1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
* * * *
Бывает сон как явь, но бывает и явь как сон…
И не понимала Наташа, когда это началось. В тот ли вечер, когда сидела она на кровати, слушала нескончаемый звон в голове: «Да что мне он?» Или сутками раньше, когда Марья Фирсовна сказала: «Вон Сёмка-то наш уже приметил…» Или когда раздался возле уха стыдливый и таинственный Ганкин шёпот: «Тётя Наташа, а ты… целовалась когда-нибудь?»
А может быть, началось это несколькими сутками позже, когда Наташа взяла протянутый в узкое окошечко паспорт, взглянула на чётко и красиво выписанные тушью три слова. «Миронова Наталья Александровна», уловила исходящий от книжечки сладковато-приторный запах и вышла из милиции, покачиваясь как пьяная?
Никто, никто на свете не скажет ей, когда это началось. И пусть не говорят…
* * * *
За паспортом она шла, боясь, что там, в милиции, кто-нибудь может в последний момент передумать и паспорт ей не выдадут. Но красивая молодая женщина в милицейской форме молча ей дала где-то расписаться, молча протянула потом сероватую книжечку. «Это всё он, секретарь райкома партии Кружилин… И на работу чтобы её приняли, и чтобы тут ничего не спрашивали, чтобы по одной справке паспорт выдали! Если бы не он…» — взволнованно думала она, шагая обратно.
Вдруг она увидела под деревьями скамейку, на которой сидела в то серое, холодное утро, около месяца назад. Она сидела тут, не зная, что ей делать, к ней подошёл ненавистный Елизаров, затем появился Юрий, что-то наговорил и убежал, и ей стало ясно, что надо идти на окраину села, где росли какие-то кусты, забрести в них поглубже, чтобы никто не нашёл её. И её никто бы не нашёл до самой весны, а может, и летом никто бы не наткнулся на неё, и никто на свете не узнал бы, куда она делась, не вспомнил бы никто, что жила она, Наташа, на свете… Но появилсяон… Он появился сперва там, у Огородниковой, потом здесь, возле этой вот скамейки…
Ноги перестали вдруг слушаться Наташу, отяжелели, в глазах потемнело до черноты. Ничего не видя перед собой, девушка качнулась, упала на скамейку…
Кругом была темнота, полный мрак, но сознание работало ясно, и теперь Наташа понимала, что сперва был он, Семён, а потом уж появился Кружилин и все остальные. И не было бы Кружилина и этих остальных — ни директора завода Савельева, ни Марьи Фирсовны, ни Анны Михайловны, ни заведующей столовой Руфины Ивановны, — никого бы не было, не появись сперва он, он.
Кругом была темнота. Но Наташа знала — это потому, что она сидит с закрытыми глазами. Вот сейчас она откроет их — и чернота мгновенно исчезнет, в глаза ударит ослепительный солнечный свет и блеск удивительно свежего снега. И наверное… наверное, она увидит перед собой его, Семёна.
Семёна она не увидела, но чернота действительно исчезла.
День был тихий, безоблачный, стоял лёгкий, пахучий морозец, весело похрустывал снег под ногами бегущих по улице с портфелями и сумками ребятишек, проходили мимо и взрослые. Никто теперь не обращал на Наташу внимания. Чернели голые ветки над её головой, из трубы напротив стоящего дома поднимался отвесно в небо столб дыма, тоже белого и чистого, как снег на крыше. А за этой крышей и за крышами других домов вздымались в прозрачное небо каменные, седые от снега утёсы Звенигоры. Наташа смотрела на всё это, чувствовала, как слезятся от нестерпимого снежного блеска глаза, как тёплые слёзы текут по холодным пылающим щекам. И ещё она чувствовала, что сейчас, когда она открыла глаза, случился не только привычный для каждого человека переход от мрака к свету, а случилось что-то необыкновенное, таинственное и непостижимое, совершилось не вокруг неё, а в ней самой. Но что — ей никогда, никакими словами не объяснить. «Ведь это всё он, Семён, Семён…» — беспрестанно думала она…
Наташа не помнила, как она вернулась в столовую. На пути ей встречались люди, многие из них оборачивались, удивлённо смотрели ей вслед. Но она ничего не замечала.
— Что? Что?! — с тревогой встретила её Руфина Ивановна, сама подменявшая Наташу, пока она ходила за паспортом. — На тебе лица нет. Не выдали, что ль?
— Это всё он, Семён, — бессмысленно сказала Наташа.
— Какой Семён? Что Семён?
— Вот, — произнесла она и подала паспорт.
— Ну и слава богу, слава богу, — дважды сказала Руфина Ивановна.
…Некоторое время Наташа молча носила борщи и гуляши, не различая людей, которых кормила. Дважды она ставила кому-то вместо борща по две порции второго и часто забывала подать хлеб. И в конце концов споткнулась на ровном месте, уронив две полные тарелки…
Руфина Ивановна увела Наташу в кухню, в свою загородку, служившую ей кабинетом. Там же стояла железная койка, застланная серым одеялом.
— Ты что, Наталья? Заболела?
— Не знаю.
— Ну, полежи, отдохни. Я сама уж кормить их буду.
Почти до самого вечера Наташа пролежала в загородке. Она слушала гул большой кухни, звон посуды, голоса и беззаботный хохот молоденьких поварих. И за эти три-четыре часа с ней произошла резкая перемена — глаза её, чёрные как угли, глубоко ввалились, лихорадочно блестели, вокруг них были синие круги, нос заострился, всё лицо осунулось. Вошла заведующая столовой и всплеснула руками:
— Да ты и по правде больная!
— Нет, — мотнула она чуть растрёпанной головой. И тихонько спросила: — Тётя Руфа, вы знаете Семёна Савельева?
— Какого Семёна? Погоди, это русый такой? Фёдора-комбайнёра сын, что ли?
— Ага. Так вот. Я не знаю, откуда и почему он появился в моей жизни… Но я люблю его.
Она говорила это лёжа и не мигая глядела в потолок. Руфина Ивановна стояла возле койки, изумлённая её словами, её признанием.
— И он меня, тётя Руфа, любит.
— Ну и слава богу… Только как же? Я слыхала, он же на Верке Инютиной будто собирался жениться…
Наташа выслушала её внимательно и всё сразу поняла. Но это её нисколько не расстроило, не взволновало.
— Может, и хотел, а теперь меня любит. Я знаю, — сказала она так же тихо и уверенно. И в этой уверенности была какая-то странная, непонятная для пожилой женщины сила и правда.
— Да как же у вас всё это? Когда вы успели?
— А мы не успели ещё. Мы ни разу не встречались ещё.
Руфина Ивановна, совсем растерянная, со страхом теперь глядела на девушку.
— Погоди, погоди… Тогда откуда же ты взяла? Ты — ладно, а что он тебя?
— Я не взяла, я это узнала по глазам его. Вот они сейчас передо мной, я вижу их, вижу… Если можно, тётя Руфа, я сейчас пойду к нему. Я не могу не пойти, мне надо. Разрешите мне уйти сейчас, он ждёт…
— Ты нормальная ли?! Где это он тебя ждёт?
— Здесь, на заводе. Он приехал, я знаю, чувствую…
И, ни слова больше не говоря, встала, оделась, направилась к выходу.
По заводскому двору Наташа шла медленно, опустив голову, не обращая внимания на суетящихся вокруг возводимых корпусов людей, на их голоса, на шум работающих под зимним небом в незакрытых ещё каменных коробках станков, на лязг железа, грохот сбрасываемых откуда-то сверху толстых плах, автомобильные гудки. Она обходила кучи покорёженного металла, дымящегося шлака, жёлтой, не присыпанной ещё снегом глины, битого кирпича. Она шла и шла, куда вела её какая-то непостижимая сила. Руфина Ивановна, встревоженная до предела, шагала сзади метрах в двенадцати, то останавливаясь, то прибавляя ходу, чтобы не потерять девушку из виду.
У склада № 8 Наташа впервые остановилась, подняла голову. У изгороди из колючей проволоки было пустынно, там, за проволокой, у ворот склада, ходил человек в жёлтом овчинном полушубке, с винтовкой за плечами. Наташа пошевелила бровями и, опустив голову, пошла дальше.
…Она нашла Семёна в самом дальнем углу заводской территории, где мужчины и женщины долбили кирками и ломами мёрзлую земляную кучу, а тяжёлые комки бросали в кузов автомашины. Семён сидел в кабине грузовика. Склонившись на баранку, он то ли спал, то ли думал. Потом быстро поднял голову, поглядел на приближающуюся Наташу, выпрыгнул из машины.
— Я знала, что ты всё равно здесь… что я найду, — сказала она, глядя ему прямо в глаза.
— А я вот третий день на автомашине, — проговорил он, будто оправдываясь. — Трактор на ремонт отогнал.
— Такую каторгу какая машина выдюжит! — сердито бросила женщина в растоптанных валенках, залатанной телогрейке. — Машина — она не человек. Отъезжай, что ли, нагрузили уж.
— Наташа? — Из-за машины появилась Марья Фирсовна, держа обеими руками совковую лопату. — Ты что тут, Наташенька?
— Потому что я знала… — Девушка поглядела на женщину в худой телогрейке, на Марью Фирсовну, на горящий сбоку костёр из обрезов досок и разбитых ящиков.
К костру подходили люди, протягивали к огню ладони. Туда же подошла и Руфина Ивановна, Наташа зачем-то кивнула ей, будто поздоровалась, ступила на подножку грузовика и села в кабину. Сквозь толстое стекло она ещё раз поглядела на толпу у костра. Люди стояли у огня недвижимо и все смотрели в её сторону. Наташа улыбнулась им, они только этого, наверно, и ждали, потому что вдруг сразу все поплыли куда-то в сторону, исчезли, и костёр исчез, перед глазами Наташи мелькали теперь, подрагивая, жёлтые кирпичные стены, грязный снег, какой-то забор, изгородь из колючей проволоки; потом — заснеженные крыши домов, синеватые уже от наступающих сумерек, голые ветки деревьев, бревенчатые стены, оконные ставни — голубые, розовые, зелёные… Всё это летело теперь ей навстречу, грозя расшибить, раздавить её, похоронить под обломками, но не расшибало, а неслось всё мимо, мимо, вызывая головокружение.
— Останови, останови! — воскликнула она, хватаясь за Семёна. Но едва притронулась к его плечу — её прошило словно током, она отпрянула в угол кабины.
Остановив грузовик, Семён повернулся к ней:
— Наташа!
— Ты… знал, что я приду сейчас? — спёкшиеся её губы почти не шевелились.
— Нет… Но я хотел, чтобы ты пришла. — Глаза его сухо блестели, руками он сжимал судорожно баранку, точно хотел отломить её и выбросить из кабины.
Его слова барабанили ей в уши, мешая понимать их смысл. Но о смысле она всё-таки догадывалась.
— Семён, Семён… — прошептала она, ткнулась горячим лбом ему в плечо. Но тут же отпрянула опять, закричала почти враждебно: — Выпусти меня! Открой…
Он, стараясь не задеть её, протянул руку, открыл дверцу. Наташа тотчас выпрыгнула на снег, зашагала прочь. Семён тоже вылез из кабины. Она вдруг остановилась, пошла назад, сперва тихо, потом всё быстрее, быстрее. Подбежав, беззвучно упала ему на грудь, прижалась крепко и беспомощно. Она ничего не сказала, и Семён тоже…
Потом Наташа, откинув голову, поглядела ему в глаза. Наверное, она увидела в них именно то, что хотела, улыбнулась и пошла, скрылась в ближайшем переулке.
* * * *
Этот сон, начавшийся в последние дни января, продолжался весь февраль, месяц тёплый и буранный, в конце которого притаилась трагедия.
Каждый день для Наташи начинался и кончался одним именем, одним звуком, чистым, как первый снег, — Семён. Просыпаясь, она прежде всего слышала это слово. И под его звон засыпала улыбаясь, и улыбка даже во сне жила на её припухших и крепких, ни разу не целованных ещё губах.
Первое чувство пришло к ней негаданно, оно хлынуло, как неожиданный ливень на иссушенную долгим зноем, разлопавшуюся от жестокого огня землю. Душа Наташи, вконец заледеневшая, до предела измученная, теперь щедро, жадно и доверчиво открылась навстречу добру и теплу.
Где-то во второй половине февраля, искристой лунной ночью, они возвращались из кино, медленно шагая по заваленной рыхлым снегом улице. Их обгоняли тоже возвращающиеся из клуба стайки девчонок. С разных сторон слышались сперва голоса, потом всё затихло, они шли по улице одни.
В клубе показывали документальные фильмы «Парад наших войск на Красной площади в Москве 7 ноября 1941 года» и «Подруги, на фронт!». По дороге в клуб Семён смеялся и шутил. Когда погас свет, он сразу же отыскал в темноте её руку, а потом отпустил. После каждой части был перерыв, зажигался свет, но Семён всё хмуро смотрел на экран. До конца сеанса он не проронил ни слова и сейчас молчал.
Молча прошли они мимо дома. Неожиданно начался тихий снег.
— Сёма, что с тобой? — спросила она наконец, останавливаясь. В лицо Наташи бил из ближайшего окошка свет, в глазах её подрагивали тревожные искорки, широкие брови влажно блестели от растаявших снежинок.
Он никогда ещё не дотрагивался до её лица, а тут вдруг взял за щёки обеими ладонями. Она схватила его руки, но не отбросила их. В глазах её сильнее задрожали искорки.
— Я люблю тебя, — сказал он полушёпотом. — Но я ведь скоро уеду. Туда, на фронт… Я не могу… И мне обещали в военкомате. Весной, наверное.
— Ну так что же! — воскликнула она. — Я знаю. Я сколько хочешь буду тебя ждать! Хоть вечность. А до весны ещё долго, долго…
Когда так же медленно шли к дому, опять оба молчали. Семёну чудилось, что Наташа мучительно раздумывает над чем-то и за что-то его осуждает.
— А ты уже любил… кого-нибудь? — спросила вдруг она, когда они остановились у крыльца.
— Не знаю, — ответил он. — Вот в этом доме живёт Вера Инютина. У нас были с ней… отношения. И мне казалось, я любил её. Потом понял — нет… Не за что любить её.
— Разве любят за что-то?
— А как же.
— А меня ты — за что?
Он молчал, не зная, как на это ответить.
— Ну, вообще… Это трудно сказать так вот, сразу.
— Почему ты никогда не поцелуешь меня? — чужим голосом проговорила она. Глаза её были открыты широко, сделались почти круглыми, в них блеснули слёзы. Она поднимала голову всё выше, запрокинула её назад, шагнула к нему, выдохнув: — Сёма!
Она уже падала, когда он подхватил её. Он её поцеловал сперва где-то возле уха, потом возле носа и уж потом неловко отыскал её пересохшие, крепко сжатые губы. И едва он коснулся их, она глухо застонала, оттолкнула его, взбежала на крыльцо, застучала в двери.
— Наташа… погоди.
— Уйди! Молчи! Уйди, молчи… — беспрерывно повторяла она, яростно колотя в дверь.
— Сейчас… Кто там? — послышался голос Анны.
— Наташа! — ещё раз сказал Семён, когда дверь открылась. — Мама, ты извини, иди…
— Ты… ты уходи! — прокричала ему Наташа.
— Да что случилось? — тревожно спросила Анна Михайловна. — Идите в дом.
Семён, ни слова больше не говоря, ушёл в дом, а Наташа в сенях припала к тёплому плечу его матери, тяжело зарыдала, будто её смертельно обидели,
— Я не буду ждать его! Не буду ждать, я не смогу! Я вместе с ним пойду… на фронт, в огонь, на смерть — куда угодно! Тётя Аня…
— Ну, ну… — растерянно сказала Анна, одной рукой поддерживая девушку. — Я раздетая, пойдём.
Она завела её в тёмную кухню. На своей кровати заворочался Фёдор, закряхтел.
— Что стряслось такое? — проговорил он, кашляя, включил свет. — Что за переполох, спрашиваю?
— Ты спи. Ничего, — сказала Анна, уводя Наташу из кухни в комнату.
Там, не зажигая света, она молча раздела всхлипывающую беспомощную Наташу, молча помогла ей лечь на кровать рядом с крепко спавшей Ганкой, взяла табуретку и села рядом. Из соседней комнаты выглянула Марья Фирсовна, спросила, не надо ли чего. На своей печи шептала что-то бабушка Феня.
— Ничего не надо, спите все, — ответила Анна, погладила Наташу по вздрагивающему плечу. — И ты спи, успокойся.
Наташа взяла её руку, прижалась к ней щекой.
— Я люблю его, люблю!
— Ты говорила, я знаю, — вздохнула Анна, не отнимая руки.
Наташа действительно сказала об этом всем сразу в тот январский день, когда получила паспорт, когда отыскала на заводской территории Семёна и уехала с ним. Расставшись с Семёном, она долго, может быть несколько часов, бродила по Шантаре, ни о чём не думая, домой пришла глубокой ночью. В кухне находились сам Фёдор Савельев, Анна Михайловна, Марья Фирсовна. Они о чём-то говорили, при её появлении все враз умолкли, все поглядели на неё. Ей на секунду лишь стало не по себе, но тут же она тряхнула головой и сказала:
— Что вы так смотрите все? Да, да, я люблю его!
И в полной тишине, как сквозь строй, прошла через кухню. Проходя, видела испуганные глаза Анны Михайловны, прищуренный взгляд отца Семёна, виноватое выражение лица Марьи Фирсовны. Ещё она заметила, что отец Семёна зачем-то дёргал кончик уса и от этого, наверное, его щека багровела.
Потом он всегда глядел на неё так прищуренно, с любопытством и часто дёргал ус. Анна Михайловна же как-то посуровела, была чем-то недовольна, часто молчаливо и пристально оглядывала Наташу с головы до ног. Но ни слова не сказала ей до сегодняшнего дня.
И вот сейчас она, сидя возле кровати, несколько раз вздохнула.
— Зачем вы так вздыхаете? — проговорила Наташа. — Разве плохо, что я… И что он…
— Это хорошо, когда люди друг дружку любят, — сказала Анна задумчиво и неопределённо. — Да война ведь.
— Какое мне дело? Какое нам дело?!
— Оно так. Любовь не спрашивает, война ли… вообще ли весь мир дыбом кругом встаёт. Она приходит — и всё. Только потом горько. Ох, горько потом бывает!
Наташа не понимала, зачем, с какой целью мать Семёна говорит ей это.
— Вы не хотите, чтобы мы с Семёном…
— Не в этом дело, — сказала Анна, отняла у неё тихонько руку. — Я вот думаю, Наташенька… Иногда представляется мне счастье человеческое в виде утреннего сада или, точнее сказать, птичьих голосов в том саду. Кругом эти голоса, много их, за каждой веткой слышатся. А подойдёшь — умолкает птичка. Вспорхнула — и нету. Не поймать. Кругом, совсем близко звенит это счастье, а перед тобой пустая ветка качается.
Наташа лежала притихнув.
— Не понимаю я. Как же нету, когда есть? Есть!
— Господи, глупая-то я какая! — очнулась Анна, поднялась. — Ну, спи. Мы после поговорим обо всём.
Долго Наташа не могла уснуть, думала о чём-то неясном. Потом приснился ей этот залитый утренним светом сад с птичьими голосами, она увидела на ветках необыкновенную какую-то птицу, очень красивую, яркую, изумрудно переливались её перья. Но, когда Наташа подошла и протянула к ней руку, птица повернула к ней маленькую головку с розовым клювом, прищурила радужный глаз, совсем как отец Семёна, и вспорхнула, а пустая ветка закачалась…
…Утром на работу она шла хмурая, подавленная, губы её временами подрагивали обиженно. У самой проходной очнулась от шума и грохота, увидела выезжающий из ворот трактор Семёна, бросилась навстречу, чуть не под самые гусеницы.
— Сумасшедшая! — закричал Семён, выпрыгивая из кабины. — Да ты что?!
К заводу густо шли люди, у проходной была толпа. Наташа подбежала к Семёну, прижалась к нему.
— Как же нету, когда есть! — прошептала она слышимые ему одному слова, быстро отшатнулась и, расталкивая людей, забежала в проходную.
Всё это случилось за несколько секунд. Раздались удивлённые голоса, кто-то засмеялся, а какой-то парень пронзительно свистнул вслед девушке, послышались солёные шутки. Семён повернулся, шагнул к трактору.
— Сёмка!
— Ну? — Перед ним стоял Юрий, глядел встревоженно.
— Погоди… Это что я такое сейчас видел?!
— Что видел, то и видел.
Семён заскочил в кабину. Трактор свирепо взревел, дёрнулся. Юрий с недоумением глядел на удаляющуюся машину.
— Это про неё ты, рысак шантарский, хвастался? — спросил у него конопатый парень с приплюснутым носом, кивая на проходную, где скрылась Наташа.
— Этот рысистей, знать, коль обскакал, — проскрипел изношенный голос. — Им на фронт надо, с германцем биться, а они с бабами тут шлюндаются.
— Вот это я, Агафон! — произнёс Юрий изумлённо, будто всё, что он видел, только сейчас дошло до его сознания…
А Наташа жила теперь даже не во сне, а в каком-то тумане. Мелькали перед ней лица на заводе и дома, на улицах Шантары.
Однажды в столовую зашли пообедать директор завода, Кружилин и Хохлов.
— Здравствуйте, здравствуйте, Наташа! — обрадованно сказал Хохлов. — Ну-с, слышал, что всё у вас хорошо?
— Ой, всё, всё хорошо… — смутилась она.
— Я рад, то есть просто очень рад! — он потряс её за обе руки.
Через его плечо Наташа видела седую голову Кружилина, бледное, усталое лицо Савельева. Кружилин задумчиво листал блокнот, Савельев же глядел на Хохлова с Наташей, в глазах его была доброта, хотя лицо было сурово-нахмуренным, будто он не одобрял того, что видел.
Хохлов отошёл к столу, откатился, как тяжёлый шар, проговорил:
— Да, да… Немного, очень немного требуется иногда усилий, чтобы спасти человека. Целого человека!
— При одном непременном условии: если человек сам хочет спастись, — сказал Савельев.
Кружилин поднял голову, закрыл блокнот. Прислушался к чему-то, произнёс:
— Чтобы захотеть, человек должен прежде всего понять, что гибнет. И от чего гибнет, от какой болезни. А это и бывает чаще всего трудно, неимоверно трудно. Иногда и невозможно.
Как ни взволнована была Наташа, эти слова врезались ей в мозг. Врезались, наверно, потому, что, получая борщи и гуляши, она чутко прислушивалась, что такое говорят про неё эти люди. Но говорили они уже не про неё, а про Якова Алейникова — того человека со шрамом, которого она видела в кабинете Кружилина, про бывшего председателя райисполкома Полипова, ушедшего на фронт, услышала вдруг имена: Фёдор, Юрий, Иван — и ещё более напрягла слух. «А что Юрий? Какой Иван и Фёдор? Братья, что ли, директора завода?» Но в столовую вошли сразу несколько человек, она наполнилась шумом и голосами.
Как-то Наташа столкнулась на улице с Елизаровым.
— А-а! — сказал он, злобно глядя на неё своими красивыми глазами. — Елизарова за тебя в рядовые разжаловали, чуть на фронт не загремел. Но жизнь то широкая, то узкая бывает. Знай.
Наташа прошла мимо. Она не испугалась ни его слов, ни его самого. Встреча с ним только напомнила ей о Маньке Огородниковой, о Гвоздёве, о том длинном человеке по прозвищу Зуб, о Макаре Кафтанове. «Что, интересно, сейчас с ними, где они?»
Наташа в тот же вечер спросила об этом у Семёна. Они возвращались вместе с завода, не сговариваясь, свернули за угол своего дома, подошли к сараю, возле которого был небольшой крытый сеновал. Там Семён молча обнял её, торопливо и жадно отыскал её губы.
Потом Семён выбрал вилами небольшое пространство у стенки сарая, они сели туда, в холодную пахучую яму. От крепкого запаха мёрзлых луговых трав, от поцелуев Семёна у Наташи кружилась голова и гулко стучало в груди.
— Что с ними? Сидят, — ответил он. — Судить скоро будут. — Он помолчал. И вдруг тихо проговорил: — Этот… Кафтанов Макар — дядя мой.
— Ты что? — рассмеялась Наташа.
— Он родной брат моей матери.
— Как брат? Какой брат?!
— Обыкновенный… Какие бывают братья?
— Но как же? Он же бандит?!
Было слышно, как Наташа порывисто дышала.
— А так, — проговорил Семён холодно. И через секунду тем же голосом, холодным и безжалостным, продолжал: — А мать моя — кулацкая дочка. Раньше тут кулак был знаменитый — Михаил Лукич Кафтанов. Вот… И моя мать — его дочь, а Макар — его сын. А я, стало быть…
— Сёма, Сёма… — Наташа задохнулась. — Ты что говоришь?! Это же неправда!
— Это правда.
И оба замолчали. Молчали долго.
— Это жизнь, — сказал наконец Семён. — И такое вот моё происхождение.
— Тогда расскажи. Всё расскажи! — потребовала она.
— Что я тебе могу рассказать? Больше, чем сказал, — не знаю. Ты у матери спроси. Она… она тебя любит. Она тебе, может, всё расскажет. Мне — нет, а тебе, чувствую, расскажет.
— Я спрошу. Я спрошу… — Совсем растерянная, она поднялась.
Несколько дней потом Наташа ходила придавленная, отрешённая. С Семёном не встречались, и он старался не попадаться ей на глаза. В ней шла какая-то тяжёлая, трудная внутренняя работа.
— Господи, навязалась ты на меня! — несколько раз говорила ей Руфина Ивановна. — То радость ножиком с рыла не соскоблишь, а теперь всё лицо как в кипятке сваренное. Что приключилось опять с тобой? С Сёмкой, что ли, расклеилось?
— Нет, с ним всё хорошо у нас. Я просто думаю.
— Да об чём?
— Вообще. О жизни, — отвечала она. И больше ничего от неё нельзя было добиться.
В день трагического события на заводе Наташа поздним вечером вышла из дома. Дул несильный и тёплый ветерок, было сыро, очень темно и тоскливо. Голые размякшие ветви деревьев шевелились в темноте и под порывами ветра глухо шумели.
Впереди, во мраке замаячила человеческая фигура.
— Гуляем? — услышала она голос Юрия.
— Я не гуляю, я Семёна встретить хочу с работы, — сказала она.
— Да, да, я знаю, — проговорил он невесело. — Я даже рад по зрелом размышлении, если… — И тут же голос его стал, как всегда, беспечным: — И всё-таки не забывайте, пожалуйста, Наташенька, что живёт на свете некий товарищ Агафон…
И, не попрощавшись, пошёл. Наташа вспомнила, что в последние дни он перестал обедать в «зале ИТР», оглянулась. Юрий свернул к дому Инютиных, повозился с калиткой и исчез во дворе. «И хорошо», — подумала она неизвестно о чём.
Семёна она встретила возле самой проходной, ярко освещённой электрической лампочкой, молча ткнулась лбом в его пропахшую бензином и соляркой тужурку.
— Не надо ничего говорить. Просто пойдём.
Взявшись за руки, они пошли к дому, а там свернули на сеновал, залезли в свою пахучую яму.
— Мне переодеться бы, — сказал он, когда она спрятала лицо у него на груди. — А то от меня такой запах…
— А я люблю его. — Она прижалась ещё плотнее. — Это твой запах…
— Говорила с мамой? — спросил он, помолчав.
— Ага. Мы много раз говорили… Я никогда бы не поверила, что она когда-то партизанила, скакала на коне, стреляла из нагана. И что отец твой был таким… лихим партизаном. Кружилин, секретарь райкома, — это понятно. А твой отец… Ты извини.
— Что ж… И мне не очень верится. Может, потому, что не люблю я его. Он и отец, и чужой будто человек.
— А эта Михайловка где? — спросила Наташа.
— Не очень далеко. Тут, за Звенигорой сразу.
— Этот… брат твоего отца, Иван, — он там живёт?
— Там сейчас.
— Интересно посмотреть бы, какой он.
— Ну, какой? На дядю Антона похожий. Только сутулый и худой. А волосы такие же и глаза. Увидишь когда-нибудь.
— Мы много говорили, да я мало поняла, — произнесла Наташа. — Кафтанов этот, её отец, Иван… Он, что ли, застрелил тогда, в гражданскую, её отца?
— Не знаю я, Наташа. Слыхал, будто так.
— А ещё мне показалось, будто она любила когда-то этого Ивана. Или Иван её любил.
— Не знаю. Отец ненавидит его за что-то, а мать… Она всегда хорошо об дяде Иване отзывается, жалеет его. Может, и было что между ними в молодости.
— Она говорила однажды о счастье: как утренний сад, говорит, оно, счастье, как птичьи голоса в этом саду. Слышишь и видишь — поют кругом птицы, а подойдёшь — птица улетает. Я думала — обо мне она говорит, о нас с тобой. А она — о себе, я понимаю теперь.
— Счастья у неё нету, это верно… Не получилось.
По-прежнему дул ветерок где-то, и, когда налетал порывами, у них над головой шуршало сено, но там, где они сидели, было тихо, и оба слышали, как за тонкой бревенчатой стеной вздыхала корова и возились на насесте сонные куры.
— Боже мой, как всё сложно бывает в жизни! — воскликнула Наташа. — Я и не предполагала, что может быть так сложно, так всё перепутаться. — Она торопливо подвинулась к Семёну, цепко обняла его. — Я столько пережила уже… столько видела… Я думала — я всё видела, всё знаю, ничто теперь не удивит меня. А оказывается — я ничего не знаю, не понимаю! — Она вдруг сильно затрясла его за плечи. — Объясни же мне, объясни!
— Я бы объяснил… — Семён взял её за руки. — Я объяснил бы, если мог. Мне, думаешь, всё понятно — что было и что есть? Но мы для того и живём, чтобы понять этот мир, в котором живём…
Низкий и тревожный звук, возникнув неизвестно откуда, поплыл над Шантарой. Он, становясь всё зловещей, прокатился в тёмном, сыром небе и, захлебнувшись где-то высоко, стих, оборвался. И тут же начался снова, накатываясь тяжёлой, всё подминающей под себя волной. Этот звук ещё не кончился, когда возник другой — пронзительно-сильный, всё усиливающийся, бесконечный…
— Что это? Что это?! — вскрикнула Наташа.
— На заводе… Что-то случилось!
Семён рванулся с сеновала.
— Семён, Семён?!
Но он не оглянулся, не остановился. Она вылезла из ямы, кинулась за ним.
— Семён…
Наташа выскочила на улицу. Семён был уже далеко. Он обернулся, что-то прокричал и исчез во мраке. Мимо неё, обгоняя, пробежал Юрий.
— Извини, я сейчас… Только узнаю! — крикнул он кому-то, и Наташа увидела Веру Инютину.
Вера быстро подошла к ней, длинные глаза её были тревожны.
— Что такое? Что такое? — прокричала она.
Беспрерывный вой сирены и заводских гудков всё висел над Шантарой, леденя сердце.
— Не понимаете, там же несчастье! Несчастье какое-то!
И Наташа побежала в ту сторону, где исчезли Семён и Юрий, куда бежали выскакивающие из домов люди.
* * * *
Ещё издали Наташа увидела над территорией завода зарево от электрических огней. Оно стояло над заводом, всегда мирное и спокойное, но сейчас края освещённого неба были окрашены в зловещие жёлто-багровые тона, а вся северная часть завалена тяжёлыми клубами дыма. «Там пожар, пожар! — стучало у неё в голове. — А что горит, что?»
Горел склад № 8 или что-то возле него. Это Наташа поняла, подбегая к проходной, увидев, что именно в той стороне, где стоял склад, вьются, поднимаясь, аспидно-красные клубы, и в груди у неё всё оборвалось: ведь сейчас рванёт, сейчас всё разнесёт! А Семён! Где Семён?!
У проходной с криком и гулом металась огромная толпа народа.
— Назад, назад! Расходись! Освободи дорогу! — кричал кто-то хрипло и надсадно, перекрывая говор и гул толпы.
Расталкивая людей, Наташа, потная и растрёпанная, пробилась к двери проходной, сколоченной из толстых и крепких досок, но дверь была заперта. Девушка ударилась в неё всем телом и увидела, что рядом распахнулись тяжёлые двустворчатые ворота. И тотчас в проёме показалось несколько человек из военизированной охраны. Они держали винтовки на изготовку, будто в самом деле хотели стрелять в напирающую толпу, а один, размахивая руками, кричал:
— Освободи дорогу! Освободи дорогу! Вы люди али кто? Со станции пожарные машины идут. Дайте дорогу!
Толпа немного подалась назад, сквозь неё пробился директор завода Савельев, мокрый и бледный, в незастёгнутой шинели. Он повернулся к людям, сдёрнул шапку, вытер ею потное лицо.
— Товарищи! Товарищи! — прокричал он, взмахивая шапкой. — Без паники! Там людей достаточно… Прошу всех отойти!
— Антон Силантьевич! Антон Силантьевич! — кинулась к нему Наташа, схватила за руку. Рука его дрожала, он скользнул по девушке взглядом, не узнал, видимо, её, вырвал руку, оставив в Наташином кулаке шапку, и, не заметив этого, побежал в ворота, бросив охранникам:
— Никого не впускать! Отогнать людей подальше!
— Осади! Осади! — раздалось у неё над ухом. — Передавят вас.
Охранники кричали, а толпа всё напирала с нарастающим рёвом, пытаясь прорваться в ворота. Некоторые побежали вдоль высокого дощатого забора, пытаясь перелезть через него. Забор был высоким, удавалось это не многим.
Послышались сирены пожарных машин, люди расступились. Не сбавляя скорости, три или четыре красные машины пронеслись мимо, а с ними вместе, рискуя попасть под колёса, хлынули и люди. Толпа, как щепку, подхватила Наташу, занесла её в ворота.
На территории завода творилось невообразимое. Все цехи ночной смены побросали работу, беспорядочные толпы кипели и метались повсюду между недостроенных корпусов и груд строительных материалов. Люди куда-то бежали, что-то кричали, но что — понять было невозможно. Всё висел и висел в воздухе надсадный, раздирающий душу вой гудков. «Зачем гудят? Зачем гудят? Хватит уж…» — подумала Наташа, ударилась обо что-то мягкое, отлетела в снег.
— Не надо лестницы, не надо! Багры только, багры берите! — услышала она и почувствовала рядом тяжёлое дыхание.
Возле неё топтался на снегу пожилой мужчина, в котором она с трудом узнала Савчука. На его взмокшей щеке плясали отсветы пламени, отчего правый глаз будто подмигивал.
— Что болтаешься под ногами, как… Раздавят, и спросить не с кого! — прохрипел он. — Уходи сейчас же отсюда!
— Что случилось? Что горит?
— Столярный цех. А рядом склад номер восемь, на него галки летят…
— Какие галки? Отчего загорелось?
— Хорошо, что ветер несильный. Восьмой склад лишь бы отстоять, иначе… — будто про себя вымолвил Савчук и закричал, срываясь с места: — Багры, говорю, багры только!
Вой гудков наконец смолк, мимо Наташи бежали люди, тащили багры. Она всё ещё сидела в снегу, в голове стучало облегчённо: «А я думала — склад, этот ужасный склад… Хотя ведь он рядом, совсем рядом со столярным цехом. И если загорится…» Её опять обдало холодом.
Что ей делать, она не знала, зачем так рвалась на территорию завода, было непонятно. Что она могла тут сделать, чем помочь? О Семёне она теперь не думала, забыла о нём. Наташа вдруг с удивлением обнаружила в руках мужскую шапку и никак не могла сообразить, откуда она у неё.
Всё, что произошло потом, восстановить в памяти во всех подробностях Наташа никогда не могла. Она помнила лишь толпу беспомощных людей, огромным полукругом волновавшуюся вокруг горевшего смоляным факелом столярного цеха. Собственно, столярка — огромный бревенчатый сарай — уже сгорела. Когда Наташа подбегала к пожарищу, над толпой взметнулся гигантский столб искр — это рухнула крыша. Пробившись через стену людей, Наташа увидела облитые огнём бревенчатые стены и высокие штабеля горевших снарядных ящиков. Пустые ящики полыхали особенно сильно, от них шёл испепеляющий жар, несколько пожарников в блестевших касках поливали стены и груды ящиков из шлангов, но огонь от этого, казалось, становился лишь сильнее. Ещё она помнила, как откуда-то из самого пекла выбежали в дымящейся одежде директор завода и Семён.
Они волочили длинное, безжизненное тело главного инженера Нечаева в обгоревшей одежде.
— С ума сошёл! — прокричал директор завода, когда Нечаева положили на землю. — Ещё бы секунда — и крыша на тебя бы рухнула! — Волосы его были спутаны, с лица катились грязные капли.
— Восьмой, восьмой прекратите обливать водой! — задыхаясь, прохрипел Нечаев. Он попытался встать, но, застонав, откинулся навзничь.
— Фёдор! Фёдор! — затряс Савельев его за плечи. — Если не обливать, склад загорится…
Столярный цех и склад № 8 стояли под углом друг к другу, почти соприкасаясь дальними торцами стен. Несколько пожарников беспрерывно поливали из шлангов коробившуюся от жара тесовую крышу склада и чёрную бревенчатую стену, доставая струёй воды до самого дальнего угла. И Наташа тоже понимала: если не обливать водой, склад неминуемо загорится, прежде всего вспыхнет крыша и дальний угол.
— Тогда… тогда отключить третий кабель! — слабо воскликнул главный инженер, неимоверным усилием воли заставив себя опять приподняться. — Немедленно…
Наташа увидела — всё лицо Нечаева было в волдырях, кожа на щеках висела лохмотьями.
— Какой кабель? Зачем? — Директор завода опустился перед Нечаевым на колени. — Фёдор, объясни же!
Семён стоял возле них, прижав ладонью правую щеку. Он морщился, будто у него болели зубы.
— Я установил — загорелось от электропроводки. Там стена промёрзла, отсырела… — тяжко дыша, заговорил Нечаев. — От сырости замкнуло. Проводка в восьмом складе тоже плохая, в спешке всё делалось. Вода через крышу попадает на неё, и может… А если загорятся провода… Немедленно отключите третий кабель! Третий! Вон в том трансформаторе. Я сейчас, сейчас…
Нечаев встал на колени, попытался разогнуться. Но, тихо охнув, ткнулся головой в утоптанный снег.
И в эту секунду над толпой разнеслось, как эхо:
— Восьмой гори-ит!
Толпа, в которой стояла Наташа, невольно дрогнула и отхлынула. Наташа осталась одна напротив Савельева, Семёна и Нечаева, зачем-то глупо улыбнулась, протянула директору шапку. Но тот не видел ни шапки, ни самой Наташи, он стоял и тупым взглядом глядел в сторону склада № 8. Наташа тоже повернула голову, увидела всё тех же пожарников, поливавших из шлангов крышу и стены склада. И стена и крыша дымились, но Наташа понимала, что это был не дым, а пар. «Где же горит? Он не горит…» — подумала она и услышала:
— Внутри горит!
И только теперь различила, что сквозь щели окованных крест-накрест полосовым железом ворот склада, как сквозь крышку кипящего чайника, вырываются тугие чёрные струи. Там, у ворот, в отблесках пламени мелькнула сгорбленная фигура Савчука и ещё чья-то, до боли знакомая.
— Отходи-и! Рванё-от! — опять истошно закричал неизвестно кто.
Наташа хотела бежать, но ноги её не слушались, будто приросли, потому что во втором человеке у ворот склада она узнала Семёна. Как он там оказался так быстро, было непостижимо. Тяжёлым ломом он колотил по воротам, пытаясь, видимо, сбить запор. И сбил, тяжёлые ворота будто сами собой распахнулись, из склада выперло, клубясь, чёрное облако. Оба — сперва Савчук, а потом Семён — отступили, но в следующее мгновение в той же очерёдности, сперва Савчук, а потом Семён, кинулись в наполненный дымом склад и, задыхаясь от кашля, скрючившись, выбежали оттуда, упали на снег. Но тут же Семён вскочил, схватил валявшийся на земле лом, побежал куда-то прочь.
Всё это произошло в считанные мгновения. Возглас: «Восьмой горит!» — снова привёл Нечаева в чувство. Упираясь в землю руками, он начал приподниматься.
— Этого я и боялся, — прохрипел он и, увидев, что парторг с Семёном кинулись в склад, а потом, кашляя, выбежали оттуда, закричал, стоя на коленях: — Что они делают! Отравятся! Надо просто отключить кабель… Антон! Решают секунды…
Директор завода, однако, никак не реагировал на эти слова. Он стоял всё неподвижно, всё так же тупо глядел в сторону восьмого склада. «Действительно, что он стоит? — мелькнуло у Наташи. — Ведь надо что-то делать…»
Едва она подумала об этом, Нечаев проговорил вроде облегчённо:
— Ага, он к трансформатору побежал… Молодец твой племянник, догадался. Если успеет… — Но тут же захлебнулся и свистящим голосом закричал: — Он же без электрозащиты! И не знает, какой рубильник! А там шесть тысяч вольт! Шесть тысяч… — И опять повалился на снег.
И только эти последние слова будто вернули директора завода к действительности.
— Где, где этот чёртов кабель?! — затряс он Нечаева. — Какой рубильник?
— Там… — выдавил ещё Нечаев из себя, теряя, видимо, сознание, а может умирая. — Скорее! Каждая секунда… Всё взлетит к чёрту!
И умолк.
…И ещё Наташа помнила, как она бежала куда-то по снегу за директором завода, а в мозгу, разламывая голову, колотилось: «Если успеет… Всё взлетит к чёрту! Шесть тысяч вольт! Он без электрозащиты!» Всё это были слова Нечаева, оставшегося лежать без движения возле штабелей пылающих ящиков. Эти слова, казалось, не угрожали никому — ни ей, ни бегущим за ней и обгоняющим её людям, ни директору завода, ни Савчуку даже, который, как в последнее мгновение заметила Наташа, опять бросился в склад, в освещаемый изнутри бледными дрожащими вспышками дым, будто в чёрной глубине склада кто-то вёл сварку металла. Эти слова чем-то страшным и неотвратимым грозили только Семёну, её Семёну! Чем конкретно, она даже и не понимала, не могла до конца уяснить, не было для этого времени. Но она всем существом своим чувствовала и знала, что вот сейчас Семён ещё есть, а через мгновение его не будет, не будет!
— Сё-ма-а! — закричала она пронзительно и дико, обгоняя по рыхлому снегу каких-то людей, подбегая к трансформаторной будке, над которой качалась под ветром электрическая лампочка. В колеблющемся свете она увидела сперва зловещий череп, нарисованный белой краской на железной двери, а потом стремительно обернувшегося к ней Семёна. — Сёма-а!
— Что орёшь? Замолчи! — прокричал он, сверкнув чужими, совсем чужими, враждебными глазами, отвернулся и заколотил ломом в железную дверь. Правая щека его была чёрной и вздутой.
Зловещий белый человеческий череп, и враждебный взгляд Семёна, и, наконец, его слова — всё это было как безжалостные удары, посыпавшиеся на неё раз за разом. Она трижды содрогнулась, попятилась и стала куда-то падать. Кто-то подхватил её, отшвырнув в сторону, загородил от неё Семёна. «А лицо… лицо его от ожогов распухло ведь!» — мелькнуло у неё.
— Прочь! Прочь!
Это закричал где-то совсем рядом директор завода. Затем опять раздались удары лома о железную дверь, потом — ржавый скрип железных петель и сразу же возглас Семёна, испуганный, умоляющий:
— Дядя Антон! Дя-дя!!
Наташа бессознательно рванулась на этот крик. Навстречу ей из распахнутой трансформаторной будки хлестанул широкий и густой веер ослепительных искр. Яркое пламя на мгновение осветило в чёрной глубине будки изогнутые рёбра трансформатора, будто мелькнул там страшный оскал неведомого чудовища. И гулко сомкнулась над Наташей тишина…
— Дядя Анто-он… — больно гудело и гудело у Наташи под черепом, и она никак не могла сообразить, вновь ли слышит голос Семёна или стоит в голове эхом его прежний крик.
«Если вновь, то он жив тогда, выходит?» — подумала она о Семёне, как о ком-то постороннем, подумала даже с удивлением и обнаружила, что сидит на снегу.
Лампочка над трансформаторной будкой теперь не горела, и вообще кругом была темнота. Рядом недвижимо стояли люди, всхлипывала какая-то женщина, а мужской голос её уговаривал:
— Ничего… Может, ещё ничего. Перестань.
Люди вдруг все враз зашевелились, кинулись к будке.
— Отойдите! Я его вынесу, — явственно услышала Наташа голос Семёна.
«Не может быть, он же погиб…» — подумала она и поднялась.
Потом она увидела самого Семёна в неярком луче карманного фонарика. Он кого-то вынес из будки и положил на землю. Семён, значит, был цел и невредим, был жив, но она никак не могла уразуметь этого. И кто это, освещённый тем же фонариком, лежит на снегу, в шинели, без шапки, с обугленным лицом, обгоревшими руками, — она тоже не могла сообразить.
— Отец… Батя-а!
Расталкивая людей, подлетел Юрий в обгорелой тужурке, сразу остановился как вкопанный. Из темноты подбежал, задыхаясь, секретарь райкома партии Кружилин в полурасстёгнутом пальто, в валенках, мелькнуло измученное лицо Хохлова.
— Восьмой склад в безопасности! — проговорил Хохлов торопливо. — А что здесь… Антон Силантьевич?! Антон…
Кружилин и Хохлов одновременно наклонились над Савельевым, но тут же начали медленно выпрямляться. Они выпрямились, а Юрий, наоборот, осел вдруг, точно у него подломились ноги, упал перед телом отца ничком.
— Мама… мама… Она не вынесет, — выдавил он, и спина его крупно задёргалась.
От Савельева шёл сладковато-приторный запах. Наташа вспомнила — так пахли обгорелые трупы, которые хоронили тогда, после бомбёжки их эшелона. И, вспомнив, отчётливо поняла наконец, что произошло. Она потеряла бы, может, сознание, но откуда-то из его меркнущей глубины сама собой начала всплывать вдруг радость, облегчающая, обдающая всю её теплом: «Не Семён, не Семён! Он жив, жив…»
Наташа понимала, что радость эта кощунственная, оскорбительная для всех стоящих здесь людей и для неё самой. Но радость была, и она ничего не могла с этим поделать.
— Да как же?! Что же это?! — растерянно говорила она, шагнула к Семёну, повисла на его плече. — А ты жив, жив!
Она проговорила и зарыдала ещё сильнее. Ей казалось, что все люди теперь видели и поняли её радость, все проклинают её и будут проклинать вечно.
Но люди ничего не видели и не поняли. Они слышали, что кто-то плачет, но не могли понять — кто.
Люди, стоявшие вокруг трупа, молчали…
* * * *
Эту ночь, и следующую, и ещё весь следующий день Наташа не спала, и никто в доме Фёдора Савельева, кажется, не спал, кроме разве самого хозяина. Тот, придя с работы, как обычно ложился лицом к стене, а утром поднимался красный, распухший, со смятыми усами. И без завтрака, ни слова никому не говоря, уходил в МТС. Анна Михайловна дома почти не появлялась, день и ночь она ухаживала за женой Антона — Елизаветой Никандровной, которая потеряла сознание в ту же секунду, как только узнала о гибели мужа. Опасаясь за её жизнь, возле неё круглосуточно дежурили врачи.
На работу Наташа не ходила. Руфина Ивановна её просто выгнала из столовой, когда она появилась там на другое утро после пожара: «Иди, иди, какая ты работница? На тебе лица нету…» И Семён не ходил на завод, и Марья Фирсовна. Марья Фирсовна молчаливо готовила обеды, завтраки, ужины на обе семьи, кормила притихших, испуганных детей и отправляла их в школу. Семён с забинтованной щекой двое суток почти пролежал на кровати, смотрел в потолок широко раскрытыми глазами и о чём-то думал. Потеряв ощущение времени, Наташа бесцельно бродила по комнатам, тыкаясь из угла в угол. В доме появлялись незнакомые люди, о чём-то говорили с Марьей Фирсовной, уходили. Однажды появился Юрий. Он зашёл, постоял у порога, почерневший, осунувшийся, сел на кровать.
— Не могу я там… дома. Не могу! — сказал он, уронил голову на спинку кровати, заплакал, пряча лицо.
— Приляг… ты приляг, — попросила его Марья Фирсовна.
— Ложись, Юра, — сказала и Наташа.
Он поднял мокрое лицо, качнул головой. Вбежала Вера Инютина, что-то быстро начала говорить, увела его за руку, как ребёнка.
На другой день, кажется, Наташа увидела посреди кухни сутулого длиннорукого человека в бараньем полушубке, с кнутом в руках, чем-то похожего на погибшего директора завода.
— Ты кто такая? — спросил он угрюмо, поздоровавшись.
— Здравствуй, дядя Ваня, — сказал Семён, выходя на кухню. — Это Наташа.
— А-а, слышал, — так же неприветливо промолвил Иван, сел.
— И я… и я о вас знаю, слышала, — сказала она.
Иван Савельев невесело усмехнулся давно не бритыми губами. И Наташа почувствовала, что слова её не понравились ему, он понял их совсем не так, как она хотела бы, поспешно добавила:
— О вашей жизни слышала. — И растерялась окончательно.
Потом все молчали. Иван сидел на табуретке, согнувшись, опустив голову со светлыми, жидковатыми уже волосами.
— Как же оно вышло так? — спросил он негромко.
— Разве объяснишь теперь? — откликнулся Семён. — Какой-то третий кабель надо было в трансформаторе выключить. А дядя Антон не знал, видно, какой. И прижал ломом сразу все рубильники на распределительном щите. Замкнул, значит…
— Нельзя разве было иначе? Выдернуть эти рубильники-то?
Семён потрогал забинтованную щеку, поморщился.
— Я и говорю — как теперь объяснишь всё? Быстро надо было, очень быстро. В складе со взрывчаткой провода пластали. Момент какой-то — и всё бы в воздух поднялось. А трансформатор под сильным напряжением, нельзя туда без электрозащиты. А дядя весь мокрый к тому же… И он… он, видно, решил… чтоб уже наверняка…
— А ты? А ты? — закричала вдруг Наташа. — Ты сухой был? Ты знал, какой рубильник, какой кабель?
— Что она? — проговорил Иван.
— Ей отдохнуть надо. — Семён подошёл к Наташе, взял за пылающую руку. — Ты две ночи не спала.
Он потянул её из кухни, подвёл к кровати, стал укладывать. Она покорно позволяла раздевать себя, покорно легла.
— Ты ведь тоже… ты тоже хотел прижать ломом рубильники! — схватилась она за Семёна, когда он пошёл от неё. — И если бы директор завода не оттолкнул тебя, не вырвал лом…
— Нет, я не хотел.
— Неправда! Ты же первый бросился туда, к будке! И ты был весь мокрый… И ты не знал, как он выключается, тот кабель…
Глаза её горели лихорадочно и требовали ответа.
— Я правду говорю, Наташа, я не хотел… — Семён, пододвинул ногой стул к кровати, сел.
— Нет, ты не знал, не знал, как он выключается, — упрямо твердила она. — И я долго не могла понять сперва, почему он… сгорел, а не ты. И сейчас ещё мне всё кажется… не совсем верится…
Больше она не могла говорить, её душили слёзы. Она не видела и Семён не видел, что в дверях комнаты стоял Иван, молча слушал и глядел на них.
Плакала Наташа с полминуты, а может, и того меньше. Несколько раз всхлипнув, она глубоко вздохнула и затихла. Сон сморил её наконец сразу, глубокий, бездонный.
— Я поеду, а то батька твой ненароком прихватит меня тут, — сказал Иван. — Завтра на похороны подъедем с Агатой.
Семён вышел его проводить.
Усаживаясь в розвальни, Иван поднял на племянника светлые насупленные брови:
— А в самом деле, ты знал, как выключается кабель?
— Нет.
— А что бы ты, если б Антон не подбежал, не оттолкнул тебя?
— Я не знаю, дядя Ваня, — помедлив, ответил Семён. — Ты не поверишь, но это так…
— Но ведь зачем-то кинулся к будке ты. Зачем?
Семён пожал плечами:
— Всё как неясный сон припоминается. То ли было, то ли нет…
Иван не спеша подобрал вожжи.
— А эта Наталья — что ты с ней? Жениться хочешь?
В душе у Семёна что-то ощетинилось против его слов.
— Не думал я ни об какой женитьбе! И не думаю. Мы с ней и знакомы-то мало. И потом… Она девчонка хорошая, да сирота, горя и без того нахлебалась…
— Как понять? — опять поднял глаза на племянника Иван.
— Мне на фронт рано или поздно. А там… если… Зачем ей жизнь-то вовсе ломать?
— А-а… Ну, тебе видней, значит, — суховато проговорил Иван. — Бабы — они разные. Какая сломается оттого, что вдовой останется, а какая от другого… от обиды, что в её любовь не верят, что женскую душу её не понимают, бескорыстную и щедрую, настежь распахнутую для этой веры.
— Ты, никак, дядя Ваня, уговариваешь меня жениться? Ты же её совсем не знаешь.
— Я не уговариваю, Семён. Я так говорю, неизвестно, может, и для чего. — Он помолчал, подумал. — А любит она тебя, Сёмша, я гляжу, до жути какой-то…
— Не надо, дядя Ваня. О чём мы говорим-то? В такое время!
— Да, время неподходящее, — согласился Иван. — Только что ж оно, время? Кто-то умирает в эту минуту, а кто-то рождается. Так оно и идёт всегда. Оттого и жизнь не кончается.
Иван уехал, оставив у Семёна чувство вины и неловкости за этот, как ему казалось, сумбурный, нескладный и неуместный в данных обстоятельствах разговор. И если бы кто ему сказал сейчас, что завтра, в день похорон Антона Силантьевича, совершится нечто ещё более неуместное — он, Семён, уйдёт из дома и станет мужем Натальи Мироновой, — он посчитал бы такого человека просто ненормальным.
А между тем жизнь распорядилась именно так…
* * * *
Хоронили Антона Савельева в сквере Павших борцов революции 2 марта, в воскресенье. Небольшая площадь вокруг сквера была запружена народом, толпа колыхалась, слышался приглушённый говор.
День был ясный, солнце весело горело над Шантарой, в деревьях сквера, радуясь мартовской оттепели, звонко трещали синицы, снег сверкал, и было непонятно, для чего собрался тут народ, для какой цели рядом с высоким деревянным обелиском выкопали яму, завалив чистый снег мёрзлой чёрной землёй.
Семён и Наташа стояли у оградки сквера и смотрели на эти чёрные комья.
Издалека, от клуба, где стоял гроб с телом погибшего, донеслись траурные звуки оркестра. Толпа у сквера тотчас замерла, притихла.
Гроб с телом несли Кружилин, Савчук и ещё какие-то люди. «А Нечаева нет, он выживет ли?» — мелькнуло у Наташи. Главный инженер завода лежал в больнице, до сих пор не приходя в сознание от ожогов.
Наташа так и простояла у оградки почти до конца похорон. Гроб поставили возле могилы на скамейку, возле полукругом стояли люди, среди которых мелькнул Юрий, а потом, к её удивлению, отец Семёна, затем его дядя Иван, что приезжал вчера, и сам Семён. Когда он ушёл к могиле, Наташа и не заметила.
Кружилин, с непокрытой головой, начал что-то говорить, Наташа сперва не слышала его слов, до неё долетали только, больно врезаясь в память, обрывки фраз:
— Антон Силантъевич Савельев любил жизнь, любил людей… Тюрьмы, каторги, ссылки только укрепляли эту любовь, потому что он знал, зачем он жил, во имя чего… Если бы дать ему ещё одну жизнь, он прожил бы её так же… И так же сознательно пошёл бы на смерть, спасая людей… во имя людей и жизни…
Сияло солнце в зимнем небе. Сияли под солнцем вершины Звенигоры. Не обращая внимания на людей, по-прежнему звенели синицы в ветвях деревьев. От птичьего гомона, от сияния солнца и снега у Наташи закружилась голова. Боясь упасть, она крепко ухватилась за холодные доски ограды. «А я — люблю ли я жизнь? — спросила она неожиданно сама у себя. — Конечно, конечно… Несмотря ни на что! После ареста отца, гибели мамы и всего, что было, мне показалось вдруг… Нет, и тогда я любила жизнь, только отчаялась, только непонятно было, почему она, эта жизнь, так жестоко со мной обходится. До того непонятно и до того отчаялась, что…»
Здесь мысли Наташи обрывались, дальше была пустота.
— От областного комитета партии слово имеет Субботин Иван Михайлович, — донёсся голос Кружилина.
Субботин, высушенный временем, белоголовый мужчина, почти старик, заговорил тихо, печально. Наташа внимательно слушала, надеясь и ожидая, что зияющая пустота перед ней исчезнет. Но она не исчезала.
— …Жизнь устроена пока дьявольски сложно и трудно, порой жестоко… Ты, Антон Силантьевич, обладал даром сквозь эти сложности и трудности видеть и понимать истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья…
Да, жизнь трудная и жестокая, уж она-то знает, снова подумала Наташа. А где эти истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья? Красивые слова, и она даже как-то верит в них. Верит, но не видит этих начал. И не раз задавала она себе остающийся без ответа вопрос: для чего в таком случае живёт человек?
А Субботин будто угадал её мысли и спросил, словно в насмешку:
— Где же эти начала? Многим, очень многим, к сожалению, их не видно. Где они?
Наташа вздрогнула и ещё крепче уцепилась за оградку.
— А они — в самом человеке. Они — в каждом человеке. Но многие не понимают этого или долго-долго не могут понять. Что ж, видно, несовершенен пока человеческий мозг. Отсюда и несчастья, и трагедии, отсюда много порой горя…
Слова его падали в пустоту перед Наташей, заполняя её будто чем-то осязаемым.
— …И когда говорят, что ты, Антон Силантьевич, знал, зачем жил, то это очень просто: ты жил, чтобы помогать жить другим, помогать людям увидеть в себе эти истинные начала жизни…
Наташа качнулась, постояла ещё возле оградки и пошла, наклонив голову.
Люди думали, что она плачет, безмолвно расступались перед ней.
Она не помнила, как шла по улице, как очутилась дома. Отец Семёна, оказывается, вернулся уже с похорон. Он, сидя на кухне за пустым столом, угрюмо поглядел на вошедшую Наташу. Она быстро прошла к себе. Бабушка Феня что-то спросила у неё, она не ответила, сбросив пальто, легла на кровать.
В самом деле, как всё это просто — жить, чтобы помогать другим жить! Как просто… И как трудно понять! А должна бы! Ведь ей помогали жить многие, многие — каждый по-своему. И погибший Антон Силантьевич, и Анна Михайловна, и Марья Фирсовна… Почему, чтобы понять всё это, нужно было такое несчастье, такая трагедия? Как трудно и как просто… И какая она глупая была вот только что, когда, слушая Субботина, думала, что верит даже в его красивые слова, но до сих пор не видит истинных справедливых начал в жизни, не видит в ней радости! А её собственная судьба! А Семён, а её любовь к нему? Как она забыла об этом? Это разве не начала? И вообще, вообще… Хотя она искала эти начала не в себе. И Субботин только открыл ей, что надо в себе… И всё-таки — что такое истинные начала жизни? Которые в самом человеке? Этого она всё же до конца ещё не понимала. Мысли её текли всё бессвязней и запутанней, перескакивая с одного на другое. И наконец захлестнули её, как тяжёлая волна захлёстывает человека в море.
Ей захотелось вдруг опять на воздух, захотелось глотнуть свежей прохлады, немедленно увидеть Семёна. Как же это она оставила его одного там, возле могилы? Она накинула пальто, выбежала в кухню, напоролась больно на молчаливые глаза хозяина дома, остановилась.
— Почему вы так всегда на меня смотрите?! — яростно вскрикнула она, заговорив с ним, кажется, впервые.
Но он ничего не ответил, — может, не успел, потому что открылась дверь и вошёл Семён. Повязку он снял сегодня, и правая щека его чернела, залеплена была пластырем.
— Что такое здесь? — спросил он, внимательно оглядывая обоих.
— А карусель… — Усы Фёдора тряслись… — Ни пожрать вовремя, ни отдохнуть. Где мать?
— Ты же знаешь, тётя Лиза еле живая… Я сейчас заходил к ним. — Семён начал раздеваться.
— Карусель, ну карусель! — Фёдор поднялся из-за стола, половицы под ним тяжко заскрипели.
— Вы что такое говорите? Что говорите?
— Ты гляди-ка, — усмехнулся Савельев, вздёрнул брови. — Зачирикала, пигалица. — И опять сел к столу.
Это слово «пигалица» даже и не оскорбило её — так чудовищно было другое.
— Ваш же брат погиб… умер!
— Ну, так что ж теперь делать?
Наташа попятилась от этих слов, беспомощно поглядела на Семёна.
Семён держал в руках свою тужурку, будто раздумывая, повесить её на гвоздь или снова надеть. Повесил и медленно двинулся к отцу. Тот глядел на приближающегося сына с любопытством. И чем ближе подходил сын, тем сильнее прищуривал глаза.
— Извинись сейчас же перед Наташей, — сказал Семён. Голос его был тихий, ровный, но руки затряслись вдруг.
— А на колени перед ней не встать?
— Не будешь? — Семён сжал кулаки.
— Ну? Бить отца собираешься?
— Н-нет. — Семён мотнул головой, обмяк. — Нет… — Он шагнул к порогу, сорвал с гвоздя тужурку. Торопливо надел её, схватил Наташу за руку, потащил к двери, шагнул за порог.
Скатываясь за Шантару, по-прежнему ярко горело солнце в прозрачном небе. На белый снег улицы ложились резкие чёрные тени. Возле дома стояли Ганка с Димкой. Димка что-то говорил, а девчонка заливисто хохотала. Увидев Семёна с Наташей, она умолкла, скользнула за угол, утащила Димку.
Выйдя, почти выбежав на улицу, Семён остановился. Воздуху ему вроде бы не хватало, он жадно и шумно дышал. Всегда мягкий, спокойный, сейчас он был непохож на самого себя — лицо сделалось каким-то угловатым, скулы резко выделялись. Светлые глаза, в которых вечно светился задумчивый огонёк, горели враждебно и жестоко.
— Ладно… Мать — поймёт, всё поймёт, — сказал он непонятно. — Идём.
— Куда?
— Не знаю. Пойдём. — И крупно зашагал.
Минут через пятнадцать они остановились у заваленной по самую крышу снегом мазаной избёнки, чем-то знакомой Наташе. Семён стукнул в дощатую дверь.
— Кто там? Счас, счас… — послышался старушечий голос. Голос Наташа сразу узнала, поняла, куда они пришли. Неизвестно только зачем.
Ещё через минуту Наташа стояла посреди довольно просторной комнаты, а старая Акулина-бобылиха суетилась вокруг неё, костлявыми руками помогала расстегнуть ей пуговицы и быстро сыпала скрипучим голосом:
— Господи! А я думаю — кого бог приблудил ко мне?! Радость-то! Что ж, думаю, она не заходит ко мне когда? Слыхала, как же, будто у Савельевых ты, — Маньша Огородникова сказывала… Маньша-то, ах ты господи, в компанию каку попала! Не хотела, грит, а попала. Плачет всё… Судить тех собираются, и её, грит, требуют как свидетельшу. А она грит — засудят и её, краденое Макарка ваш хоронил у неё, — повернулась старуха к Семёну. — Никто, грит, не знает того, да сама скажу. Не говори, толкую ей…
— У Макара фамилия Кафтанов, бабушка, — сказал Семён. — А мы Савельевы.
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — Известно… Прибрал бы уж господь, что ли, где его, горемыку-осколок! А она, значит, твердит своё — скажу да скажу… Вот гости у меня дорогие! А я хвораю всё, Наташенька, выползти даже на улицу не могу. Чайку, что ли, вам? Самовар я счас.
— А мы не в гости, бабушка. Мы на постой к тебе. Примешь? — спросил Семён.
— Как так? — не поняла старуха. — А-а, обженились, что ль?
— Нет… Просто я ушёл из дома.
— Как?! — воскликнула теперь и Наташа.
— Так… Не могу я больше там. И тебя не могу оставить. — Он взял её за худые плечи, поглядел в глаза.
— Погоди, Сёма, как же… Что подумают? Ничего не понимаю…
— Может, и я не понимаю. Только так надо. Матери я сейчас пойду скажу, вещи кое-какие принесу. Так пускаешь, что ли, бабушка? Мы платить будем.
— Какая плата? Мне не так тоскливо будет, вот и вся плата. — Она поморгала бессильными, красноватыми веками. — Толь чудно маленько — друг дружке-то кто вы?
— В этом мы до утра разберёмся, — сказал Семён.
* * * *
Не одну Наташу после смерти Антона Савельева занимали мучительные вопросы о смысле жизни и человеческого бытия.
Со дня похорон прошло несколько недель. Буранов и вьюг за это время не случалось, однако часто шли тихие, густые снегопады, землю вокруг сквера Павших бойцов революции и в самом сквере, плотно утоптанную во время похорон тысячами ног, снова завалило мягкими сугробами.
Пушистые шапки снега лежали на столбиках деревянной ограды сквера, тяжёлыми хлопьями висели на ветках клёнов, тополей и акаций. Ясными, безоблачными днями снег игольчато поблёскивал, деревья, казалось, обсыпаны были солнечной пылью, в ветвях ещё веселее пересвистывались синицы.
В сквере было тихо, безлюдно и чисто, рядом с громадным дощатым обелиском с большой звездой наверху стояла маленькая жестяная пирамидка на могиле Антона Савельева, и к ней между пышных сугробов всегда была протоптана свежая тропинка.
Фёдор знал — это каждый вечер ходит на могилку брата его жена, Елизавета Никандровна. Он видел несколько раз её одинокую фигурку в сквере, возвращаясь с работы. В старенькой кроличьей шубке, вытертой на боках, она всегда стояла над могилкой неподвижно, спрятав руки в муфточку. Сурово поджав губы, она смотрела на заснеженный холмик, на покрытую изморозью звёздочку, приделанную на верху небольшого обелиска.
Шла середина марта, дни стояли тёплые, по утрам над Громотухой плавали сизо-розовые туманы — предвестники первых весенних капелей, но к вечеру обычно мороз закручивал и ночами жарил, как в ноябре — декабре. В холодном вечернем воздухе над Шантарой гулко гремел радиоприёмник, часто над стылыми крышами домов, по узким шантарским улицам и переулкам разносилась одна и та же песня:
Мы не дрогнем в бою
За столицу свою!
Нам родная Москва дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим,
Уничтожим врага!
Музыка была торжественно-суровая, жёсткая, а слова тяжёлые, как булыжники. Они, казалось Фёдору, раскатывались над Шантарой с грохотом и треском, и было чудно — как от них не проламываются крыши?
Но в общем, всё это было ему безразлично. С каких-то пор — с тех ли, когда его откровенно выставила из своего дома Анфиса, или чуть попозже, с того дня, когда ушёл из дома с этой приблудной Наташкой Мироновой Семён, а может, намного раньше того и другого, может, после того единственного вечера с выпивкой у брата Антона, — с каких-то пор Фёдор жил словно в пустоте. Он ел, спал, ходил на работу, с кем-то разговаривал, но всё это будто бы делал не он, а кто-то другой, его, Фёдора, это всё словно и не касалось. Ничто его не волновало, не трогало. Мужики — одногодки Фёдора давно были на фронте, а его, Фёдора, оставили в числе некоторых других механизаторов по броне. Он не боялся, что его возьмут на фронт, но и не радовался, что оставили. Даже смерть старшего брата не вызвала у Фёдора ничего. Во время похорон он подошёл к могиле, поглядел на чёрное, сожжённое электричеством лицо Антона спокойно, равнодушно. На это угольное лицо падали снежинки и не таяли.
«Антон Силантьевич Савельев любил жизнь, любил людей, — тоскливо говорил над гробом Поликарп Кружилин, с трудом выталкивая слова. — Он знал, зачем он жил…»
Фёдору казалось, что он слышал уже где-то, когда-то эти слова. Но где — вспомнить не мог оттого, что помешали застонавшие вдруг медные трубы оркестра, а потом каменный стук мёрзлой земли о крышку гроба.
Вспомнил, когда утром следующего дня увидел Анну. Он глянул на вошедшую, тоже почерневшую, будто и её хлестнуло где-то током, жену, и в ушах сами собой зазвенели её слова: «Всё, всё правильно Иван сказал про тебя, не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, никого… Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?»
Потом слова Кружилина и Анны вперемежку звенели у него в голове, уже не переставая.
«Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живёшь-то?»
Они, Поликарп Кружилин и Анна, сговорились, что ли? Два голоса — мужской и женский — попеременно долбили ему в голову, как молотками, требовали чего-то. А чего, какого ответа?
Ответа не было. Была эта пустота, было прежнее безразличие ко всему окружающему. Будто бы издалека, из какого-то другого мира, доносились к нему все события: эта песня, которую он слышал бессчётное количество раз, известия о разгроме немцев под Москвой, пожар на заводе и гибель старшего брата, уход Семёна из дома, заявление Анны, что она вступит в колхоз, разговор с кем-то, что председатель райисполкома Полипов ушёл на фронт, а на его месте работает теперь пузатенький, как самовар, мужичок из эвакуированных — Иван Иванович Хохлов, слухи, что бронь на комбайнёров и трактористов дали лишь до окончания будущего сева, потому что на механизаторских курсах МТС обучается сейчас около полсотни девок и баб…
Все эти события перепутались, когда какое происходило — неизвестно.
Однажды Анна сообщила, что Семён и Наташа расписались. Фёдор отреагировал на это довольно странным заявлением:
— Пущай. Всё равно на войну возьмут. — И тут же с издёвкой спросил: — Ваньку вот почему твоего не берут? Год-то его давно взятый.
Глаза Анны всплеснули холодным огнём. Сдерживая себя, она произнесла:
— Возьмут, когда надо будет.
— Я слыхал, в больнице он? С чего это?
— Сено возил и простудился. Сразу обои лёгкие прихватило.
— Ловок! — усмехнулся Фёдор.
Неделей позже после этого разговора Ивана выписали из больницы. Фёдор, идя после обеда на работу, столкнулся с младшим братом посреди улицы. Иван был жёлтый и худой, будто встал из гроба.
— Не кончилась война-то ещё, — сообщил Фёдор насмешливо. — Так что ищи способ опять в больницу нырнуть.
Иван улыбнулся, щурясь на яркое солнце, проговорил:
— Ишь вот как… Ни одна собака не облаяла пока, так тебя встретил. И разошлись.
* * * *
Солнце садилось, синие тени от приземистых эмтээсовских построек и мастерских расплывались на утоптанном, не успевшем почернеть ещё снегу.
В красном уголке шло собрание механизаторов по поводу «усиления темпов ремонта и подготовки машинно-тракторного парка к севу», как было написано в объявлении, которое попалось на глаза Фёдору ещё утром.
На собрание приехал Кружилин, но говорил он пока не об эмтээсовских делах, а рассказывал о положении на фронте. Он говорил, что от Москвы немцев отогнали на восемьдесят-сто, местами даже на двести километров и более и продолжают гнать дальше, что правительство в начале марта приняло постановление о подготовке к весеннему севу 1942 года МТС Московской, Ленинградской, Калининской, Тульской, Орловской и Курской областей, что, возможно, к началу сева все эти области целиком будут освобождены. Однако, говорил Кружилин, положение тяжёлое, Ленинград находится в круговой блокаде, немцы рвутся к Волге и на Кавказ…
Фёдор сидел у окна, глядел на длинные синие тени. Слова Кружилина доносились глухо, еле-еле, будто уши у Фёдора были туго забиты ватой. Зато отчётливо долбило и долбило в голову молотком прежнее: «Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живёшь-то?»
«А зачем действительно? — подумал вдруг Фёдор. — И — как?!»
Он нахмурился, крепко, до ломоты в дёснах, сжал зубы, до звона в голове напряг память, будто одним страшным и неимоверным усилием воли хотел вспомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей, оглядеть её враз как бы со стороны, с высоты какой-то. Но вспомнить ничего не мог, кроме того недавнего вечера, когда он последний раз ходил к Анфисе, когда, вернувшись, обнаружил в своём доме Ивана. Да и то вспомнил не Анфису и Ивана, а свой разговор с женой после ухода брата. Но зато почти до последнего слова, до малейших оттенков её голоса.
«— Значит, сама надумала уйти от меня? То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, сил больше нет.
— Расклеилась. Никуда ты не уйдёшь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! Выпил ты всю кровь из меня, все соки… Всё, всё правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, — никого. И себя, должно, не любишь! Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?
— Интересно! Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. Женился-то я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уж так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне… А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чём не знаешь!
— Знаю! И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, перешёл к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг…
— 3-замолчь! Ты-ы!»
Бубнил что-то, расхаживая около красного стола, Поликарп Кружилин, встряхивая головой, точно бодал воздух. «Ну да, ну да, это она правду сказала… Не всё в её словах правда, но есть. Про Анфиску, например… — мелькали, неслись куда-то неясные, перепутанные мысли Фёдора. — Как она сказала-то?»
«Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне…»
Всё правильно. Месяца через полтора не то два после того, как получил от Инютина четыре десятки — заканчивали жать тогда кафтановскую рожь под Звенигорой, — Фёдор отработал эти деньги. Всю страду наравне со взрослыми бабами Анфиса жала и вязала снопы, Фёдор подвозил жницам харчи, воду из Громотухи, следил, крепко ли снопы эти вяжут, правильно ли составляют в суслоны, не ленится ли кто на работе, — словом, был приставлен к бабам в начальники.
— Ну? — не раз за это время протыкал его одноногий Инютин вроде и мягкими, водянистыми глазами. — Зазря я тебя на этакую лентяйскую должность определил?
— Как я? — воротил лицо от его взгляда Фёдор. — Матка при ней, взора не спускает.
Отворачивался, но примечал, что глаза Инютина сохнут, делаются ещё меньше и острее. Когда Инютин перевёл Анфисину мать на другие работы, подальше от дочери, стал говорить другое:
— Пугливая она. Сам же говорил, не силком чтоб… Погоди…
Но дело было не в матери и не в пугливости Анфисы. Она-то как раз не боялась Фёдора. Правда, когда он впервые встретил её, ещё в деревне, по возвращении из тайги, она смутилась, полыхнула огнём, но и тут не убежала, а стояла столбом, точно хотела сгореть на месте дотла.
— Невидаль, что ли, я какая? — спросил он.
— Ага. Прям страшилище усатое, — сказала Анфиса звонко. И так же неожиданно показала розовый язычок, убежала.
Фёдор сбрил усы, и, когда снова встретил Анфису, та хлопнула раз-другой густыми ресницами, лицо её пошло пятнами. Круто повернувшись, она быстро-быстро ушла. А когда через несколько дней увидела приехавшего на полосу Фёдора, чуть порозовела и шепнула, чтобы не слышали другие:
— С усами-то красивше ты, оказывается… — И, прыснув в кулачок, побежала прочь, по-детски ещё подпрыгивая.
Потом Анфиса совсем перестала стесняться Фёдора, часто подшучивала над ним. То жёсткий колосок за шиворот опустит, то, когда он задремлет в холодке под суслоном, подойдёт потихоньку, присядет на корточки и осторожно примется щекотать травинкой его лицо… И всё хохотала она, заливисто и беззаботно. Когда хохотала, на её переносице собирались мелкие-мелкие морщинки, круглые глаза озорно поблёскивали.
Чувство к Анфисе-скороспелке пришло незваное, совсем ненужное ему. И оно было какое-то странное, наполовину отцовское, что ли. И ему казалось, что он избавится он него, если сделает то, за что получил от Инютина деньги. И он решился, ещё раз предупредив старосту:
— Если всё ж таки шум пойдёт… и всё такое, чтоб, значит, защита, какая следует, была. А то я ведь тоже молчать не буду — Инютин, мол, подкупил.
— Всё будет, Федьша! — заверил старик. — Я энтой деревяшкой любому глотку заткну. Она, вишь, навроде бутылки, плотно войдёт. Не сомневайся.
Однако шуму никакого не было. Анфиса сразу поняла, что хочет сделать с нею Фёдор, не кричала, не сопротивлялась, только просила жалобно и тоскливо:
— Не надо, Фёдор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне ещё…
Потом она долго лежала на пожухлой траве, разметав влажные волосы. Из плотно закрытых глаз её по горячим щекам стекали две полоски слёз, пухлые, детские ещё губы обиженно подрагивали.
— Никому не говори, ладно? — попросил её Фёдор.
— Ладно, — прошептала она, всхлипнула и только потом разревелась. — А когда… когда свадьба-то?
— Свадьба? Будет свадьба… Вот подрастёшь маленько. А пока — ничего никому…
— Ладно, — опять всхлипнула Анфиса, прижалась к нему доверчиво, как котёнок. — Только ты люби меня. А уж я тебя буду — до последней волосиночки.
Фёдор чувствовал омерзение к самому себе, потому что знал — никакой свадьбы не будет.
Недавно, получив от одноногого Инютина сорок рублей, высосав из горлышка бутылку первача, Фёдор показался сам себе щепкой, которую несёт в кипящий громотухинский водоворот. И вот теперь, вот сегодня, вот только что сейчас, думал Фёдор торопливо, лихорадочно, со страхом, донесло, швырнуло в холодную пучину, закрутило. Что теперь делать ему с Анфисой? А с Анной? А с этим недоноском Кирюшкой как? А с родным братцем Ванькой, который вроде догадывается об чём-то, глядит на Анну какими-то просящими, тоскливыми глазами, а на него, Фёдора, мрачно зловеще, исподлобья?
И точно — закрутило его, Фёдора, понесло, завертело. Помогло ему избавиться от зарождавшейся любви к Анфисе то, что он сделал с ней тёмной, звёздной ночью в степи, или, наоборот, усилило его чувство — он и сам не знал. А Анфиса как-то вдруг переменилась, повзрослела будто сразу, по деревне ходила с большими синими кругами вокруг глаз, а в самих глазах её играли счастливые молнии. Она глядела на унылые домишки Михайловки с тихой, задумчивой улыбкой, и эта улыбка, гордо поднятая голова, весь её облик словно говорили, что открылось ей вдруг в жизни что-то такое небывало радостное, что другим вовеки не откроется. Он, Фёдор, понимал её состояние, тайно, со всякими предосторожностями, встречался с ней каждую неделю по средам, всегда давая себе слово, что это последний раз, что сегодня он не тронет её, а в следующую среду вообще не придёт на свидание. «Она вроде не забеременела ещё, и это хорошо». Но стоило Анфисе прижаться к нему крепким телом, стоило почувствовать ему её пресновато-горячие губы и услышать едва-едва различимый, обессиленный стон — Фёдор всё забывал… А в следующую среду снова шёл, как невольник, в условленное место.
С Анфисой он встречался по средам, а с Анной по четвергам. Он приходил к ней усталый, опустошённый прошедшей ночью, потому что Анфиса, эта ещё девочка-подросток, оказалась жадной до грубых ласк, она быстро вошла во вкус, её ненасытность удивляла и пугала Фёдора. С Анной они встречались всё в тех же тальниках за деревней, потом, когда поникла трава и облетели деревья, стали встречаться на сеновале возле скотных дворов её отца, благо осень стояла в тот год небывало тёплая и долгая. Анна, сгоравшая от поцелуев, всё спрашивала и спрашивала без конца:
— Ты любишь меня, Федя? Неужели ты любишь меня?!
— А как же иначе?
— Ох!
Иногда у Фёдора сама собой, незваная, всплывала мысль: ну её, Анну эту, лесину сучковатую… Взять да и жениться на Анфисе… Но тут же хмурился, сердился на себя, раздражался. Детей-то Анфиса с её жадностью живо нащёлкает, как семечек. А что с ними делать, чем кормить-одевать? А тута, может, обломится…
«И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству…»
…Фёдор поднял глаза, увидел, что Кружилин Поликарп кончил говорить, сидел за столом, немного сбоку. Говорил теперь директор МТС, Фёдор слышал его голос. Но о чём говорил — понять не мог.
…И это правильно сказала Анна. Угадала. Но, может, бросил бы тогда Фёдор всё же её, бросил из-за неприглядности, некрасивости, — ну никакого просто сравнения не выдерживала она с Анфисой, — да что-то странное, непонятное стало происходить с Анной. Вдруг она быстро начала входить в тело, округляться, будто костлявая тёлка, выпущенная после голодной зимы на щедрые выпасы, быстро начали набухать крохотные комочки её грудей, выпрямляться стан. На скулах её всё ярче заиграл румянец, большие серые глаза прорезались в стороны, удлинились, зажглись в них радостно-светлые огоньки. Они по-новому осветили всё её лицо, и Фёдор увидел, что в привлекательности оно не уступает теперь Анфисиному. Шея у Анны, когда-то вялая, дряблая, начала принимать гордый изгиб, щупленькие бёдра налились. И однажды — было это уже в ноябре, стоял на редкость тёплый осенний день, кажется, один из последних в том году, — Фёдор увидел Анну со стороны и ахнул: по улице, освещённая солнцем, не спеша проходила невиданно красивая, высокая женщина, гордо несла на крепкой, словно выточенной, шее голову с тяжёлыми светлыми косами, чуть распущенными на концах. И казалось, что это не косы, а горячие солнечные ручьи, стекая с головы, играют за её гибкой спиной.
А в тот день была среда. Фёдор, как обычно, встретился с Анфисой. Он пошёл на это свидание по привычке, шёл и думал не об Анне даже, а о той высокой красавице, что прошла в полдень по улице, как видение. И он не заметил, что Анфиса была в тот вечер испуганно-встревоженная, вялая. Потом она заплакала и сказала жалобно:
— Краски-то не идут другой месяц… А вчерась ка-ак затошнило…
|
The script ran 0.028 seconds.