснул. Как-то заснул и заснул — страдал, страдал и заснул. А проснулся, когда уж поезд стоял на родной станции — дальше он никуда не шел. За окном был ясный день; на перроне громко разговаривали, смеялись, вскрикивали радостно… Встречали, торопились к автобусам. Володя моментально собрался… И вдруг вспомнил вчерашнее… И так и сел. Но надо было выходить: по вагону шел проводник и поторапливал замешкавшихся пассажиров. Володя вышел на перрон. Огляделся… И прошмыгнул в вокзал. Сел там в уголок на чемодан и стал ждать. Эта Лариса уедет, наверно, одним из первых автобусов, она девка шустрая. А они потом еще будут, автобусы-то, много. И все почти идут через его село. Черт с ней, с этой Ларисой!.. Может, расскажет, а может, и не расскажет. Зато он все равно дома. И уж не так было больно, как вчера вечером. Ну, что же уж тут такого?.. Стыдно только. Ну, может, пройдет как-нибудь, Володя выглянул в окно на привокзальную площадь… И сразу увидел Ларису: она стояла поодаль от автобусов — высматривала Володю среди людей, идущих с перрона. Володя сел опять на чемодан. Вот же противная девка, стоит, ждет! Ничего, подождешь-подождешь и уедешь — домой-то охота. Но ведь какая настырная — стоит, ждет! Версия Санька Журавлев рассказал диковинную историю. Был он в городе (мотоцикл садил покупать), зашел там в ресторан покушать. Зашел, снял плащ, в гардеробе, направился в зал… А не заметил, что зал отделяет стеклянная стена — пошел на эту стенку, И высадил ее. Она прямо так стоймя и упала перед Синькой и со звоном разлетелась в куски. Ну, сбежались. Саньки был совершенно трезв, поэтому милицию вызывать не стали, а повели его к директору ресторана на второй этаж. Человек, который вел его по мягкой лестнице, подсчитал: — Зарплаты две выложишь. А то и три. — Я же не нарочно. — Мало ли что? Зашли в кабинет директора… И тут-то и начинается диковина, тут сельские люди слушали и переглядывались — не верили. Санька рассказывал так: — Заходим — сидит молодая женщина. Пышная, глаза маленько навыкате, губки бантиком, при золотых часиках. «Что случилось?» Товарищ этот начинает ей докладывать, что вот, мол, стенку решили… А эта на меня смотрит. — Тут Санька всякий раз хотел показать, как она на него смотрела: делал губы куриной гузкой и выпучивал глаза. И смотрел на всех. Люди смеялись и продолжали не верить. — Ну, ну? — Она этому товарищу говорит: «Ну, хорошо, — говорит, идите. Мы разберемся». А кабинет!.. Ну, «-мо», наверное, у министров такие: кругом мягкие креслы, диваны, на стенах картины. «Вы откуда?» — спрашивает. Я объяснил. «Так, так, — говорит. — Как же это вы так?» А сама на меня смо-отрит, смо-отрит… До-олго смотрела. Еще потому не верили земляки Саньке, что смотреть-то на него, да еще, как он уверяет, долго, да еще городской женщине, зачем, господи?! Что там высматривать-то? Длинный, носатый, весь в морщинах раньше времени… Догадывались, что Саня потому и выдумал эту историю, чтобы хоть так отыграться за то, что деревенские девки его не любили. — Ну, ну, Саня? Дальше? Дальше Санька бил в самое дыхало; история начинала звенеть и искриться, как та стенка в ресторане… — Дальше мы едем с ней в ее трехкомнатную квартиру и гужуемся. Три дня! Я просыпаюсь, от так от шарю возле кровати, нахожу бутылку шампанского — буль-буль-буль!.. Она мне: «Ты бы хоть из фужера, Санек, вон же фужеров полно!» Я говорю: «Имел я в виду эти фужеры!» Гужуемся три дня и три ночи! Как во сне жил. Она на работу вечером сходит, я пока один в квартире. Ванну принимаю, в туалете сижу… Ванна отделана голубым кафелем, туалет — желтым. Все блестит, мебель вся лакирована. Я сперва с осторожностью относился, она заметила, подняла на смех: «Брось ты, — говорит, — Санек? Надо, чтоб вещи тебе служили, а не ты вещам. Что же, — говорит, — я все это с собой, что ли, возьму?» Шторы такие зеленые, с листочками… Задернешь — полумрак такой в комнатах. Кто-нибудь спал из вас в спальне из карельской березы? Мы же фраера! Мы думаем, что спать на панцирной сетке — это мечта жизни. Счас я себе делаю кровать из простой березы… город давно уже перешел на деревянные кровати. Если ты каждый день получаешь гигантский стресс, то выспаться-то ты должен! — Ну, ну, Сань? — Так проходят эти три дня. Вечером она привозит на такси курочек, разные заливные… Они мне сигналют, я спускаюсь, беру переносной такой холодильничек, несу… И мы опять гужуемся. Включаем радиолу на малую громкость, попиваем шампанское… Чего только моя левая нога захочет, я то немедленно получаю. Один раз я говорю: «А вот я видел в кино: наливает человек немного виски в стакан, потом туда из сифончика… Ты можешь так?» — «Это, — говорит, — называется виски с содовой. Сифон у меня есть, виски счас привезут». Точно, минут через пятнадцать привезли виски. Они мне, кстати, не поглянулись. Я пил водку с содовой. От так от нажимаешь курочек на сифончике, оттуда как даст в стакан… Прелесть. — А как со стеклом-то? — С каким стеклом? — Ну, разбил-то… — А-а. А никак. Она меня потом разглядывала всего и удивлялась. «Как ты, — говорит, — не порезался-то?» А мотоцикл — я ей деньги отдал, мне его прямо к подъезду подкатили… Вот такая история случилась будто бы с Санькой Журавлевым. Из всего этого несомненной правдой было: Санька в самом деле ездил в город; не было его три дня; мотоцикл привез именно такой, какой хотел и на какой брал деньги; лишних денег у него с собой не было. Это все правда. В остальное односельчане никак не могли поверить. Санька нервничал, злился… Говорил мужикам про такие поганые подробности, каких со зла не выдумаешь. Но считали, что всего этого Синька где-то наслышался. — Ну, «-мо»! — психовал Санька. — Да где же я эти три дня был-то?! Где?! — Может, в вытрезвителе. — Да как я в вытрезвитель-то попаду?! Как? У меня лишнего рубля не было! — Ну, это… Свинья грязи найдет. — Иди найди! Иди хоть пятак найди за так-то. На что же бы я жил-то три дня? Этого не могли объяснить. Но и в пышного директора ресторана, и в ее трехкомнатную квартиру тоже не могли поверить. Это уже черт знает что такое — таких дур и на свете-то не бывает. — Дистрофики! — обзывал всех Санька. — Жуки навозные. Что вы понимаете-то? Ну, что вы можете понимать в современной жизни? Слушал как-то эту историю Егорка Юрлов, мрачноватый, бесстрашный парень, шофер совхозный. Дослушал до конца, усмехнулся ядовито. К нему все повернулись, потому что его мнение — как-то так повелось — уважали. И, надо сказать, он и вправду был парень неглупый. — Что скажешь, Егорка? — Версия, — кратко сказал Егорка. — Какая версия? — не понял Санька. — Что ты дурачка-то из себя строишь? — прямо спросил Егорка. — Чего ты людей в заблуждение вводишь? Санька аж побелел… Думали, что они подерутся. Но Санька прищемил обиду зубами. И тоже прямо спросил: — У тебя машина на ходу? — Зачем? — Я спрашиваю: у тебя машина на ходу? — Санька угрожающе придвинулся к Егорке. — Ну? Егорка подождал, не кинется ли на него Санька; подождал и ответил: — На ходу. — Поедем, — приказным голосом сказал Санька. — Надоела мне эта комедия: им рассказываешь, как добрым, они, стерва, хаханьки строют. Поедем к ней, я покажу тебе, как живут люди в двадцатом веке. Предупреждаю: без моего разрешения никого не лапать и не пить дорогое вино стаканами. Возможно, там соберется общество — может, подруги ее придут. Кто еще хочет ехать, фраера? — Саньку повело на спектакль — он любил иногда «выступить», но при всем том… При всем том он предлагал проверить, правду ли он говорит, или врет. Это серьезно. Егорка, недолго думая, сказал: — Поехали. — Кто еще хочет? — еще раз спросил Санька. Никто больше не пожелал ехать. История сама по себе довольно темная, да еще два таких едут… Недолго и того… угореть. А Санька с Егоркой поехали. Дорогой еще раз ругнулись. Санька опять начал учить Егорку, чтоб он никого не лапал в городе и не пил дорогое вино стаканами. — А то я ж вас знаю… — Да пошел ты к такой-то матери! — обозлился Егорка. — Строит из себя, сидит… «Я ва-ас…» Кого это «вас»-то? А ты-то кто такой? — Я тебя учу, как лучше ориентироваться в новой обстановке, понял? — Научи лучше себя — как не трепаться. Не врать. А то звону наделал… Счас, если приедем и там никакой трехкомнатной квартиры не окажется, — Егорка постучал пальцем по рулю, — обратно пойдешь пешком. — Ладно. Но если все будет, как я говорил, я те… Ты принародно, в клубе, скажешь со сцены: «Товарищи, зря мы не верили Саньке Журавлеву — он не врал». Идет? — Едет, — буркнул мрачный Егорка. — Черти! — в сердцах сказал Санька. — Сами живут… как при царе Горохе и других не пускают. Приехали в город засветло. «Направо». «Налево». «Прямо!» — командовал Санька. Он весь подсобрался, в глазах появилась решимость: он слегка трусил. Егорка искоса взглядывал на него, послушно поворачивал «влево», «вправо»… Он видел, что Санька вибрирует, но помалкивал. У него у самого сердце раза два сжалось в недобром предчувствии. — Узнаю ресторан «Колос», — торжественно сказал Санька. — Тут, по-моему, опять налево. Да, иди налево. — Адрес-то не знаешь, что ли? — Адресов я никогда не помнил — на глаз лучше всего. Еще покрутились меж высоких спичечных коробков, поставленных стоймя… И подъехали к одному, и остановились. — Вот он, подъездик, — негромко сказал Санька. — Голубенький, с козырьком. Посидели немного в кабине. — Ну? — спросил Егорка. — Счас… Она, наверно, на работе, — неуверенно сказал Санька. — Сколько счас? — Вез двадцати девять. — У нее самый разгар работы… — Ну-у… начинается. Уже очко работает? — Пошли! — скомандовал Санька. — Пошли, теленочек, пошли. Если дома нет, поедем в ресторан. Поднялись на четвертый этаж пешком. — Так, — сказал Санька. Он волновался. — Следи за мной: как я, так и ты, но малость, скромнее. Как будто ты мой бедный родственник… Фу! Волнуюсь, стерва. А чего волнуюсь? Упэред! — И он нажал беленький пупочек звонка. За дверью из тишины послышались остренькие шажочки. — Паркет, знаешь, какой!.. — успел шепнуть Санька. В двери очень долго поворачивался и поворачивался ключ — может, не один? Санька нервно подмигнул Егорке. Наконец дверь приоткрылась… Санька растянул большой рот в улыбке, хотел двинуть дверь, чтоб она распахнулась приветливее, но она оказалась на цепочке. — Кто это? — тревожно и недовольно спросили из-за двери. Женщина спросила. — Ира… это я! — сказал Санька ненатуральным голосом. И улыбку растянул еще шире. Можно сказать, что на лице его в эту минуту были нос и улыбка, остальное — морщины. — Боже мой! — зло и насмешливо сказал голос за дверью (Егорка не видел из-за Саньки лицо женщины), и дверь захлопнулась и резко, сухо щелкнула. Санька ошалел… Посмотрел растерянно на Егорку. – ‚-мо»! — сказал он. — Она что, озверела? — Может, не узнала? — без всякого ехидства подсказал Егорка. Санька еще раз нажал на белый пупочек. За дверью молчали. Санька давил и давил на кнопочку. Наконец послышались шаги — тяжелые, мужские. Дверь опять открылась, но опять мешал цепок. Выглянуло розовое мужское лицо. Мужчина боднул строгим взглядом Саньку… Потом глаза его обнаружили мрачноватого Егорку и — быстро-быстро — поискали, нет ли еще кого? И, стараясь, чтоб вышло зло и страшно, спросил: — В чем дело? — Позови Ирину, — сказал Санька. Мужчина мгновение решал, как поступить… Из глубины квартиры ему что-то сказали. Мужчина резко захлопнул дверь. Санька тут же нажал на кнопку звонка и не отпускал. Дверь опять раскрылась. — Что, выйти накостылять, что ли?! — уже всерьез злобно сказал мужчина. Санька подставил ногу под дверь, чтобы мужчина не сумел ее закрыть. — Выйди на минутку, — сказал он. — Я спрошу кое-что. Мужчина чуть отступил и всем телом ринулся на дверь… Санька взвыл. Егорка с этой стороны — точно так, как тот за дверью, — откачнулся и саданул дверь плечом. Санька выдернул ногу и тоже навалился плечом на дверь. — Семен! — заполошно крикнул мужчина. Пока Семен бежал в тапочках на зов товарища, молодые деревенские бычки поднатужились тут… Цепочка лопнула. — Руки вверх! — заорал Санька, ввалившись в коридор. Мужчина с розовым лицом попятился от них… Мужчина в тапочках тоже резко осадил бег. Но тут вперед с визгом вылетела коротконогая женщина с могучим торсом. — Во-он! — Странно, до чего она была легкая при своей тучности и до чего же пронзительно она визжала. — Вон отсюда, сволочи!! Звоните в милицию! Я звоню в милицию! — Женщина так же легко ускакала звонить. — Пошли, Санька, — сказал Егорка. Санька не знал, как подумать про все это. — Пошли, — еще сказал Егор. — Нет, не пошли-и, — свирепо сказал розоволицый. И стал надвигаться на Саньку. — Нет, не пошли-и… Так просто, да? Семен, заходи-ка с той стороны. Окружай хулиганов! Человек в тапочках пошел было окружать. Но тут вернулся от двери Егор… …Из «окружения» наши орлы вышли, но получили по пятнадцать суток. А у Егорки и права на полгода отняли — за своевольную поездку в город. Странно, однако, что деревенские после всего этого в Санькину историю полностью поверили. И часто просили рассказать, как он гужевался в городе три дня и три ночи. И смеялись. Не смеялся только Егорка: без машины стал меньше зарабатывать. — Дурак, поперся, — ворчал он. — На кой черт? — Егор, а как баба-то? Правда, что ли, шибко красивая? — Да я и разглядеть-то не успел как следует: прыгал какой-то буфет по квартире… — А квартирка-то, правда, что ли, такая шикарная? — Квартирка шикарная. Квартиру успел разглядеть. Квартира шикарная. Санька долго еще ходил по деревне героем. Гена Пройдисвет Последнее время волосатый Генка работал массовиком-затейником в горном санатории. Отдыхающие удивлялись на него. Удивляли Генкины песни и шалопайство. Песни он сам сочинял и сам исполнял под гитару. Шалопайство… Вообще, это не шалопайство у Генки, а полная его — демонстративная — свобода, раскованность. Будучи этак раскованным, он и шарахался по жизни, как по загону сшибал столбики, ранился и злился. Кто-то когда-то сказал Генке, что он самобытный композитор. Генка уверовал в это, и когда его песни не нравились, он мучился и в отчаянии мог выкинуть какую-нибудь шальную глупость. Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка, волнуясь, спел ему несколько песен. Поэт удивился. — Ну и что? — спросил он. — О чем эти песни? Что вы хотите сказать ими? Генка выпил в буфете стакан водки и вышел к бассейну, где в это время было много отдыхающих. И громко объявил: — Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполнении. Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн. Остервенело заколотил по струнам и запел: Вот так номер, Вот так так — Это не по правилам: Были, Были, — Напылили, А потом — пр-ропали!.. Не то это у него марш, не то под заборный жиганистый выверт — не поймешь сразу. Взошел Генка на вышку, стал на самый край доски и продолжал: Я же помню этот бег — Небо содрогалось, Ваши гривы об зарю Красную Трепались. «Сбацал» на краешке доски — пощелкал каблучками-носочками — и еще раз: Ох, ваши гривы об зарю Красную Трепались! Все с интересом смотрели на массовика-затейника. А он кричал с вышки и бил гитару: Я же знаю Мы хотели Заарканить месяц. Почему же он теперь, Сволочь, Светится?! И Генка, в чем был, маханул с вышки в воду. Вынырнул, вылил из гитары воду и докричал, лежа на спине и играя: Значит, снова промахнулись… Пропади ты пропадом! Ну-ка, снова, В три креста! Кони-лошади!.. Генка откашлялся, отплевался и сообщил: — «Навязчивый сон» называется! Генку уволили. Дома, в своей деревне, Генка появлялся обычно на короткое время — отдышаться, поправить финансовые дела. И тут наваливались на парня всей говорливой родней. Стыдили. Приводили примеры… Учили. — Я все понимаю, — говорил Генка, — но мы, художники, — люди особого склада. Я бы мог, конечно, освоить профессию, скажем, животновода, но на мне тогда будет смертельный грех. Я людьми занимаюсь. — Занялся бы тобой бичина хороший — вот было бы то, что требуется. Вот это не грех был бы. — Тупо, неубедительно. Пришел как-то дядя Генкин, дядя Гриша. Дядя Гриша недавно поверил в бога и ходил теперь отрешенный, тихий, кротко и снисходительно смотрел на житейские дела. Эта кротость обозлила Генку. — Ты вроде как даже гордишься, что такой смирный, — сказал он. — Не горжусь, а суетню всякую понимаю, — смиренно ответствовал новообращенный. — Все суета, Геннадий. — Ну, это уж вы как-то… совсем просто: «Все суета» — и баста. — Все суета! — убежденно твердил дядя Гриша. — Смерть — суета? Любовь — суета? — Мы здесь — гости. Поживем — и пойдем отчитываться за наши дела. Ты задумайся, Геннадий, задумайся: за все придется отвечать. Безобразно живешь. Вино пьешь неумеренно, куришь, с девками блудишь… А ведь все учитывается! Мы, как киноаппараты: живем, а на кинопленку все снимается, все снимается… Как поступил, как подумал, где проть совести пошел — все снимается. И вот ты умираешь, киноаппарат этот — тело твое — хоронют, а пленку берут и проявляют: смотрют, как ты жил… Вот. — Хм… Ну-ка, еще что-нибудь, интересно. Поверить я, к сожалению, не смогу, но вообще это интересно. Даже технику стали использовать, надо же. — Поверить вы, знамо, не сможете. Ну!.. — дядя Гриша чего-то вдруг сердито оживился. — Вам же чудо нужно, чудо! Вот пускай небо раскроется, пускай я увижу знамение какое-нибудь — крест огненный, — тогда я поверю! Ах ты господи!.. — где-то, видно, настойчиво требовали этих знамений, и те, кто обращал дядю Гришу к вере, были, наверно, очень недовольны этим тупым требованием, и это недовольство усвоил и дядя Гриша тоже. — А чудо — на каждом шагу! Чудо — вон в огороде: смотри, на одной сотке растет морковь, огурцы, помидоры… Ведь это все — деликатесы, а все — из земли. Ведь все из земли! Ты возьми ее в горсть да посмотри хорошенько — что там? Земля. А ты откуда? Из земли… — Привет! — Из земли, и в землю же обратишься. Сказано: ни один волос не упадет с головы… Ты думаешь, если ты — Гена Пройдисвет, то над тобой нет закона божьего? Есть. — Погоди, ты что-то все в кучу: и землю, и закон… Ты объясни сперва: ну и что, что ты стал такой смирный, кроткий? Что ты хвалишься-то этим? Разве это хорошо? — Вы есть жуки навозные, вы думаете: вот наша навозная куча — это и весь мир. Воюете, деретесь, злитесь… А не знаете того, что вы все… все люди — под наблюдением. — Почему же я не знаю, что под наблюдением? У меня — семнадцать выговоров, у меня это наблюдение вот здесь сидит. — Не про то наблюдение я говорю. Это — ваше наблюдение, вы сами и разбирайтесь. Я говорю про высшее наблюдение, которое… — Знаешь что? — перебил Генка, глядя в глаза дяде Грише, словно он только что догадался, кто такой этот новообращенный, этот смиренный. — Знаешь, что я тебе скажу: ни хрена ты не верующий. Понял? Если б ты по-настоящему верил, ты бы молчал об этом. А ты, как сорока на колу, — в разные стороны: «Верю! Верю!» Не веришь, вот так. Дядя Гриша кротко, смиренно посмеялся. — Эх, Гена… Гена ты и есть. Дружок анчуткин. Жук навозный. Ты меня хочешь из равновесия вывесть, из покоя? Не выйдет. — С чего это ты вдруг в бога-то поверил? Шестьдесят лет прожил — не верил, вдруг — на тебе… — Пошел я, иду, — терпеливо сказал дядя Гриша. — Иду с богом. А ты колбаси дальше по дорогам — где-нибудь голову сломишь. Вопрос этот — с чего дядя Гриша, нормальный мужик, вдруг уверовал в бога, — вопрос этот всерьез заинтересовал Генку, даже встревожил. Отец Генки, умелый печник, хвастун, неутомимый бабник в прошлом, так объяснил братнино обращение в веру: — Мужик, он ведь как: достиг возраста — и смяк телом. А башка ишо ясная — какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино напирает — башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыкалась, другой… Миколай вон Алфимов, знаешь ведь его? — историю колхоза стал писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога ударился. Пускай, он никому вреда не приносит. С чего началось-то? А у нас же тут верующие-то есть, много. Старухи-то. Он стал к им похаживать от нечего делать, а те его сагитировали. Ты не досажай ему с этим, а то он сердится. Не надо. Они безобидные люди. Жена дяди Гриши померла лет семь назад, а жил он со средней дочерью, тридцатилетней Анной. Анна, рослая, скуластая, добрая, любила играть на гармошке. Играла, а играть толком не умела — тянула туда-сюда, слушала и о чем-то думала. Анна так сказала: — Не лезь, Генка, к отцу! Понял? — Чего замуж-то не выходишь? — поинтересовался Генка. — За кого? — Нашла бы какого-нибудь… — Какого-нибудь мне не надо, одна проживу. — Это же ненормально… — Ничего. Нормально. — Похаживает кто-нибудь ночами? Да? — Не твое дело. — Какие ведь все уверенные, все-то они знают! — обозлился Генка. — Все понимают. А спросишь — ответить толком не умеют. Не знаете, так хоть не делайте вид, что знаете. Чего ради человек на седьмом десятке в религию кинулся? Это же не просто так. Значит, было какое-то потрясение душевное. Или — опять ложь. Притворство. — Зачем ему притворяться-то? — А вот это я узнаю, не я буду, если не узнаю. — А ты чего такой нервный-то? А, Ген?.. — спросила добрая Нюра. — У тебя же все хорошо, ты говоришь. Ты — вольная птица, чего тебе? Генка показал, что ему скучно разговаривать с Нюрой, ушел. Но он не оставил мысли про дядю Гришу, нет. Мысль эта больше и больше занимала его. Он и правда чего-то нервничал. Он чуял какой-то подвох с этой верой дяди Гриши, и это не давало покоя. Память Генки держала вовсе другое про дядю Гришу: когда тот пришел с войны, то много пил, гулял, хвастался орденами… Играл на гармошке и пел про немцев похабные частушки. Вообще уж никак не монах он по склонности души, не монах. Монахи, насколько понимал Генка, жизнь не любят, а дядя Гриша валялся в ней, как сытый жеребец в спелом овсе. У него и теперь, у кроткого, кулак-то — гиря пудовая: звезданет, неделю хворать будешь. И что, правда, такой уверовал в бога? Разве так можно? Верующая душа, по мнению Генки, — это такая душа, которая обязательно живет в хилом теле, кроме того, человек верующий должен быть немного глуп. И жить просто и одиноко. А дядя Гриша еще и хитрый… Как же это совместить? И вот один раз под вечерок Генка пошел к дяде Грише. Прихватил бутылку водки, гитару… — Здорово, дядь Гриша! — Здорово, — дядя Гриша прищурил наметанный глаз на оттопыренный карман Генкиных брюк, ничего не сказал. — Зашел поговорить. — Ладно. — А Нюраха… в кино небось учесала? Вот дьявольская выдумка-то еще? А? Ты теперь не ходишь? — Нет. — А чего ты такой мрачный? — А ты чего такой… развеселый? — Настрой хороший. Давай выпьем. Дядя Гриша внутренне подсобрался, шевельнул желваками, насмешливо посмотрел на Генку… А потом — как-то вовсе беспомощно — на календарик под часами в углу: с календарика беззаботно пялилась красная цифирка — воскресенье. Дядя Гриша искал защиты и спасения хоть где-нибудь, хоть в чем-нибудь. Искуситель Генка невольно улыбнулся. — Давай. Сегодня можно. Ты не думай, дядь Гриша, я ведь не нахал… не подонок. Я религию уважаю, но… Где у вас тут стаканы-то? — В шкапчике. Чего запнулся-то? Уважаешь, но?.. Договаривай. — Сейчас, сейчас… — Генка добыл пару стаканов, поставил на стол. — Достань закусить чего-нибудь. Не будем торопиться, будем обстоятельно ковырять души. Достань солонинки. Дядя Гриша поднялся, грузный, открыл крышку в подпол. — Нырни, там в кадушке капуста и огурцы. Генка взял из шкафчика тарелку, обтер ее полотенцем… Глянул весело на дядю Гришу и полез в подполье. Он заметил, что суетится и волнуется: это бывало с ним, когда предстояло петь свои песни или когда он хотел понравиться какой-нибудь бабе, что, впрочем, тоже обозначало — петь. Он даже усмехнулся там, в темноте, подумал: «Чего это я?» Генка положил в тарелку огурцов, капусты… Подал наверх дяде Грише. Выскочил, закрыл подпол, отряхнул брюки, опять весело и значительно глянул на дядю Гришу. Ему и впрямь было весело, и он правда волновался. Налили по полстакашка. — Я, когда был в институте, — вспомнил Генка и стал рассказывать, поглаживая стакан и улыбаясь, — мы после первого курса поехали на практику… не на практику, а так — подработать, жизнь повидать: в тайгу, с геологической партией. — Ты чего институт-то бросил? — спросил дядя Гриша. — Та-а… сложно это. Не сложно, а… Да ну ее к черту, в двух словах не скажешь, а долго объяснять — лень. Не показалось мне, что это ценность великая — диплом. А туда половина только из-за того и лезет — из-за диплома. Я посмотрел-посмотрел — и сделал жест: не хочу, все. Может, глупо, — Генка помолчал, заметно посерьезнел. Тряхнул волосатой головой. — А может, нет. — Дурак. — Может, дурак. Не сбивай меня с настроя. У меня какое-то сегодня… — Генка тоже глянул в угол на календарик. — Тоже сегодня какое-то красненькое настроение, — он засмеялся, погладил бороду. — Слушай. Шли по тайге, я как-то отбился в сторону от всех, отстал маленько, побежал догонять и оступился, ногу потянул. Не могу идти. Сел — сижу. Даже весело стало. Думаю: вернутся искать или нет? Шумихи же много про всякое это братство-товарищество. Вернутся, думаю, или нет? Посидел так с полчаса, слышу, вернулись — кричат. У меня ружье, мог выстрелить — услышали бы. Да и крикнуть, тоже услышали бы. Нет, сижу! — Генка сверкнул азартным глазом. — Бросят, думаю, искать или все же найдут? Вот же гадская натура! Вечно надо до края дойти, так уж понять чего-нибудь, где и понять-то… может, нельзя. Вот бросят, думаю, искать или будут искать? В общежитии же все вылупалисъ про таежную романтику, про… Ну-ка, фраера, — это же не песенку спеть под гитару это ж — человека найти! А уже солнышко садится, а до лагеря еще далеко-о. А? — Генка оскалился недобрым оскалом, уставился на дядю Гришу светлыми, немного безумными глазами. — Как вы насчет того, чтоб заночевать тут из-за одного дурака? Под открытым небушком, может, под дождем… А там, в зимовье, нары, одеяла, костер, спиртяга, две институтские обаяшки, которые прямо млеют от самодельных лыцарей, а? Вот задача-то? Ну-ка!.. — Нашли? — нетерпеливо и недовольно перебил дядя Гриша. Генка, тоже недовольный, что сбили с подъема, неохотно досказал: — Нашли. Хотели отметелить, но у меня ружье было — не получилось. — Надо было… Чтобы зря не пугал людей. — Да они не испугались! Это тоже пижонство: чтоб потом про них говорили, что они — мужики. Они молокососы. Все почти. Ну, давай. Выпили, похрустели капустой. — Не уважают тебя, Генка, — сказал дядя Гриша. Не то сказал, не то спросил, не то подумал. — Тебе ведь уж тридцать с лишним, пора это… к делу какому-то прирастать. Генка взял гитару, попробовал что-то такое подобрать, раздумал, кинул ее на кровать, к подушкам, закурил. Настрой его, веселый и едкий, скособочился. — Меня не уважают, да, — сказал он. — А что, обязательно, чтоб уважали? Ты из-за этого в бога поверил? — спросил. И сам ответил: — Из-за этого. Я тебя, кажется, понял. Между прочим, я бы тоже что-нибудь такое… придумал себе, но мне безразлично чужое мнение, вот моя слабина. Я в этом смысле какой-то нерусский, выродок какой-то. Но тебя я понимаю. Объясняю, что с тобой происходит: ты зачуял смерть и забеспокоился — тебе неохота просто так уходить, тебе надо, чтоб о тебе потом говорили: он же верующий был! Так? — Дурак, — просто сказал дядя Гриша. Подумал и еще сказал: — Волосатик. — Ты заметил, — оживился Генка, — что за то короткое время, пока мы беседуем, ты раз пять уже сказал слово «дурак»? — Ты для чего пришел сюда? — Понять, почему ты… Разоблачить тебя. Я не верю, что ты правда поверил в бога. Слушай, да кто же так в бога верит — повесил икону и заявил всем: я верующий! Ты что? Это же богохульство! Ты же ничего про бога не знаешь. Я больше тебя знаю… — Сказал? — дядя Гриша угрожающе нагнул голову. — А теперь… — Стоп! — воскликнул Генка. — Не надо. Не надо… Давай мирно беседовать, у нас же водки полно. Не надо наклонять голову, — Генка умоляюще прижал руки к груди. — Я не нарочно, я не… это… Я поторопился, не заинтриговал тебя своими познаниями про бога. Слушай! Генка торопливо калил в стаканы. Дядя Гриша подозрительно следил за ним. — Давай, дядя Гриша, духобор ты мой показушный. У нас с тобой близкие натуры, но у меня совсем нет честолюбия, хоть я и поэт. Мне тоже охота, понимаешь, знать что-нибудь такое, чтоб… Вот чтоб все бегали, суетились, кричали, боялись, а я бы посреди всех спокойно шел, никуда бы не торопился, не мельтешил, ничего бы не боялся, а только бы посмеивался. Но я не знаю, что такое надо знать? А? На бога меня не хватит. То есть это как-то неконкретно… Выпили! Счас решим. Дядя Гриша, все еще не веря, что Генка не просто дурачится, опасливо отпил только половину налитого, чтоб потом, при худом исходе этой беседушки, не было разговоров, что они вместе сидели тут и пили водку. — Ты хоть не в секте какой-нибудь? — спросил Генка, стараясь, чтоб тон его был как можно более дружелюбный. — А то по ошибке, может, затесался куда-нибудь… Нет? Христос же везде — Христос, бог, но по-разному понимают, как в него верить. Ты православной веры-то? Или ты не знаешь? Дядя Гриша собрал на скатерти пальцы в кулак и потянул кулак к себе… — Ишо, поганец такой, выговоришь эти слова, я тебя за столом прямо пристукну, — это было серьезно. Это было, пожалуй, страшно: лицо дяди Гриши, обветренное, посерело, и щетина на щеках стала совсем белой. — Твоими устами дерьмо жрать, а ты такие слова… Генка испугался, но еще больше оскорбился, и злость тоже взяла. Он теперь отчетливо знал: правда его, а ложь, лохматая, бессовестная, поднялась и рычит. И вот — бывали мгновения, когда Генка с радостным изумлением убеждался, что плохо знает себя (он про себя думал, что безнадежно трусоват), — вот он, проглотив испуг, спокойно, смело посмотрел в глаза крайне обозленного человека. Посмотрел и крепко, и насмешливо сказал: — Раб божий… да ты прямо как с цепи сорвался. Чего ты? Господь с тобой, батюшка, опомнись. Что я такого сказал? Сказал, что бывают случаи, когда баптисты, например, сбивают с толку… У них — тоже Христос, — и слова Генкины наливались покоем, силой. Он чувствовал, как он убедителен и правдив. И смелел больше, и пошел добирать всю правду, до дна. — Но ведь нет же ни баптизма, ни нормального христианства — это же ложь, у тебя-то. Ложь! Дядя Гриша, милый, ну зачем же ложь-то? Ведь ты же мужик, крестьянин, труженик, ну зачем же ложь-то? — Генка почувствовал, что к глазам его подступают слезы. Но это не остановило его, а даже как-то придало силы и совсем расковало на желанную, злую правду, на святую правду, на большую правду. Даже дядя Гриша оторопел и слушал. Редкостное вырывалось из груди Генкиной — нечто дорогое, свободное, наболевшее. — Как же жить-то, люди?! — Генка скривился, заплакал… Но он не злился на слезы, они только мешали ему, он их торопливо смахивал ладошкой. — Как же нам жить-то?! Когда — раз, и соврал, ничего не стоит! А? — Генка встал, потому что сидеть стало тесно, душно. — Ты меня упрекаешь… все упрекают: зачем институт бросил? Не хочу врать! Раз я не чувствую, что мне это позарез нужно, что же я буду притворяться-то? Мне без диплома тоже интересно жить. Но почему же… Эх! Взял, выдумал: верю. В кого?! За-че-ем? Всю жизнь под конец опозорил враньем… Да зачем тебе это надо-то? Убей, не пойму: зачем? И почему… Да взял вон топор в руки — и под Быстрянский мост: грабить. Лучше ведь. Безгрешнее. Ты в бога поверил, говоришь… А что ты с ним сделал! В горшок его глиняный превратил — щей сварить. Ни себя не пощадил, ни… Вот сидишь, хлопаешь глазами — как про тебя думать? Как про всех про нас думать? Врать умеем. Легко умеем врать. Я же уважать тебя не могу, понимаешь? Ува-жать. Не могу — с души воротит. А вся твоя жизнь достойна уважения, а… Тьфу! Да кого же мне тогда уважать-то?! — Генка устал. Обессилел. Сел. — Взять и под занавес все испортить. «Мы — под наблюдением», «каждый наш поступок…» Ведь ты же совсем не думаешь про это про все, ты же чужие слова молотишь. Я же думал, ты не способен на ложь — вообще, зачем это мужику? Мало на свете притворных людей? Куда же мне теперь идти прикажете? К кому? Бесстыдники, вот так и даете пример… Ведь так же все рухнуть может! Все — в подпол вон, одна капуста и останется. На закусь. Выпьем, раб божий, — Генка налил в стаканы, качнул устало головой. — И ведь нашел же в душе такую способность! Наше-ол. Все думают, ее там нет, а она есть. Раз — и вот она: хоть стой, хоть падай. Генка поднес стакан ко рту, и вмиг он у него вырвался из рук. Он даже сперва не понял — что это? Стакан рванулся и полетел вверх… — Хватит лакать, — сказал дядя Гриша сдавленным злым голосом. — Распился тут. Генка хотел встать, но дядя Гриша загреб ногой его стул, и Генка упал. И тотчас на него упал дядя Гриша, захватил его волосы и стал стукать головой об пол. — Вот так ее… — приговаривал он. — Умную-то головушку. Вот так, вот так…

The script ran 0.025 seconds.