Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ирвинг Стоун - Муки и радости [1961]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_classic, Биография, История, Роман

Аннотация. «Муки и радости» — роман американского писателя Ирвинга Стоуна о величайшем итальянском скульпторе, живописце, архитекторе и поэте эпохи Возрождения Микеланджело Буонарроти. Достоверность повествования требует поездки на родину живописца. Продав свой дом в Калифорнии, Ирвинг Стоун переезжает в Италию и живет там свыше четырех лет, пока не была завершена книга. Чтобы вернее донести до читателя тайны работы с камнем, писатель берет в руки молот и резец и овладевает мастерством каменотеса. С помощью друзей-ученых писатель проникает в архивы и находит там немало записей, касающихся Микеланджело и его семейства. Почти половина романа «Муки и радости» основана на вновь открытых материалах…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 

— Может быть, ты и не нуждаешься, а я нуждаюсь. — Почему же? Ты достаточно богат. — Джовансимоне, я бьюсь из последних сил и не знаю, как мне выплатить долг Ровере. — Это ты только отговариваешься. Ты такой же скряга, как отец. — Скажи, ты когда-нибудь в чем-нибудь нуждался? — В достойном положении в обществе. Ведь мы благородные горожане. — Вот и веди себя благородно. — У меня нет денег. Ты вечно их утаиваешь от нас. — Джовансимоне, тебе уже пятьдесят три года, и ты никогда не жил на свои средства. Я кормлю тебя почти тридцать пять лет, с тех пор как казнили Савонаролу. — Что ж, тебя надо благодарить за то, что ты исполняешь свой долг? Ты рассуждаешь так, будто какой-то мужлан или мастеровой. Наш род такой же старинный, как род Медичи, Строцци и Торнабуони. Мы платим налоги во Флоренции вот уже три столетия! — Ты поешь ту же песню, что и отец, — с досадой бросил Микеланджело. — Нам дано право пользоваться гербом Медичи. Я хочу укрепить его на фронтоне дома на Виа ди Сан Прокуло, я найму себе слуг. Ты постоянно твердишь, что все, что ты делаешь, — это для блага семейства. Так вот делай что хочешь, но чтобы деньги у нас были! — Джовансимоне, ты не видишь в чашке молока черного таракана! Нет у меня таких средств, чтобы сделать из тебя флорентинского вельможу. Скоро Микеланджело узнал, что Сиджизмондо поселился в деревушке под Сеттиньяно и, как простой крестьянин, работает на земле. Он оседлал коня и поехал в эту деревню: действительно, Сиджизмондо шагал за плугом, погоняя двух белых волов; лицо и волосы у него под соломенной шляпой были мокрыми от пота, на одном сапоге налип навоз. — Сиджизмондо, да ты работаешь, как мужик! — Я всего-навсего вспахиваю поле. — Но зачем? У нас здесь есть арендаторы, пусть они и пашут. — Я люблю работу. — Да, но ведь не крестьянскую же! Сиджизмондо, что о тебе подумают, что будут говорить люди? Ведь никто из Буонарроти не работал руками вот уже триста лет. — А ты сам? Микеланджело покраснел. — Я скульптор. Что скажут во Флоренции, когда там узнают, что мой брат трудится как крестьянин? В конце концов, род Буонарроти — это знатный род, нам дано право на герб… — Герб меня не прокормит. Я уже состарился и не могу служить в войсках, вот и работаю. Это наша земля, я выращиваю здесь пшеницу, оливы, виноград. — И для этого непременно надо ходить вымазанным в навозе? Сиджизмондо посмотрел на свой сапог. — Навоз дает полю плодородие. — Я всю жизнь трудился, чтобы сделать имя Буонарроти уважаемым по всей Италии. Неужто ты хочешь, чтобы люди говорили, что у меня есть в Сеттиньяно брат, который ходит за быками? Сиджизмондо поглядел на двух своих белых работяг и ответил с любовью: — Быки отличные! — Да, не спорю, это красивые животные. А теперь иди-ка ты как следует вымойся, оденься в чистую одежду. А плуг свой передай кому-нибудь из наших арендаторов, пусть шагает по борозде он! Микеланджело ни в чем не мог убедить ни того, ни другого брата. Джовансимоне распустил по Флоренции слух, что Микеланджело сквалыга и мужлан, что он не позволяет своей семье жить так, как ей подобало бы по ее положению в тосканском обществе. Сиджизмондо же говорил в Сеттиньяно всем и каждому, что его брат Микеланджело — аристократ и ломака, воображает, будто род Буонарроти стал уже столь высоким, что его позорит даже честный труд. Так братья добились того чего хотели; Джовансимоне выманил себе денег, а Сиджизмондо получил добавочной землицы. Теперь он был погружен в работу над двумя женскими фигурами — «Утро» и «Ночь». Никогда еще он не ваял, кроме Божьей матери, женщин. У него не было желания изображать юных, на заре их жизни, девушек, он хотел высечь зрелое, щедрое тело, источник человеческого рода, — крепких, вполне взрослых женщин, которые много потрудились на своем веку и были еще в поре работы, с натруженными, но неукрощенными, неуставшими мышцами. Должен ли он совмещать в себе оба пола, чтобы изваять фигуры истинных женщин? Все художники двуполы. Он высекал «Утро» — еще не совсем проснувшуюся, захваченную на грани сновидения и реальности женщину; ее голова еще сонно покоилась на плече; туго затянутая под грудями лента лишь подчеркивала их объем, их напоминавшую луковицы форму; мускулы живота чуть обвисли, чрево устало от вынашивания плода; весь тяжкий путь ее жизни читался в полузакрытых глазах, в полуоткрытом рте; приподнявшаяся, словно переломленная в локте, левая рука повисла в воздухе и была готова упасть в то мгновение, как только женщина отведет от плеча свою голову, чтобы взглянуть в лицо дня. Стоило ему отойти на несколько шагов в сторону, и вот он уже работал над мощной и сладострастной фигурой «Ночи»: еще юная, желанная, полная животворящей силы, исток и колыбель мужчин и женщин; изысканная греческая голова, покоящаяся на грациозно склоненной шее, глаза, закрытые, покорствующие сну и мраку; чуть заметное напряжение, пронизывающее все члены ее длинного тела, острая, захватывающая пластика плоти, несущая ощущение чувственности, которое он потом еще усилит тщательной полировкой. Когда свет будет свободно скользить по очертаниям молочно-белого мрамора, он еще яснее обрисует женственность форм: твердые, зрелые груди, источник пищи, величественное в своей силе бедро, рука, резко заломленная за спину, чтобы гордо выставить грудь, — прекрасное, изобильно щедрое женское тело, мечта любого мужчины. Ночь, готовая — ко сну? к любви? к зачатию? Он протер фигуру соломой и серой, раздумывая о том, как его далекие предки этруски высекали свои полулежащие на саркофагах каменные фигуры. «Утро» он закончил в июне, «Ночь» — в августе: два великих мраморных изваяния заняли у него после того, как он покинул свою колокольню, всего девять месяцев, — его огромная внутренняя энергия потоком лилась в это жаркое и сухое лето. Затем он обратился к мужским фигурам — «Дня» и «Вечера». Он оставлял на головах этих изваяний сильные каллиграфические штрихи резца, не оттачивая поверхность и не полируя, потому что следы инструмента сами по себе давали ощущение мощи и мужественности. У изваяния «Дня», мудрого и сильного мужчины, познавшего всю боль и все наслаждения жизни, голова была повернута над массивным плечом и предплечьем так, что каждый мускул торса уводил взгляд зрителя к спине, которая могла выдержать на себе всю тяжесть мира. Лицо «Вечера», с глубоко запавшими глазами, костистым носом и небольшой округлой бородой, было лицом самого Микеланджело; чуть склоненная набок, как позднее, опускающееся к горизонту солнце, голова; суровое, с жесткой кожей, лицо, перекликавшееся с фактурой загрубелых трудовых рук; крупные, чеканной формы колени скрещенных ног, простертая левая нога, которую поддерживал неотделанный слой мрамора, выступавший за край гробницы. Раньше Микеланджело изучал анатомию для того, чтобы постичь, как действуют ткани и мышцы внутри человеческого тела, теперь он обращался с мрамором так, будто это были его собственные ткани и мышцы. Он хотел оставить в этой часовне какую-то часть самого себя, нечто такое, что не могло бы стереть и изгладить время. Он завершил статую «Вечера» в сентябре. Пошли дожди, в часовне стало холодно и сыро. Снова Микеланджело исхудал до последней степени. Его кости, сухожилия и хрящи, почти лишенные телесной плоти, не весили, вероятно, и сотни фунтов, а он все вздымал и вздымал молот и резец, перекачивая свою кровь и свои костный мозг и кальций в вены и кости «Дня», «Богоматери с Младенцем», в статую задумчиво сидящего Лоренцо. По мере того как мраморы оживали, обретая трепетную чуткость, силу и страсть, сам он становился все более опустошенным и измученным. Мраморы получали заряд своей вечной энергии из того запаса воли, отваги, дерзания и ума, который таился в его существе, в его теле. Он излил в эти мраморы последние капли сил, но дал им бессмертие. — Так больше нельзя, ты же знаешь! — Теперь укорял его уже не Спина, а Граначчи, который сам похудел от хлопот и волнений, выпавших на его долю в эти дурные месяцы жизни Флоренции. — Смерть от потворства своим желаниям есть форма самоубийства, независимо от того, чему ты предаешься — работе или вину. — Если я не буду работать двадцать часов в сутки, я никогда не завершу того, что задумал. — Можно взглянуть на дело и с другого бока. Если ты проявишь достаточно разума, чтобы отдыхать, ты можешь жить бесконечно и завершишь все, что надо. — Боюсь, моя бесконечность уже кончается. Граначчи затряс головой. — В пятьдесят семь лет у тебя мощь тридцатилетнего человека. Что касается меня, то я… я износился. От любви к удовольствиям. А ты, при твоей сомнительной удачливости, почему-то считаешь, что умереть будет проще и легче, чем жить… Микеланджело расхохотался впервые за многие недели. — Граначчи, дружище, как тускла была бы моя жизнь, не будь нашей дружбы. Ведь это только ты… эта скульптура… Ты ввел меня в Сады Лоренцо, ты всегда подбадривал меня. На лице Граначчи светилась лукавая улыбка. — Вот ты когда-то клялся не делать никаких надгробий и могильных памятников, а сам большую часть своей жизни потратил на мраморы для могил. Ты все время уверял, что не будешь ваять портреты, а теперь изготовился смастерить их сразу два, в натуральную величину. — Какую чушь ты несешь, Граначчи. — А что, разве в твоих нишах будут не портреты? — Конечно же, нет. Кто будет знать через сто лет, сильно ли похожи мои мраморы на юного Лоренцо и Джулиано? Я хочу изваять универсальные фигуры, олицетворяющие действие и созерцание. В этих фигурах не будет никого в частности, и однако будут все. Любой объект служит для скульптора только телегой, которая вывозит на рынок его идеи и мысли! Урбино умел читать и писать, грамоте его научили священники в Кастель Дуранте. Мало-помалу теперь он оказался на положении слуги как на Виа Гибеллина, так и в мастерской Микеланджело. Лионардо уже учился у Строцци, и Микеланджело поручил Урбино вести свои счетные книги. Урбино рассчитывался с наемными рабочими, платил по счетам и стал играть подле Микеланджело ту роль, которую играл в свои молодые годы Буонарроти, — он был как бы защитником и стражем, который облегчал Микеланджело жизнь, снимая с его плеч докучные дела и заботы. Дружеские чувства Микеланджело к юноше укреплялись все больше. Он отдыхал, отдаваясь лепке моделей из глины; для того чтобы глина была жирнее и легче повиновалась его пальцам, он добавлял в нее обрывки ткани; он мял и размазывал эту смесь, облекая ею каркасы. Влажность глины заставляла с такой остротой вспоминать сырую часовню, что у Микеланджело появлялось чувство, будто он воспроизводит своими руками ее хмурое и промозглое пространство. Перейдя от глины к мраморному блоку, он принялся высекать статую юного Лоренцо — статуя должна была занять нишу над изваяниями «Утра» и «Вечера». Микеланджело постоянно думал об архитектуре всей часовни и, разрабатывая эту фигуру, олицетворявшую созерцание, стремился выразить в ней замкнутость и статичность, отрешенность от внешнего мира. Лоренцо весь должен был быть во власти своего раздумья. И словно для контраста, статуя Джулиано была пронизана движением: ей было предназначено место на противоположной стороне, у гробницы, поддерживавшей мраморы «Дня» и «Ночи». В свободной позе Джулиано чувствовалось как бы круговое движение, не знающее никакого перерыва. Если голова Лоренцо была как бы вдавлена в плечи, то Джулиано порывисто вытянул шею, устремляясь куда-то в пространство. Но наибольшую радость доставляла ему «Богоматерь с Младенцем». Всеми корнями своей души, каждым своим фибром жаждал он наделить ее божественной красотой: лицо ее сияло любовью и состраданием — этим живым родником человеческого бытия и упования на будущее, божественным средством, благодаря которому род людской, грудью встречая напасти и бедствия, продолжит свое существование. Подступая к теме матери и ребенка, он нашел столь свежее и яркое ее решение, будто никогда и не работал над нею прежде: острое желание порождало и остроту замысла — младенец, сидя на коленях матери, с силой изогнул свое тельце и жадно потянулся к ее груди; тщательно разработанные, обильные складки платья матери еще усиливали ее внутреннюю взволнованность, передавая то чувство исполненного долга и боли, которое испытывала Богоматерь, пока ее земное прожорливое дитя упивалось найденной им пищей. У Микеланджело возникло теперь веселое и легкое ощущение беззаботности, будто он снова трудился в старой, первой своей мастерской и высекал «Богоматерь» для купцов из города Брюгге… в те прежние дни, когда судьба была к нему еще милостива. Но это была лишь хмельная взбудораженность, лихорадка. Когда она проходила, он чувствовал себя таким слабым, что еле держался на ногах. Папа прислал во Флоренцию карету с кучером, приказав Микеланджело ехать в Рим: пусть он немного окрепнет под лучами южного солнца, и, помимо того, папе надо поделиться с ним новым планом. Клемент устроил в Ватикане торжественный обед, пригласив на него друзей Микеланджело по флорентинской колонии; для развлечения гостя тут же было разыграно несколько комедийных пьес. Клемент заботился о здоровье Микеланджело вполне искренне, словно о здоровье любимого брата, но скоро он открыл и свой замысел: не согласится ли Микеланджело написать на огромной алтарной стене Систины Страшный Суд? На обеде Микеланджело познакомился с юношей удивительной красоты — его можно было сравнить разве с теми молодыми эллинами, которых Микеланджело написал на заднем плане «Святого Семейства», исполненного по заказу Дони. У юноши были лучистые серо-голубые глаза, напоминавшие флорентинский светлый камень, античной формы нос и рот, словно изваянные Праксителем из мрамора телесного цвета, высокий округлый лоб, большой, крепко вырезанный подбородок, расположенный по той же вертикали, что и лоб, продолговатые, симметрично вылепленные щеки с высокими скулами, каштановые волосы, розовато-бронзовая, как у атлета древнегреческих стадионов, кожа. Высокообразованный и вдумчивый, Томмазо де Кавальери происходил из патрицианской римской семьи. Ему было двадцать два года. Горя желанием стать первоклассным живописцем, он спросил Микеланджело, может ли он попасть к нему в ученики. Обожание, светившееся в глазах Томмазо, граничило с идолопоклонством. Микеланджело ответил, что он должен возвращаться во Флоренцию и заканчивать часовню Медичи, но что он не видит препятствий к тому, чтобы они какое-то время занялись рисованием в Риме. И они действительно занялись. Микеланджело очень льстило, с какой обостренной пристальностью Томмазо следил за его чудодейственным летучим пером. Микеланджело нашел, что Томмазо одаренный художник, прилежный труженик и человек тонкой души. Томмазо прекрасно умел как бы устранить тридцатипятилетнюю разницу в их возрасте, и в его присутствии Микеланджело чувствовал себя совсем молодым, мог весело смеяться и забыть многие свои горести. Расставаясь, они дали слово писать друг другу. Микеланджело предложил прислать Томмазо из Флоренции свои рисунки, специально для того, чтобы тот по ним учился. Он обещал также дать ему знать, когда вновь приедет в Рим к папе. Вернувшись во Флоренцию, он принялся за работу в часовне. Чувствовал он себя освеженным и к весне уже забыл все свои мысли о скорой смерти. Обрабатывая поверхность двух мужских статуй, он прибегнул к тому способу перекрестной штриховки, которому когда-то учил его в рисунке пером Гирландайо: одна сетка каллиграфических линий, нанесенных двузубым резцом, покрывалась другой, прочерченной закругленной скарпелью. Штрихи эти пересекались под прямым углом, так что сравнительно тонкий след двузубого резца не совпадал с более грубыми и выпуклыми рубчиками скарпели. Фактура кожи на этих изваяниях Микеланджело обрела ту эластичную напряженность и упругость, какая присуща живой ткани. А на щеках Богородицы он добивался фактуры нежной и гладкой, как речной голыш. Красота ее лица была чистой и возвышенной. 7 Время можно было уподобить не скалистой горе, а реке; оно меняло скорость своего течения, так же как и свое русло. Оно могло вздуться, захлестнуть свои берега или высохнуть, еле просачиваясь узеньким ручейком; оно могло вольно литься, чистое и ясное, по своему ложу или могло вбирать в себя всякую муть и мусор и выбрасывать загрязненные обломки на поворотах и излучинах. Когда Микеланджело был молод, любой день воспринимался им по-особому; у каждого из них был свой лик, свое тело, содержание и форма; день был целен и неповторим, его можно было занумеровать, записать и запомнить. Теперь время как бы растворилось: недели и месяцы текли однообразным потоком, со все возраставшей скоростью. Он взваливал на себя столько работы, что сама ткань времени изменилась для него, а границы времени стали неразличимы. Годы уже не казались ему отдельными блоками, а каким-то нагромождением, Апуанскими Альпами, которые человек для своего удобства разбивает на отдельные вершины и утесы. Может быть, недели и месяцы стали короче или он спутал счет, приняв какую-то другую меру? В прошлом у времени были очертания, оно было твердое, с прочными краями. Теперь оно стало зыбким, текучим. Облик времени ныне, казалось ему, отличался от прежнего так же резко, как ландшафт Римской Кампаньи от ландшафта Тосканы. Когда-то он думал, что время неизменно от века, что оно везде и для всех одно и то же, теперь он убедился, что время так же разнообразно, как человеческие характеры или погода. По мере того как 1531 год становился 1532-м и 1532-й сокращался и переходил в 1533-й, Микеланджело спрашивал себя: «Куда бежит время?» Ответ был достаточно прост: оно бежит, чтобы стать из аморфного реальным, превратиться в частицу жизненной силы — в «Богородицу с Младенцем», в «Утро», в «Вечер», в «Ночь», в изваяния юных Медичи. Он не мог понять только того, что время сокращалось в зависимости от угла зрения, как сокращается порой пространство. Когда он стоял на холме, оглядывая Тосканскую долину, ближайшая часть лежавшего перед ним пространства была с ясностью видна во всех ее подробностях; более дальняя часть, будучи столь же емкой и обширной, казалась сдавленной, сплющенной, сжатой, будто это была не далеко простертая, огромная равнина, а полоса узкого поля. То же происходило и со временем, если касаться отдаленной, давней поры жизни человека: как бы пристально ни вглядывался он в пролетающие, текущие на его глазах часы и дни — все равно они казались короче, чем широко раскинувшаяся начальная часть его жизни. Он высек крышки двух саркофагов — они были чистых и скупых линий, овальные их плоскости заканчивались изящными волютами; в верхней части несущих колонн он изваял несколько простых листьев. Работа над Речными Божествами или символами Неба и Земли, которых он было замыслил и начал уже готовить, совсем не продвигалась. Под выдававшимся вперед плечом Ночи он изваял маску, а в углу, образованном поднятым коленом, поместил изображение совы. И больше он не добавлял ни одной детали. Красота человека для него всегда была альфой и омегой искусства. Слухи о том, что создает Микеланджело в часовне, распространились по всей Италии; а затем и Европе. Ему приходилось принимать у себя порой крупных художников, которые рисовали и что-то записывали, в то время как он продолжал работать. Скоро эти посещения стали действовать ему на нервы. Один изысканно одетый вельможа спрашивал: — Как вы додумались до того, чтобы высечь эту потрясающую фигуру Ночи? — Я взял блок мрамора, в котором была заключена эта статуя. Мне оставалось только отсечь небольшие куски, покрывавшие фигуру и мешавшие ее увидеть. Для каждого, кто умеет это делать, нет ничего легче. — Придется мне посылать своего слугу, не найдет ли он такие блоки, в которых скрываются статуи. Микеланджело съездил в Сан Миниато аль Тедеско на свидание с папой Клементом, который остановился там по дороге на свадьбу Катерины де Медичи, дочери Лоренцо, сына Пьеро, выходившей замуж за дофина Франции. Он получил огромное наслаждение от бесед с кардиналом Ипполито, состоявшим теперь при папе, и с Себастьяно дель Пьомбо, по-прежнему любимцем Клемента. И вот Микеланджело снова оказался внутри четырехугольника, образованного капеллой Медичи, где он ваял, домом напротив, где он готовил модели, и мастерской на Виа Моцца, где он жил и где за ним присматривал Урбино. Опять он страшно исхудал, таким он раньше себя и не помнил — кожа да кости. Но он испытывал великое удовлетворение от того, что его окружали теперь, помогая завершить убранство часовни, хорошие скульпторы: Триболо должен был изваять по моделям Микеланджело фигуры Неба и Земли, Анджело Монторсоли — высечь фигуру Святого Козмы; работал в часовне, закончив к тому времени статуи двух пап Пикколомини, и Рафаэлло да Монтелупо, сын старого друга Микеланджело — Баччио, потешника и паяца Садов Медичи. Порой, по ночам, Микеланджело, чтобы отвлечься, брал в руки карандаш и бумагу и набрасывал рисунки, стараясь выяснить, что он способен сказать по поводу Страшного Суда. Бандинелли закончил своего «Геракла», заказанного папой Клементом. Герцог Алессандро распорядился установить статую на площади Синьории, напротив Микеланджелова «Давида», а дворец Синьории переименовал в Старый дворец — Палаццо Веккио, так как Флоренция была лишена теперь права избирать свой правительственный Совет. Народ не хотел, чтобы статуя Бандинелли была на площади, и так возмущался этим, что Бандинелли пришлось ехать в Рим и испрашивать у папы формальный приказ об установлении «Геракла». Микеланджело пошел с Урбино на площадь Синьории посмотреть на статую. Ночью кто-то налепил на нее исписанные листки бумаги, они трепетали теперь на ветру. Микеланджело поморщился, глядя на бессмысленно вздутые мускулы изваяния. Прочтя рифмованные строчки на одном из листков, он хмуро заметил: — Бандинелли будет не очень-то приятно, когда он ознакомится с этими песнопениями. Он понял теперь, как прав был Леонардо да Винчи, когда он говорил ему в Бельведере: — Изучив ваш плафон, художник должен проявить чрезвычайную осторожность, чтобы не стать в своих работах деревянным, слишком подчеркивая структуру костей, мускулов и сухожилий… А что будет с живописцами, которые попытаются пойти дальше вас? Микеланджело понял теперь, о чем говорил ему в тот день Леонардо. — Не довершайте же переворота в искусстве. Оставьте что-нибудь и на долю тех, кто пойдет по вашим стопам. Но если бы он и постиг полностью мысли Леонардо в ту пору, то все-таки что он мог бы сделать? Подобно какому-нибудь каррарскому камнелому, он был приверженцем своей кампанилы и постоянно прохаживался вокруг соборной колокольни Джотто, словно это был центр вселенной. Но Флоренция стала теперь безразлично-покорным городом, ее свободу удушил герцог Алессандро. Поскольку вместе с политической свободой на том же кровавом ложе было удушено и искусство, то те, кто раньше принадлежал к Обществу Горшка, в большинстве своем разъехались по другим городам. Флоренции поры правления первых Медичи уже не существовало. Величавые мраморы Орканьи и Донателло по-прежнему украшали ниши Орсанмикеле, но флорентинцы ходили по улицам с опущенными головами. Появление Мавра, «отродья Мула», нанесло, после бесконечных войн и поражений, как бы последний удар прямо в душу города. Проходя на площади Синьории мимо «Льва» Мардзокко, Микеланджело отворачивался. Он даже не мог заставить себя восстановить отломленную руку «Давида» — ему не хотелось этого делать, пока не восстановлена республика и величие Флоренции, столицы искусства и интеллектуальной жизни, которую называли Афинами Европы. В девяностый день рождения Лодовико, в июне 1534 года, стояла чудесная солнечная погода. Теплый воздух был изумительно прозрачен. Флоренция сверкала в оправе своих холмов, как драгоценный камень. Микеланджело собрал на торжество остатки семейства Буонарроти. За обеденным столом сидел Лодовико, столь ослабевший, что его приходилось подпирать подушками, бледный и худой от затянувшейся болезни Джовансимоне, молчаливый Сиджизмондо, все еще одиноко живший на наследственной земле, где родились все собравшиеся; тут же была и Чекка, семнадцатилетняя дочь Буонаррото, и юный Лионардо, заканчивавший срок ученичества у Строцци. — Дядя Микеланджело, ты обещал снова открыть шерстяную лавку отца, как только я вырасту и смогу управлять ею. — Я так и сделаю, Лионардо. — А скоро? Мне уже пятнадцать лет, и я знаю, как вести дело. — Скоро, Лионардо. Как только у меня появятся деньги. Лодовико съел лишь несколько ложек супа, поднося их ко рту дрожащими руками. Не дождавшись конца обеда, он попросил отвести его в постель. Микеланджело поднял отца на руки. Тот весил не больше чем вязанки хвороста, которые Микеланджело применял для укрепления стен у колокольни Сан Миниато. Он уложил отца в кровать, осторожно закутал его в одеяло. Старик слегка повернул голову, так, чтобы видеть свой похожий на пирог стол и свои счетные книги, аккуратно сложенные в стопки. Улыбка скользнула по его серым, как пепел, губам. — Микеланьоло. Это было ласкательное, домашнее имя. Лодовико не называл его так уже много-много лет. — Слушаю, отец. — Я хотел… дожить… до девяноста. — Вот вы и дожили. — …но это было тяжко. Я трудился… каждый день… постоянно… чтобы только выжить. — Что ж, и хорошо потрудились, отец. — А теперь… я устал. — Так отдыхайте! Я притворю двери. — Микеланьоло?.. — Да, отец? — …ты позаботишься… о мальчиках… Джовансимоне… Сиджизмондо? Микеланджело подумал: «Мальчики! Им давно за пятьдесят!» Вслух он сказал: — Наша семья — это все, что у меня осталось, отец. — Ты купишь… Лионардо… лавку? — Как только он подрастет. — А Чекке… дашь приданое? — Да, отец. — Тогда все хорошо. Я старался, чтобы семья была… вместе. У нас дела шли на лад… снова появились деньги… состояние… которое потерял мой отец. Я прожил жизнь… не напрасно. Пожалуйста, позови священника из церкви Санта Кроче. Лионардо сбегал за священником. Лодовико скончался тихо, окруженный тремя сыновьями, внуком и внучкой. На щеках у него был такой румянец и лицо казалось таким спокойным, что Микеланджело не верилось, что отец умер. Теперь, лишившись отца, он почувствовал себя странно одиноко. Всю свою жизнь он прожил без матери, да и отцовской любви, привязанности и понимания он тоже не знал. Но что было теперь об этом думать, — все равно он любил отца, как, на свой суровый тосканский манер, любил его и Лодовико. Без отца на свете будет пусто, очень пусто. Лодовико причинял ему бесконечные муки, но не вина Лодовико, если только один из пятерых его сыновей умел добыть себе хлеб. Потому-то Лодовико и приходилось заставлять Микеланджело работать так усердно и так тяжело: кому-то надо было заменить остальных четырех, которые не могли внести никаких утешительных цифр в те счетные книги, что лежали на столике, похожем на пирог. И Микеланджело гордился тем, что он утолил честолюбие отца, что отец скончался с ощущением достигнутого успеха. В эту ночь он сидел в своей мастерской, с открытыми окнами в сад, писал при свете лампы. Вдруг, в какую-то минуту, и сад, и его комнату заполнили тысячи налетевших маленьких белых мушек — из тех, что называют манной небесной. Они густою сетью вились вокруг лампы и его головы, шелестели крыльями, как птицы. Покружившись, они тут же падали мертвыми, усыпав мастерскую и деревья в саду так, будто только что выпал небольшой мягкий снежок. Микеланджело смыл толстый слой насекомых с верстака, взял перо и стал писать: О нет, удел не худший — умереть, Кому дано у Божьего престола Пространный путь свой ясно обозреть. Когда, отторгнув от земного дола, Мне Бог позволит встретиться с тобой, То пусть, страшась Господнего глагола, Утихнет страсть, а чистый разум мой Достоин будет Божьей благодати, Святой любви, назначенной судьбой. Он стоял в часовне, один, под куполом, который он спроектировал и построил, среди стен, выложенных светлым камнем и мрамором, которые так прекрасно сочетались. «Лоренцо, Созерцатель», был уже в своей нише; «Джулиано» сидел на полу, еще не совсем обработанный. Под плечи «Дня», последней из семи фигур, были подставлены деревянные блоки; та часть спины этого могучего мужского тела, которой надлежало быть обращенной к глухой стене, оставалась неотделанной. Лицо, повернутое к зрителю через приподнятое плечо, напоминало орла, неподвижно смотревшего на мир своими глубоко посаженными глазами, волосы, нос и борода в грубых штрихах резца казались вырубленными из гранита — тут был заключен необыкновенный, овеянный чем-то первобытным контраст с тщательно отполированной гладью огромного выпяченного плеча. Закончена ли теперь часовня? После четырнадцати лет труда? Стоя между расположенными по обе стороны, у стен, изящнейшими саркофагами, на каждом из которых скоро будет водружено по две гигантских фигуры — «Утра» и «Вечера», «Дня» и «Ночи», глядя на дивную «Богоматерь с Младенцем», усаженную напротив широкой боковой стены, Микеланджело чувствовал, что он изваял все, что хотел изваять, и сказал все, что хотел сказать. Для него часовня Медичи была закончена. Он был уверен, что Великолепный поблагодарил бы его и с удовлетворением принял бы эту часовню и эти изваяния вместо того фасада, создать который ему так хотелось. Микеланджело схватил лист рисовальной бумаги и набросал на нем указания трем своим скульпторам-помощникам: поместить «День» и «Ночь» на одном саркофаге, «Вечер» и «Утро» — на другом. Он положил записку на струганый дощатый стол, прижав ее обломком мрамора, зашагал к дверям и вышел из капеллы, ни разу не оглянувшись. Урбино увязывал его седельные сумки. — Ты все сложил, Урбино? — Все, кроме папок с рисунками, мессер. Через пять минут уложу и их. — Заверни папки в мои фланелевые рубахи, будет надежней. Они сели с Урбино на коней, поехали по улицам и, миновав Римские ворота, оказались за городом. Въехав на холм, Микеланджело придержал лошадь и, повернувшись, поглядел на Собор, Баптистерий и Кампанилу, на коричневую башню Старого дворца, поблескивавшую в лучах сентябрьского солнца. Он окинул взором весь изысканно благородный город, раскинувшийся под своими кровлями из красной черепицы. Тяжело покидать родное гнездо, тяжело думать, что, приближаясь к седьмому десятку, нельзя с уверенностью рассчитывать на то, что еще раз сюда вернешься. Он тронул коня, решительно повернув на юг, к Риму. — Давай пошевеливай, Урбино. Ночевать будем в Поджибонси; там у меня есть одна знакомая гостиница. — А мы доедем до Рима завтра к вечеру? — с волнением спрашивал Урбино. — Какой-то он есть, этот Рим! Микеланджело принялся было рассказывать о Риме, но душу его томила слишком глубокая грусть. Он совершенно не представлял себе, что его ждет в будущем, хотя и чувствовал, что его собственная война, длившаяся так долго, по-видимому, кончилась. Пусть звездочеты-астрологи, толпившиеся у Римских ворот, кричали ему, что у него впереди еще треть жизни, и две из четырех, отпущенных на его век, любовных историй, и самая долгая и кровопролитная битва, и несколько самых прекрасных из его скульптурных, живописных и архитектурных работ. Он хорошо помнил, с каким презрением относился к астрологии Великолепный, и, перебирая теперь в уме предсказания звездочетов, горько усмехался. И все же звездочеты не ошибались. Часть десятая «Любовь» 1 Проезжая Народные ворота, он пришпорил коня. Рим, после недавней войны, показался теперь еще более разбитым и опустошенным, чем это было в 1496 году, когда Микеланджело впервые его увидел. Микеланджело осмотрел свое полуразвалившееся жилище на Мачелло деи Корви. Большая часть обстановки была расхищена, исчезли матрацы, кухонная утварь и посуда, кто-то украл и опорные блоки для гробницы Юлия. «Моисей» и «Пленники» оказались в целости. Микеланджело обошел комнаты, заглянул в разросшийся, запущенный сад. Придется штукатурить и красить стены, настилать новые полы, заново обзаводиться мебелью. Из пяти тысяч дукатов, полученных за работу в часовне Медичи, — это был весь его заработок за последние десять лет, — он сумел сберечь и привезти с собой в Рим лишь несколько сотен. — Урбино, нам надо всерьез заняться домом. — Мессер, я отремонтирую его сам. Через два дня после приезда Микеланджело в Рим в Ватикане скончался папа Клемент Седьмой. В несказанной радости горожане высыпали на улицы. Ненависть к Клементу дала себя знать и во время его похорон несмотря на всю их пышность: народ считал папу виновным в разграблении и позоре Рима. Микеланджело вместе с Бенвенуто Челлини нанес ему визит за день до его смерти. Папа был в хорошем расположении духа, рассуждал о новой медали, которую хотел выбить Челлини, а с Микеланджело поговорил о замысле «Страшного Суда». Хотя кузен Джулио причинил Микеланджело немало страданий, все же теперь в душе у него было чувство утраты: ведь ушел из жизни его сверстник, последний человек из того круга, в котором он провел свои отроческие годы во дворце Медичи. Целых две недели, пока коллегия кардиналов выбирала нового папу, Рим жил словно бы затаившись, задержав дыхание. Исключение составляла одна лишь флорентинская колония. Попав во дворец Медичи, Микеланджело убедился, что он был затянут в траурные драпировки только снаружи. Внутри же дворца царило ликование: там бурно радовались смерти Клемента флорентинцы-изгнанники. Теперь уже никто не будет оказывать покровительство сыну Клемента Алессандро; теперь можно добиваться того, чтобы его заменил Ипполито, сын всеми любимого Джулиано. Кардинал Ипполито, молодой человек двадцати пяти лет, встретил Микеланджело, стоя наверху лестницы дворца; его бледное, с патрицианскими чертами лицо освещала ласковая улыбка, иссиня-черные волосы были прикрыты красной шапочкой. По темно-красному бархату, поперек груди, шла полоса крупных золотых пуговиц. Микеланджело почувствовал, как кто-то положил руку ему на плечо, и, обернувшись, увидел кардинала Никколо Ридольфи — у него, как и у его матери, была легкая тонкая фигура и карие искрометные глаза. — Может, вы поживете здесь, в нашем дворце, пока ваш дом не отремонтируют? — сказал Ипполито. — Так пожелала бы и моя покойная мать, — добавил Никколо. Микеланджело окружили старые его друзья. Тут были гости из многих флорентинских семей: Кавальканти, Ручеллаи, Аччаюоли, Оливьери, Пацци; был бывший наместник папы Клемента во Флоренции Баччио Валори; были Филиппе Строцци и его сын Роберто; кардинал Сальвиати-старший и кардинал Джованни Сальвиати, сын Якопо; был Биндо Альтовити. В Риме жило теперь великое множество семей, бежавших из родного города, — Алессандро лишил их всякого имущества, влияния и власти. Со смертью папы Клемента им уже не надо было скрывать свои чувства и сохранять осторожность. Подспудный, тайный заговор, ставящий целью изгнать Алессандро из Флоренции, вылился теперь в открытое движение. — Вы поможете нам в этом деле, Микеланджело? — допытывался у него Джованни Сальвиати. — Конечно, помогу, — отвечал Микеланджело. — Алессандро — это дикий зверь! Услышав это слова, все одобрительно зашумели. Никколо сказал: — Существует только одно серьезное препятствие: Карл Пятый. Если император будет на нашей стороне, мы можем двинуться на Флоренцию и свергнуть Алессандро. Горожане восстанут и поддержат нас. — Но чем же именно я могу вам помочь? За всех ответил Якопо Нарди, флорентинский историк: — Император Карл не очень-то жалует искусство. Тем не менее нам стало известно, что он выразил интерес к вашей работе. Могли бы вы изваять или написать что-нибудь специально для него, если бы это содействовало нашим планам? Микеланджело заверил, что он готов пойти на это. После обеда Ипполито сказал: — Конюшни над проектом которых работал для моего отца Леонардо да Винчи, отстроены. Не хотите ли их осмотреть? В первом же стойле, под брусьями высоких стропил, Микеланджело увидел белоснежного арабского скакуна. Он погладил длинную теплую шею лошади. — Какой красавец! Будто чудесный блок мрамора. — Пожалуйста, примите коня в подарок. — Благодарю, это невозможно, — ответил Микеланджело — Только сегодня утром Урбино разобрал последний наш старый сарай. Такого чудесного жеребца у меня и держать-то негде. Но когда Микеланджело вернулся домой, он застал там такую картину: Урбино стоял в саду и опасливо держал коня под уздцы. Микеланджело снова потрепал скакуна по белой прекрасной шее. — Как ты думаешь, — спросил он Урбино, — принять его или отказаться? — Мой отец говорил, что принимать подарок, который требует пищи, никогда не надо. — Но как же не взять такое великолепное животное? Придется купить лесу и построить для него конюшню. Микеланджело вновь и вновь спрашивал себя, хватит ли у него силы взвалить на свои плечи такое тяжкое бремя, как «Страшный Суд». Чтобы расписать алтарную стену Систины, потребуется не меньше пяти лет: это будет самая большая стена в Италии, отведенная под одну фреску. Но ремонт и меблировка дома уже пожирали у Микеланджело дукаты, и он понял, что скоро столкнется с нуждой. Бальдуччи, теперь уже воспитывавший множество внуков, сильно раздался вширь, но нисколько не сгорбился — мясо нарастало на нем крепкое, щеки пылали румянцем. Выслушав Микеланджело, он раскричался: — Ну конечно, у тебя худо с деньгами! Иначе и быть не может: сколько лет ты жил во Флоренции, не прибегая к помощи такого финансового гения, как я! Отдавай мне все деньги, какие заработаешь, и я помещу их так, что ты будешь богат и независим! — Есть во мне, Бальдуччи, какое-то свойство, что деньги просто уплывают от меня. Дукаты словно бы говорят себе: «Э, такой человек не предоставит нам спокойного жилища и не даст размножаться. Поищем-ка другого хозяина». Как ты думаешь, кто будет новым папой? — Хотел бы узнать у тебя. От Бальдуччи Микеланджело направился к Лео Бальони, в тот же знакомый дом на Кампо деи Фиори. Лео, с львиной гривой волос и гладким, не тронутым морщинами лицом, жил прекрасно: не без содействия Микеланджело на первых порах он стал доверенным лицом папы Льва, а потом и папы Клемента. — Теперь я готов подать в отставку, — говорил Лео, усадив Микеланджело за обед в чудесно обставленной столовой. — У меня было столько денег, столько женщин и приключений, что дай Бог каждому. А сейчас мне пора на покой — пусть будущий папа управляется со своими делами сам. — А кто будет следующим папой? — Этого никто не знает. Наутро, чуть свет, к Микеланджело явился герцог Урбинский — за ним шел слуга, держа в руках кожаный портфель с текстами четырех договоров на гробницу Юлия. Герцог был свирепым мужчиной, лицо его напоминало изрытое траншеями поле битвы, на правом бедре у него висел смертоносный кинжал. Микеланджело не встречался со своим врагом двадцать с лишним лет: впервые он видел его на коронации папы Льва. Герцог заявил, что стена для гробницы Юлия в церкви Сан Пьетро ин Винколи, в которой Юлий служил в бытность кардиналом Ровере, готова. Герцог вынул из портфеля последний договор с Микеланджело, подписанный в 1532 году, — договор этот «освобождал, разрешал и избавлял Микеланджело от обязательств по всем договорам, учиненным прежде», — и швырнул бумагу к ногам Микеланджело. — Теперь не существует уже никаких Медичи, никаких твоих защитников и покровителей! Если ты не исполнишь этот последний договор к маю будущего года, как в нем указано, я заставлю тебя выполнить другой, договор — от тысяча пятьсот шестнадцатого года! Ты должен по нему сделать нам двадцать пять статуй крупных, больше натуральной величины. Те самые двадцать пять статуй, за которые мы с тобой уже расплатились. Стиснув рукоять кинжала, герцог стремительно вышел из мастерской. Микеланджело до сих пор не пытался перевезти из Флоренции ни четырех своих незавершенных «Гигантов», ни «Победителя». Решение строить гробницу не круглой, а примыкающей к стене очень радовало его, однако он опасался, что его огромные статуи не подойдут по своим размерам к мраморному фасаду гробницы. Чтобы исполнить условия договора, Микеланджело должен был изваять для семейства Ровере еще три статуи. Из блоков, хранившихся в саду, он стал высекать «Богоматерь», «Пророка» и «Сивиллу». Это будут, считал он, сравнительно небольшие фигуры, и они не доставят много хлопот. Он был уверен, что и наследники Ровере останутся довольны; архитектурное чутье диктовало ему, что новый проект требует именно таких пропорций. К маю следующего года, как гласил договор, он закончит эти три малых изваяния, и его помощники получат возможность собрать всю гробницу в церкви Сан Пьетро ин Винколи. Но завершить гробницу Юлия все же не удалось: судьбы тут были враждебны как к герцогу Урбинскому, так и к Микеланджело. Одиннадцатого октября 1534 года коллегия кардиналов избрала на папство Алессандро Фарнезе. Фарнезе воспитывался у Лоренцо Великолепного, но Микеланджело не знал его, попав во дворец в то время, когда тот уже уехал из Флоренции в Рим. На всю жизнь Фарнезе воспринял от Великолепного любовь к искусству и наукам. Когда его необычайно красивая сестра Юлия была взята папой Александром Шестым в наложницы, Фарнезе назначили кардиналом. Попав в распущенную среду двора Борджиа, он прижил от двух любовниц четырех незаконных детей. Так как Фарнезе возвысился лишь благодаря влиянию сестры, Рим насмешливо называл его «кардиналом нижней юбки». Однако в 1519 году он принял постриг и с тех пор отверг плотские удовольствия, ведя примерный образ жизни. Папа Павел Третий прислал в дом на Мачелло деи Корви гонца: не пожалует ли Микеланджело Буонарроти сегодня к вечеру в Ватиканский дворец? Святой отец должен сообщить Микеланджело нечто важное. Микеланджело отправился в бани на Виа де Пастини, где цирюльник подровнял ему бороду и вымыл волосы, начесав их на лоб. Сидя в спальне и глядя на себя в зеркало, пока Урбино помогал ему надеть горчичного цвета рубашку и плащ, он с удивлением заметил, что янтарные крапинки в его глазах стали тускнеть и что вмятина на его носу уже не кажется такой глубокой. — Вот чудеса-то! — ворчал он, нахмурясь. — Теперь, когда моя физиономия уже ничего для меня не значит, я выгляжу, пожалуй, не столь безобразным, как прежде. — Если вы не станете следить за собой, — усмехнулся Урбино, — то скоро вас начнут путать с вашими скульптурами. Войдя в малый тронный зал Ватикана, Микеланджело застал папу Павла Третьего за оживленной беседой с Эрколе Гонзага, кардиналом Мантуанским, — то был сын высокоученой Изабеллы Эсте, человек превосходного вкуса. Микеланджело опустился на колени, поцеловал у папы перстень. Глядя на нового первосвященника, Микеланджело мысленно набрасывал рисунок; узкая голова, умные, проницательные глаза, длинный тонкий нос, нависший над белоснежными усами, впалые щеки и тонкогубый рот, говорящий о преодоленном сластолюбии и о любви к красоте. — Сын мой, я считаю добрым предзнаменованием, что ты будешь работать в Риме в годы моего понтификата. — Ваше святейшество, вы очень добры. — Я скорее корыстен. Ведь нескольких моих предшественников люди будут помнить только потому, что они были твоими заказчиками. Услышав такой комплимент, Микеланджело учтиво поклонился. — Я хотел бы, чтобы ты служил мне, — с чувством произнес папа. Микеланджело помолчал, выдерживая ту паузу, которую внутренне отсчитывает каменотес между ударами молота: раз-два-три-четыре. — Как я мог бы служить вам, ваше святейшество? — Продолжив работу над «Страшным Судом». — Святой отец, я не могу взяться за столь обширный и тяжелый заказ. — Почему же? — По договору с герцогом Урбинским я обязан закончить гробницу папы Юлия. Герцог грозился обрушить на меня всяческие беды, если я не буду работать над одной только гробницей. — Неужто папский престол убоится вельможного воителя? Забудь думать об этой гробнице. Я хочу, чтобы ты во славу нашего понтификата завершил убранство Сикстинской капеллы. — Святой отец, вот уже тридцать лет, как я мучаюсь, отвечая за свой грех, — ведь договор подписан моею рукой. Павел поднялся с трона, голова его в красной бархатной шапочке, отороченной горностаем, дрожала. — Вот уже тридцать лет, как мне хочется заполучить тебя на свою службу. Теперь я папа — так неужели же мне не позволено удовлетворить это желание? — Как видите, святой отец, ваши тридцать лет и мои тридцать лет столкнулись лбами. Гневным жестом Павел сдвинул красную бархатную шапочку на затылок и воскликнул: — Я говорю, что ты будешь служить мне, — и все остальное меня не касается! Микеланджело поцеловал папский перстень, и, пятясь вышел из тронного зала. Скоро он уже сидел в своем старом домашнем кожаном кресле и раздумывал, что ему делать. Вдруг резкий, требовательный стук в дверь заставил его вскочить на ноги. Урбино ввел в комнату двух стражников-швейцарцев — эти громадные русоволосые воины были в одинаковых желто-зеленых мундирах. Они кратко объявили, что завтра перед обедом Микеланджело Буонарроти должен будет принять у себя его святейшество Павла Третьего. — Я найму женщин, которые хорошенько приберут у нас, — говорил невозмутимый Урбино. — А чем обычно закусывает святой отец и его свита? Вот беда: никогда не видел живого папы, разве что во время уличных шествий. — Вот бы и мне тоже видеть его только во время уличных шествий! — угрюмо проворчал Микеланджело. — Купи, Урбино, изюмного вина и печенья. И расстели на столе нашу лучшую флорентинскую скатерть. Вызвав немалое волнение на площади перед форумом Траяна, папа Павел приехал вместе с кардиналами и слугами. Он милостиво улыбнулся Микеланджело, потом быстро прошел к статуе «Моисея». Кардиналы окружили изваяние, образовав сплошное поле красных сутан. По первому взгляду, который папа Павел украдкой бросил Эрколе Гонзага, было ясно, что мантуанский кардинал считался в Ватикане признанным знатоком искусства. Гонзага отступил от статуи, вытянув, как петух, голову, глаза его горели. — Одного такого «Моисея» вполне достаточно, чтобы воздать честь папе Юлию, — произнес кардинал, и в голосе его звучали одновременно и гордость, и благоговение, и благодарность. — Ни один человек не вправе желать себе памятника более великолепного. Папа Павел заметил задумчиво: — Как было бы хорошо, Эрколе, если бы это сказал не ты, а я. — Затем, повернувшись к Микеланджело, добавил: — Ты видишь, сын мой, я не ошибался. Напиши же для меня «Страшный Суд». Я сумею договориться с герцогом Урбинским, и он примет «Моисея» и этих двух «Пленников» прямо из твоих рук. 2 Когда он был молод, ум его тревожили замыслы гигантского размаха. Однажды в Карраре он хотел превратить в изваяние целый мраморный утес, с тем чтобы его работа служила маяком на Тирренском море. Но в эту ночь, беспокойно ворочаясь в своей кровати, он спрашивал себя: «Где я возьму силы заполнить росписью столь огромную стену, на которую даже не хватит всех сикстинских фресок Гирландайо, Боттичелли, Росселли и Перуджино, вместе взятых?» Конечно, ему не надо будет лежать на спине и писать на потолке прямо над головой, но времени эта стена потребует не меньше, чем весь плафон, и изнурит она его тоже до последней степени. Как найти в себе в шестьдесят лет те стремительные, как ураган, силы, какие у него были в тридцать три года? Измученный бессонницей, он встал и пошел к заутрене в церковь Сан Лоренцо ин Дамазо, где встретил Лео Бальони. Покаявшись в грехах и причастившись, они вышли из церкви и остановились на Кампо деи Фиори; на лица их струился бледный свет ноябрьской утренней зари. — Лео, ты, наверное, только что с попойки, а я всю ночь провел в мучительном споре со своей бессмертной душой. И все же исповедовался ты гораздо быстрее, чем я. — Милый Микеланджело, с моей точки зрения, все, что доставляет удовольствие, — добро, а все, что приносит боль и страдание, — зло и грех. Выходит, я безгрешен моя совесть чиста. Судя по тому, как ты бледен, я сказал бы, что за эту ночь ты немало страдал и, значит, у тебя много прегрешений, а чтобы в них покаяться, требуется время. Зайдем-ка ко мне, выпьем по чашке горячего молока, — надо же нам как-то отозваться на те похвалы, которые расточает твоему «Моисею» кардинал Гонзага. Весь Рим почти об этом лишь и толкует. Час, отданный дружбе, освежил и успокоил Микеланджело. Выйдя от Бальони, он медленно шагал по пустым улицам, направляясь к Пантеону. Обогнув его и полюбовавшись величественным куполом, он по Виа Ректа прошел к Тибру, а оттуда по Виа Алессандрина к собору Святого Петра. Архитектором собора был теперь Антонио да Сангалло, племянник Джулиано да Сангалло и бывший помощник Браманте. Насколько мог судить Микеланджело, с той поры, как он восемнадцать лет назад покинул Рим, строительство продвинулось очень мало: были лишь отремонтированы гигантские пилоны и возведено основание стен. На бетон и камень было потрачено двести тысяч дукатов, собранных со всего христианского мира, однако большая часть этих денег оседала в кошельках поставщиков и подрядчиков — они-то и прилагали все мыслимые старания, чтобы затянуть строительство как можно дольше. При такой медлительности, раздумывал Микеланджело, собор будут строить до самого Судного дня. Маленькая часовня Марии Целительницы Лихорадки была еще не тронута, хотя ее предполагалось снести, чтобы освободить место для трансепта. Он вошел в нее, остановился перед своим «Оплакиванием». Как прекрасна Мария. Какое в ней изящество и нежность. Какое тонкое, чувствительное лицо у ее сына, к которому она склонилась. Он встал на колени. На минуту он задумался, можно ли молиться перед собственным творением, не грех ли это, но ведь он изваял эту статую так давно, еще совсем молодым, в двадцать четыре года. И хотя на него нахлынула волна тех ощущений, которыми он жил в ту далекую пору, когда он впервые утвердил себя как скульптор, он не мог вспомнить решительно ни одной подробности, ни одной мелочи тогдашнего кропотливого своего труда над статуей. Словно бы ее создал не он, а кто-то другой, человек, которого он знал сто лет тому назад. Рим сегодня весь высыпал на улицы — был праздник; красочно одетые люди ждали, когда от Капитолийского холма к площади Навона тронется двенадцать триумфальных колесниц. В этом году собирались показать состязания буйволов с лошадьми, потом двенадцать быков, впряженных в колесницы, побегут по крутому склону горы Тестаччио вниз до того места, где их для удовольствия публики зарежут, как резали поросят в тот давний праздник, когда Микеланджело слонялся по римским улицам вместе с Бальдуччи. Не сознавая отчетливо, куда он идет, Микеланджело оказался перед домом Кавальери, расположенным среди обширного сада, в квартале Святого Евстахия. Это приземистое, похожее на крепость здание, фасадом выходившее на площадь, уже несколько столетий подряд было родовым гнездом Хранителей — так издавна называли семейство Кавальери за его деятельную заботу о древностях Рима, о старинных церквах, фонтанах и статуях. Микеланджело собирался посетить этот дом уже три недели, и ходьбы до него от Мачелло деи Корви было всего десять минут: сначала прямо по узенькой Виа ди Сан Марко, а потом по Виа делле Боттеге Оскуре. Ударив молотком по металлической доске подле парадного входа, Микеланджело с удивлением подумал, почему он так долго не заходил к Томмазо де Кавальери, хотя весь последний год своей мучительной жизни во Флоренции он чувствовал, что, помимо прочего, его влечет в Рим и мысль об этом юном очаровательном друге. Слуга открыл дверь и провел Микеланджело налево, в зал, где хранилось одно из лучших в Риме частных собраний античных мраморов. Переходя от статуи к статуе, Микеланджело осматривал то фавна с виноградной кистью, то спящего на скале ребенка, рука которого сжимала пучок маков, то барельеф с морским конем и женщиной, сидящей на этом коне и окруженной дельфинами. И все время он думал о тех полных горячей дружбы письмах, которыми они обменивались с Томмазо, и о своих рисунках с изображением Ганимеда и Тития, посланных юноше, чтобы тот учился мастерству. Он услышал шаги за спиной, повернул голову… и чуть не вскрикнул от удивления. За те два года, которые они не виделись, Томмазо сильно изменился. Он был теперь уже не привлекательным молодым человеком, а таким красивым мужчиной, каких Микеланджело еще никогда не видел: перед этой красотою словно бы поблекло даже греческое изваяние дискобола, рядом с которым остановился Томмазо, — столь широки и мускулисты были у него плечи, столь тонка талия и стройны, изящны ноги. — Вы пришли наконец, — сказал Томмазо, и в голосе его прозвучала неожиданная для такого молодого человека нота спокойствия и испытанной светской учтивости. — Я не хотел тебя обременять своими печалями. — Друзья могут делиться и печалями. Они шагнули навстречу друг к другу и порывисто обнялись. Микеланджело заметил, что глаза у Томмазо стали более темными, обретя почти кобальтовую синеву, и черты лица казались отточенней и выразительней, чем прежде. — Теперь я понял, где я видел тебя давным-давно — на плафоне Систины! — воскликнул Микеланджело. — Как я мог там оказаться? — Я поместил тебя на плафоне собственными руками. Помнишь: Адам, готовый принять искру жизни от Господа Бога. Это же ты, ты, вплоть до такой детали, как твои светло-каштановые волосы, ниспадающие на шею. — Но вы писали Адама так много лет назад. — Около двадцати четырех. Как раз в то время, когда ты родился. И написанный мною образ ты воплотил в действительность. — Смотрите, до какой степени я уважаю своих друзей! — сказал Томмазо с улыбкой. — Я даже склонен поверить в чудо. — Отрицать чудеса невозможно. Вот я вошел в этот зал тяжкой поступью, с тяжелым сердцем. И прошло только десять минут, как я с тобою, а с моих плеч свалилось десять лет. — Ваши рисунки сделали меня как рисовальщика на десять лет старше. — Как хорошо, что старый человек и юноша могут обмениваться своими годами, будто это не года, а подарки на Крещенье. — Не зовите себя старым, — возразил Томмазо. Когда он сердился, глаза его темнели еще больше, напоминая чернила. — Я поражен, слыша от вас столь неподобающие слова. Человек бывает стар или молод в зависимости от того, сколько в нем осталось творческой силы. Широкая улыбка осветила лицо Микеланджело. Тяжесть, до той поры давившая ему грудь и голову, сразу исчезла. — Ты, наверное, знаешь, что я должен писать для папы Павла «Страшный Суд». — Мне говорили об этом на заутрене. Ваша фреска будет блистательным завершением капеллы, под стать великому плафону. Чтобы скрыть нахлынувшие на него чувства, Микеланджело отвернулся от Томмазо и молча стоял, проводя кончиками пальцев по чудесно изваянным ягодицам Венеры. Волна счастья охватывала его, и, с трудом овладев собой, он заговорил, обращаясь к другу: — Томмазо, до этой минуты я не думал, что дерзну приняться за «Страшный Суд». Теперь я знаю, что я могу его написать. Они стали подниматься по широкому маршу лестницы. Вверху, под защитой балюстрады, у Кавальери были расставлены меньшие и более хрупкие изваяния: женская голова, служившая подставкой для корзины, древнеримская статуя императора Августа, морская раковина, внутри которой была заключена обнаженная фигура. Половину своего рабочего дня Томмазо Кавальери тратил на исполнение своих обязанностей в налоговой комиссии и в конторе по строительству публичных зданий, остальное время он посвящал рисованию. Мастерская его размещалась в задней части дворца, выходя окнами на Торре Арджентина, — это была почти пустая комната с деревянными козлами, на которых лежали голые доски. На стене, подле рабочего стола, висели рисунки Микеланджело — и те, которые он сделал два года назад в Риме, и те, что он прислал из Флоренции. На досках были разложены десятки рисунков самого Томмазо. Микеланджело внимательно оглядел их и воскликнул: — У тебя замечательный талант! И ты упорно работаешь. Лицо Томмазо заволокло облако печали. — В прошлом году я попал в дурную компанию. Рим, как вы знаете, полон искушений. Я слишком много пил, предавался разврату, а работал очень мало. Микеланджело удивился той сумрачной серьезности, с какой Томмазо корил самого себя. — Даже Святой Франциск был необуздан в молодости, Томао. — Эта ласкательная форма имени, к которой прибегнул Микеланджело, заставила Томмазо наконец улыбнуться. — Могу я работать с вами хотя бы два часа в день? — Моя мастерская всегда открыта для тебя. Что может принести мне больше счастья? Погляди, как укрепляет меня твоя вера, твоя любовь. Я уже жажду приняться за рисунки для «Страшного Суда». Я хочу быть тебе не только другом, но и учителем. Ты поможешь мне увеличить мои рисунки, будешь рисовать моих натурщиков. Мы вырастим из тебя великого художника. Томмазо стоял бледный, потускневшие его глаза словно подернула серая пелена. Он глухо сказал: — Вы — само олицетворение искусства. Пристрастие, которое вы проявляете ко мне, вы могли бы проявить к любому человеку, обожающему искусство и готовому посвятить ему жизнь. Я скажу вам так: никого я не любил больше, чем люблю вас, ничьей дружбы не желал горячей, чем желаю вашей. — Мне бесконечно жаль, что я не в состоянии отдать тебе все свое прошлое, как я могу отдать тебе будущее. — А мне жаль, что я не могу ничем одарить вас в ответ. — Ах, — сказал Микеланджело мягко, — тут ты заблуждаешься. Когда я стою вот у этого рабочего стола и смотрю на тебя, я не чувствую своих лет и не боюсь смерти. Это самое драгоценное из всего, что человек может дать другому человеку. Они стали неразлучны. Они выходили рука об руку на площадь Навона подышать свежим воздухом, вместе по воскресеньям делали зарисовки на Капитолии или на Форуме, ужинали друг у друга дома после работы, а затем целыми вечерами беседовали или увлеченно рисовали. Радость, которую они испытывали в обществе друг друга, каким-то отблеском озаряла и других людей, кто их видел вместе; теперь это нерасторжимое единство признавали уже все и, желая куда-либо пригласить Томмазо или Микеланджело, неизменно приглашали обоих. Как он мог бы назвать свое чувство к Томмазо? Несомненно, это было прежде всего поклонение красоте. Физическое обаяние Томмазо действовало на него с огромной силой, вызывая ощущение щемящей пустоты где-то под сердцем. Он понимал, что то, что он чувствовал по отношению к Томмазо, можно было определить только словом «любовь», но не хотел признаться себе в этом. Если припомнить все увлечения, какие он испытывал в своей жизни, то как можно назвать эту привязанность? С какой былой любовью сравнить эту любовь? Она даже отдаленно не напоминала ту любовь, которую он питал к своему семейству и которая скорей походила на подчинение; она была совсем не похожа и на то поклонение, с которым он относился к Великолепному, или на глубокую почтительность к Бертольдо; нельзя было сопоставить ее ни с терпеливой и долгой, хотя и приглушенной, любовью к Контессине, ни с незабываемой страстью к Клариссе, ни с чувством дружеской любви к Граначчи, ни с отеческой его любовью к Урбино. Быть может, эта любовь, пришедшая в его жизнь так поздно, вообще не поддавалась определению словом. — Вы чтите во мне свою утраченную юность, — сказал Томмазо. — Даже в своих мечтах я не заносился так высоко, чтобы быть похожим на тебя, — с горечью отозвался Микеланджело. Они рисовали за столом, поставленным у горящего камина. Микеланджело делал первые наброски будущей фрески в Систине, вычерчивая уравновешивающие друг друга фигуры для боковых частей стены: справа люди словно взлетали вверх, к небесам, слева низвергались в преисподнюю. — Когда вы возражаете мне, — снова заговорил Томмазо, — вы думаете лишь о своей внешней оболочке. А ведь мой внутренний облик очень беден и прост. Я с удовольствием отдал бы свои физические черты за ваш гений. — И свалял бы дурака, Томмазо. Физическая красота — это один из редчайших даров Господа. — И один из самых бесполезных, — отозвался Томмазо с мукой, весь побледнев. — Нет, нет! — воскликнул Микеланджело. — Красота дает радость всем и каждому. Скажи, зачем, по-твоему, я создал целое племя великолепных существ в мраморе и красках, отдав на это свою жизнь? Да потому, что я поклоняюсь красоте — этому внешнему проявлению божественного начала в человеке. — Ваши творения прекрасны потому, что вы вдохнули в них душу. Ваше «Оплакивание», «Моисей», фигуры Сикстинского плафона — они чувствуют, размышляют, им ведомо сострадание… Только потому они живые, и только потому они для нас что-то значат. Этот взрыв страсти заставил Микеланджело сразу же сдаться. — В твоих словах звучит мудрость человека, которому шестьдесят, а я рассуждал с легкомыслием двадцатичетырехлетнего юноши. Он просыпался с рассветом, горя желанием сесть за рабочий стол. К тому времени когда солнце освещало колонну Траяна, приходил Томмазо: в руках его был сверток со свежими булочками, на завтрак Микеланджело. Постепенно приноровясь к требованиям Микеланджело, Урбино теперь искал натурщиков — в мастерской каждый день появлялись разные незнакомцы — рабочие, механики, дворяне, ученые, люди всякого вида, всех национальностей. В фреску «Страшного Суда» должно было войти много женщин: пришлось нанимать натурщиц в банях, в борделях, приглашать самых дорогостоящих гетер — те позировали обнаженными ради забавы. Микеланджело нарисовал портрет Томмазо — это был единственный случай в жизни, когда он соблаговолил сделать портрет. С помощью черного мела он выразительно передал его гладкие щеки, чудесно изваянные скулы; Томмазо был изображен в античном костюме и держал в руках медальон. — Узнаешь себя, Томмазо? — Рисунок великолепный. Но это не я. — Нет, ты — такой, каким я тебя вижу. — Это лишает меня последней веры… Вы лишь подтвердили то, о чем я догадывался с самого начала: у меня есть вкус, я могу отличить хорошую работу от плохой, но во мне нет творческого огня. Томмазо, сгорбившись, сидел на скамье, Микеланджело, вскинув голову, стоял рядом — любовь к Томмазо словно бы делала его всесильным гигантом. — Томао, разве моими стараниями Себастьяно не стал известным живописцем? Разве я не обеспечил его крупными заказами? А ведь ты одареннее его в тысячу раз. Томмазо стиснул челюсти. Отступать и отказываться от своего убеждения он не хотел. — Учась у вас, я глубже постигаю природу искусства, но творческие мои способности от этого не возрастут. Вы напрасно теряете время, занимаясь со мной. Мне не надо больше приходить к вам. После ужина Микеланджело уселся за своим длинным столом и начал писать. К утру он закончил два сонета: ЛЮБОВЬ, ДАЮЩАЯ СВЕТ Лишь вашим взором вижу сладкий свет, Которого своим, слепым, не вижу; Лишь вашими стопами цель приближу, К которой мне пути, хромому, нет; Бескрылый сам, на ваших крыльях, вслед За вашей думой, ввысь, себя я движу; Послушен вам — люблю и ненавижу, Я зябну в зной, и в холоде согрет. Своею волей весь я в вашей воле, И ваше сердце мысль мою живит, И речь моя — часть вашего дыханья. Я — как луна, что на небесном поле Невидима, пока не отразит В ней солнце отблеск своего сиянья. Когда Томмазо явился в мастерскую, Микеланджело подал ему первый стонет. Томмазо прочел стихотворение, лицо его вспыхнуло. Вынув из верстака второй листок, Микеланджело сказал: — Вот и второе стихотворение, которое я написал: О чуждом злу, о чистом говорят, О совершенном мире эти очи, — Небесных сил в них вижу средоточье, За человека гордостью объят! Томмазо долго стоял, опустив голову, без единого движения. Потом он поднял взор, открытый и ясный. — Я недостоин такой любви, но я сделаю все возможное, чтобы заслужить ее. — Если нам всегда станут воздавать по заслугам, — с кроткой улыбкой ответил Микеланджело, — то как же мы встретим день Страшного Суда! 3 Он вошел в Сикстинскую капеллу один и, став под многолюдное сборище из Книги Бытия, тщательно осматривал алтарную стену. С краю потолка, на своем мраморном троне, восседал Иона — этот пророк из Ветхого завета будет теперь сидеть над головой творящего суд Христа из Евангелия. Стена, распростершаяся почти на восемь сажен в вышину и на пять с лишним в ширину, вся была заполнена и расписана; в нижнем ее поясе были изображены шпалеры, почти в точности такие, как и на боковых стенах; над престолом были две фрески Перуджино — «Спасение младенца Моисея» и «Рождество Христово»; выше располагались два окна, парные окнам на боковых стенах, с портретами двух первых пап — Святого Лина и Святого Клита, а затем, в самом верху, в четвертом ярусе, были два его, Микеланджело, собственных люнета, расписанных изображениями предшественников Христа. Снизу стена была задымлена; запачкана и повреждена она была и во втором ярусе, а вверху виднелись подтеки от сырости; пыль, сажа и копоть от свеч, зажигаемых на алтаре, покрывала всю ее поверхность. Микеланджело не хотелось уничтожать фрески Перуджино, но поскольку требовалось сбить и два его собственных люнета, его нельзя будет упрекнуть в мстительности. Он устранит два мешающих ему окна, возведет совершенно новую, из свежего кирпича, стену — он поставит ее чуть наклонно, отведя низ дюймов на десять вглубь, так, чтобы пыль, грязь и сажа не прилипали к ней столь легко. Папа Павел охотно дал свое согласие на все эти планы. Фарнезе нравился Микеланджело все больше и больше, между ними завязались чисто дружеские отношения. Бурно проведя свою молодость, в конце концов Павел стал ученым, знатоком греческого и латинского, прекрасным оратором и писателем. Он был намерен избегать военных столкновений, к которым так рвался Юлий, он не желал устраивать при своем дворе оргий, какие устраивал папа Лев, надеялся не допустить тех ошибок в международных делах, какие были у Клемента, и не хотел вести те интриги, какие вел тот. Как убедился Микеланджело, когда его пригласили в Ватикан, Павел был щедро наделен чувством юмора. Видя блестящие, лукавые глаза первосвященника, Микеланджело сказал: — Вы сегодня чудесно выглядите, ваше святейшество. — Не говори об этом слишком громко, — с усмешкой шепнул ему в ответ Павел. — Иначе ты огорчишь всю коллегию кардиналов. Ведь они избрали меня папой только потому, что считали, будто я при смерти. Но папство пришлось мне так по вкусу, что я решил пережить всех кардиналов. Микеланджело чувствовал себя счастливым — он прилежно рисовал в своей мастерской, которую Урбино привел в порядок и заново выкрасил. Рисование, подобно пище, напиткам и сну, прибавляет человеку сил. Чертя по бумаге, рука подавала Микеланджело первые зародыши мыслей, и он быстро их ухватывал. Судный день, гласит христианская догма, должен совпасть с концом света. Верно ли это? Мог ли Господь сотворить мир только для того, чтобы его оставить? Ведь Господь Бог создал человека по своему собственному побуждению. Так разве у Бога недостанет могущества, чтобы хранить и поддерживать этот мир всегда и вечно, вопреки всем бесчестиям и злу? Разве Господь не стремился к этому, разве не такова его воля? Поскольку каждый человек перед смертью сам себя подвергает суду, каясь в грехах или умирая нераскаявшимся, разве нельзя предположить, что Страшный Суд — это преддверье золотого века, который Господь уготовил людям, только ожидая часа, чтобы послать народам Христа и начать судилище? Микеланджело считал, что Страшный Суд ему надо писать отнюдь не совершившимся, а едва только начатым, на пороге свершения. Тогда он мог бы показать суд человека над самим собой перед лицом смертных мук. Тут уж не могло быть уверток и обмана. Микеланджело верил, что каждый несет ответственность за свои деяния на земле, что существует внутренний суд человека. Мог ли даже пылающий гневом Христос принести человеку большее возмездие? Мог ли Дантов Харон, плывя в своей ладье по Ахерону, низвергнуть злодеев в преисподнюю более страшную, чем та, что видится взору человека, суровым судом осудившего самого себя? С той секунды, как перо его прикоснулось к бумаге, он уже искал очертания человеческих форм, той единственной, нервной линии для каждой фигуры, которая передавала бы отчаянную напряженность движения. Сердясь на то, что приходится прерывать линию, он окунал перо в чернила и снова вел ее, стремясь выразить и форму и пространство одновременно. Внутри возникшего контура он наносил как бы пучки перекрестных штрихов и линий — так выявлялась игра мускулов в их различных состояниях, проступала взаимосвязь внутренних тканей и покровов. Он стремился как можно острее отграничить телесные формы от живого, трепетного воздуха — этого он достигал, вторгаясь в голые нервы пространства. Каждый мужчина, женщина и ребенок должны были предстать в совершенной ясности и явить свое человеческое достоинство во всей полноте, ибо каждый из них был личностью и чего-то стоил. Это был главный мотив в борьбе за возрождение знания и свободы, которые после сна и мрака многих веков вновь воспрянули во Флоренции. Никогда и никто не скажет, что он, Микеланджело Буонарроти, тосканец, низводил человека до незаметной, неразличимой частицы примитивной массы, изображал ли он его на пути к раю или к аду. Хотя он сам и не признался бы в этом, но руки его были утомлены беспрерывным десятилетним ваянием фигур в часовне Медичи. Чем пристальней осматривал он свой плафон в Сикстинской капелле, тем больше склонялся к мысли, что в конце концов живопись могла бы стать благородным и вечным видом искусства. Постепенно вокруг Микеланджело собралась целая группа молодых флорентинцев — каждый вечер они приходили в отремонтированную его мастерскую на Мачелло деи Корви и обсуждали с ним свои планы свержения Алессандро. Во главе этого кружка стояли такие лица, как блестящий, полный энергии кардинал Ипполито и кардинал Эрколе Гонзага, разделявшие верховенство в ученых и художественных сферах Рима; изящный и милый кардинал Никколо; Роберто Строцци, отец которого в свое время помог Микеланджело пристроить Джовансимоне и Сиджизмондо к шерстяной торговле, а дед купил у Микеланджело первую проданную им скульптуру; многие сыновья и внуки давних жителей флорентинской колонии, в чьи дома любезно приглашали Микеланджело и ту пору, когда он впервые приехал в Рим и когда кардинал Риарио вынудил его долго слоняться без дела. Начав теперь в воскресные вечера наносить визиты, Микеланджело сделался центром внимания со стороны другой деятельной группы молодых людей: там были Пьерантонио, скульптор; Пьерино дель Вага, наиболее известный лепщик и декоратор в Риме; его ученик Марчелло Мантовано; Якопино дель Конте, флорентинец, ученик Андрея дель Сарто, приехавший в Рим вслед за Микеланджело; Лоренцетто Лотти, архитектор при соборе Святого Петра, сын колокольного мастера, того самого, что работал с Микеланджело в Болонье. Эти юноши видели в Микеланджело смелого человека, который бросал вызов папам, достойного воспитанника Лоренцо Великолепного. Флоренция катилась теперь в глубокую пропасть, ее сыны приходили в отчаяние и теряли веру в себя, и этим юношам было отрадно знать и думать, что Микеланджело возвышается над Европой подобно горе Альтиссиме. Он укреплял в них гордость от сознания того, что они тосканцы; он один создал столько поистине гениальных произведений, сколько не создали все остальные художники, вместе взятые. Если Флоренция могла породить Микеланджело, она переживет Алессандро. С болью в душе Микеланджело сознавал, что никогда раньше он не пользовался подобного рода признаньем и что вряд ли бы он благосклонно отнесся к подобной популярности, приди она в былые годы. — У меня меняется характер, — говорил он Томмазо. — Когда я расписывал плафон, ни с кем, кроме Мики, я тогда и не разговаривал. — Это было для вас несчастное время? — Художник, когда он в расцвете своих сил, живет в особом мире — обычное человеческое счастье ему чуждо. Микеланджело понимал, что перемена в его характере отчасти вызвана его чувством к Томмазо. Он восхищался телесной красотой и благородством духа Томмазо так, как мог бы восхищаться впервые влюбленный юноша нежной девушкой. Он ощущал все симптомы подобной любви: его переполняла радость, когда Томмазо входил в комнату, томила печаль, когда он уходил, он мучился ожиданием, когда предстояла с ним встреча. Вот он смотрит на Томмазо, сосредоточенно рисующего что-то углем. Он не смеет сказать ему, какие чувства его обуревают, и только глубокой ночью, оставшись один, он расскажет о них в сонете: Всегда ль за грех должны мы почитать Той красоты земной обожествленье, Что нам внушает к высшему стремленье, Душе дарит Господню благодать… В Риме стало известно, что Карл Пятый собирается выдать свою незаконную дочь Маргариту замуж за Алессандро; такой брак означал бы союз императора с Алессандро, позволявший тирану удержаться у власти. Все надежды флорентинской колонии в Риме рушились. В те же нерадостные дни Микеланджело пришлось пережить и одно личное разочарование. Дело касалось Себастьяно — этот тучный, лоснящийся, как круг сыра, монах только что возвратился в Рим после путешествия. — Мой милый крестный, как я рад видеть вас! Вам надо сходить в церковь Сан Пьетро ин Монторио и посмотреть, удачно ли я перевел ваши рисунки в масло. — В масло? Я всегда думал, что ты будешь работать по фреске. Толстые щеки Себастьяно покраснели. — Фреска — это ваша специальность, дорогой маэстро. Вы ведь никогда не ошибаетесь. А по моему характеру больше подходит масло — если я наделаю ошибок, я тут же соскребу краску и пишу на стене заново. Они поднялись к церкви Сан Пьетро ин Монторио, возвышавшейся надо всем Римом. Воздух был прозрачен; под зимним небом, среди черепичных крыш, чистой голубизной сверкал Тибр. Во дворике они полюбовались на Брамантово Темпиетто, эту жемчужину архитектуры, всегда вызывавшую у Микеланджело искреннее восхищение. Едва Микеланджело ступил в церковь, как Себастьяно, не скрывая своей гордости, провел его в первую часовню справа. Микеланджело убедился, что работа у Себастьяно была мастерская — на росписях, сделанных по его рисункам, краски казались совсем свежими. А ведь кто ни пробовал писать на стенах масляными красками, даже такие художники, как Андреа дель Кастаньо или Антонио и Пьеро Поллайоло, — все равно их росписи быстро блекли или темнели. — Я изобрел новый способ, — самодовольно объяснял Себастьяно. — Я беру для грунта сырую глину, смешивая ее с мастикой и камедью. Разогреваю эту смесь на огне, а на стену наношу мастерком, раскаленным добела. Скажите, вы недовольны мною? — Что ты расписал еще после этой часовни? — Да, собственно, ничего… — Что ж так — при твоей-то гордости своим новым методом? — Когда папа Клемент назначил меня хранителем печати, у меня больше не стало нужды в работе. Деньги сами плыли мне в руки. — Значит, ты писал только ради денег? Себастьяно посмотрел на Микеланджело так, словно бы его благодетель внезапно лишился рассудка. — А ради чего же еще писать? Микеланджело вспылил, но сразу успокоился, поняв, что гневаться на Себастьяно так же неразумно, как гневаться на ребенка. — Ты прав, Себастьяно, — сказал он. — Пой, играй на своей лютне, забавляйся. Пусть искусство будет уделом тех бедняг, которым не остается ничего другого. Полный застой на стройке собора Святого Петра был для Микеланджело куда более горькой пилюлей. Опытный его глаз говорил ему, что за те месяцы, которые он прожил в Риме, стены собора не поднялись ни на аршин, хотя там работали сотни людей и тратилось много бетона. Римские флорентинцы хорошо знали, что на строительстве попусту расточаются деньги и время, но даже три кардинала — друзья Микеланджело — не могли ему сказать, догадывается ли папа Павел, что там происходит. Занимая пост архитектора храма в течение двадцати лет, Антонио да Сангалло так укрепился в Риме, что спорить и ссориться с ним ни у кого не хватало отваги. Микеланджело понял, что самым благоразумным с его стороны будет держаться пока спокойно. Но внутренне он кипел: никогда он не мог преодолеть в себе чувства, что собор Святого Петра — его детище, что отчасти благодаря ему, Микеланджело, возник проект этого храма и началось его строительство. Когда терпение Микеланджело истощилось, он, улучив минуту, стал рассказывать папе, как обстоят дела на стройке. Поглаживая свою длинную белую бороду, папа Павел слушал его внимательно. — Разве ты не предъявлял те же самые обвинения и Браманте? Теперь при дворе будут говорить, что ты ревнуешь к Антонио да Сангалло. Это выставит тебя в дурном свете. — Меня выставляли в дурном свете почти всю мою жизнь. — Пиши, Микеланджело, «Страшный Суд», а собор Святого Петра пусть строит Антонио да Сангалло. Когда он, потерпев такую неудачу, удрученный пришел домой, его ждали там Томмазо, кардинал Ипполито и кардинал Никколó. Они расхаживали по мастерской, придерживаясь каждый своей орбиты. — Я смотрю, тут целое посольство! — удивился Микеланджело. — Так оно и есть, — ответил Ипполито. — Скоро Карл Пятый проездом будет в Риме. Он посетит здесь лишь один частный дом — Виттории Колонны, маркизы Пескарской. Карл большой друг семьи ее мужа в Неаполе. — Я не знаком с маркизой. — Но я знаком с нею, — отозвался Томмазо. — Я попросил ее пригласить вас вечером в воскресенье, когда у нее соберутся гости. Вы, конечно, пойдете? Прежде чем Микеланджело успел спросить: «Гожусь ли я для подобного общества?», заговорил Никколó, подняв свои печальные карие глаза, так похожие на глаза Контессины: — Если вы станете другом маркизы и она представит вас императору, вы сделаете для Флоренции огромное дело. Когда кардиналы ушли, Томмазо сказал Микеланджело: — Я давно уже хочу, чтобы вы познакомились с Витторией Колонной. За те годы, что вас не было в Риме, она стала здесь первой дамой. Это замечательная поэтесса, один из самых тонких умов в Риме. Она очень красива. И к тому же — святая. — Ты влюблен в эту даму? — спросил Микеланджело. — Совсем нет, — весело рассмеялся Томмазо. — Этой женщине сорок шесть лет, у нее был удивительный роман, потом замужество. Последние десять лет она вдова. — Она из того рода Колонны, чей дворец стоит на Квиринале, выше моего дома? — Да она сестра Асканио Колонны, хотя живет во дворце редко. Большую часть времени она проводит в женском монастыре Иоанна Крестителя. Строгая и суровая жизнь монахинь ей по душе. Виттория Колонна, родившаяся в одной из самых могущественных семей Италии, была помолвлена с неаполитанцем Ферранте Франчески д'Авалос, маркизом Пескарским, когда жениху и невесте было по четыре года. В девятнадцать их повенчали — свадьба, состоявшаяся в Иски, была очень пышной. Медовый месяц оказался кратким, ибо маркизу, как военачальнику, служившему императору Священной Римской империи Максимилиану, пришлось тотчас же отправиться на войну. За шестнадцать лет своего замужества Виттория редко видела мужа. В 1512 году он был ранен в битве за Равенну. Виттория выходила его, вернув к жизни, но он опять уехал к войскам и через тринадцать лет пал в битве под Павией, в Ломбардии, совершив на поле боя героические подвиги. Виттория провела долгие годы в одиночестве, усердно изучая греческий и латинский языки, и стала одной из самых ученых женщин Италии. После гибели мужа она хотела постричься в монахини, но папа Клемент запретил ей это. Последние десять лет она помогала бедным, вкладывала много средств в строительство женских монастырей, помогая стать монахинями многим и многим девицам, лишенным приданого, а значит, и надежды на замужество. Стихотворения Виттории были значительным литературным событием тех лет. — Я видел вблизи только одного живого святого, — заметил Микеланджело. — Это был настоятель Бикьеллини. Интересно взглянуть, как выглядит женский вариант святого угодника. И больше он уже не думал о Виттории Колонне, маркизе Пескарской. А в воскресенье вечером к нему зашел Томмазо, и они направились вверх по Виа де Кавалли, шагая мимо садов Колонны по одной стороне и терм Константина по другой. Скоро они были на вершине горы Кавалло, получившей свое название по двум мраморным «Укротителям Коней», — Микеланджело знал эти статуи с первого своего дня в Риме, когда его затащил сюда Лео Бальони. В садах женского монастыря Святого Сильвестра на Квиринале лился теплый весенний свет, в тени высоких лавров стояли старинные каменные скамьи, стены за ними были увиты зеленым плющом. Виттория Колонна беседовала со своими немногочисленными гостями; приветствуя Микеланджело, она встала. Микеланджело был изрядно озадачен. По рассказам Томмазо, который говорил о печалях и лишениях маркизы, о ее святости, он ожидал увидеть пожилую матрону в черном одеянии, со следами пережитой трагедии на лице. А сейчас он смотрел в яркие и глубокие зеленые глаза самой красивой, обольстительной женщины, какую он когда-либо встречал. У нее был нежный румянец на щеках, полные, приятно раскрывающиеся в разговоре губы, вся она словно бы дышала юной увлеченностью и любовью к жизни. Несмотря на царственную сдержанность манер, в ней не чувствовалось высокомерия. Под легкой тканью ее простого платья Микеланджело видел фигуру зрелой прекрасной женщины; ее зеленые глаза хорошо оттенялись длинными медово-золотистыми косами, спадавшими на плечи, нос был прямой, римский, мило вздернутый на кончике, чудесно вылепленные подбородок и скулы делали это лицо не только красивым, но и сильным. Микеланджело устыдился того, что он раздевает взором беззащитную женщину, будто это была какая-то наемная натурщица; от замешательства в ушах у него гудело, и он не мог уже разобрать, о чем ему говорила маркиза. Он подумал: — Как это ужасно — беседовать со святою! Чувство вины отрезвило его, и шум в ушах стихнул, но отвести от маркизы глаза Микеланджело не мог. Ее красота была как полуденное солнце, которое и наполняло сад светом, и в то же время слепило. Напрягая внимание, Микеланджело понял, что его представляют Латтанцио Толомеи, ученому посланнику Сиены; поэту Садолето; кардиналу Мороне; папскому секретарю Блозио, которого Микеланджело встречал при дворе; наконец, какому-то священнику, только что прервавшему свою речь о Посланиях апостола Павла. Голос у Виттории Колонны был звучный, грудной. — Я приветствую вас, Микеланджело Буонарроти, как старого своего друга, ибо ваши работы беседуют со мною вот уже много лет, — сказала она. — Значит, мои работы куда более счастливы, чем я сам, маркиза. Зеленые глаза Виттории затуманились. — Я слышала, синьор, что вы человек прямой и не прибегаете к лести. — Ваши сведения справедливы, — ответил Микеланджело. Тон, каким он произнес эти слова, не оставлял возможности для возражений. Секунду поколебавшись, Виттория Колонна продолжала: — Мне говорили, что вы знали фра Савонаролу. — Нет, не знал. Но я много раз слушал его проповеди. В церкви Сан Марко и в Соборе. — Как мне хотелось бы быть на вашем месте! — Его голос гремел по всему огромному пространству Собора и, словно отталкиваясь от стен, отдавался в моих ушах. — Очень жаль, что его проповедь все-таки не сразила Рим. Иначе в нашей матери-церкви давно были бы введены реформы. И мы не утеряли бы наших духовных чад в Германии и Голландии. — Вы поклоняетесь фра Савонароле? — Он пал жертвой за наше дело. Прислушиваясь к жарким речам гостей маркизы, Микеланджело понял, что он оказался в гуще кружка, резко настроенного против политики папства и искавшего средств, чтобы провести свою церковную реформацию. Это было очень серьезно: ведь инквизиция в Испании и Португалии обрекала на смерть тысячи людей за прегрешения куда менее важные. Восхищенный смелостью маркизы, он взглянул на нее: лицо ее сияло подвижнической самоотверженностью. — Я не хотел бы быть непочтительным, синьора, но должен сказать, что фра Савонарола принес в жертву множество прекрасных произведений искусства и литературы — он сжег их, как он выражался, на «кострах суетности», прежде чем сам погиб на костре. — Я всегда сожалела об этом, синьор Буонарроти. Я уверена, что нельзя очистить человеческие сердца, опустошая человеческий разум. С этой минуты беседа стала общей. Гости говорили о фламандском искусстве, очень почитаемом в Риме, о его резком отличии от итальянского, потом речь зашла о том, как складывались христианские представления о Страшном Суде, Микеланджело прочитал по памяти 31–32 стихи из двадцать пятой главы Евангелия от Матфея: «Когда же приидет Сын человеческий во славе своей и все святые ангелы с Ним: тогда сядет на престоле славы своей. И соберутся перед Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлиц. И поставит овец по правую свою сторону, а козлиц по левую». На пути домой, любуясь с горы Кавалло раскинувшимся в лучах закатного солнца городом, Микеланджело спросил: — Томмазо, когда мы можем повидать ее снова? — Когда она пригласит нас. — А до той поры нам придется ждать? — Придется. Сама она никуда не выходит, нигде не появляется. — Тогда я буду ждать! — сказал Микеланджело твердо. — Буду ждать, как молчаливый проситель, пока госпожа не соизволит пригласить меня вновь. Улыбка тронула углы губ Томмазо. — Я так и думал, что она произведет на вас впечатление. Всю эту ночь перед Микеланджело сияло лицо Виттории Колонны. Уже много лет мысли о женщине не захватывали его с такой неотвратимой силой. Строки стихов, блуждавшие у него в голове, говорили уже не о Томмазо де Кавальери, а о маркизе Пескарской, и утром, едва только запели петухи, он вскочил с постели и написал: Твое лицо одним усильем зренья Могу достичь порой издалека, Но ни плечо, ни шея, ни рука Не ведают такого утоленья. Бессонная душа в своем стремленье Мой взор берет, крылата и легка, Вздымается, как ветр, под облака, Твоей красе несет благоговенье. А косной плоти тесный дан предел; Какая бы любовь в ней ни горела, Вслед ангелам она не полетит! Лишь дивный глаз ту грань преодолел. О донна! В глаз бы превратить все тело, И пусть он только на тебя глядит! 4 Прошло две недели, прежде чем он дождался приглашения. За это время в сознании Микеланджело скульптурная красота Виттории — формы ее тела, ее сильное, но нежное лицо каким-то образом слились с мраморным изваянием Ночи в часовне Медичи. Стоял теплый и ясный день, майское воскресенье, когда слуга маркизы Фоао принес от нее известие. — Моя госпожа просила передать вам, мессер, что она находится в часовне Святого Сильвестра на Квиринале. Часовня эта закрыта для прихожан, там очень приятно. Госпожа спрашивает, не угодно ли вам будет пожертвовать часом времени, чтобы она могла побеседовать с вами. Освежаясь в ушате холодной воды, который Урбино поставил на веранде, выходящей в сад, Микеланджело не мог подавить волнения. Он надел специально купленную на случай приглашения к маркизе темно-синюю рубашку и чулки и зашагал вверх по холму. Он рассчитывал побыть с нею наедине, но когда Виттория Колонна в белоснежном шелковом платье, с белой кружевной мантильей на голове, встала ему навстречу, он увидел, что часовня полна приглашенных. Здесь были известнейшие лица из Ватикана и университета. Художник-испанец жаловался на то, что в Испании нет уже хорошего искусства, так как испанцы не придают значения ни живописи, ни скульптуре и не хотят тратить на них деньги. После этого все принялись говорить об искусстве своих городов-государств: венецианцы о портретах Тициана, падуанцы о фресках Джотто, сиенцы об уникальной своей ратуше, феррарцы об украшениях замка, затем в разговор вступили пизанцы, болонцы, жители Пармы, Пьяченцы, Милана, Орвието… Микеланджело хорошо знал большинство упоминаемых работ, но слушал гостей рассеянно: он все время смотрел на Витторию, неподвижно сидевшую у окна с цветными стеклами, которые бросали свой радужный отблеск на ее безупречно белое лицо и руки. Он невольно раздумывал: если брак Виттории с маркизом был так счастлив и полон любви, то почему за все его шестнадцать лет они жили вместе лишь несколько месяцев? Почему маркиза пребывала в одиночестве на севере Италии в долгие дождливые зимы, когда никаких военных действий не могло и быть? И почему один старый друг отвел глаза в сторону, когда Микеланджело спросил его, какие подвиги совершил муж маркизы на том поле боя, где его убили? Вдруг Микеланджело почувствовал, что в часовне наступила тишина. Все взоры были обращены на него. Эрколе Гонзага вежливо повторил свой вопрос: не скажет ли Микеланджело, какие произведения искусства во Флоренции ему нравятся больше других? Микеланджело чуть покраснел, голос его дрогнул. Он заговорил о красоте изваяний Гиберти, Орканьи, Донателло, Мино да Фьезоле, о живописи Мазаччо, Гирландайо, Боттичелли. Когда он смолк, Виттория Колонна сказала: — Зная, что Микеланджело скромный человек, мы воздерживались говорить об искусстве в Риме. Но в Систине наш друг создал роспись, которая под силу лишь двадцати великим художникам, работай они вместе. Кто сомневается, что наступит время, когда все человечество будет видеть и понимать сотворение мира по фрескам Микеланджело? Ее огромные зеленые глаза поглотили его без остатка. Все, что она говорила, было обращено как бы к нему одному; слова ее звучали спокойно, сдержанно, но в голосе все же прорывалась какая-то особая горловая нота; губы ее, казалось ему, были так близко от его губ. — Не думайте, Микеланджело, что я захваливаю вас. По существу, я хвалю совсем и не вас, вернее, хвалю вас как верного слугу. Ибо я давно считаю, что у вас истинно божественный дар и что вы избраны для исполнения вашей великой цели самим Господом. Микеланджело напряг свой ум в поисках ответа, но слова не приходили. Ему хотелось лишь сказать Виттории, какие чувства он к ней испытывает. — Святой отец осчастливил меня, дав разрешение построить у подножия горы Кавалло монастырь для девушек, — продолжала Виттория. — Место, которое я выбрала, находится около разбитого портика при башне Мецената, с которой, как говорят, Нерон любовался горящим Римом. Мне нравится сама мысль, что святые женщины сотрут следы ног столь порочного человека. Я только не знаю, Микеланджело, какие придать монастырю архитектурные формы и можно ли там воспользоваться некоторыми старыми строениями. — Если вы готовы спуститься к этому месту, синьора, мы осмотрим все руины. — Вы очень любезны. Он и не помышлял о любезности, он просто рассчитывал, спустившись к древнему храму и расхаживая по грудам камня, провести с нею час наедине, без посторонних глаз. Однако маркиза пригласила на эту прогулку и всех остальных гостей. Микеланджело был вознагражден лишь тем, что ему позволили идти с нею рядом — эта физическая, духовная и интеллектуальная близость взбудоражила его, совсем затуманив рассудок. Но он все же выбрался из окутывавшего его облака чувств — пришлось вспомнить, что он архитектор, и выбирать место для будущего монастыря. — Этот разрушенный портик, маркиза, можно, на мой взгляд, превратить в колокольню. Я мог бы сделать и несколько набросков монастырского здания. — Я не решалась просить вас о такой услуге. Теплота благодарности, с которой были произнесены эти слова, так тронула его, точно это были и не слова, а обнимавшие его руки. Он уже поздравлял себя, полагая, что его стратегический расчет, как разбить барьер безразличия, воздвигаемый Витторией между собой и окружающими, вполне оправдывается. — Я сделаю эти наброски за день или за два. Куда вам их принести? Глаза Виттории сразу стали непроницаемы. Она ответила ему сдержанно, почти сухо: — У меня очень много забот по монастырским делам. Может быть, Фоао известит вас, когда я буду свободна? Через неделю или две? Он вернулся в свою мастерскую разъяренный, расшвыривая все вокруг. Какую игру ведет с ним эта женщина? Неужто она расточает эти чрезмерные комплименты лишь для того, чтобы склонить его к своим ногам? Тронул он ее сердце или не тронул? Если она желает его дружбы, то почему так отталкивает его? Отсрочить встречу… на целых две недели! Понимает ли она, как глубоко он очарован ею? Есть ли в ее жилах человеческая горячая кровь? И хоть какие-то чувства в груди? — Вы должны понять, что она посвятила всю себя памяти мужа, — говорил ему Томмазо, видя, как он взволнован. — Все эти годы, как погиб маркиз, она любила одного только Иисуса. — Если бы любовь к Христу отвращала женщин от любви к живым мужчинам, итальянский народ давным-давно бы вымер. — Я принес вам кое-какие стихи маркизы. Быть может, вы извлечете из них что-то новое и об авторе. Вот послушайте такое стихотворение: Моя душа давно отрешена От человеческой любви и славы. Изведав горечь гибельной отравы, Лишь к Господу она обращена. Зовет меня священная страна — О, как ее вершины величавы! Земной стопе не мерить эти главы, На них заря Всесильным зажжена. А вот строки из другого стихотворения: О, если бы, преодолев страданья, Могла я сердцем горний мир объять! Мне имя Иисуса повторять И жить им до последнего дыханья… Потирая пальцем морщины на переносье, Микеланджело несколько секунд раздумывал над только что прозвучавшими строками. — Она пишет как женщина глубоко уязвленная. — Смертью. — Позвольте усомниться в этом. — Тогда чем же? — Мое чутье говорит, что тут замешаны другие печали. Когда Томмазо ушел, Микеланджело велел Урбино заправить лампу и тихо уселся за стол, шелестя листами стихотворений и вникая в их суть. В одной поэме, обращенной к маркизу, он прочел: Досель тебя, Любовь, я не бежала, Твоей темницы сладкой не кляла. В какие б тучи ни сгущалась мгла, Всем существом тебе принадлежала. Я только на тебя и уповала, Но ныне вкруг прекрасного ствола Трава печали кольца завила, Рассыпав злые терния и жала. Теперь меня влечет иное царство, Где раненой душе найду лекарство, Не в силах иго прежнее нести.

The script ran 0.074 seconds.