Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Потоп [1884-1886]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. В четвёртый том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1840—1916) входит вторая (гл. XVIII — XL) и третья части исторического романа «Потоп» (1886).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 

Назавтра, в день святого Стефана, офицеры собрались все до единого, чтобы выслушать ответ ксендза Кордецкого на посланное утром письмо Миллера, в котором монахам предлагалось внести выкуп. Долго пришлось ждать офицерам. Миллер притворялся веселым; но на лице его читалось принужденье. Никто из офицеров не мог усидеть на месте. Тревожно бились сердца. Князь Гессенский и Садовский стояли у окна и вполголоса вели между собой разговор. – Как вы думаете, полковник, согласятся они? – спросил князь. – Всё как будто за то, что должны согласиться. Кто бы не согласился избавиться от такой, что ни говорите, грозной опасности ценою каких-нибудь двух десятков тысяч талеров; да и то надо принять во внимание, что для монахов не существуют ни мирская гордость, ни солдатская честь, во всяком случае, не должны существовать. Я вот только боюсь, не потребовал ли генерал слишком много. – А сколько он потребовал? – Сорок тысяч талеров от монахов и двадцать тысяч от шляхты. Ну, на худой конец они, может, захотят поторговаться. – Ах, боже мой, уступать надо, уступать! Да если бы я знал, что у них нет денег, я бы предпочел ссудить их, только чтоб осталась хоть видимость почета. – Должен вам сказать, князь, что на этот раз совет Вжещовича, сдается мне, хорош, я уверен, что монахи дадут выкуп. Мочи нет терпеть, уж лучше десять приступов, чем это ожидание. – Уф! Вы правы. Однако этот Вжещович может далеко пойти. – Да пусть себе идет хоть на виселицу. Собеседники не угадали. Графу Вейгарду Вжещовичу уготована была участь, горшая даже виселицы. Между тем рев пушек прервал дальнейший разговор. – Что это? В крепости стреляют? – крикнул Миллер. Он сорвался и как оглашенный выбежал вон. За ним последовали остальные и стали слушать. В самом деле из крепости долетали пушечные залпы. – Ради бога, что бы это могло значить? Дерутся они там, что ли?! – кричал Миллер. – Ничего не понимаю! – Генерал, я вам все объясню, – сказал Зброжек. – Нынче день святого Стефана, именины обоих Замойских, отца и сына, это салютуют в их честь. Из крепости долетели приветственные клики, а за ними новые залпы салюта. – Да, пороха у них много! – угрюмо заметил Миллер. – Вот новый знак для нас. Но еще одного знака, гораздо более чувствительного, не пожалела для генерала судьба. Шведские солдаты так уже отчаялись и пали духом, что при звуках крепостных залпов целые отряды их в смятении бежали из ближних шанцев. Миллер видел, как целый полк отборных смаландских стрелков укрылся в замешательстве у самой его квартиры, слышал, как офицеры при виде бегущих солдат повторяли: – Пора, пора сниматься! Понемногу, однако, все успокоилось, осталось только тягостное впечатление. Вместе со своими подчиненными генерал снова вошел в дом, и снова все ждали, ждали с нетерпением, так что даже на неподвижном лице Вжещовича изобразилось беспокойство. Наконец в сенях раздался звон шпор, и вошел трубач, разрумянившийся с мороза, с заиндевелыми усами. – Ответ из монастыря! – сказал он, вручая генералу большой пакет, завернутый в цветной платок и перевязанный шнурком. У Миллера руки тряслись, он не стал развязывать пакет, а прямо разрезал шнурок кинжалом. Десятки глаз уставились на сверток, офицеры затаили дыхание. Генерал отвернул один конец платка, затем другой, все торопливей развертывал он пакет, пока на стол не упала наконец кучка облаток. Он побледнел и, хотя никто не требовал объяснений, произнес: – Облатки!.. – И больше ничего? – спросил кто-то в толпе. – И больше ничего! – как эхо повторил генерал. Наступила минута молчания, прерываемая только тяжелым дыханием да порою скрежетом зубов или звоном рапиры. – Граф Вжещович! – страшным, зловещим голосом сказал наконец Миллер. – Его уж нет! – ответил один из офицеров. И снова наступило молчание. Ночью движение поднялось во всем стане. Едва погасло дневное светило, раздалась команда, промчались большие отряды конницы, послышались отголоски марша пехоты, конское ржание, скрип повозок, глухой стук орудий, лязг железа, звон цепей, шум, гомон и гул. – Новый штурм, что ли, завтра? – говорила стража у врат. Но ничего разглядеть она не могла, так как небо с вечера заволокло тучами и повалил снег. Густые хлопья его заслонили свет. Около пяти часов утра стихли все отголоски, только снег валил все гуще и гуще. На стенах и зубцах башен он насыпал новые стены, новые зубцы. Одел пеленою весь монастырь и костел, словно хотел укрыть их от взоров захватчиков, оградить, защитить от огнеметных снарядов. Уже стало светать и колокольчик зазвонил к утрене, когда солдаты, стоявшие на страже на южной башне, услышали фырканье лошади. У врат обители стоял крестьянин, весь заметенный снегом; позади него на въезде виднелись низенькие деревянные санки, запряженные худой, облезлой лошаденкой. Чтобы разогреться, крестьянин бил в ладони, переступал с ноги на ногу. – Эй, люди, отворите! – кричал он. – Кто там? – спросили со стен. – Свой, из Дзбова! Дичины привез отцам. – Как же тебя шведы пропустили? – Какие шведы? – Да что костел держат в осаде. – Эге, да тут никаких шведов уж нет! – Всякое дыхание да хвалит господа! Ушли? – И след за ними замело! Но вот толпы мещан и мужиков появились на дороге; одни ехали верхом, другие шли пешком, были среди них и бабы, и все еще издали кричали: – Нету шведов! Нету! – В Велюнь ушли! – Отворяйте! В стане ни души! – Шведы ушли! Шведы ушли! – закричали на стенах, и весть молнией разнеслась по крепости. Солдаты кинулись на звонницу и ударили во все колокола, словно сполох забили. Все, кто жив, выбегал из келий, домов и костела. Весть все еще переходила из уст в уста. Двор наполнили монахи, шляхта, солдаты, женщины и дети. Звуки ликований раздавались кругом. Кто вбегал на стены, чтобы поглядеть на пустой стан, кто разражался смехом или рыданием. Некоторые все еще не хотели верить; но в монастырь стекались все новые и новые толпы мужиков и мещан. Люди шли из Ченстоховы, из окрестных селений и из ближних лесов, шумно, весело, с песнями. Приносили новые вести; все видели отступавших шведов и рассказывали, куда они уходили. Спустя несколько часов на склоне горы и внизу под горой было полно народу. Врата монастыря растворились настежь, как всегда были растворены они до войны; только колокола звонили, звонили, звонили, и ликующие их голоса летели вдаль, и слышала их вся Речь Посполитая. А снег все заметал следы шведов. В этот день в полдень народу в костел набилось битком, только головы виднелись, вплотную одна к другой, словно булыжники на мощеной городской улице. Сам ксендз Кордецкий служил благодарственный молебен, а людям чудилось, это белый ангел служит. И чудилось им еще, что всю душу выпоет он в песнопении или ввысь унесется она с фимиамом кадильниц и растает во славу божию. Рев пушек не потрясал больше ни стен, ни стекол в окнах, не засыпал пылью людей, не прерывал ни молитв, ни той благодарственной песни, которую среди восторгов и рыданий запел святой приор:   Те Deum laudamus!..[199]    ГЛАВА XX   Кони быстро несли Кмицица и Кемличей к силезской границе. Всадники ехали осторожно, чтобы не наткнуться на какой-нибудь шведский разъезд; хоть у Кемличей и были «пропуска», выданные Куклиновским и подписанные Миллером, однако шведы обычно допрашивали даже солдат, имевших такие документы, а допрос мог плохо кончиться для пана Анджея и его спутников. Потому-то и торопились они пересечь поскорее границу и углубиться в пределы Священной Римской империи. Рубежи тоже не были безопасны, там хозяйничала шведская «вольница», а порою в Силезию вторгались целые шведские отряды, чтобы хватать тех, кто пробирался к Яну Казимиру. Но Кемличи под Ченстоховой недаром промышляли охотой на отбившихся от стана шведов, – они знали все окрестности, все приграничные дороги, тропы и переходы, где охота бывала у них самой богатой, и ехали теперь, как по родным местам. По дороге старый Кемлич рассказывал своему полковнику, что слышно в Речи Посполитой: пан Анджей, который столько времени провел в крепостных стенах, жадно слушал старика и о боли забыл, так неблагоприятны были для шведов все новости и такой близкий сулили они конец их владычеству в Польше. – Надоело уж войску и на шведское счастье глядеть и дружбу с ними водить, – говорил старый Кемлич. – Прежде солдаты грозились гетманов убить, коль они не присоединятся к шведам, а теперь сами хлопочут и гонцов к пану Потоцкому шлют, чтоб вызволял из ярма Речь Посполитую, и клянутся стоять с ним насмерть. Есть и такие полковники, что на свой страх стали нападать на шведов. – Кто же первым начал? – Пан Жегоцкий, бабимостский староста, с паном Кулешей. Они первые поднялись в Великой Польше и крепко бьют там шведов; но и по всей Речи Посполитой много уже есть отрядов, да вот трудно узнать, кто у них предводители: с умыслом скрывают они свои имена, чтобы семьи и имение уберечь от мести шведов. В войске первым поднялся тот полк, где начальником полковник Войниллович. – Габриэль? Родич он мой, хоть и незнаком я с ним! – Храбрый солдат! Это он истребил ватагу изменника Працкого, что шведам служила, и его самого расстрелял, а теперь вот ушел в горы высокие, за Краков, шведов там изрубил и вызволил горцев, что стонали под ихним ярмом. – Стало быть, и горцы уже бьют шведов? – Они первые напали на них; но ведь мужики, глупый народ, вздумали с топориками идти освобождать Краков, ну генерал Дуглас их и разогнал, потому на ровном месте драться они непривычны. Но из отрядов, что шведы послали вдогонку за ними в горы, ни один человек не воротился. Теперь вот пан Войниллович помог этим мужикам, а сам ушел в Любовлю к пану маршалу, соединился там с его войском. – Так и маршал Любомирский стоит против шведов? – Всякое о нем говорили, будто склонялся он то на ту, то на другую сторону, но как стали все у нас садиться на конь да выступать против шведов, так и он против них ополчился. Силен он, много может им навредить! Один и то бы мог воевать против шведского короля. Толкуют еще люди, будто до весны ни одного шведа не останется в Речи Посполитой… – Даст бог, так оно и будет! – Ну, а как же иначе, пан полковник! Ведь за осаду Ченстоховы все против них ополчились. Войско бунтует, шляхта уже их бьет, мужики в ватаги собираются, а тут и татары идут, сам хан идет, что Хмельницкого и казаков побил и сулился их всех стереть с лица земли, разве только они на шведов двинутся. – Но ведь у шведов еще много сторонников среди шляхты и магнатов? – Их только те держатся, кому податься некуда, да и те ждут только поры. Один виленский воевода всей душой им предался, вот дело для него плохо и кончилось. Кмициц даже коня придержал и в ту же минуту схватился за бок от острой боли. – Да говори же ради бога, что с Радзивиллом! – вскричал он, подавляя стон. – Неужто он так все и сидит в Кейданах? – Господи боже мой! – воскликнул старик. – Я ведь только то знаю, что люди толкуют, а они бог весть что толкуют. Одни говорят, будто князь воевода уж помер, другие – будто обороняется еще от пана Сапеги, но уж на ладан дышит. Похоже, сразились они в Подлясье, и пан Сапега одолел его, потому шведы не могли ему помочь. А теперь толкуют, осадил его пан Сапега в Тыкоцине, и все уж будто кончено. – Слава богу! Честные люди побеждают изменников! Слава богу! Слава богу! Кемлич посмотрел исподлобья на Кмицица, не зная, что и подумать. Ведь вся Речь Посполитая знала, что если и усмирил Радзивилл на первых порах свое войско и шляхту, которая не хотела покориться шведам, то только потому, что Кмициц ему помог со своими людьми. Однако старик не выдал полковнику своих мыслей, и они в молчании продолжали путь. – А что с князем конюшим? – спросил наконец пан Анджей. – Ничего я про него не слыхал, пан полковник, – ответил Кемлич. – Может, он в Тыкоцине, а может, у курфюрста. Там теперь война, и сам шведский король двинулся в Пруссию, а мы вот нашего короля ждем. Дай-то бог, чтобы воротился он! Ведь стоит ему только показаться, и все до единого за него встанут и войско тотчас покинет шведов! – Верно ли? – Я, пан полковник, только то знаю, что солдаты говорили, которые под Ченстоховой стоят со шведами. Несколько тысяч наберется там отборной конницы полковника Зброжека, полковника Калинского и прочих. Осмелюсь сказать, пан полковник, ни один человек там по доброй воле не служит, разве только разбойники Куклиновского, что на ясногорские богатства зарятся. Все, как один, там честные солдаты, все жаловались, все кричали: «Что мы, иуды? Довольно с нас этой службы! Пусть только ступит король на нашу землю, мы тотчас обратим сабли на шведов! Но что делать нам, покуда нет его, куда податься?» Вот как они сетовали, а в тех полках, что под начальством гетманов, и того хуже. Я это доподлинно знаю, люди от них приезжали к пану Зброжеку, уговаривали его, по ночам тайно совет с ним держали, про что Миллер не знал, хоть и чуял он, что недоброе в стане творится. – А князь воевода виленский сидит в Тыкоцине в осаде? – спросил пан Анджей. Кемлич снова с беспокойством поглядел на Кмицица, подумал, не горячка ли у полковника, что он по два раза об одном и том же спрашивает, хотя только что был об этом разговор, однако повторил: – В осаде! – Справедлив суд божий! – промолвил Кмициц. – Он, что силою мог с королями равняться, сидит в осаде! Никого при нем не осталось? – В Тыкоцине шведский гарнизон. А при князе, сдается, только несколько человек придворных осталось, самых верных. Грудь Кмицица наполнилась радостью. Он боялся, что страшный магнат выместит ему на Оленьке, и хоть думалось ему, что предупредил он эту месть своими угрозами, а все же его постоянно терзала мысль, что Оленьке и всем Биллевичам легче и безопасней было бы жить в львином логове, чем в Кейданах, под рукою князя, который никому ничего не прощал. Но теперь, после его падения, противники могли торжествовать победу: лишенный силы и значенья, обладавший теперь одной лишь слабой крепостцой, где он защищал собственную жизнь, князь не мог помышлять о мести, рука его не тяготела больше над врагами. – Слава богу! Слава богу! – повторял Кмициц. И так предался он мыслям о перемене в судьбах Радзивиллов, о событиях, происшедших за все время пребывания его в Ченстохове, о той, которую полюбил он всем сердцем и не знал, где она и что с нею сталось, что в третий раз спросил Кемлича: – Так, говоришь, сокрушен князь? – Вконец сокрушен, – ответил старик. – Да не болен ли ты, пан полковник? – Бок только горит. Пустое! – ответил Кмициц. И снова они в молчании продолжали путь. Притомленные кони замедляли понемногу бег, пока не пошли шагом. Однообразное движение усыпило смертельно уставшего пана Анджея, и он долго спал, покачиваясь в седле. Разбудил его только ясный утренний свет. С удивлением огляделся пан Анджей по сторонам, в первую минуту ему показалось, что все происшедшее ночью было лишь сном. – Это вы, Кемличи? – спросил он наконец. – Мы из Ченстоховы едем? – Да, пан полковник! – Где же мы? – Ого! Уже в Силезии. Шведам нас уже не достать! – Это хорошо! – сказал Кмициц, совсем придя в себя. – А где живет наш король? – В Глогове. – Мы поедем туда и в ноги ему поклонимся, службу нашу предложим. Но только вот что, старик! – Слушаю, пан полковник! Однако Кмициц задумался и заговорил не сразу. Не знал, видно, на что решиться, колебался, раздумывал. – Иначе никак нельзя! – пробормотал он наконец. – Слушаю, пан полковник! – Ни королю, ни придворным и словом не обмолвиться, кто я! Зовут меня Бабинич, едем мы из Ченстоховы. Про кулеврину и про Куклиновского можете рассказывать. Но имени моего не упоминать, чтобы замыслы мои никто не истолковал в дурную сторону и не принял меня за изменника, ибо в ослеплении своем служил я виленскому воеводе и помогал ему, о чем могли слышать при дворе! – Пан полковник! После подвига твоего под Ченстоховой… – А кто подтвердит, что это правда, покуда монастырь в осаде? – Будет исполнено, пан полковник! – Придет время, и правда наружу выйдет, – как бы про себя сказал Кмициц, – но сперва король должен сам убедиться. Тогда и он все подтвердит! На этом разговор оборвался. Тем временем и день уже встал. Старый Кемлич запел утреннюю молитву, Косьма и Дамиан стали вторить ему басами. Дорога была трудная, мороз трещал на дворе, к тому же встречные то и дело останавливали путников, о новостях спрашивали, особенно о том, стоит ли еще Ченстохова. Кмициц отвечал: стоит, мол, и устоит, но расспросам не было конца. Дороги были забиты проезжими, придорожные корчмы переполнены. Кто уходил в глубь Силезии с приграничных земель Речи Посполитой, чтобы укрыться от шведского ига, кто подъезжал поближе к границе, чтобы разузнать, что творится на родине; то и дело путников нагоняли шляхтичи, которые, ополчась против шведов, направлялись, как Кмициц, к королю-изгнаннику, чтобы предложить ему свою службу. Попадались порой магнаты с вооруженной челядью, порой большие и маленькие отряды тех войск, что добровольно или по договору со шведами перешли границу, как сделали это, например, войска киевского каштеляна. Вести с родины пробудили надежды в сердцах этих изгнанников, и многие из них уже готовились вернуться домой с оружием в руках. Вся Силезия как котел кипела, особенно Рациборское и Опольское княжества: гонцы мчались с посланиями к королю, а от короля к киевскому каштеляну, к примасу, к канцлеру Корыцинскому, к краковскому каштеляну Варшицкому, первому сенатору Речи Посполитой, который ни на минуту не оставил дела Яна Казимира. По согласию с великой королевой, которая тверда осталась в беде, эти сановники договаривались теперь друг с другом, сносились с родиной и с лучшими ее людьми, о которых было известно, что они рады снова верно служить законному государю. Слали гонцов и коронный маршал, и гетманы, и войско, и шляхта, готовая взяться за оружие. Это был канун всеобщей войны, которая уже вспыхнула в некоторых местах. Оружием, топором палача подавляли шведы восстания; но огонь, потушенный в одном месте, тотчас вспыхивал в другом. Страшная туча собралась над головами скандинавских захватчиков, сама земля, хоть и покрытая снегом, горела у них под ногами, опасность, месть подстерегали их на каждом шагу, и они пугались уже собственной тени. Как во сне они ходили. Смолкли на их устах недавние победные песни, в величайшем изумлении вопрошали они себя: «Ужели это тот самый народ, который еще вчера изменил своему государю, сдался нам без боя?» Да! Магнаты, шляхта, войско сами перешли на сторону победителя, чему история не знала примера; города и замки открывали перед ним ворота, страна была в его руках. Никогда еще ни одна земля не была покорена ценою столь малой крови и сил. Сами шведы, дивясь легкости, с какой им удалось занять могущественную Речь Посполитую, не могли скрыть своего презрения к побежденным. Ведь стоило сверкнуть первому шведскому мечу, и они отреклись от короля и отчизны, только бы жить и мирно пользоваться своими богатствами, а то и приумножить их во всеобщем смятении. То, что в свое время Вжещович говорил цесарскому послу Лисоле, повторяли шведский король и его генералы: «Нет у этого народа отваги, нет постоянства, нет порядка, нет ни веры, ни любви к родине! Он должен погибнуть!» Они забыли, что у этого народа было еще одно чувство, то чувство, земным воплощением которого стала Ясная Гора. И в этом чувстве таилось его возрождение. Рев пушек у стен святой обители отозвался в сердце каждого магната, каждого шляхтича, каждого горожанина и мужика. Крик ужаса прокатился от Карпат до Балтики, и великан воспрянул, как ото сна. – Это другой народ! – с изумлением говорили шведские генералы. И все они, начиная с Арвида Виттенберга и кончая комендантами отдельных замков, стали слать находившемуся в Пруссии Карлу Густаву послания, полные страха. Земля уходила у них из-под ног; вместо прежних друзей они встречали повсюду недругов, вместо покорности – сопротивление, вместо страха – неукротимую, на все готовую отвагу, вместо кротости – жестокость, вместо терпения – месть. А тем временем во всей Речи Посполитой ходил по рукам в тысячах списков манифест Яна Казимира, который давно уже был выпущен в Силезии, но прежде не будил эха. Теперь его видели в замках, не захваченных врагом. Всюду, где только не властвовал швед, шляхта собиралась кучами и кучками и била себя в грудь, слушая возвышенные слова короля-изгнанника, который, указывая на грехи и ошибки, повелевал не терять надежды и подниматься на спасение Речи Посполитой. «Сколь далеко ни продвинулся враг, – писал Ян Казимир, – а все не упущено еще время, любезные сенаторы, верная наша шляхта и преподобные отцы, и в наших силах вновь обрести провинции и города, кои мы потеряли, и вновь воздать богу должную хвалу, и оскверненные святыни напоить вражеской кровью, и восстановить исконные ваши вольности и права и старопольские установления, только бы вновь воротилась ваша старопольская доблесть и древних ваших предков observantia[200] и любовь к своему государю, коею дед наш, Сигизмунд Первый, перед прочими гордился народами. Час приспел, отвратясь от преступных деяний, выйти на поле доблести. Вставайте же на шведа все, для кого бог и святая вера превыше всего. Не ждите полководцев и воевод, ни того порядка, что записан в законе, ибо все смешал теперь враг; но присоединяйтесь один к другому, к двоим третий, к троим четвертый, к четвертым пятый и так per consequens[201] и всяк со своими холопами, а сошедшись, давайте, где можно, отпор врагу. Тогда только выберите себе полководца. Собирайтесь в кучу, а как составится боевое войско и выберете вы себе славного полководца, ждите нас, нанося, буде случай представится, урон врагу. Мы же, любезные сенаторы, верная наша шляхта и преподобные отцы, услышав о готовности вашей и покорности нам, тотчас прибудем и жизнь нашу положим, коль требовать того будет защита неделимой нашей отчизны». Универсал этот читали даже в стане Карла Густава, даже в замках, где стоял шведский гарнизон, и повсюду, где только были польские хоругви. Обливаясь слезами над каждым королевским словом, жалела шляхта о добром своем государе и на распятиях, иконках богоматери и ладанках клялась исполнить его волю. Чтобы доказать свою готовность, многие, пока пыл не охладел в сердцах и не обсохли слезы, садились, не долго думая, на коня и «сгоряча» бросались рубить шведов. Стали гибнуть, пропадать небольшие шведские отряды. Было так в Литве, в Жмуди, в Мазовии, в Великой и Малой Польше. Не однажды шляхта, собравшись безо всяких воинственных намерений к соседу на крестины или именины, на свадьбу или масленичную потеху, кончала тем, что, подвыпив, вихрем налетала на ближайший шведский гарнизон и рубила всех до последнего. После этого масленичный поезд, подбирая по дороге всех, кто изъявлял желание «поохотиться», мчался с песнями и криками дальше, обращаясь в толпу, жаждавшую крови, а там и в повстанческую «ватагу», которая начинала уже настоящую войну с врагом. Крепостные мужики и дворовые люди целыми толпами присоединялись к потехе; другие доносили о шведах-одиночках или небольших отрядах, неосторожно расположившихся в деревнях. Масленичных поездов и «ряженых» с каждым днем становилось все больше. Присущим народу весельем и удалью полна была эта потеха. Люди охотно рядились татарами, одно имя которых в трепет повергало шведов; удивительные легенды и слухи ходили среди них о дикости, страшной и жестокой отваге этих сынов крымских степей, с которыми скандинавы доныне никогда не встречались. А так как все уже знали, что хан со стотысячной ордой идет на помощь Яну Казимиру и шляхта бунтует, учиняя нападения на гарнизоны, во вражеских рядах поднялось небывалое замешательство. Решив, что татары и впрямь уже пришли, многие полковники и коменданты стремительно отступали в большие крепости и станы, сея повсюду ложные слухи и смуту. В тех местах, откуда они уходили, шляхта свободно вооружалась, и беспорядочные толпы ее обращались в боевое войско. Но еще опаснее масленичных поездов, да и самих татар, было для шведов крестьянское движение. Давно уже, с первого дня осады Ченстоховы, заволновался народ, смирные доселе и долготерпеливые пахари стали там и тут подниматься на врага, хвататься за косы и цепы и помогать шляхте. Те шведские генералы, которые умели предвосхищать события, наибольшую опасность видели именно в этой туче, ибо, разразившись, она могла обратиться в настоящий потоп и поглотить захватчиков без остатка. Устрашение непокорных казалось шведам главным средством для подавления в зародыше грозной опасности. Карл Густав еще осыпал милостями польские хоругви, которые отправились с ним в Пруссию, еще заискивал перед ними. Он расточал льстивые речи хорунжему Конецпольскому, знаменитому полководцу, герою Збаража. Конецпольский перешел на его сторону с шестью тысячами несравненной конницы, которая при первом же столкновении с курфюрстом так устрашила пруссаков и внесла такое опустошение в их ряды, что курфюрст, прекратив сопротивление, поспешил вступить в переговоры. Слал еще шведский король гонцов к гетманам, магнатам и шляхте с милостивыми посланиями, полными посулов и призывов хранить ему верность. Но в то же время он уже отдавал приказы своим генералам и комендантам огнем и мечом подавлять всякое сопротивление внутри страны, особенно же беспощадно истреблять крестьянские ватаги. Так началась в стране власть железного солдатского кулака. Враг сбросил личину. Огонь и меч, грабеж, притеснение пришли на смену прежнему притворному благоволению. Для преследования масленичных поездов из замков были посланы сильные отряды конницы и пехоты. Целые деревни сровняли они с землею, жгли шляхетские усадьбы, костелы, дома ксендзов. Шляхту, захваченную в плен, отдавали в руки палачей, мужикам рубили правую руку и одноруких отпускали домой. Особенно зверствовали эти отряды в Великой Польше, которая первой покорилась врагу, но и первой поднялась против иноземного ига. Комендант Стейн приказал однажды отрубить правые руки сразу тремстам мужикам, схваченным с оружием в руках. В городках были поставлены виселицы, и каждый божий день на них вздергивали новые жертвы. Магнус де ла Гарди учинял такие же расправы в Литве и Жмуди, где за оружие взялись сперва застянки, а затем и крестьяне. А так как во всеобщем смятении шведам трудно было отличить своих сторонников от врагов, то они не щадили никого. Но огонь, поддерживаемый кровью, вместо того чтобы потухнуть, разгорался с новою силой, и началась война, в которой обе стороны не искали уже побед, не думали о захвате замков, городов или провинций, а дрались не на жизнь, а на смерть. Зверства усиливали ненависть, и люди не сражались, а уничтожали друг друга безо всякой пощады.  ГЛАВА XXI   Эта война на уничтожение еще только начиналась, когда совсем больной Кмициц после трудного для него путешествия добрался с троими Кемличами до Глоговы. Приехали они ночью. Город был переполнен войсками, магнатами, шляхтой, королевской и магнатской челядью, а корчмы до того набиты народом, что старый Кемлич насилу нашел пану Анджею квартиру у сучильщика, жившего за городом. Весь день пан Анджей пролежал в жару, жестоко страдая от ожога. Минутами ему казалось, что он заболел тяжело и надолго. Но железная натура победила. На следующую ночь ему стало легче, а на рассвете он уже оделся и отправился в приходский костел, чтобы возблагодарить создателя за свое чудесное избавление. Мглистое и снежное зимнее утро едва рассеяло мрак. Город еще спал; но в отворенные двери костела уже виден был свет перед алтарем и лились звуки органа. Кмициц вошел внутрь. Ксендз перед алтарем совершал литургию; в костеле было еще мало молящихся. Между скамьями, укрыв лица в ладонях, стояло на коленях несколько человек, а когда глаза пана Анджея привыкли к темноте, он увидел, кроме них, еще фигуру, лежащую ниц перед самым амвоном на коврике, постланном на полу. Позади стояли на коленях два румяных, как херувимы, мальчика. Человек лежал недвижимо, и только по тяжелым вздохам, вздымавшим его грудь, можно было понять, что не спит он, что молится жарко, всей душой. Кмициц тоже стал усердно молиться; но когда он кончил читать свои благодарственные молитвы, взор его снова невольно обратился на человека, лежащего ниц, и он, как зачарованный, не мог уже отвести от него глаз. От вздохов, подобных стону, явственно слышных в тишине костела, сотрясалось все тело незнакомца. В желтом отблеске свечей перед алтарем, мешавшемся с дневным светом, который лился в окна, фигура его все отчетливей выступала из тьмы. По одежде пан Анджей тотчас догадался, что перед ним кто-то из сановников, да и остальные молящиеся, и сам ксендз, совершавший литургию, смотрели на него с почтением и трепетом. Незнакомец был в черном бархате на соболях, только на плечи был откинут белый кружевной ворот, из-под которого выглядывала золотая цепь; черная шляпа с такими же перьями лежала рядом, а один из пажей, стоявших позади на коленях, держал перчатки и шпагу, покрытую голубой финифтью. За складками коврика Кмициц не мог разглядеть лица незнакомца, да и букли необыкновенно пышного парика, рассыпавшись вокруг головы, заслоняли его совершенно. Пан Анджей приблизился к самому амвону, чтобы посмотреть на незнакомца, когда тот встанет с колен. Литургия между тем подходила к концу. Ксендз пел уже «Pater noster»[202]. Толпа народа, желавшего помолиться у поздней обедни, текла через главный вход. Костел постепенно наполнился людьми с подбритыми чуприной головами, в плащах, солдатских бурках, шубах, кафтанах золотой парчи. Стало довольно тесно. Кмициц дотронулся до локтя стоявшего рядом шляхтича и шепнул: – Прости, вельможный пан, что мешаю тебе молиться, но уж очень мне любопытно знать, кто это? И он показал глазами на человека, лежавшего ниц. – Ты, милостивый пан, видно, издалека приехал, коль не знаешь, кто это, – ответил шляхтич. – Это правда, приехал я издалека, потому и спрашиваю, надеюсь, человек учтивый не откажется мне ответить. – Это король. – О, боже! – воскликнул Кмициц. Но в эту минуту ксендз начал читать Евангелие, и король поднялся с колен. Пан Анджей увидел осунувшееся, желтое и прозрачное, как церковный воск, лицо. Глаза короля были влажны, веки покраснели. Словно судьбы всей страны отразились на этом благородном лице, такая чувствовалась в нем боль, такое страдание и тоска. Бессонные ночи, которые король проводил в печали и молитве, жестокие разочарования, скитальческая жизнь, униженное величие этого сына, внука и правнука могущественных королей, горечь, которой так щедро напоили его собственные подданные, неблагодарность отчизны, за которую он готов был отдать свою жизнь, все это, как в книге, читалось в его лице. Но оно дышало не только решимостью, обретенною в вере и молитве, не только величием короля и помазанника божия, но и столь необыкновенной, неиссякаемой добротой, что казалось, довольно самому подлому, самому злому отступнику простереть руки к нему, своему отцу, и он примет его, простит и забудет свои обиды. Когда Кмициц поглядел на короля, будто кто железной рукой сдавил его сердце. Жалость закипела в пылкой душе молодого рыцаря. Сокрушеньем, трепетом и тоской стеснилась его грудь, от сознания собственной вины подкосились ноги, он весь задрожал, и внезапно новое, неведомое чувство проснулось в его душе. В одно короткое мгновение полюбил он венценосного страдальца, почувствовал, что нет для него на всем свете никого дороже отца и государя, что готов он кровь пролить за него, пытки стерпеть, все на свете. Он хотел броситься к его ногам, обнять его колени и просить о прощении. Шляхтич, дерзкий смутьян, умер в нем в это короткое мгновение и родился ярый приверженец короля, всей душою преданный ему. – Это наш государь, наш несчастный государь! – повторял он, словно вслух хотел подтвердить то, что видели его глаза и чуяло сердце. Между тем Ян Казимир после Евангелия снова опустился на колени, воздел руки, устремил очи горе и погрузился в молитву. Уж и ксендз ушел, и движение поднялось в костеле, а король по-прежнему не вставал с колен. Шляхтич, к которому обратился Кмициц, толкнул теперь в бок пана Анджея. – А ты кто будешь, милостивый пан? – спросил он. Не сразу понял Кмициц, о чем его спрашивают, и не вдруг ответил он шляхтичу, настолько сердце его и ум были поглощены королевской особой. – А ты кто будешь, милостивый пан? – снова спросил шляхтич. – Шляхтич, как и ты, вельможный пан, – ответил пан Анджей, словно пробудившись ото сна. – А как звать тебя? – Как звать? Бабиничем зовут меня, а родом я из Литвы, из Витебска. – А я Луговский, королевский придворный. Так ты едешь из Литвы, из Витебска? – Нет, я еду из Ченстоховы. От удивления Луговский на минуту онемел. – Ну коли так, привет тебе, пан, привет, ты ведь новости нам расскажешь! Наш король чуть с тоски не пропал, – вот уж три дня нет оттуда вестей. Ты что, из хоругви Зброжека, или, может, Калинского, или Куклиновского? Под Ченстоховой был? – Да не под Ченстоховой я был, а в Ченстохове, прямо из монастыря еду! – Да ты не шутишь ли? Ну как же там? Что слышно? Стоит ли еще Ченстохова? – Стоит и стоять будет. Шведы вот-вот отступят! – Господи! Да король озолотит тебя! Так ты говоришь, из самого монастыря? Как же шведы тебя пропустили? – А я у них позволения не спрашивал! Прости, однако, милостивый пан, не могу я в костеле подробно тебе обо всем рассказывать. – Правда, правда! – промолвил Луговский. – Боже милостивый! С неба ты грянул к нам! А в костеле и впрямь неудобно рассказывать. Погоди! Король сейчас встанет, завтракать поедет перед обедней. Нынче воскресенье. Пойдем со мною, мы станем в дверях, и я у входа представлю тебя королю. Пойдем, пойдем, время не терпит. С этими словами он направился к выходу, а Кмициц последовал за ним. Не успели они стать в дверях, как показались оба пажа, а вслед за ними из костела медленно вышел Ян Казимир. – Государь! – воскликнул Луговский. – Вести из Ченстоховы! Восковое лицо Яна Казимира сразу оживилось. – Что? Где? Кто приехал? – спросил он. – Вот этот шляхтич! Говорит, будто едет из самого монастыря. – Неужто монастырь уже пал? – воскликнул король. Но пан Анджей повалился тут ему в ноги. Ян Казимир нагнулся и стал поднимать его за плечи. – Потом! – восклицал он. – Потом! Вставай, пан, ради Христа вставай! Говори скорее! Монастырь пал? Кмициц вскочил со слезами на глазах и крикнул с жаром: – Не пал, государь, и не падет! Шведы разбиты! Самая большая пушка взорвана! Страх обнял их души, голод у них, беда! Отступать они думают. – Слава, слава тебе, владычица! – воскликнул король. С этими словами он повернулся к дверям костела, снял шляпу и, не заходя внутрь, преклонил колена на снегу у дверей. Опершись головою о каменный косяк, он погрузился в молчание. Через минуту грудь его сотряслась от рыданий. Все были растроганы. Пан Анджей ревел, как зубр. Помолясь и выплакавшись, король встал успокоенный, с просветленным лицом. Он спросил Кмицица, как его зовут, а когда тот назвался своим вымышленным именем, сказал: – Пан Луговский проводит тебя к нам. Мы и есть не станем, коль за завтраком ты не расскажешь нам про оборону! Спустя четверть часа Кмициц очутился в королевском покое перед высоким собранием. Король ждал только королевы, чтобы сесть за утреннюю похлебку; через минуту появилась Мария Людвика. Увидев ее, Ян Казимир вскричал: – Ченстохова устояла! Шведы отступают! Вот пан Бабинич, он приехал оттуда и привез нам эту весть! Королева устремила испытующий взор на молодого рыцаря, и черные глаза ее прояснились при виде его открытого лица; он же, отвесив низкий поклон, смело смотрел на нее, как умеют смотреть только правда и невинность. – Боже всемогущий! – воскликнула королева. – Сколь тяжкое бремя снял ты с наших плеч, милостивый пан. Даст бог, это будет началом перемены в нашей судьбе. Так ты был под Ченстоховой, едешь прямо оттуда? – Не под Ченстоховой он был, а в самом монастыре, он один из защитников! – воскликнул король. – Бесценный гость. Вот бы каждый день таких! Дайте же, однако, ему слово сказать! Рассказывай, брат, рассказывай, как вы оборонялись и как хранила вас десница господня. – Истинная правда, ваши величества, только десница господня хранила нас да чудеса пресвятой богородицы, кои мы всякий день зрели своими очами. Кмициц хотел уже начать свой рассказ, но тут в покой стали входить новые сановники. Пришел папский нунций; затем примас Лещинский; за ним ксендз Выджга, златоуст, он был сперва канцлером королевы, потом епископом варминским, а еще позже примасом. Вместе с ним вошел коронный канцлер Корыцинский и француз де Нуайе, придворный королевы; вслед за ними входили один за другим прочие сановники, что не оставили в беде своего государя и предпочли разделить с ним горький хлеб изгнания, но не изменить присяге. Королю не терпелось узнать новости, и он, то и дело отрываясь от еды, повторял: – Слушайте, слушайте гостя из Ченстоховы! Добрые вести! Слушайте! Он прямо из Ченстоховы! Сановники с любопытством устремляли взоры на Кмицица, который стоял, как перед судилищем; но, смелый по натуре, привыкший иметь дело со знатью, не устрашился он при виде стольких вельмож и, когда все они расселись по местам, повел свой рассказ об осаде. Правда дышала в его словах, и речь была ясной и внятной, как у солдата, который сам все видел, все испытал, все пережил. О ксендзе Кордецком он говорил, как о святом пророке, до небес превозносил Замойского и Чарнецкого, прославлял прочих отцов, никого не пропустил, кроме себя; но защиту святыни приписал одной только пресвятой деве, ее милосердию и чудесам. В изумлении внимали ему король и сановники. Архиепископ устремлял горе слезящиеся глаза, ксендз Выджга торопливо переводил слова Кмицица нунцию, другие сановники за голову хватались, слушая гостя, иные молились, бия себя в грудь. Когда же Кмициц дошел до последних штурмов, когда стал он рассказывать о том, как Миллеру доставили из Кракова тяжелые пушки и среди них кулеврину, перед которой не устояли бы не то что ченстоховские, но никакие стены в мире, стало так тихо, хоть мак сей, и все взоры приковались к его устам. Но пан Анджей, словно бы задохнувшись, оборвал внезапно речь, ярким румянцем залилось его лицо и брови нахмурились, он поднял голову и гордо промолвил: – Надо мне теперь о себе слово молвить, хоть и предпочел бы я умолчать… Но коль молвлю я слово, то не похвальбы ради, бог свидетель, и не ради наград, не нужны они мне, ибо высшая награда для меня пролить кровь за королевское величие… – Говори смело, мы верим тебе! – сказал король. – Что же с этой кулевриной? – Кулеврина на воздух взлетела! Ночью выкрался я из крепости и взорвал ее порохом! – О, боже! – воскликнул король. Тишина наступила после этого, все слушатели замерли в изумлении. Как зачарованные, смотрели они на молодого рыцаря, а он стоял, сверкая очами, с пылающим лицом и гордо поднятой головой. И так ужасен был он в эту минуту, полон такой дикой отваги, что все невольно подумали, что этот человек мог свершить такой подвиг. – Да, он мог на такое отважиться! – промолвил после минутного молчания примас. – Как же ты это сделал? – воскликнул король. Кмициц рассказал все как было. – Ушам своим не верю! – воскликнул канцлер Корыцинский. – Милостивые паны, – торжественно промолвил король, – не знали мы, кто перед нами! Жива еще надежда, что не погибла Речь Посполитая, коль родит она таких рыцарей и граждан. – Он может сказать о себе: «Si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae!»[203] – сказал ксендз Выджга, который любил по всякому поводу цитировать древних авторов. – Прямо не верится! – снова вмешался в разговор канцлер. – Скажи же нам, рыцарь, как спас ты жизнь свою и как пробился сквозь шведов? – Гром оглушил меня, – ответил Кмициц, – и только на следующий день нашли меня шведы: как труп бездыханный, лежал я у окопа. Суду меня предали, и Миллер приговорил меня к смерти. – А ты бежал? – Некий Куклиновский выпросил меня у Миллера; черную злобу таил он против меня и сам хотел со мной расправиться. – Известный это смутьян и разбойник, слыхали мы тут о нем, – сказал каштелян Кшивинский. – Да, да! Это его полк стоит с Миллером под Ченстоховой. – Он послом приходил в монастырь от Миллера и однажды, когда я провожал его к вратам, стал склонять меня к измене. Я дал ему пощечину и ногами пнул. За это он и взъярился на меня… – Да этот шляхтич, я вижу, огонь огнем! – воскликнул, развеселясь, король. – Такому поперек дороги не становись! Так Миллер отдал тогда тебя Куклиновскому? – Да, государь! В пустой риге заперся Куклиновский со мной и с несколькими своими солдатами. Там привязал меня веревками к балке и стал огнем пытать, бок мне опалил. – О, боже! – Но тут его к Миллеру позвали, а тем временем пришли трое шляхтичей, солдат его. Они раньше у меня служили, Кемличами звать их. – И ты бежал с ними. Теперь все ясно! – сказал король. – Нет, государь. Мы подождали, покуда Куклиновский воротится. Я приказал тогда привязать его к той самой балке и сам огнем его пытал, да посильней. Кмициц снова покраснел, увлекшись воспоминаниями, и глаза его блеснули, как у волка. Но король, который легко переходил от печали к веселью, от строгости к шутке, хлопнул ладонями по столу и крикнул со смехом: – Так ему и надо! Так ему и надо! Лучшего такой изменник и не заслужил! – Я его живым оставил, – сказал Кмициц, – но к утру он, пожалуй, замерз. – Ишь ты какой, обид не прощаешь! Побольше бы нам таких! – восклицал король, совсем уже развеселясь. – А сам с теми солдатами сюда явился? Как звать их? – Кемличи, отец и двое сыновей. – Mater mea de domo Кемличей est[204], – с важностью сказал канцлер королевы, Выджга. – Видно, есть Кемличи большие и малые, – весело ответил Кмициц, – ну а эти не то что малые, а просто разбойники, но храбрые солдаты и преданы мне. Канцлер Корыцинский уже некоторое время все что-то шептал на ухо архиепископу гнезненскому. – Много к нам таких приезжает, – сказал он наконец, – что похвальбы ли, награды ли ради басни тут всякие рассказывают. Вести привозят ложные и нелепые, а наущают их часто враги. На всех как будто вылили ушат холодной воды. Кмициц побагровел. – Я, вельможный пан, твоего звания не знаю, – сказал он, – но видно, оно высокое, не хочу я поэтому оскорблять тебя; однако же думаю, нет такого звания, чтобы можно было позволить себе безо всякого повода обвинить шляхтича во лжи. – Милостивый пан, ты говоришь с великим коронным канцлером! – остановил его Луговский. Но Кмицица взорвало. – Тому, кто меня во лжи обвиняет, будь он хоть сам канцлер, я одно скажу: легче во лжи обвинять, нежели голову подставлять под пули, легче воском бумаги припечатывать, нежели собственной кровью запечатлевать верность отчизне! Но Корыцинский совсем не прогневался, он только сказал: – Я тебя, пан, во лжи не обвиняю, но коли правда то, что ты говорил, бок у тебя должен быть обожжен. – Так выйдем, ясновельможный пан канцлер, и я тебе его покажу! – рявкнул Кмициц. – Нет в том нужды, – возразил король, – мы и так тебе верим! – Нет, нет, государь! – воскликнул пан Анджей. – Я сам этого хочу и прошу, как милости, дозволь показать, чтобы никто, хоть самый что ни на есть достойный, не делал из меня лжеца! Плохая была бы мне это награда за муки! Не хочу я награды, хочу, чтобы верили мне, так пусть же Фома Неверующий коснется моих ран! – Я тебе верю! – сказал король. – В словах его одна правда, – прибавила Мария Людвика. – Я в людях не ошибаюсь. Но Кмициц и руки сложил с мольбою. – Ваше величество, пусть же выйдет кто-нибудь со мною, ибо тяжко мне оставаться под подозрением. – Я выйду, – сказал Тизенгауз, молодой королевский придворный. С этими словами он повел Кмицица в соседний покой, а по дороге вот что сказал ему: – Не потому я пошел с тобою, что не верю тебе, нет, я верю, а потому, что хотел поговорить с тобою. Видал я тебя где-то в Литве. Но вот имени твоего не припомню, может статься, мы с тобою были тогда еще подростками. Кмициц отвернулся, чтобы скрыть внезапное смущение. – Может, где-нибудь на сеймике. Покойный отец часто брал меня с собою, чтобы присматривался я, как шляхта вершит дела. – Может статься, что и так… Лицо твое мне знакомо, хоть тогда не было у тебя этого шрама. Но ты смотри, сколь memoria fragilis est[205], что-то, мне сдается, что и звали тебя тогда иначе? – Года все изглаживают в памяти, – ответил пан Анджей. Тут они вошли в соседний покой. Через минуту Тизенгауз предстал перед лицом короля. – Как на вертеле его жарили, государь! – сказал он. – Весь бок сожгли! Когда вернулся и Кмициц, король встал, обнял его и сказал: – Мы никогда не усомнились бы в том, что ты говоришь правду, и заслуга твоя и страдания не будут забыты. – В долгу мы перед тобою, – прибавила королева и подала ему руку. Пан Анджей преклонил колено и почтительно поцеловал руку, а королева, как мать, погладила его по голове. – Ты уж на пана канцлера не гневайся, – снова сказал король. – Ведь тут у нас и впрямь немало побывало изменников и вралей, что плели всякие небылицы, а долг канцлера правду publicis[206] показать. – Что для такого великого человека гнев худородного шляхтича! – ответил пан Анджей. – Да и не посмел бы я роптать на достойного сенатора, что являет пример верности отчизне и любви к ней. Канцлер добродушно улыбнулся и протянул Кмицицу руку. – Ну, давай мириться! Ты вон тоже как дерзок на язык, вишь, что мне про воск сказал! Только знай, и Корыцинские не только воском бумаги припечатывали, но и кровью не однажды запечатлели верность свою отчизне. Король совсем развеселился. – Уж очень нам по сердцу пришелся этот Бабинич, – сказал он сенаторам. – Мало кто был нам так люб. Не отпустим мы тебя больше и, даст бог, в скором времени вместе воротимся в милую отчизну. – О всепресветлейший король! – в восторге воскликнул Кмициц. – Хоть и сидел я в осаде, однако же от шляхты, от войска, даже от тех, кто служит под начальством Зброжека и Калинского и осаждает Ченстохову, знаю, что все ждут не дождутся того дня и часа, когда ты воротишься. Только явись, государь, и в тот же день Литва, Корона и Русь все, как один человек, грудью встанут за тебя! Шляхта пойдет за тобой, даже подлые холопы пойдут, чтобы со своим государем дать отпор врагу. Войско гетманское рвется в бой против шведов. Знаю я, что и под Ченстохову приезжали от него посланцы, чтобы Зброжека, Калинского и Куклиновского поднять на шведов. Государь, перейди ты сегодня рубеж, и через месяц не останется у нас ни одного шведа, – только явись, только явись, ибо мы там, как овцы без пастыря! Глаза Кмицица сверкали огнем, когда говорил он эти слова: в страстном порыве он упал посреди залы на колени. Сама отважная и неустрашимая королева, которая давно уговаривала короля вернуться, была захвачена этим порывом. Обратившись к Яну Казимиру, она сказала решительно и твердо: – Весь народ говорит устами этого шляхтича! – Да, да, милостивая королева, мать наша! – воскликнул Кмициц. Между тем внимание канцлера Корыцинского и короля привлекли некоторые слова Кмицица. – Мы всегда готовы пожертвовать жизнью, – сказал король, – и ждали только, когда раскаются наши подданные. – Они уже раскаялись, – сказала Мария Людвика. – Majestas infracta malis[207], – с благоговением глядя на нее, произнес ксендз Выджга. – Важное это дело, – прервал его архиепископ Лещинский. – Ужель и в самом деле посланцы от гетманских войск приезжали под Ченстохову? – Я это от моих людей знаю, от Кемличей! – ответил пан Анджей. – У Зброжека и Калинского все об этом не таясь говорили и не глядя на Миллера и шведов. Кемличи не сидели в осаде, они с людьми встречались, с солдатами, шляхтой. Я могу привести их, и они сами расскажут, что весь край как котел кипит. Гетманы только по принуждению присоединились к шведам, ибо злой дух вселился в войско, а теперь оно само хочет снова служить своему королю. Шведы грабят и бьют шляхту и духовенство, они глумятся над исконными вольностями, что же удивительного, что всяк только кулаки сжимает да на саблю свирепо поглядывает. – И у нас были вести от войск, – промолвил король, – и тайные посланцы были, говорили они нам, что все снова хотят служить нам верой и правдой. – Стало быть, и тут наш гость говорит правду, – заметил канцлер. – Но коль полки шлют друг к другу посланцев, это уже большое дело, стало быть, созрел уже плод, не пропали даром наши труды, все готово, и пришла пора… – А Конецпольский? – прервал его король. – А многие другие, что все еще стоят на стороне захватчика, в глаза ему умильно засматривают и клянутся в верности? Все умолкли при этих словах, а король нахмурился вдруг, и как весь свет сразу мрачнеет, когда набежит туча и скроется солнце, так помрачнело его лицо. Вот что молвил он через минуту: – Бог зрит наши сердца, он видит, что мы хоть сегодня готовы двинуться в поход и удерживает нас не могущество шведов, но злополучная переменчивость нашего народа, что, подобно Протею, всякий раз новую надевает личину. Можем ли мы поверить, что искренне он раскаялся, что не мнимо его желанье, не ложна готовность? Можем ли мы положиться на народ, что предал нас недавно и со столь легким сердцем вступил в союз с захватчиком против собственного короля, против собственной отчизны, против собственных вольностей? Сердце сжимается у нас от муки, стыдно нам за наших подданных! Где в истории можно найти тому примеры? Кто из королей изведал столько измен и вражды, был так предан народом? Вспомните только, любезные сенаторы, что среди нашего войска, среди тех, кто должен был кровь проливать за нас, мы не были уверены в своей безопасности и – страшно сказать! – боялись даже за свою жизнь. И не из страха перед врагом покинули мы отчизну и принуждены были искать здесь убежища, но дабы наших подданных, наших детей уберечь от страшного злодейства, от цареубийства и отцеубийства. – Государь! – воскликнул Кмициц. – Тяжко провинился наш народ, грешен он, и справедливо карает его десница господня; но клянусь, не сыскался среди этого народа и, даст бог, вовек не сыщется предатель, который осмелился бы поднять руку на священную особу помазанника божия! – Ты не веришь этому, ибо сам честен, – возразил король, – но у нас письма есть и свидетельства. Черной неблагодарностью отплатили нам Радзивиллы за благодеяния, которыми мы осыпали их; но хоть и предатель Богуслав, а пробудилась в нем совесть, и он не только не пожелал покуситься на нашу жизнь, но и первый донес нам о том, что на нас готовится умысел. – Какой умысел? – воскликнул в изумлении Кмициц. – Он донес нам, – отвечал король, – что сыскался предатель, который за сотню дукатов предложил ему похитить нас и живыми или мертвыми доставить шведам. Все затрепетали при этих словах, а Кмициц насилу выговорил: – Кто это был? Кто это был? – Некий Кмициц, – ответил король. Кровь бросилась в голову пану Анджею, в глазах у него помутилось, сжав руками виски, он ужасным, неистовым голосом крикнул: – Это ложь! Князь Богуслав лжет, как пес! Милостивый король, государь мой, не верь этому изменнику! Он с умыслом сделал это, чтобы опозорить своего врага, а тебя устрашить, государь! Изменник он! Кмициц не решился бы на такое! Ноги подкосились у пана Анджея, он пошатнулся. Силы оставили его, изнуренного осадой, ослабевшего после взрыва кулеврины и пытки, которой подверг его Куклиновский, и он без памяти повалился к ногам короля. Его подняли, и королевский лекарь стал в соседнем покое приводить его в чувство. В толпе сановников понять не могли, отчего слова короля так поразили молодого шляхтича. – То ли честен он так, что сама мерзость поступка сокрушила его, то ли родич он Кмицицу, – заметил краковский каштелян. – Надо бы его расспросить, – прибавил канцлер Корыцинский. – Они там в Литве все в родстве между собою, как и мы в Короне. – Государь!! – обратился к Яну Казимиру Тизенгауз. – Я ничего дурного не хочу сказать об этом шляхтиче, избави бог! Но не надо слишком ему доверять. Это верно, что он служил в Ченстохове, бок у него обожжен, чего монахи не могли сделать, ибо, будучи слугами господними, они должны быть милосердны к пленникам и даже к предателям. Но не выходит у меня из головы одна мысль, и не дает мне она поверить ему до конца. Встречал я его когда-то в Литве еще мальчишкой то ли на сеймике, то ли на масленичном гулянье, не помню… – Ну и что из этого? – спросил король. – Все мне сдается, что не Бабиничем его звали. – Не говори глупостей! – прервал его король. – Ты молод и рассеян, просто мог все перепутать. Бабинич он или не Бабинич, почему же мне не верить ему? Искренность и прямодушие читаю я в его лице, а сердце у него, видно, золотое. Да я бы самому себе перестал верить, когда бы не поверил солдату, что кровь проливал за нас и отчизну. – Он более достоин доверия, нежели письмо князя Богуслава, – сказала королева. – Примите во внимание, любезные сенаторы, что в письме нет, может, ни слова правды. Биржанским Радзивиллам, наверно, очень желалось, чтобы мы совсем пали духом, а князь Богуслав, может статься, врага хотел погубить, да и лазейку оставить себе на случай перемены судьбы. – Когда бы не привык я к тому, что устами твоими, милостивая королева, сама мудрость глаголет, – произнес примас, – я бы удивился проницательности сих слов, достойных самого искушенного державного мужа. – «…curasque gerens, animosque viriles…»[208] – прервал его вполголоса ксендз Выджга. Воодушевленная этими словами, королева поднялась с кресла и такую сказала речь: – Не биржанские Радзивиллы смущают меня, ибо еретики они и легко могли внять нашептаньям врага рода человеческого, и не письмо князя Богуслава, что преследует, быть может, корыстные цели. Больше всего терзают мою душу горькие слова короля, господина моего и супруга, о нашем народе. Кто же пощадит его, коли собственный король его осуждает? А меж тем озираю я свет и тщетно себя вопрошаю, где сыщешь другой народ, в коем издревле пребывала бы в чистоте и умножалась слава господня? Тщетно гляжу я, где другой народ, в коем обитала бы такая простота души, где держава, в коей никто и не слыхивал бы о кощунствах столь сатанинских, злодействах столь жестоких и злобе столь непримиримой, коими полны иноземные хроники. Пусть же укажут мне люди, сведущие в истории, другое такое королевство, где бы все короли почили в мире своею смертью. Нет здесь ни ножей, ни отравного зелья, нет протекторов, как у английцев.[209] Правда, государь мой, тяжко провинился этот народ, согрешил по причине легкомыслия и своеволия. Но где же сыщешь народ, что никогда не заблуждался бы, и где сыщешь народ, что так скоро покаялся бы, стал исправлять и искупать свою вину? Люди уже опомнились, бия себя в грудь, они прибегают уже к твоему величию, готовы уже пролить за тебя свою кровь, отдать свою жизнь и свое достояние. Так ужели ты оттолкнешь их? Ужели не простишь кающихся, не поверишь искупающим вину и исправляющимся? Блудным сынам не воротишь отцовской любви? Верь им, государь, ибо тоскуют уже они по тебе, по своей ягеллоновской крови и по отеческим твоим браздам! Поезжай к ним! Я, женщина, не боюсь измены, ибо вижу любовь, ибо вижу сожаление о грехах и покаяние и возрождение королевства, на чей трон ты призван был после отца и брата. И помыслить нельзя о том, что господь может обречь гибели великую Речь Посполитую, в коей пылает свет истинной веры. На краткий час наслал он свой бич, дабы не погубить, но покарать чада свои, и в скором времени защитит их владыка небесный и утешит по отчему своему милосердию. Не пренебрегай же ими, государь, и не страшись довериться сыновней их преданности, ибо только так зло обратится в добро, горе в радость, поражение в победу. С этими словами королева опустилась в кресло; очи ее сверкали, грудь волновалась, и все с благоговением взирали на нее, а канцлер Выджга стал читать громовым голосом: Nulla sors longa est, dolor et voluptas Invicem cedunt. Ima permutat brevis hora summis… [210] Но никто не слушал его, ибо воодушевленная речь отважной королевы отозвалась во всех сердцах. Сам король вскочил с кресла с румянцем на пожелтевшем лице и воскликнул: – Не потеряно для меня королевство, коль такая у меня королева! Пусть же исполнится воля ее, ибо в пророческом наитии вещала она. Чем скорее выеду я и inter regna[211] пребуду, тем лучше! – Не стану я противиться воле моих повелителей, – произнес торжественно примас, – и отговаривать их от предприятия, в коем опасность таится, но, быть может, и спасение. Но разумным почел бы я еще раз собраться в Ополе, где пребывает большая часть сенаторов, и выслушать их, ибо они еще лучше и обстоятельней могут обдумать и рассудить все дело. – Итак, в Ополе! – воскликнул король. – А там в путь, и что бог даст! – Бог даст счастливое возвращение на родину и победу! – сказала королева. – Аминь! – сказал примас.  ГЛАВА XXII   Как раненый вепрь, метался пан Анджей по своему покою. В исступление привела его дьявольская месть Богуслава. Мало того, что князь ушел из его рук, людей ему перебил, едва не лишил жизни его самого, он так его «обесчестил, что под тяжестью такого позора спокон веку не стонал не только никто у них в роду, но ни один поляк. Были минуты, когда он хотел отказаться ото всего: от славы, которая перед ним открывалась, от королевской службы – и скакать и мстить этому магнату, которого он готов был растерзать живым. Но как ни бушевал он, как ни ярился, а все на ум ему приходила мысль, что, покуда князь жив, месть не уйдет, лучший же способ, единственное средство разоблачить ложь и показать все бесстыдство взведенной на него клеветы – это королевская служба, ибо, служа своему государю, он может всему миру явить, что не только не умышлял на священную его особу, но что вернее слуги королю не сыскать среди всей шляхты Короны и Литвы. И все же он скрежетал зубами, кипел досадой, рвал на себе одежду и долго, долго не мог успокоиться. Он тешил себя мыслью о мести. Снова видел он князя в своих руках, памятью отца клялся добыть его, пусть лаже ждут его за это муки и смерть. И хоть князь Богуслав был могущественным магнатом, которого нелегко могла настичь месть не то что простого шляхтича, но и самого короля, однако он не спал бы спокойно и не раз содрогнулся бы, когда бы знал неукротимую душу Кмицица и те клятвы, что давал себе молодой рыцарь. А ведь пан Анджей не знал еще, что князь не только покрыл его позором и отнял у него не одну только честь. Между тем король, которому сразу очень полюбился молодой шляхтич, в тот же день прислал за ним Луговского, а на следующий день повелел ему ехать с собой в Ополе, где сенаторы на своем генеральном собрании должны были держать совет о возвращении короля на родину. Им и впрямь было о чем подумать; коронный маршал прислал еще одно письмо, в котором доносил королю, что страна готова ко всеобщей войне, и просил ускорить возвращение. Кроме того, распространился слух о союзе, который будто бы составили шляхта и войско для защиты короля и отчизны; об этом союзе давно помышляли в Польше, но составился он, как оказалось, несколько позже и назван был Тышовецкой конфедерацией. А пока все умы были поглощены этими слухами. Сразу же после торжественного богослужения король с сановниками направился на тайный совет, куда с его соизволения был допущен и Кмициц, так как он привез новости из Ченстоховы. Сановники на совете пустились рассуждать о том, ехать ли королю немедля или лучше отложить отъезд до той поры, когда войско не на словах, а на деле оставит шведов. Ян Казимир положил конец всем этим разговорам. – Не об отъезде моем надлежит держать совет, любезные сенаторы, – сказал он, – и не о том, лучше ли или не лучше еще помедлить, ибо о сем я уже сам посоветовался с господом богом и пресвятой девой. Что бы ни ждало нас, объявляю вам, что в самые ближайшие дни мы непременно уедем. Вам же надлежит, не скупясь на советы, рассудить, как лучше и безопаснее исполнить сие наше намерение. Всякие высказывались тут сужденья. Одни толковали, что не следует слишком доверять коронному маршалу, который однажды уже поколебался и оказал неповиновение, отвезя короны на сохранение не цесарю, как повелел король, а в Любовлю. «Велики гордыня его и спесь, – говорили сенаторы, – и когда в замке у него будет пребывать сам король, как знать, что он предпримет, чего потребует за помощь и не захочет ли захватить в свои руки всю полноту власти, дабы возвыситься надо всеми и стать протектором не только всей страны, но и короля». Они советовали Яну Казимиру выждать, когда шведы отступят, а тогда направиться в Ченстохову, где стране ниспослано было благословение господне и откуда началось ее возрождение. Но были сенаторы, которые высказывали совсем иные мысли. – Ведь шведы еще стоят под Ченстоховой, и хоть велик бог милостию и не взять им ее, но свободного пути туда нет. Все окрестные города в руках шведов. Враг занял Кшепицы, Велюнь, Краков, в приграничной полосе также стоят большие силы. А в горах, на венгерском рубеже, где лежит Любовля, нет других войск, кроме как маршала, и шведы никогда туда не заходили, ибо недостает им на то ни людей, ни отваги. К тому же от Любовли ближе до Руси, которую не захватил враг, и до Львова, который не перестал хранить верность королю, и до татар, которые, по слухам, идут нам на помощь и ждут там решения короля. – Quod attinet[212] пана маршала, – говорил епископ краковский, – то он со своей гордынею будет тем удовлетворен, что первый примет тебя, государь, в своем Спижском старостве[213] и первый окружит тебя заботами. Власть останется в твоих руках, государь, а пан маршал тем будет утешен, что может оказать тебе столь великие услуги; когда же пожелает он превзойти всех своей верностью, то останется он верен тебе из спеси или из любви, все едино величию твоему немалая от того будет корысть. Эта мысль достойного и искушенного епископа показалась всем самой справедливой, и было решено, что король направится в Любовлю, а оттуда во Львов или туда, куда укажут обстоятельства. Советовались сенаторы и о том, на какой день назначить отъезд; но ленчицкий воевода, возвратившийся от цесаря, к которому он был послан с просьбой о помощи, заметил, что лучше точного срока не назначать, предоставив решить дело самому королю, дабы не было огласки и никто не мог предупредить врага о дне отъезда. Постановили только, что король выедет с тремя сотнями отборных драгун под начальством Тизенгауза, который, хоть и молод был еще, однако снискал уже славу великого воителя. Но едва ли не самой важной была другая часть совета, когда единодушно было принято решение, чтобы после прибытия короля в страну вся власть и военачалие перешли в его руки, а шляхта, войско и гетманы во всем ему повиновались. Говорили сенаторы и о будущем, и о причинах тех нежданных бед, что тучей нахлынули на страну и залили всю ее, как потоп. Сам примас признавал, что первая тому причина – смута, отсутствие повиновения и попрание королевской власти и величия. Его слушали в глубоком молчании, ибо все понимали, что речь идет о судьбах Речи Посполитой и о великих, невиданных переменах, которые могли бы вернуть ей былую мощь и к которым давно стремилась мудрая королева, любившая свою новую родину. Подобно громам, слетали слова с уст достойного князя церкви, а души слушателей открывались навстречу им, как цветы открываются навстречу солнцу. – Не против исконных вольностей восстаю я, – говорил примас, – но против своеволия, что своей рукою вонзает нож в сердце отчизны. Поистине забыта уже в нашей стране разница между вольностью и своеволием, и как страданье приносит чрезмерная роскошь, так неволю принесла необузданная вольность. Как далеко зашли вы в своем безумии, граждане преславной Речи Посполитой, коль скоро лишь того почитаете защитником вольности, кто подымает шум, разгоняет сеймы и противится королевской власти не тогда, когда надо, а тогда, когда король стремится спасти отчизну? Дно сундука видно в нашей казне, солдатам мы не платим, и они ищут денег у врага, сеймы, единая опора Речи Посполитой, расходятся, ничего не решив, ибо один своевольник, один злокозненный обыватель может корысти ради помешать совету. Что же это за вольность, которая одному дозволяет противостоять всем? Разве эта вольность для одного не неволя для всех? И куда зашли мы с этой вольностью, какие благие fructa[214] принесла она? Что один слабый враг, над которым каши предки одержали столько славных побед, теперь sicut fulgur exit ab occidente et paret usque ad orientem[215]. Никто не дал ему отпора, изменники еретики помогли ему, и он все захватил, веру преследует, костелы оскверняет, а когда вы толкуете ему о ваших вольностях, он показывает меч! Вот чем кончились ваши сеймики, ваши вето, ваше своеволие и попрание на каждом шагу королевской власти! Короля, прирожденного защитника отчизны, вы сперва лишили сил, а потом стали жаловаться, что он не защищает вас! Вы не хотели своего правленья, а теперь вами правит враг! И кто же, спрашиваю я вас, может помочь нам подняться, кто может вернуть многострадальной Речи Посполитой былой блеск, как не тот, кто, не ведая покоя, отдал ей уже столько сил, когда внутренние распри с казаками раздирали ее, как не тот, кто подвергал свою священную особу таким опасностям, каких в наше время не испытал ни один монарх, как не тот, кто под Зборовом[216], под Берестечком и под Жванцем[217] дрался, как простой солдат, нес ратный труд и нужду терпел, невзирая на свой королевский сап. Так предадимся же сегодня ему, облечем его по примеру древних римлян всей полнотою власти, а сами посоветуемся о том, как в будущем уберечь отчизну от внутреннего врага, от распутства, своеволия, смуты и безнаказанности и должное значенье вернуть власти предержащей и королевскому величию. Так говорил примас, и никто слова не сказал против, ибо бедствия и испытания последнего времени переродили слушателей и всем было ясно, что либо королевская власть будет укреплена, либо Речь Посполитая неминуемо погибнет. Стали сенаторы толковать о том, как исполнить советы примаса, а. королевская чета жадно и радостно внимала им, особенно королева, которая с давних пор трудилась над тем, чтобы учинить порядок в Речи Посполитой. Веселый и довольный возвращался король в Глогову; там он призвал к себе нескольких верных офицеров, в их числе и Кмицица, и сказал им: – Нет моей мочи, совсем истерзался я в этом краю и хоть завтра готов тронуться в путь, а потому призвал я вас, дабы вы, люди военные, искушенные опытом, подумали, как поскорее исполнить наш замысел. Жаль нам терять попусту время, ибо наше присутствие может ускорить всеобщую войну. – Коль такова твоя воля, государь, – ответил королю Луговский, – чего же тогда мешкать? Чем скорее, тем лучше! – Покуда не распространился еще слух об отъезде и враг не удвоил бдительности, – прибавил полковник Вольф. – Враг уже начеку, и на дорогах, где только можно, устроил засады, – сказал Кмициц. – Как так? – воскликнул король. – Государь, да ведь твой отъезд, для шведов не новость! Чуть не каждый день по всей Речи Посполитой разносится слух, что ты уже в пути, а то и inter regna. Поэтому надо принять все меры предосторожности и пробираться тайком, окольными путями, ведь дороги стерегут разъезды Дугласа. – Самая лучшая предосторожность – это триста верных драгун, – глядя на Кмицица, сказал Тизенгауз, – и коль скоро государь вверил мне начальство над ними, я доставлю его целым и невредимым, даже если придется потоптать все разъезды Дугласа. – Доставишь, милостивый пан, коль встретишь разъезд в триста, шестьсот, ну даже в тысячу сабель, но что может статься, коль наткнешься на большую засаду? – Я потому о трехстах сказал, – возразил Тизенгауз, – что о трехстах шел разговор. А коль этого мало, можно взять пятьсот, а то и побольше! – Боже упаси! Чем больше отряд, тем больше шуму! – воскликнул Кмициц. – Постой! – остановил его король. – Ведь коронный маршал со своими хоругвями выйдет, я думаю, нам навстречу. – Не выйдет пан маршал нам навстречу, – возразил Кмициц. – Времени он не будет знать, а и будет знать, так мало ли что может статься в пути и задержать нас, – дело обыкновенное, всего не предусмотришь… – Вот это речь воина, истинного воина! – сказал король. – Видно, не внове для тебя война. Кмициц улыбнулся, вспомнив о своих набегах на Хованского. Кто же лучше его мог знать это дело! Кому верней всего было поручить сопровождать короля? Но Тизенгауз, видно, иного был мнения, он насупил брови и сказал язвительно Кмицицу: – Что ж, ждем твоего мудрого совета! Неприязнь почувствовал Кмициц в этих словах; устремив взор на Тизенгауза, он ответил: – Я так думаю, что нам легче будет проскользнуть, если отряд будет поменьше. – Как же быть тогда? – Государь! – сказал Кмициц. – В твоей воле поступить так, как ты пожелаешь; но мне рассудок вот что велит: чтобы отвлечь на себя врага, пан Тизенгауз должен двинуться вперед с драгунами, умышленно разглашая повсюду, что это он сопровождает тебя. Его дело ускользать от врага и целым уйти из западни. А через день-другой тронемся мы с небольшим отрядом и с тобой, государь; внимание врага будет отвлечено, и мы легко проберемся до самой Любовли. Король в восторге захлопал в ладоши. – Сам бог послал нам этого солдата! – воскликнул он. – Соломон и тот не рассудил бы лучше! Я свое votum[218] всецело отдаю за эту мысль, и быть посему! Они будут ловить короля между драгунами, а король проскользнет у них под самым носом. Право же, лучше ничего не придумаешь! – Государь, это шутка! – вскричал Тизенгауз. – Солдатская шутка! – ответил король. – Нет, будь что будет, а я от своего не отступлюсь! У Кмицица глаза горели, так он был рад своей победе; но Тизенгауз сорвался с места. – Государь! – сказал он. – Я отказываюсь вести драгун. Пусть их кто-нибудь другой ведет! – Это почему? – спросил король. – Государь, коль едешь ты без охраны, коль отдан будешь во власть судьбы, и станешь ее игралищем, и будут грозить тебе всякие беды, то и я хочу состоять при твоей особе, грудью прикрыть тебя в бою и жизнью за тебя пожертвовать. – Спасибо за благое намерение, – ответил Ян Казимир, – но успокойся, ибо меньше всего мы будем подвергаться опасности, когда поступим так, как советует Бабинич. – Пусть за эти свои советы пан… Бабинич, или как там его звать, сам отвечает! Может статься, ему только того и надо, чтобы ты, государь, заблудился в горах без охраны… Беру бога и товарищей в свидетели, что я, как мог, отговаривал тебя от этого! Не успел он кончить, как Кмициц сорвался с места, подскочил к нему и, глядя ему прямо в лицо, спросил: – Что ты, милостивый пан, хочешь этим сказать? Но Тизенгауз надменно смерил его взглядом. – Не тянись, шляхтишка, не тебе со мною тягаться! На это Кмициц, сверкая очами: – Как знать, стал ли бы ты тягаться со мною, когда бы… – Когда бы что? – бросил на него быстрый взгляд Тизенгауз. – С такими тягался я, что не тебе чета! Тизенгауз рассмеялся. – Где ты их сыскал? – Замолчите! – нахмурился вдруг король. – Не сметь затевать тут ссоры! Ян Казимир внушал всем такое уважение, что оба молодца тотчас притихли, смущенные тем, что невесть чего наговорили друг другу при короле. – Никто не смеет чваниться перед рыцарем, который взорвал кулеврину и ушел от шведов, – сказал Ян Казимир, – пусть даже его отец жил в застянке; а я вижу, что он не застянковый шляхтич, ибо сокола знать по полету, а кровь по делам. Забудьте о своих обидах. – Тут король обратился к Тизенгаузу: – Коли хочешь, оставайся при нашей особе. Не годится нам тебе в том отказывать. Драгун поведет Вольф или Денгоф. Но и Бабинич останется при нашей особе, и мы последуем его совету, ибо нам этот совет по душе. – Я умываю руки! – сказал Тизенгауз. – Только держите все в тайне. Драгунам сегодня же выступить в Рацибор и тотчас рассеять слух, что мы едем с ними. А там быть начеку, ибо не знаем мы, когда пробьет наш час! Тизенгауз, иди и отдай приказ капитану драгун! Тизенгауз вышел, ломая руки в гневе и обиде, а вслед за ним разошлись и остальные офицеры. В тот же день по всей Глогове разнесся слух, что его королевское величество, Ян Казимир, уже направился к границам Речи Посполитой. Даже многие вельможи думали, что король в самом деле уехал. Умышленно разосланные гонцы повезли новость в Ополе и на пути, ведущие к границе. Хоть Тизенгауз и объявил, что умывает руки, однако не почел себя побежденным; как королевский придворный, он всегда имел доступ к монарху; в тот же день, уже после ухода драгун, он предстал перед лицом Яна Казимира, вернее королевской четы, ибо Мария Людвика также при этом присутствовала. – Явился за приказами, – сказал он. – Когда тронемся в путь? – Послезавтра еще затемно, – ответил король. – Много народу поедет? – Поедешь ты, Бабинич, Луговский с солдатами. Пан каштелян сандомирский также отправляется со мною; я просил его взять поменьше народу, но человек двадцать все-таки у него наберется, солдаты это все верные, стреляные. Да, сопровождать меня хочет еще святейший нунций; его участие придаст важности всему предприятию, и все, кто верен истинной церкви, будут растроганы. Он не задумался подвергнуть опасности свою священную особу. Ты последи, чтобы было не больше сорока сабель, так советовал Бабинич. – Государь! – воскликнул Тизенгауз. – Чего тебе еще? – На коленях прошу еще об одной милости. Все уже кончено, драгуны ушли, мы едем без охраны, и первый же разъезд может нас захватить. Приклони же слух, государь, к мольбе слуги, который, видит бог, верен тебе, и не полагайся так во всем на этого шляхтича. Ловкий это человек, коль скоро за короткий час сумел вкрасться к тебе в доверие и милость, но… – Неужто ты уже завидуешь ему? – прервал король Тизенгауза. – Не завидую я ему, государь, и в прямой измене не хочу его обвинить, но готов поклясться, что не Бабиничем звать его. Почему же скрывает он свое настоящее имя? Почему мнется, когда спросишь, что делал он до Ченстоховы? Почему так настаивал, чтобы драгуны ушли вперед и ты, государь, ехал без охраны? Ян Казимир, задумавшись, стал, по своему обыкновению, надувать губы. – Будь тут заговор со шведами, – сказал он наконец, – что значили бы тогда три сотни драгун? Что это за сила и что за защита? Стоило бы только Бабиничу дать знать шведам, посадили бы они по дороге в засаду несколько сотен пехоты и поймали бы нас, как в тенета. Ну ты сам посуди, можно ли тут говорить об измене? Ведь Бабинич наперед должен был бы знать, когда мы выезжаем, и располагать временем, чтобы загодя упредить в Кракове шведов, а как же может он это сделать, коль мы послезавтра уже трогаемся в путь? Да и не мог он предугадать, что мы последуем его совету, мы ведь могли и тебя послушать, и кого-нибудь другого. Ведь решено было сперва ехать с драгунами, стало быть, изменив решение, мы бы ему все карты спутали, ему снова пришлось бы посылать гонцов к шведам. Тут и спорить не приходится. Да и не настаивал он вовсе на своем, как ты толкуешь, а просто, как все прочие, сказал, что думает. Нет, нет! Правду читаю я в его лице, да и бок у него обожжен, а это свидетельство того, что он готов и пытку снести. – Государь прав, – неожиданно сказала королева. – Спорить тут не приходится, и совет Бабинича был и остается хорошим. Тизенгауз по опыту знал, что уж если королева скажет свое слово, короля не переубедишь, так верил он ее уму и проницательности. Молодой шляхтич желал только, чтобы король принял необходимые меры предосторожности. – Не пристало мне перечить вашим величествам, – ответил он. – Но коль скоро выезжаем мы послезавтра, пусть уж лучше Бабинич не знает об этом до самого отъезда. – Что ж, так тому и быть! – ответил король. – А в пути я сам послежу за ним, и ежели, избави бог, что случится, не уйдет он живым из моих рук! – Не будет в том надобности! – возразила королева. – И вот что скажу я тебе: не ты, не Бабинич, не драгуны и не силы земные будут хранить в дороге короля от беды, измены и вражеской западни, но всевидящее око, что неустанно зрит на пастырей народов и помазанников божиих. Оно будет хранить его, оно его убережет и благополучно приведет к цели, а в случае нужды такую пошлет ему помощь, что вы с вашей верой в одни только силы земные и представить себе не можете. – Всепресветлейшая королева, – ответил Тизенгауз, – верю и я, что без воли божьей волос не упадет с головы человека, а что за короля беспокоюсь и потому страшусь изменников, так это не грех. Мария Людвика милостиво улыбнулась. – Но ты сразу готов всех заподозрить и бросаешь тень на весь народ, а ведь сам Бабинич говорил, что не сыскался еще в народе такой, кто посягнул бы на жизнь своего короля. Не дивись же, что даже после того, как нас предали с королем и тяжко нарушили присягу в верности нам, я все же говорю тебе, что на столь страшное злодеяние не отважится никто даже из тех, кто сегодня еще служит шведам. – А письмо князя Богуслава? – Письмо неправду говорит! – решительно возразила королева. – Коль есть в Речи Посполитой человек, готовый изменить даже королю, так это, пожалуй, только сам князь конюший, ибо он поляк только по названию. – Короче, не подозревай Бабинича, – сказал король. – Ведь даже с его именем ты что-то путаешь. Можно было бы, конечно, допросить его, но как ему об этом сказать? Как спросить его: «Коль не зовешься ты Бабиничем, то как же звать тебя?» Такой вопрос тяжко может оскорбить честного человека, а я голову даю на отсечение, что он честен. – Не хотел бы я, государь, такой ценой убедиться в его честности. – Ну довольно, довольно! Спасибо тебе за заботу. Завтрашний день посвятим молитве и покаянию, а послезавтра в дорогу! В дорогу! Тизенгауз ушел, вздыхая, и в тот же день в величайшей тайне стал готовиться к отъезду. Даже вельможи, которые должны были сопровождать короля, не все были предупреждены о времени выезда. Слугам только было велено держать коней наготове, так как в самое ближайшее время придется ехать с господами в Рацибор. Весь следующий день король нигде не показывался, даже в костеле не был, у себя в покое он до самой ночи ниц лежал, постился и молил царя царей о помощи не себе, но Речи Посполитой. Мария Людвика вместе со своими придворными дамами тоже творила молитвы. Ночь укрепила силы усталых, и когда еще затемно колокол глоговского костела заблаговестил к утрене, пробил час разлуки.  ГЛАВА XXIII   Отряд миновал Рацибор, покормив только там лошадей. Никто не узнал короля, никто не обратил особого внимания на отряд, общее любопытство было привлечено к проехавшим недавно драгунам, среди которых, по слухам, находился польский монарх. А меж тем в отряде было около полусотни сабель, так как короля сопровождали сановники, и одних епископов было пять человек, в том числе сам нунций, не побоявшийся разделить с королем тяжести опасного путешествия. Впрочем, в пределах Священной Римской империи дорога никакой опасности не представляла. В Одерберге, недалеко от впадения Ольши в Одру, отряд вступил в пределы Моравии. День был хмурый, мело так, что в двух десятках шагов нельзя было различить дорогу. Но король был весел и полон надежд, так как имел знамение, которое все сочли за самый добрый знак и тогдашние историки не преминули отметить в своих хрониках. В ту самую минуту, когда король выезжал из Глоговы, перед конем его появилась белая-белая птица и стала виться над головой короля, то уносясь в вышину, то с веселым щебетом и чириканьем падая вниз. Все вспомнили, что такая же птица, но только черная, носилась над королем, когда в свое время он уходил из Варшавы от шведов. Эта белая пташка была схожа с ласточкой, что еще больше всех удивило, ибо стояла глубокая зима и ласточки не думали еще о прилете. Но все обрадовались, а король в первые дни только и говорил, что об этой пташке, суля себе самое счастливое будущее. В самом начале пути обнаружилось, какой разумный совет дал Кмициц, предложив ехать отдельно от драгун. В Моравии повсюду рассказывали о недавнем проезде польского короля. Многие твердили, что видели его собственными глазами, в полном вооружении, с мечом в руке и короной на голове. Всевозможные слухи ходили уже и о войске, которое вел он с собой, и число драгун выросло до сказочных размеров. Нашлись такие, что видели чуть не десять тысяч и конца не могли дождаться проходившим мимо шеренгам, коням, людям, знаменам и значкам. – В пути их, наверно, встретят шведы, – толковали они, – но справится ли враг с такой силой, это как сказать. – Ну что? – говорил король Тизенгаузу. – Не прав ли был Бабинич? – Мы еще не дошли до Любовли, государь, – отвечал молодой магнат. Бабинич был доволен собой и путешествием. Вместе с троими Кемличами он держался обычно впереди королевской свиты, высматривая дорогу, порой же ехал вместе со всеми и развлекал короля рассказами об осаде Ченстоховы, которых Ян Казимир не мог наслушаться. Час от часу больше нравился королю развеселый этот и удалой молодец, похожий на молодого орлика. Время король проводил в молитве, набожных размышлениях о вечной жизни, разговорах о будущей войне и о помощи, которой ждали от цесаря, а то смотрел на рыцарские забавы, которыми воины, сопровождавшие его, старались коротать долгие часы пути. Натура у Яна Казимира была такая, что он легко переходил от строгости к шутке, от тяжких трудов к забавам, и уж если на него находило, веселился напропалую, точно никакие заботы, никакие невзгоды не сокрушали его никогда. Воины соревновались, кто в чем был искусен: молодые Кемличи, Косьма и Дамиан, потешали короля своей неуклюжестью и великанским ростом да тем, что подковы гнули, как тростинки; за каждую подкову он приказывал давать им по талеру, хоть и пуст был королевский кошелек, ибо все деньги, даже драгоценности и «вено» королевы пошли на войско. Пан Анджей метал тяжелый топорик; подкинув его так высоко, что он был едва виден, подлетал на своем коне и на лету хватал за рукоять. Король даже в ладоши хлопал. – Видал я, – говорил он, – как пан Слушка, свояк подканцлера, топорик мечет, но куда ему, он и наполовину этой высоты не метнет. – У нас в Литве это в обычае, – говорил пан Анджей, – а когда упражняешься сызмальства, так откуда и ловкость берется. – А откуда у тебя этот рубец через всю щеку? – спросил однажды король, показывая Кмицицу на шрам. – Ишь как тебя саблей полоснули. – Не от сабли это, а от пули, государь. Стреляли в меня, приставя дуло к самому лицу. – Враг или свой? – Свой, но враг, и я еще с ним поквитаюсь; но покуда мы с ним не квиты, не годится мне толковать об этом. – Так ты лют? – Не лют я вовсе, государь, ведь вот на голове у меня побольше дыра от сабли, чуть душа из меня вон через нее не вышла; но полоснул меня человек достойный, и не держу я на него обиды. С этими словами Кмициц снял шапку и показал королю глубокий рубец с заметными беловатыми краями. – Не стыжусь я этой раны, – сказал он, – потому рубака меня полоснул, что другого такого не сыщешь во всей Речи Посполитой. – Что же это за рубака такой? – Пан Володыёвский. – Господи, да ведь я же его знаю! Он под Збаражем чудеса творил. А потом я был на свадьбе его товарища, Скшетуского, что первый привез мне вести из Збаража. Славные это рыцари. С ними еще один был, так того все войско славило как величайшего из рыцарей. Толстый такой шляхтич, а уж шутник, мы на свадьбе прямо катались со смеху. – Это пан Заглоба, – сказал Кмициц. – Помню! Он не только храбрец, но и на уловки куда как хитер. – Что они теперь поделывают, не знаешь? – Володыёвский у князя виленского воеводы над драгунами начальствовал. Король нахмурился – И вместе с князем воеводой служит теперь шведам? – Он? Шведам? У пана Сапеги он. Я сам видел, как после измены князя воеводы он бросил к его ногам булаву. – О, доблестный это воитель! – воскликнул король. – От пана Сапеги были у нас вести из Тыкоцина, он осадил там князя воеводу. Дай бог ему счастья! Когда бы все были на него похожи, шведы уже пожелели бы о своем предприятии Тизенгауз, который слышал весь разговор, неожиданно спросил: – Так ты, пан, был в Кейданах у Радзивилла? Кмициц смутился и стал подкидывать свой топорик. – Был. – Да оставь ты свой топорик, – продолжал Тизенгауз. – Что же ты поделывал при княжеском дворе? – Гостем был, – нетерпеливо ответил Кмициц, – и хлеб княжеский ел, покуда не опротивел он мне после измены. – А почему же ты вместе с другими достойными воителями не ушел к пану Сапеге? – Обет я дал в Ченстохову отправиться. Ты меня скорее поймешь, коль скажу я тебе, что нашу Острую Браму московиты захватили. Тизенгауз покачал головой и губами почмокал, так что король обратил наконец на это внимание и испытующе посмотрел на Кмицица. Потеряв терпение, тот повернулся к Тизенгаузу и сказал: – Милостивый пан! Почему я у тебя не выпытываю, где ты был и что делал? – А ты спроси, – ответил Тизенгауз. – Мне скрывать нечего. – Да и я не перед судом стою, а коль придется когда-нибудь стать, так не ты будешь моим судьею. Оставь меня в покое, а то как бы у меня терпенье не лопнуло. С этими словами он так стремительно метнул свой топорик, что тот едва виден стал в вышине; король поднял глаза, следя его полет, и в эту минуту ни о чем не думал, кроме одного, – схватит Бабинич на лету топорик или не схватит. Бабинич вздыбил коня, подскакал и схватил. Но Тизенгауз в тот же вечер сказал королю: – Государь, все меньше и меньше нравится мне этот шляхтич. – А мне все больше и больше! – надул губы король. – Слыхал я нынче, как один из его слуг назвал его полковником, он только грозно на него поглядел и мигом утихомирил. Что-то тут неладно! – И мне порой сдается, что не хочет он всего рассказывать, – заметил король, – но его это дело. – Нет, государь! – с жаром воскликнул Тизенгауз. – Не его это дело, а наше, всей Речи Посполитой! Ведь если он предатель и погибель готовит тебе или неволю, то вместе с тобою погибнут все те, что поднимают сейчас оружие на врага, погибнет вся Речь Посполитая, которую ты один можешь спасти. – Так я его завтра сам спрошу. – Дай бог, чтобы был я лжепророком, но ничего хорошего не читаю я в его глазах. Уж очень он проворен, уж очень смел и решителен, а такие люди на все могут отважиться. Король огорчился. На следующий день, когда отряд тронулся в путь, он поманил к себе Кмицица. – Где ты был полковником? – спросил он внезапно. На минуту воцарилось молчание. Кмициц боролся с самим собою: он горел желанием соскочить с коня, упасть королю в ноги и, открыв ему всю правду, раз навсегда сбросить со своих плеч бремя, которое он влачил. Но он снова с ужасом подумал о том, какое страшное впечатление может произвести его имя, особенно после письма князя Богуслава Радзивилла. Как же он, когда-то правая рука виленского воеводы, он, помогший князю сохранить на своей стороне перевес и разбить непокорные хоругви, он, соучастник измены, заподозренный и обвиненный к тому же в самом страшном злодеянии – в покушении на свободу монарха, – сможет теперь убедить короля, епископов и сенаторов, что он раскаялся, что он переродился, что он кровью искупил свою вину. Чем сможет он доказать, что чисты его помыслы, какие доводы приведет, кроме голых слов? Преследуют его старые грехи неотступно и неумолимо, как разъяренные псы в чаще преследуют зверя! Он решил обо всем умолчать. Но невыносимо мерзко и гадко было ему изворачиваться и лгать. Разве мог он отводить глаза своему государю, которого любил всем сердцем, разве мог он обманывать его всякими баснями? – Всемилостивейший король! – заговорил он после долгого молчания. – Придет время, и, может статься, недолго уж осталось ждать, когда, как ксендзу на исповеди, смогу я открыть тебе всю свою душу. Хочу я, чтоб не голые слова, но дела за меня свидетельствовали, за искренность моих помыслов, за верность мою тебе и любовь. Грешил я, государь, грешил против тебя и отчизны, но мало еще сделал я, чтобы вину свою искупить, и ищу потому такой службы, чтобы легче мне было исправиться. Да и то сказать, кто без греха? Сыщется ли во всей Речи Посполитой хоть один такой, кому не надо бить себя в грудь? Может статься, больше прочих я провинился, но ведь и опомнился раньше. Ни о чем не спрашивай меня, государь, покуда на нынешней службе меня не испытаешь, не спрашивай, ибо ничего не могу я сказать тебе, дабы не закрыть себе пути к спасению; но бог свидетель и пресвятая дева, владычица наша, что не солгал я, когда говорил тебе, что последнюю каплю крови готов отдать за тебя! – Увлажнились тут слезами глаза пана Анджея, и такая неподдельная скорбь изобразилась на его лице, что оно само было лучшей защитой ему, чем слова. – Видит бог мои помыслы, – продолжал он, – и на суде мне их зачтет. Но коль не веришь ты мне, государь, прогони меня прочь, удалиться вели. Я поодаль поеду вслед за тобой, дабы в трудную минуту явиться, пусть даже без зова, и голову сложить за тебя. И тогда, государь, ты поверишь, что не изменник я, но один из тех слуг, каких немного у тебя даже среди тех, кто на других возводит подозрения. – Я и сегодня верю тебе, – промолвил король. – Оставайся по-прежнему при нашей особе, не измена говорит твоими устами. – Спасибо тебе, государь! – сказал Кмициц. И, придержав коня, вмешался в последние ряды свиты. Но не одному королю рассказал Тизенгауз о своих подозрениях, и все косо стали поглядывать на Кмицица. Громкий разговор смолкал при его приближении, люди начинали шептаться. Они следили за каждым его движением, взвешивали каждое его слово. Заметил это пан Анджей, и худо стало ему среди них. Даже король хоть и не отказал ему в доверии, но не глядел уже на него так приветливо, как прежде. Приуныл молодой рыцарь, помрачнел, горькая обида камнем легла на сердце. Привык он в первых рядах красоваться на своем коне, а теперь тащился позади, в сотне шагов, понуря голову и предавшись мрачным мыслям. Но вот перед всадниками забелели наконец Карпаты. Снег лежал на их склонах, тяжелые громады туч клубились в вершинах, а когда выдавался ясный вечер, горы на закате одевались в пурпур, и глаза слепил нестерпимый блеск, пока во мраке, окутывавшем весь мир, не гасли зори. Глядел Кмициц на эти чудеса природы, которых доселе отроду не видывал, и хоть очень был огорчен, забывал от восторга о своих огорчениях.

The script ran 0.017 seconds.