Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Повесть о жизни [1945—1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Автобиография, Биография, Мемуары

Аннотация. Автобиографическая «Повесть о жизни» К.Г.Паустовского состоит из шести книг «Далекие годы», «Беспокойная юность», «Начало неведомого века», «Время больших ожиданий», «Бросок на юг», «Книга скитаний». В данный том вошли четвертая - шестая книги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Я вынес цветок под дождь. Он затрепетал под ударами дождевых капель. Казалось, он оживал на глазах. Он был для меня частицей моей любви к России, этот цветок. Воспоминание о нем вязалось с моими последними днями в Москве. Я уезжал в неизвестность, не подозревая, конечно, что вернусь только через пять лет и меня ждет жизнь, настолько похожая на выдумку, что я даже буду побаиваться писать о ней. В предыдущих главах я рассказал только о том, что сам видел и слышал. Поэтому в них нет многих известных событий тех лет. Но я пишу только свое свидетельство и никоим образом не собираюсь, да и не могу дать в этой книге широкую картину первых революционных времен. Довольно давно я начал писать эту повесть о своей жизни. Мне много лет, а повесть я довел пока что до того времени, когда был еще юношей. Не знаю, успею ли я ее написать. Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть более интересную, чем первая, – вторую книгу о своей жизни. Но не о той жизни, какая на самом деле была, а о той, какой она должна была и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных обстоятельств. Это была бы повесть о том, что не сбылось, о всем, что властвовало над моим сознанием и сердцем, о той жизни, что собрала в себе все краски, весь свет и все волнение мира. Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я пережил их несколько раз. ТЕПЛУШКА РИГО-ОРЛОВСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ С детства я отличался пристрастием к железным дорогам. Возможно, потому, что мой отец был железнодорожником. Выражалось это пристрастие, конечно, по-мальчишески. Когда наша семья проводила лето где-нибудь вблизи железной дороги, я часами пропадал на соседней станции и обязательно встречал и провожал вместе с дежурным в красной шапке все поезда. Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок. Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона. Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения. Когда отходил пассажирский поезд, на станции делалось тихо и сонно. Вступала в свои права жаркая станционная скука. Из зеленой кадки на платформе капала теплая вода. Куры нахально рылись на путях. Цветы табака в палисаднике закрывались до вечера. Утомительно блестели рельсы, отполированные сотнями вагонных колес. К буфету товарного вагона, стоявшего на запасном пути, была привязана рыжая лошаденка, запряженная в телегу. Она спала, но время от времени сильно подрагивала кожей на спине, чтобы отогнать назойливых мух. Потом издалека доносился яростный дрожащий гудок. Это шел без остановки товарный поезд. За станцией высокое полотно дороги уходило дугой в сосновый лес. Поезд вырывался из леса всегда неожиданно и несся к станции, накренившись и изгибаясь на закруглении. Мне казалось, что более красивого зрелища я никогда не видел. Горы плотного пара вылетали из трубы. Паровоз кричал долго и тревожно. Поезд с размаху влетал на станцию и проносился, как головокружение, – с железным лязгом, торопливым перебоем колес и дикими вихрями пыли. Казалось, еще немного – и он подымет на воздух и унесет, как сухие листья, всех людей на станции. И в первую очередь, конечно, дежурного в красной шапке. Товарные вагоны быстро мелькали. От них рябило в глазах, но я успевал иногда заметить на стенках вагонов белые буквы, обозначавшие разные дороги: РО (Риго-Орловская), МКВ (Московско-Киево-Воронежская), ЮЗ (Юго-Западная), СПБВ (Санкт-Петербургско-Варшавская), РУ (Рязанско-Уральская), ПРИВ (Привислинская), МВР (Московско-Виндаво-Рыбинская), СВ (Сызрано-Вяземская), МХС (Московско-Харьковско-Севастопольская) и еще десятки других. Иногда попадались неизвестные дороги, какая-нибудь УСС или ПРИМ, и я узнавал у отца, что УСС – это Уссурийская дорога на Дальнем Востоке, а ПРИМ – Приморская – маленькая дорога от Петербурга до Сестрорецка, идущая по берегу Финского залива. Что говорить! Я завидовал неодушевленным товарным вагонам за то, что они сами никогда не знали, куда их отправят: может быть, во Владивосток, а оттуда – в Вятку, из Вятки – в Гродно, из Гродно – в Феодосию, а из Феодосии – на станцию Навля – в самое сердце широкошумных Брянских лесов. Если бы можно, я поселился бы в уголке любого товарного вагона и странствовал бы с ним. Какие прелестные дни я проводил бы на разъездах, где товарные поезда сплошь и рядом простаивают по нескольку часов. Я бы валялся около насыпи на теплой траве, пил бы чай с кондукторами на товарных площадках, покупал бы землянику у голенастых девчонок, купался бы в соседней речке, где прохладно цветут желтые кувшинки. А потом, в пути, сидел бы, свесив ноги, в открытых дверях вагона, ветер от нагретой за день земли ударял бы в лицо, на поля ложились длинные бегущие тени вагонов, и солнце, как золотой щит, опускалось бы в мглистые дали русской равнины, в тысячеверстные дали и оставляло бы на догорающем небе винно-золотистый свой след. Я вспомнил свое детское увлечение товарными вагонами, когда разыскивал на запасных путях Брянского вокзала теплушку Риго-Орловской железной дороги за номером 717 802. В ней я уже застал своих спутников – петроградцев. Они удобно устроились, пили чай на перевернутом ящике и рассказывали изысканные похабные анекдоты. На меня они не обратили внимания, едва поздоровались и всячески старались показать, что они не хотят меня знать. Зачем же тогда они согласились взять меня с собой? Я терялся в догадках. Неужели только для того, чтобы в случае опасности со стороны властей спасти себя, выдав меня с головой? Документы у них были в порядке, но мало ли что могло случиться. А вдруг власти к чему-нибудь придерутся. В этом случае такой человек, как я – без пропуска, без разрешения на выезд, – был для них просто находкой. Я давал им возможность отвести от себя удар, разыграть полную преданность Советской власти и сказать: «Вот, товарищи, вы придираетесь к нам, честным советским людям, а между тем в теплушку затесался какой-то подозрительный тип без документов. Наш долг заявить вам об этом. Проверьте его». Я гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно за них. Пять лет назад я никогда бы так дурно не подумал о незнакомых людях. Но я не мог преодолеть недоверия к этим развязным журналистам. Особенное отвращение вызывал у меня короткий человечек с круглыми маслянистыми глазами. Звали его Андрей Борелли, но, конечно, это был только его псевдоним для всяких сногсшибательных заметок. Между собой журналисты звали его Додей. Он все время поддергивал короткие защитные брючки и смеялся, повизгивая и брызгая слюной. Лицо его было обтянуто ноздреватой, серой, как каучук, кожей. Он непрерывно и глупо острил и каламбурил и обо всем говорил с липкой усмешечкой. Советскую Россию он называл «Совдепией», Москву – «красным первопрестольным пупом», большевиков – «товарищами переплетчиками». Даже глава этой растленной шайки – желчный человек в серых гетрах – иногда не выдерживал и говорил, морщась: – Вы – гений словоблудия, Додя. Перестаньте паясничать. Надоело! – То, что бело, – вам надоело, – ни на минуту не задумываясь, каламбурил Додя, – а то, что красно, – для вас прекрасно! Тогда желчный человек обещал немедленно вышвырнуть Додю из теплушки, и тот на минуту успокаивался. Ночь прошла спокойно. Поезд едва тащился. Я не разговаривал со своими спутниками и придумывал какой-нибудь способ, чтобы перейти в другую теплушку. Но это было невозможно. Всюду ехали вооруженные красноармейцы и балтийские матросы, а в нескольких товарных вагонах везли кавалерийских лошадей. На следующий день я заметил одно странное обстоятельство. К чемодану Доди был привязан синий эмалированный чайник – весь помятый и с отбитой эмалью. Странным мне показалось, что мои спутники бегали на станциях за кипятком с большой жестяной кружкой. В чайник кипяток они не брали, хотя кружки им на всех явно не хватало. Неожиданная развязка с чайником наступила на второй день пути. Поезд, поминутно останавливаясь, нерешительно втянулся на станцию Брянск. В двери к нам заглянул красноармеец из соседней теплушки. – Братва, – сказал он, – понимаете, какая у нас петрушка случилась. Мы, халявы, чайник в дороге упустили. Казенный. Прямо хоть плачь! У вас нету лишнего чайничка? – Нету! – отрезал Додя. – Сами из кружки пьем. – Да вон же у вас эмалированный чайник привязан, – простодушно сказал красноармеец. – Одолжите на денек. Вернем в сохранности. – Этот чайник нельзя, – злобно блеснув пенсне, ответил человек в гетрах. Красноармеец обиделся. – Чего ж это нельзя? – спросил он. – Он у вас золотой, что ли? – Течет он, понимаешь? Течет! Никуда не годится. Весь дырявый. Красноармеец понимающе усмехнулся. – Чудилы! – сказал он все так же простодушно. – Приспичило вам таскать всякую заваль. Скажем, были бы люди бедные. А то ведь нет. Вот и чай с чистым сахаром пьете, а не с сахарином. Извиняюсь за беспокойство. Красноармеец ушел. Путники мои переглянулись, и один из них сказал Доде свистящим шепотом: – Кретин! Выставил свой чайник, как кукиш. Они еще долго препирались вполголоса, потом навалили на чемодан с чайником тюк, а сверху положили пальто. – В какой теплушке? – неожиданно спросил снаружи недовольный голос. – В этой, что ли? – Так точно, товарищ комиссар. В Риге-Орловской. Додя быстро наклонился к чайнику, схватил его, поставил к себе на колено и с натугой, покраснев так, что у него выступили на глазах слезы, отломал жестяной носик от чайника и сунул его в карман. В теплушку влез, кряхтя, пожилой и недовольный комиссар. За ним влез знакомый красноармеец. – Что тут у вас за волынка с чайником? – спросил комиссар. – Где тут чайник? Покажите. Додя вытащил из-под тюка изуродованный чайник. – А носик-то от чайника – тю-тю! – сказал красноармеец и свистнул. – Был тут намедни, а сейчас улетел, как та певчая птичка. Как та самая воздушная пленница. Комиссар посмотрел на чайник, подумал, потом сказал красноармейцу: – Ну-ка, сбегай, приведи двух человек из охраны. Он повернулся к журналистам: – Ваши документы. Журналисты охотно достали документы, но руки у них все же дрожали. Комиссар терпеливо ждал. Он медленно просмотрел все документы и спрятал их к себе в карман куртки. – У нас документы в полном порядке, товарищ комиссар, – сказал человек в гетрах. – Зачем же вы их отбираете? – Вижу, что в порядке, – ответил комиссар и выжидательно повернулся ко мне. – Вот, товарищ комиссар, какая история, – торопливо заговорил человек в гетрах. – В нашей теплушке оказался вот этот гражданин. Сел в Москве, хотя мы и возражали. Насколько мы знаем у него нет ни пропуска, ни разрешения на переход границы. Его в первую очередь следовало бы проверить. Мы, как лояльные советские граждане, собирались заявить вам об этом. Да вот – не успели. – А откуда вы заключили, господа лояльные советские граждане, – спросил комиссар, – что у него нет ни пропуска, ни разрешения? Вы его знаете? – Нет, совершенно не знаем. – Чтобы клепать – надо знать, – наставительно заметил комиссар. – А этих человечков с бриллиантами в носиках чайников мы уже выудили пять штук за неделю. Фантазия нужна в таких делах! Фантазия! Комиссар постучал согнутыми пальцами по чайнику. – Так вот, граждане, пожалуйте. Поговорим. Вещички пока оставим здесь. Сидоров, Ершиков, – сказал он двум вооруженным красноармейцам, стоявшим около теплушки, – взять их ко мне. А этого, – он показал на меня, – пока оставить. И смотрите, чтобы по дороге они ничего не выкинули из карманов. Понятно? – Понятно! – охотно ответили красноармейцы. – Не первый раз, товарищ комиссар. Журналистов увели. Комиссар ушел вслед за ними. Я остался в теплушке один. Вскоре красноармейцы вернулись и молча забрали вещи журналистов. Я ждал. Прошел час. Из стоявшего неподалеку агитвагона вышел голый до пояса, заспанный босой человек с огромной всклокоченной шевелюрой и клочкастой бородой. Он вытащил из вагона лист фанеры, кисти и банки с красками, прислонил фанеру к вагону, поплевал на руки, взял кисть и одним махом нарисовал сажей толстяка в цилиндре. Из живота у толстяка, распоротого штыком, сыпались деньги. Потом клочкастый человек почесал за ухом и написал сбоку на плакате красной краской: Никогда буржуйское золотое пузо Не ожидало такого конфуза. Матросы в соседней теплушке загрохотали. Клочкастый человек не обратил на это никакого внимания, сел на ступеньку вагона и начал скручивать толстую папиросу из махорки. В это время пришел красноармеец и потребовал меня к комиссару. Все было кончено. Я захватил свой чемодан, и мы пошли. Комиссар помещался в товарном вагоне на заросшем одуванчиками запасном пути. В дверях вагона стоял чистенький пулемет. Комиссар сидел за дощатым столом и курил. Он долго и задумчиво смотрел на меня. – Выкладывайте, – сказал он наконец. – Куда держите путь и по какому случаю? И документы, кстати, покажите. Я понял, что надо действовать начистоту. Я рассказал комиссару о своих злоключениях с разрешением на выезд. – А что касается документов, то у меня самый важный документ – вот это письмо, – сказал я и положил на стол перед комиссаром письмо сестры Гали. – Других нет. Комиссар поморщился и начал медленно читать письмо. Читая, он несколько раз взглянул на меня. Потом сложил письмо, всунул его в конверт и протянул мне. – Документ подлинный, – сказал он. – Удостоверение какое-нибудь есть? Я протянул ему удостоверение. – Садитесь, – сказал он, достал бланк с печатью и начал что-то тщательно в него вписывать, изредка заглядывая в мое удостоверение. – Вот! – сказал он наконец и протянул мне бланк. – Это вам разрешение на выезд! – Спасибо, – сказал я растерянно, и голос у меня сорвался. Комиссар встал и потрепал меня по плечу. – Ну, ну! – сказал он смущенно. – Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала – идти пешком в Москву. Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременный пояс с маузером и заметил: – А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке. Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил. – За такого комиссара, – сказал он, – две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут, – Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь. Поместили меня в теплушку, где было всего два человека: пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик – нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец – к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик – к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным. Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда). Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве. Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы. Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами. Певец, помолчав, сказал: – Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры. – А какое у вас доказательство? – Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство. – Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно: Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что он ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений. Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром. Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли. НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА Утром поезд пришел в Зерново. По теплушкам прошел пограничный контроль и проверил разрешения на выезд. Нашу теплушку вместе с несколькими другими отцепили от поезда, и старый маневровый паровоз потащил нас к границе, к так называемой «нейтральной полосе». Двери в теплушках закрыли и поставили около них красноармейцев с винтовками. Наконец поезд остановился. Мы вышли. Теплушки стояли в сухом поле возле путевой будки. Ветер нес пыль. Несколько крестьянских подвод было привязано к шлагбауму. Возчики – старики с кнутами – покрикивали: «Кому на ту сторону, на Украину? Пожалуйте!» – Далеко? – спросил я старика с редкой бородкой. Я шел задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика: – Хальт! Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы. Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было. Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: «Цюрюк!» – Дайте ему пять карбованцев царскими грошами, – сказал возница, – да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову. Я протянул немцу десятирублевку. «Но! Но!» – закричал он раздраженно и затряс головой. – Чего вы ему суете десятку, – рассердился возница. – Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии. Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой: – Фа-ар! Мы поехали. Я оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках. Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал: – Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон. Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал. – Ничего, хлопчик, – пробормотал возница. – Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы. Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку со следами немецких подкованных сапог. На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. «Посмотрим, чья возьмет, – подумал я. – Посмотрим!» «ГЕТМАН НАШ БОСЯЦКИЙ» До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы устроиться там и перевезти в город маму и сестру. Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете «Киевская мысль»{262}. Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане «Киевская мысль» тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть. Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы – немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось, – внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду. Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев. Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читая или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы – все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя. Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике. В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли. Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать, – это сознание придавало жизни легкость и беззаботность. Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно. Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее – впроголодь) и освежающий сон. У Амалии я был единственным постояльцем. Она сдавала комнаты только одиноким мужчинам, но без всяких лукавых намерений. Просто она терпеть не могла женщин. Она тихо влюблялась по очереди в каждого жильца, но ничем не выражала эту влюбленность, кроме мелких забот или внезапного тяжелого румянца. Он заливал ее длинное желтое лицо при любом слове, которое могло быть истолковано как намек на опасную область любви или брака. Она восторженно отзывалась обо всех прежних жильцах и искренне огорчалась тем, что все они, будто сговорившись, переженились на злых и жадных женщинах и после этого съехали с квартиры. В прошлом Амалия была гувернанткой в богатых киевских домах, скопила немного денег и наняла квартиру. Жила она тем, что сдавала комнаты и шила белье. Но, несмотря на бывшую профессию гувернантки, чопорности у Амалии не было. Вообще, она была доброй, скучной и одинокой женщиной. В Амалии меня удивляло то обстоятельство, что к немцам, занимавшим Киев, она, сама немка, относилась враждебно и считала их грубиянами. Ко мне она относилась с несколько застенчивой симпатией, очевидно, за то, что я читаю и пишу по ночам. Она считала меня писателем и даже решалась изредка заводить со мной разговор о литературе и своем любимом писателе Шпильгагене. Она сама прибирала мою комнату. Потом я находил в книгах то засушенные цветы, то открытку с пышной георгиной. Но в своем внимании Амалия не была назойливой, и дружба наша ни разу не нарушалась. Только по большим праздникам к ней приходили подруги – престарелые бонны-немки и швейцарки в тальмах с атласными завязками, с ридикюлями и в гамашах. Амалия вытаскивала стопки салфеточек с вышитыми котятами, мопсами, анютиными глазками и незабудками, раскладывала все это богатство на столе и подавала знаменитый базельский кофе (она была родом из Базеля). Бонны ели и пили весьма деликатно и вели беседу, сплошь состоящую из восклицаний удивления и ужаса. В это избранное общество допускался только один мужчина – комендант дома, он же счетовод Юго-Западной дороги, – человек с пышной фамилией – пан Себастиан Ктуренда-Цикавский. То был всегда петушащийся, стриженный ежиком человечек с нафабренными усиками сутенера и маленькими, как пуговки, заносчивыми глазами. Он носил кургузый синий пиджак в табачную полоску с пришитым к грудному карману лоскутком лиловой шелковой материи, символически заменявшим засунутый якобы в этот карман франтоватый платок. Кроме того, он носил розовые воротнички из целлулоида и галстук бабочкой. Всегда нечистые, эти воротнички из целлулоида назывались в то время «счастьем холостяка». Мыть их было нельзя. Грязь стирали с них обыкновенной школьной резинкой. От пана Ктуренды исходил сложный запах усатина, табачного перегара и самогона. Мутный этот самогон он гнал из пшена в своей полутемной комнате. Ктуренда был холостяком и жил с матерью – робкой старушкой. Она боялась сына, особенно его учености. Пан Ктуренда любил поражать этой ученостью жильцов нашего дома и выражал ее несколько витиевато. – Имею вам сказать, – говорил он таинственно, – что книга Вейнингера «Пол и характер» есть фиксация сексуального вопроса в его наилучшем аспекте. В своих беседах у Амалии пан Ктуренда сексуальных вопросов не касался, но приводил в трепет гувернанток рассуждениями о божественном происхождении власти «ясновельможного пана гетмана Скоропадского». Я видел в жизни много дураков, но такого непробиваемого идиота еще никогда не встречал. Жизнь в Киеве в то время напоминала пир во время чумы. Открылось множество кофеен и ресторанов, где сладостей и еды хватало не больше чем на тридцать посетителей. Но внешне все производило впечатление потрепанного богатства. Население города почти удвоилось за счет москвичей и петроградцев. В театрах шли «Ревность» Арцыбашева{263} и венские оперетты. По улицам проезжали патрули немецких улан с пиками и черно-красными флажками. Газеты скупо писали о событиях в Советской России. Это была беспокойная тема. Ее предпочитали не касаться. Пусть всем кажется, что жизнь течет безоблачно. На скетинг-ринге катались на роликах волоокие киевские красавицы и гетманские офицеры. Развелось много игорных притонов и домов свиданий. На Бессарабке открыто торговали кокаином и приставали к прохожим проститутки-подростки. Что делалось на заводах и рабочих окраинах, никто не знал. Немцы чувствовали себя неуверенно. Особенно после убийства генерала Эйхгорна. Казалось, что Киев надеялся беспечно жить в блокаде. Украина как бы не существовала – она лежала за кольцом петлюровских войск. По вечерам я иногда ходил в литературно-артистическое общество на Николаевской улице. Там в ресторане выступали с эстрады бежавшие с севера поэты, певцы и танцоры. Пьяные вопли прерывали тягучее скандирование стихов. В ресторане всегда было душно, и потому, несмотря на зиму, иногда приоткрывали окна. Тогда вместе с морозным воздухом в освещенный зал влетал и тут же таял снег. И явственней была слышна ночная канонада. Однажды в литературно-артистическом обществе пел Вертинский{264}. До тех пор я не слышал его с эстрады. Я помнил его еще гимназистом, молодым поэтом, писавшим изысканные стихи. В тот вечер в окна летел особенно крупный снег и, кружась, долетал даже до рояля, отражавшего многоцветную люстру. Канонада заметно приблизилась. От нее звенели бокалы на столиках. Этот тревожный плач стекла как бы предупреждал людей об опасности. Но за столиками курили, спорили, чокались и смеялись. Особенно заразительно смеялась молодая женщина в вечернем платье с узкими, как у египтянки, глазами. Снег таял у нее на обнаженной спине, и каждый раз она вздрагивала и оглядывалась, как будто хотела увидеть этот тающий снег. На эстраду вышел Вертинский в черном фраке. Он был высок, сухощав и непомерно бледен. Все стихло. Официанты перестали разносить на подносах кофе, вино и закуски и остановились, выстроившись в шеренгу, в глубине зала. Вертинский сцепил тонкие пальцы, страдальчески вытянул их вниз перед собой и запел. Он пел о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе Борщаговке, о юношах, посланных на верную смерть против опасной банды. Я не знаю, зачем и кому это нужно? Кто послал их на смерть беспощадной рукой? Песня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами: Утомленные зрители молча кутались в шубы, И какая-то женщина с исступленным лицом Целовала покойника в посиневшие губы И швырнула в священника обручальным кольцом. Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров. Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший за дальним столиком, тупо крикнул: – Пой «Боже царя храни»! Поднялся шум. Худой старик с острой трясущейся бородкой, в пенсне и блестящем от старости пиджаке бросился к офицеру. Человек этот был похож на учителя. Он начал стучать по мраморному столику офицера маленькими худыми кулаками и кричать, брызгая слюной: – Гвардейская нечисть! Как вы смеете оскорблять людей свободной России! Вам место на фронте против большевиков, а не здесь! Ресторанный шаркун! Все вскочили. Худой старик рвался в драку с офицером, но его схватили за руки и оттащили. Офицер налился черной кровью, медленно встал, отшвырнул ногой стул и схватил за горлышко бутылку. Официанты бросились к нему. Женщина в вечернем платье вскрикнула и закрыла ладонями лицо. Вертинский сильно ударил по клавишам и поднял руку. Сразу все стихло. – Господа! – произнес ясно и надменно Вертинский. – Это просто бездарно! Он повернулся и медленно ушел со сцены. Человека в пенсне отпаивали водой. Офицер как ни в чем не бывало сел за столик и сказал в пространство: – Бил и буду бить жидов до гробовой доски. Я тебе покажу гвардейскую нечисть, Мовшензон из Гомеля-Гомеля. Снова начинался скандал. В зале появился патруль гетманских гвардейцев-сердюков с желто-голубыми повязками на рукавах. Я вышел на улицу. Я шел и зло ругал себя. Сколько нечисти в гвардейских погонах, в розовых целлулоидовых воротничках или тяжелых немецких шлемах расплодилось вокруг в моей стране. У меня было, как мне казалось, слабое оправдание, – я много писал и поэтому жил двойной жизнью. Вымышленный мир захлестывал меня, и я не мог ему противиться. Мои тогдашние писания были больше похожи на живописные и никому не нужные исследования. В них не было цельности, но было много легкости и беспорядочного воображения. Я мог, например, часами описывать разнообразный блеск, где бы он ни присутствовал, – в осколке бутылки, медном поручне на пароходном трапе, в оконных стеклах, стакане, росе, перламутровой раковине и человеческих зрачках. Все это соединялось в неожиданные для меня самого картины. Подлинное воображение требовало резкости, четкости, но это удавалось мне редко. Большей частью картины эти были расплывчаты. Я в ту пору мало бился над тем, чтобы придать им ясность реальности, и забывал о грубой жизни. В конце концов у меня самого создался непреложный канон этих описаний. Но вскоре я открыл, что перечитывать их подряд – скучно и приторно. Я испугался. Сила и строгость, необходимые прозе, превращались в шербет, в рахат-лукум, в лакомство. Они были очень липкие, эти словесные шербеты. От них трудно было отмыться. Отмывался я от туманной и цветистой прозы с ожесточением, хотя и не всегда удачно. К счастью, эта полоса быстро прошла, и почти все написанное в то время я уничтожил. Но даже сейчас я иногда ловлю себя на пристрастии к нарядным словам. Вскоре все мои писания и сомнения были прерваны неожиданным образом. Петлюра все туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой коменданты домов. В приказе было просто сказано, что в случае «сокрытия» мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться. Приказ был расклеен по городу. Я равнодушно прочел его. Я считал себя гражданином Российской Федеративной Республики и потому никаким гетманским приказам не должен был, да и не хотел подчиняться. Поздним зимним вечером я возвращался домой из типографии. Дул холодный ветер. Тополя на Бибиковском бульваре заунывно гудели. В палисаднике около дома стояла женщина, закутанная в теплый платок. Она быстро подошла ко мне и схватила за руку. Я отшатнулся. – Тише! – сказала женщина, и я узнал прерывающийся от волнения голос Амалии. – Пойдемте отсюда. Мы пошли к Владимирскому собору. Неуклюжие контрфорсы подпирали его тяжелые стены. Мы остановились за одним из контрфорсов, где не было, ветра, и Амалия сказала быстрым шепотом, хотя вокруг не было ни души: – Слава богу, что вас не было целый день. Он сидит в передней с десяти часов утра. И никуда не уходит. Это ужасно! – Кто? – Пан Ктуренда. Он караулит вас. – Зачем? – Ах, господи! – воскликнула Амалия и умоляюще подняла к груди руки, спрятанные в маленькую муфту. – Бегите! Я прошу вас. Не возвращайтесь домой. Я дам вам адрес моей подруги – такой доброй старушки, каких больше уже не будет на свете. Я приготовила ей письмо. Идите к ней. Это далеко, на Глубочице, но там лучше. Она живет одна в своем маленьком доме. Она спрячет вас. А я буду приносить вам каждый день чего-нибудь поесть, пока опасность не пройдет. – Что случилось? – сказал я. – Я ничего не понимаю. – Разве вы не читали приказ гетмана? – Читал. – Ктуренда пришел за вами. Чтобы сдать вас в армию. Тут только я все понял. – Он плачет, – сказала холодным голосом Амалия. – Он весь мокрый от слез и говорит, что если вы сбежите, то его завтра в десять часов утра расстреляют, как последнего бандита. Она вынула из муфты письмо и засунула его в карман моего пальто. – Идите! – Спасибо, Амалия Карловна! Мне ничто не грозит. Я подданный Российской Федерации. На гетманские приказы мне наплевать. – Господи, как хорошо! – громко сказала Амалия, не заметив или простив мне такое грубое слово, как «наплевать». Она прижала муфту к груди и засмеялась. – Я же не знала этого. Значит, и его теперь не тронут. – Ничего не будет. Завтра я пойду с Ктурендой на призывной пункт, и меня тут же отпустят. – Ну, хорошо, – согласилась, успокоившись, Амалия. – Пойдемте домой. Я войду первая, а вы – через две-три минуты после меня, чтобы он не догадался. Ох, как я устала! Я впервые взял ее под руку, чтобы помочь ей идти. Я чувствовал, как она дрожит. Я подождал на лестнице несколько минут и после этого вошел в квартиру. В передней сидел на стуле пан Ктуренда. Он бросился ко мне, вцепился в мои руки своими куриными лапами и забормотал дрожащим голосом: – Во имя Иисуса Христа, не убивайте меня! Я жду вас целый день. Имейте сожаление если не ко мне, то к моей мамусе. Я сказал, что завтра утром пойду с ним на призывной пункт, но меня, конечно, отпустят, как русского подданного. Пан Ктуренда всхлипнул, быстро нагнулся и сделал попытку поцеловать мне руку. Я вырвал ее. На пороге стояла Амалия и прищуренными глазами смотрела на папа Ктуренду. Таких глаз я у нее еще не видел. И я вдруг подумал, что если бы я бежал по совету Амалии, то этого жалкого человечка действительно могли бы расстрелять. Я подумал об этом и подивился спокойной жестокости этой чрезмерно чувствительной женщины. Пан Ктуренда ушел, посылая благословения на мою голову. При этом он выражал живейшую уверенность, что меня, конечно, отпустят, потому что «пану гетману» совсем неинтересно держать в своей армии людей из красной Москвы. Когда я, умывшись под краном в кухне, шел к себе в комнату, в коридоре меня остановила Амалия. – Ни слова! – сказала она таинственно, взяла меня за руку и на цыпочках повела через маленькую гостиную в темную переднюю. Там она показала на дверь и слегка нажала мне на плечо, требуя, чтобы я заглянул в замочную скважину. Я заглянул. На площадке лестницы на ящике из-под яиц сидел пан Ктуренда и беззвучно зевал, прикрыв рот рукой. Он, конечно, не поверил мне и решил сторожить меня до утра. – Животное! – тихо сказала Амалия, когда мы вышли из передней в гостиную. – А я еще пускала его к себе в дом. Я его возненавидела так, что у меня леденеет голова. Завтрак на утро я оставила вам в кухонном шкафчике. Утром ровно в восемь часов Ктуренда позвонил у дверей. Я открыл ему. Красные его глаза слезились. Галстук «бабочка» опустил измятые крылышки и приобрел совершенно жалкий вид. Мы пошли на призывной пункт на Галицком базаре. Пан Ктуренда, сославшись на головокружение, крепко держал меня под руку. Он явно опасался, что я брошусь в первый же проходной двор. На призывном пункте пришлось стоять в очереди. Коменданты домов с толстыми домовыми книгами суетились около мобилизованных. Вид у комендантов был виноватый и заискивающий. Они усиленно угощали мобилизованных папиросами, просто навязывали им папиросы и поддакивали всем их разговорам, но ни на миг не отходили от своих подопечных. В глубине комнаты, вонявшей кухней, сидел за столом гетманский офицер с желто-голубыми погонами. Он тряс под столом ногой. Передо мной стоял небритый хилый юноша в очках. Он ждал понуро и молча. Когда очередь дошла до него, то на вопрос офицера о профессии он ответил: – Я гидрограф. – Граф? – переспросил офицер, откинулся на стуле и с нескрываемым удовольствием посмотрел на юношу. – Редкая птица! Были у меня дворяне и даже бароны, но графов еще не было. – Я не граф, а гидрограф. – Молчать! – спокойно сказал офицер. – Все мы графы. Знаем мы этих графов и этих гидрографов. За глупые разговоры вы у меня попотеете в хозяйственной команде. Юноша только пожал плечами. – Следующий! Следующим был я. Я показал офицеру свои документы и твердо сказал, что я, как гражданин Российской Советской Федерации, призыву в гетманскую армию не подлежу. – Какой сюрприз! – сказал офицер и, гримасничая, поднял брови. – Я просто очарован вашими словами. Если бы я знал, что вы соблаговолите явиться, то вызвал бы военный оркестр. – Ваши шуточки не имеют отношения к делу. – А что имеет? – зловеще спросил офицер и встал. – Может быть, вот это? Он сложил кукиш и поднес его к моему лицу. – Дулю! – сказал он. – Дулю с маком стоит ваше советско-еврейское подданство. Мне начхать на него с высокого дерева. – Вы не смеете так говорить! – сказал я, стараясь быть спокойным. – Каждый тычет мне в глаза это «не смеете», – грустно заметил офицер и сел. – Хватит! Из уважения к вашему липовому подданству я назначаю вас в сердюцкий полк. В гвардию самого пана гетмана. Благодарите бога. Документы останутся у меня. Следующий! Во время этого разговора с гетманским офицером пан Ктуренда исчез. Нас, мобилизованных, повели под конвоем в казармы на Демиевке. Вся эта комедия, подкрепленная солдатскими штыками, была так нелепа и неправдоподобна, что горечь от нее я впервые ощутил только в холодной казарме. Я сел на пыльный подоконник, закурил и задумался. Я готов был принять любую опасность, тяжесть, но не этот балаган с гетманской армией. Я решил осмотреться и поскорее бежать. Но балаган оказался кровавым. В тот же вечер были застрелены часовыми два парня из Предмостной слободки за то, что они вышли за ворота и не сразу остановились на окрик. Голос канонады крепчал. Это обстоятельство успокаивало тех, кто еще не потерял способности волноваться. Канонада предвещала неизвестно какую, но близкую перемену. Лозунг «Хай гирше, та инше» был в то время, пожалуй, самым популярным в Киеве. Большинство мобилизованных состояло из «моторных хлопцев». Так называли в городе хулиганов и воров с отчаянных окраин – Соломенки и Шулявки. То были отпетые и оголтелые парни. Они охотно шли в гетманскую армию. Было ясно, что она дотягивает последние дни, и «моторные хлопцы» лучше всех знали, что в предстоящей заварухе можно будет не возвращать оружия, свободно пограбить и погреть руки. Поэтому «моторные хлопцы» старались пока что не вызывать подозрений у начальства и, насколько могли, изображали старательных гетманских солдат. Полк назывался «Сердюцкий его светлости ясновельможного пана гетмана Павло Скоропадского полк». Я попал в роту, которой командовал бывший русский летчик – «пан сотник». Он не знал ни слова по-украински, кроме нескольких команд, да и те отдавал неуверенным голосом. Прежде чем скомандовать «праворуч» («направо») или «ливоруч» («налево»), он на несколько мгновений задумывался, припоминая команду, боясь ошибиться и спутать строй. Он с открытой неприязнью относился к гетманской армии. Иногда он, глядя на нас, покачивал головой и говорил: – Ну и армия ланцепупского шаха! Сброд, шпана и хлюпики! Несколько дней он небрежно обучал нас строю, обращению с винтовкой и ручными гранатами. Потом нас одели в зелено-табачные шинели и кепи с украинским гербом, в старые бутсы и обмотки и вывели на парад на Крещатик, пообещав на следующий же день после парада отправить на петлюровский фронт. Мы вместе с другими немногочисленными войсками проходили по Крещатику мимо здания городской думы, где еще мальчишкой я попал под обстрел. Все так же на шпиле над круглым зданием думы балансировал на одной ноге золоченый архистратиг Михаил. Около думы верхом на гнедом английском коне стоял гетман в белой черкеске и маленькой мятой папахе. В опущенной руке он держал стек. Позади гетмана застыли, как монументы, на черных чугунных конях немецкие генералы в касках с золочеными шишаками. Почти у всех немцев поблескивали в глазах монокли. На тротуарах собрались жидкие толпы любопытных киевлян. Части проходили и нестройно кричали гетману «слава!». В ответ он только подносил стек к папахе и слегка горячил коня. Наш полк решил поразить гетмана. Как только мы поравнялись с ним, весь полк грянул лихую песню: Милый наш, милый наш, Гетман наш босяцкий, Гетман наш босяцкий — Павле Скоропадский! «Моторные хлопцы» пели особенно лихо – с присвистом и безнадежным залихватским возгласом «эх!» в начале каждого куплета: Эх, милый наш, милый наш Гетман Скоропадский, Гетман Скоропадский, Атаман босяцкий. «Хлопцы» были обозлены тем, что нас так скоро отправляют на фронт, и вышли из повиновения. Скоропадский не дрогнул. Он так же спокойно поднял стек к папахе, усмехнулся, как будто услышал милую шутку, и оглянулся на немецких генералов. Их монокли насмешливо блеснули, и только по этому можно было судить, что немцы, пожалуй, кое-что поняли из слов этой песни. А толпы киевлян на тротуарах приглушенно шумели от восхищения. Нас подняли еще в темноте. На востоке мутно наливалась ненужная заря. В насупленном этом утре, в керосиновом чаду казармы, жидком чае, пахнувшем селедкой, в вылинявших от тихого отчаяния глазах «пана сотника» и мокрых холодных бутсах, никак не налезавших на ноги, была такая непроходимая и бессмысленная тоска, такой великий и опустошающий сердце неуют, что я решил непременно сегодня же бежать из «Сердюцкого его светлости ясновельможного пана гетмана полка». На поверке оказалось, что двенадцати человек уже не хватает. Летчик безнадежно махнул рукой и сказал: – А ну вас всех к чертовой матери! Стройся! Мы кое-как построились. – Кроком руш! – скомандовал летчик, и мы, поеживаясь, вышли из сырого и сомнительного тепла казармы в резкий воздух раннего зимнего утра. – А где же тот самый фронт? – удивленно спросил из задних рядов заспанный голос. – Мы что же, так и попремся на него пешим порядком? – Про бордель мадам Цимкович ты слышал? На Приорке? Так вот там – самый фронт. Ставка верховного командующего. – Вы бы помолчали, – просительно сказал «пан сотник». – Ей-богу, слушать противно. И вообще в строю разговаривать не полагается. – Мы сами знаем, что полагается, а чего не полагается. «Пан сотник» только вздохнул и отошел немного в сторону подальше от строя. Он явно побаивался «моторных хлопцев». – Продали Украину за бутылку шнапса, – сказал сердитый бас. – А ты теперь меси этот снег с лошадиным дерьмом. Безобразие! – Погнать их всех к бисовому батькови – и годи! – Кого это всех? – А так – всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь – всех! Дайте людям дыхать спокойно. – Пан сотник, что ж вы, в самом деле, молчите, как засватанный? Где фронт? – За Приоркой, – неохотно ответил летчик. – Под Пущей Водицей. – Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст. – Ничего, – ответил летчик. – Нас довезут. По рядам прошел смешок. – На чем же это, интересно? – А вот увидите. – В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе и быть не может. До сих пор я не понимаю, в силу какой тупой инерции мы всё шли и шли, хотя каждый из нас, в том числе и «пан сотник», понимали, что идти на фронт бессмысленно и что мы можем сейчас же спокойно и без всяких последствий разойтись по домам. Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там начиналась мирная утренняя жизнь – шли в гимназию мальчики в серых шинелях, звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров, открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую снежную жижу. На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая. – По вагонам! – неожиданно оживившись, крикнул летчик. Рота в недоумении остановилась. – Сказано – по вагонам! – рассердился летчик. – Я же говорил, что нас довезут. Это воинские трамваи. Сердюки весело загалдели. – Культурно воюем! – Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае. – Вали, хлопцы! Не задерживай. Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая, потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пуще Водице. За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была знаменитая дача «Кинь грусть», хорошо знакомая мне еще с детства. На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами сообщения, блиндажами и «лисьими норами». Окопы неожиданно понравились сердюкам, укрытие было надежное. Блиндаж занял летчик, а две «лисьих норы» тотчас захватили «моторные хлопцы». Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в «железку». Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей Водице. Оттуда лениво постреливали петлюровцы (мы называли их «сечевиками»). Пули тихонько и безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер. Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев не отвечать. Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная артиллерийская стрельба. Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца, я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже не было. Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских папирос «Сальве» и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и душистые. Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние годы. Картина получалась пестрая. Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было двадцать шесть лет, а я ничего еще толком не написал, – все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно добиться целеустремленности, отказаться от случайного. Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день и крест, и оттепель, и галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет. Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть и, может быть, даже следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить, что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно будет лежать такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб, – бледной и невыразимо прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на щеках. Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих страницах книги. Да, пожалуй, ни к чему было бы и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет, походя, эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след. Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал па спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их. Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. «Хлопцы» стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась. Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть, попович. Я спустился в «лисью нору». Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел дневальный – человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и татуировкой на ладони, – там были изображены сложенные бантиком женские губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы для поцелуя, когда же он складывал ладонь – губы сжимались. Татуировка эта пользовалась огромным успехом среди «моторных хлопцев». Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и сказал при этом, хлопнув меня по плечу: – «Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия – Троцкого». Верно я говорю? Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас, сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка начинала коптить сильнее. Я согрелся и уснул, прислонившись к стене. Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались. Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по шее. Шустрый не сопротивлялся и молчал, – очевидно, били его за дело. Из окопа выкликнули троих человек на смену. «Хлопцы» отпустили шустрого, и мы пошли в окоп втроем – он, я и еще высокий человек в кавалерийской шинели. В окопе я оказался поблизости от шустрого. Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас возятся мыши. Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал ему злым шипящим голосом: – Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку! Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав, сказал: – Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил? – Заметил, – ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим пустяковым человеком. – То, можно сказать, вовсе и не шрамы, – проговорил с неожиданной грустью шустрый человек. – То история неслыханной любви, написанная на моей поганой шкуре. Именно так это следует понимать. Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся. – Работал я в свое время на волжском пароходе общества «Кавказ и Меркурий». Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются, когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну, разлюбила – и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да судомойки, которые помоложе... Да... Села эта гимназистка на пароход и пришла ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь затрясся – до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я, понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала «ничего» и спокойно поправила косы. Видать, была гордая. «Ну, – думаю, – пропал!» Главное – чистота ее меня убила. Яблоня вот так цветет – вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась, – даже застонал я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем. Но пока терплю, считаю часы, – до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает. Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой – подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи себя в соответствии: «слушаюсь», «сию минуту-с», «прикажете подать», «покорнейше благодарю» (это когда сунут на чай). Все никак не выберу времени с ней заговорить, – второй кельнер Никодим вокруг носится. Наконец мне пофартило, – Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас спрашиваю: «Куда изволите ехать?» Она подняла на меня глаза – темные, серые, а ресницы как бархатная ночь, и отвечает: «В Симбирск. А что?» Вот этим «а что?» она меня окончательно смутила. «Да ничего, – говорю. – Только хочу вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает. Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных молодых женщин». Она посмотрела на меня, сказала «я знаю» и улыбнулась. И тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто даже стона моего не услышит. Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех столиков на ее столик нарочно переставляю, – хоть этой малостью, думаю, дам ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не замечает. Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. «Ты чего это, говорит, мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!» Она, конечно, догадалась, покраснела, но глаз не подняла. Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было, матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать, вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане рассказать, не дойду. Веришь? – Верю, – ответил я. – Рассказывай до конца. – Конца еще не было, – сказал шустрый и повторил с неожиданной угрозой в голосе. – Не было конца! А я так думаю, что он будет. И ты не вправе меня в сомнение вводить. Ты меня не сбивай. Да... Наутро пароход наш должен подвалить к Симбирску, а у меня в голове – не поймешь что! Одно только знаю – не расстанусь я с ней теперь. Хоть издали, хоть тишком, а буду ходить следом до самой своей подлой смерти. Немного мне было надо. Только один воздух с ней вдыхать. Потому что другой воздух для меня будет отравой. Ты это можешь понять? Ты всякие книги про любовь читал, – там это сказано. Да! К утру у меня уже верный план был в голове, чего мне делать. Ночью я выкрал выручку из кассы у ресторатора, а как подвалили к Симбирску – в чем был, в одном своем лакейском фрачишке – сбежал на берег, будто купить на базаре редиски. Так и остался. Деньги на первое время были, а одежда, конечно, на мне подозрительная. Купил я пиджачок. Выследил ее, конечно. И на мое счастье, наискосок от дома, где она жила у своей бабушки, – старый такой дом с садом и крыжовником, – так вот чуть наискосок стоял трактир. Небогатый такой трактир, маленький, даже без канареечного пения. Засел я в этом трактире крепко. Придумал историю, что договорился с товарищем гусей в Симбирске покупать, а товарищ запоздал, не едет. Вот и сижу, скучаю здесь, дожидаюсь. Того не сообразил, что гусей скупают по осени, а не летом. – Ну и что ж, видел ее? – спросил я. – Видел. Два раза. Прошла она сквозь душу и все начисто с собой унесла. Ничего я тогда не соображал. Одно только и знал, что радовался. Она, конечно, ничего не подозревала, да и забыла, должно быть, про меня, – человек я на вид неприятный, сам знаю – зубы как у хорька, а глаза мышиные. И всё бегают, проклятые. Вырвал бы я их к чертям! Красоту не наживешь и не уворуешь, как ни старайся. Петлюровский пулемет дал с опушки леса короткую скучную очередь и заглох. – Чепуха это все, – сказал шустрый. – И гетман и петлюровцы. И вся эта заваруха, это трепыхание. На кой черт все это делается, не пойму. Да и охоты нет понимать. Он замолчал. – Ну что ж ты, – сказал я. – Начал рассказывать и бросил. – Нет, я не бросил. Прожил я в Симбирске всего десять дней, а потом хозяин трактира – больной был человек, хороший – подозвал меня как-то и говорит шепотком: «Тут сыщики, в общем лягаши, об тебе спрашивали. Смотри, парень, как бы не схватили тебя сегодня. Ты вор?» – «Нет, говорю, я не вор и никогда им не был, кабы не любовь к женщине». – «Суд любовь к женщине в расчет не берет. Не юридическая величина. Ты сюда больше не ходи. Остерегайся». А я решил – нет, в тюрьму я не сяду. Мне нужна сейчас вольная воля, чтобы ее не потерять, эту женщину. Надо завертеться, запутать свои следы. Уехал я в тот же день в Сызрань, чтобы отсидеться, а там меня на третий день и взяли, как сопливого урку. Судить повезли на пароходе в Самару. Двое конвойных при мне. Подходим к Симбирску. Я глянул из окошка, а с реки видно тот дом и сад, где она живет. Прошу конвойных: «Сведите меня в буфет в третьем классе, я второй день не евши». Ну, сжалились, конечно, повели. Я тихо заказал буфетчице стакан водки. Она мне налила. Я разом выпил, а потом раздавил стакан вот в этой руке и осколками начал все лицо себе резать, драть. Будто умылся теми кровавыми стеклами. От невыносимой тоски. Кровью всю стойку залил. С тех пор и шрамы остались на морде, прибавилось красоты. – Ну, а потом? – спросил я. Шустрый посмотрел на меня, длинно сплюнул и ответил: – Будто не знаешь. Потом – борщ с дерьмом. Давай пачку «Сальве», а то возьму тебя за шейную жилу – у меня хватка верная – не успеешь и дернуться. Я тебе наврал, фрайер. А ты враз и рассопливился. Я дал ему пачку папирос «Сальве». – Ну все! – сказал он, встал и медленно пошел вдоль окопа. – А проговоришься шпане хоть сейчас, хоть через тридцать лет – пришью беспощадно. Стихи небось соображаешь: «Ах, любовь, это сон упоительный». Я не мог понять этой внезапной злобы и смотрел ему в спину. В рассветной мути со стороны Киева возник воющий свист снаряда. Мне показалось, что снаряд идет прямо на нас. И я не ошибся. Снаряд ударил в бруствер, взорвался с таким звуком, будто воздух вокруг лопнул, как пустой чугунный шар. Осколки просвистели стаей стрижей. Шустрый удивленно повернулся, ткнулся лицом в стенку окопа, выплюнул с кровью последнюю матерщину и сполз в глинистую лужу, перемешанную со снегом. По снегу начало расплываться багровое пятно. Второй снаряд ударил около «лисьей норы». Из блиндажа выскочил «пан сотник». Третий снаряд снова попал в бруствер. – Свои! – закричал рыдающим голосом «пан сотник» и погрозил в сторону Киева. – Свои обстреливают! Идиоты! Рвань! В кого стреляете? В своих стреляете, халявы! «Пан сотник» повернулся к нам: – Отходить на Приорку. Живо! Без паники! К чертовой матери вашего гетмана. Перебежками, ложась каждый раз, когда нарастал свист снаряда, мы спустились на Приорку. Первыми, конечно, бежали «моторные хлопцы». Оказалось, что гетманская артиллерия решила, будто наши окопы уже заняты петлюровцами, и открыла по ним сосредоточенный огонь. Выходя из окопа, «пан сотник» переступил через шустрого и, не оборачиваясь, сказал мне: – Документы на всякий случай возьмите. Может, найдутся родные. Все-таки был человек, не собака. Шустрый лежал вниз лицом. Я перевернул его на спину. Он был еще теплый и, несмотря на худобу, тяжелый. Осколок попал ему в шею. Вытатуированные на ладони синие женские губы, сложенные бантиком, были измазаны кровью. Я расстегнул на шустром голубую австрийскую шинель и вытащил из кармана гимнастерки потертое, очевидно, фальшивое удостоверение и пустой конверт с адресом: «Симбирск, Садовая улица, 13. Елизавете Тенишевой». Потрепанные и поредевшие гетманские части начали стягиваться на засыпанную трухой от соломы площадь среди Приорки. Жители Приорки высыпали на улицы и с нескрываемым злорадством обсуждали отход сердюков. Но, несмотря ни на что, по городу спокойно разъезжали на сытых гнедых лошадях отряды немецких кавалеристов. Гетман или Петлюра – немцам было все равно. Прежде всего должен соблюдаться порядок. На Приорской площади мы по приказу «пана сотника» свалили в кучу винтовки и патроны. Немцы тотчас подъехали к этому оружию и начали его невозмутимо охранять. На нас они даже не посмотрели. – А теперь – по домам! – сказал «пан сотник», отцепил и бросил на мостовую свои желто-голубые погоны. – Кто как может. По способностям. В городе кавардак. По одним улицам валят петлюровцы, по соседним отступают гетманцы. Поэтому, переходя перекресток, посмотрите сначала налево, а потом направо. Желаю здравствовать. Он натянуто улыбнулся своей неудачной шутке, помахал нам по-штатски рукой и торопливо ушел, не оглядываясь. Некоторые сердюки тут же на площади сбрасывали с себя шинели, продавали их за гроши приорским жителям или отдавали даром и уходили в одних гимнастерках без погон. Мне было холодно, и я шинели не снял, только оторвал с мясом погоны. Вата вылезала из дыр от оторванных погон, и по этому одному признаку можно было легко догадаться, кто я такой. Я дошел до Кирилловской больницы, где был когда-то давным-давно с отцом и Врубелем. В то время все эти места около больницы, глубокие овраги, заросшие боярышником, и узловатые вязы казались мне таинственными и зловещими. Сейчас я медленно и тяжело поднимался по крутому и пыльному шоссе на Лукьяновку, и у меня не было ощущения не только необыкновенности этих мест, но даже самого времени. Должно быть, от усталости. Я сознавал, конечно, что время легендарное, почти фантастическое, иной раз похожее на бред или чрезмерный гротеск, но не видел этого сейчас, – тусклое небо висело над обшарпанными окраинными уличками и хибарками, как висело тридцать лет назад. Серые мысли мелькали у меня в голове, и я вяло думал: «Когда же кончится этот бестолковый любительский спектакль с гетманами, атаманами, Петлюрой, с выкрикиванием трескучих лозунгов, неразберихой мыслей, полной путаницей понятий и злобой, гораздо большей, чем это оправдывалось обстоятельствами. Когда же задернется занавес на этой наспех сколоченной эстраде, где, к сожалению, лился не клюквенный экстракт, а настоящая горячая кровь». В городе на перекрестках я не смотрел ни налево, ни направо. Мне очертел этот военный и политический балаган, и гнев лишил меня чувства опасности. Я проходил через строй петлюровцев в своей шинели с вырванными погонами, и только два раза меня сильно ударили прикладом в спину. Толпы щирых украинцев, стоявшие редкими рядами на тротуарах, кричали петлюровцам «слава!», а на меня смотрели с бешеной злобой. Но все же я дошел домой, позвонил, услышал радостный возглас Амалии, схватился за ручку дверей, опустился на стул в передней, и легкие веселые мысли закружились у меня в голове, хотя шинель очень сильно давила грудь, – с каждой минутой все сильнее, будто она была живым существом и хотела меня задушить. Потом я понял, что это не шинель, а длинные узловатые пальцы шустрого сжимают мне горло из-за пачки одесских папирос «Сальве». И вместе с шустрым меня душат вытатуированные у него на ладони синие женские губы, сложенные бантиком. Я застонал и все забыл. В молодости у меня изредка бывали такие короткие обмороки. Случались они от усталости. ФИОЛЕТОВЫЙ ЛУЧ Кричать во весь голос «слава!» несравненно труднее, чем «ура!». Как ни кричи, а не добьешся могучих раскатов. Издали всегда будет казаться, что кричат не «слава», а «ава», «ава», «ава». В общем, слово это оказалось неудобным для парадов и проявления народных восторгов. Особенно когда проявляли их пожилые громадяне в смушковых шапках и вытащенных из сундуков помятых жупанах. Поэтому, когда наутро я услышал из своей комнаты возгласы «ава, ава», я догадался, что в Киев въезжает на белом коне сам «атаман украинского войска и гайдамацкого коша» пан Петлюра. Накануне по городу были расклеены объявления от коменданта. В них с эпическим спокойствием и полным отсутствием юмора сообщалось, что Петлюра въедет в Киев во главе правительства – Директории – на белом коне, подаренном ему жмеринскими железнодорожниками. Почему жмеринские железнодорожники подарили Петлюре именно коня, а не дрезину или хотя бы маневровый паровоз, было непонятно. Петлюра не обманул ожиданий киевских горничных, торговок, гувернанток и лавочников. Он действительно въехал в завоеванный город на довольно смирном белом коне. Коня покрывала голубая попона, обшитая желтой каймой. На Петлюре же был защитный жупан на вате. Единственное украшение – кривая запорожская сабля, взятая, очевидно, из музея, – била его по ляжкам. Щирые украинцы с благоговением взирали на эту казацкую «шаблюку», на бледного припухлого Петлюру и на гайдамаков, что гарцевали позади Петлюры на косматых конях. Гайдамаки с длинными синевато-черными чубами – оселедцами – на бритых головах (чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство и украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенными синькой глазами залихватски откалывали гопак. «Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!» У каждого народа есть свои особенности, свои достойные черты. Но люди, захлебывающиеся слюной от умиления перед своим народом и лишенные чувства меры, всегда доводят эти национальные черты до смехотворных размеров, до патоки, до отвращения. Поэтому нет злейших врагов у своего народа, чем квасные патриоты. Петлюра пытался возродить слащавую Украину. Но ничего из этого, конечно, не вышло. Вслед за Петлюрой ехала Директория – расхлябанный неврастеник писатель Винниченко{265}, а за ним – какие-то замшелые и никому не ведомые министры. Так началась в Киеве короткая легкомысленная власть Директории. Киевляне, склонные, как все южные люди, к иронии, сделали из нового «самостийного» правительства мишень для неслыханного количества анекдотов. Особенно веселило киевлян то обстоятельство, что в первые дни петлюровской власти опереточные гайдамаки ходили по Крещатику со стремянками, влезали на них, снимали все русские вывески и вешали вместо них украинские. Петлюра привез с собой так называемый галицийский язык – довольно тяжеловесный и полный заимствований из соседних языков. И блестящий, действительно жемчужный, как зубы задорных молодиц, острый, поющий, народный язык Украины отступил перед новым пришельцем в далекие шевченковские хаты и в тихие деревенские левады. Там он и прожил «тишком» все тяжелые годы, но сохранил свою поэтичность и не позволил сломать себе хребет. При Петлюре все казалось нарочитым – и гайдамаки, и язык, и вся его политика, и сивоусые громадяне-шовинисты, что выползли в огромном количестве из пыльных нор, и деньги, – все, вплоть до анекдотических отчетов Директории перед народом. Но об этом речь будет впереди. При встрече с гайдамаками все ошалело оглядывались и спрашивали себя – гайдамаки это или нарочно. При вымученных звуках нового языка невольно приходил в голову тот же вопрос – украинский это язык или нарочно. А когда давали сдачу в магазине, вы с недоверием рассматривали серые бумажки, где едва-едва проступали тусклые пятна желтой и голубой краски, и соображали – деньги это или нарочно. В такие замусоленные бумажки, воображая их деньгами, любят играть дети. Фальшивых денег было так много, а настоящих так мало, что население молчаливо согласилось не делать между ними никакой разницы. Фальшивые деньги ходили свободно и по тому же курсу, что и настоящие. Не было ни одной типографии, где наборщики и литографы не выпускали бы, веселясь, поддельные петлюровские ассигнации – карбованцы и шаги. Шаг был самой мелкой монетой. Он стоил полкопейки. Многие предприимчивые граждане делали фальшивые деньги у себя на дому при помощи туши и дешевых акварельных красок. И даже не прятали их, когда кто-нибудь посторонний входил в комнату. Особенно бурное изготовление фальшивых денег и самогона из пшена происходило в комнате у пана Ктуренды. После того как этот велеречивый пан втиснул меня в гетманскую армию, он проникся ко мне расположением, какое часто бывает у палача к своей жертве. Он был изысканно любезен и все время зазывал меня к себе. Меня интересовал этот последний обмылок мелкой шляхты, дожившей до нашей (по выражению самого пана Ктуренды) «сногсшибательной» эпохи. Однажды я зашел к нему в тесную комнату, уставленную бутылями с мутной «пшенкой». Кисло попахивало краской и тем особым специфическим лекарством, – я забыл сейчас его название, – каким залечивали в то время триппер. Я застал пана Ктуренду за приготовлением петлюровских сторублевок. На них были изображены две волоокие дивчины в шитых рубахах, с крепкими голыми ногами. Дивчины эти почему-то стояли в грациозных позах балерин на затейливых фестонах и завитках, которые пан Ктуренда в это время как раз наводил тушью. Мать пана Ктуренды – худенькая старушка с дрожащим лицом – сидела за ширмой и читала вполголоса польский молитвенник. – Фестон есть альфа и омега петлюровских ассигнаций, – сказал мне пан Ктуренда наставительным тоном. – Вместо этих двух украинских паненок вы можете без всякого риска нарисовать телеса двух полных женщин, таких, как мадам Гомоляка. Это не важно. Важно, чтобы вот этот фестон был похож на правительственный. Тогда никто даже не подмигнет этим пышным пикантным дамам и охотно разменяет вам ваши сто карбованцев. – Сколько же вы их делаете? – Я рисую в день, – ответил пан Ктуренда и важно выпятил губы с подстриженными усиками, – до трех билетов. А также и пять. Зависимо от моего вдохновения. – Бася! – сказала из-за ширмы старушка. – Сынку мой. Я боюсь. – Ничего не будет, мамуся. Никто не посмеет посягнуть на особу пана Ктуренды. – Я не тюрьмы боюсь, – вдруг неожиданно ответила старушка. – Я тебя боюсь, Бася. – Водянистость мозга, – сказал пан Ктуренда и подмигнул на старушку. – Извините, мамуся, но не можете ли вы помолчать? – Нет! – сказала старушка. – Нет, не могу. Бог накажет меня, если я не скажу всем людям, что мой сын, – старушка заплакала, – мой сын, как тот Иуда Искариот{266}... – Тихо! – закричал бешеным голосом Ктуренда, вскочил со стула и изо всей силы начал трясти ширму, за которой сидела старушка. Ширма затрещала, застучала ножками по полу, и из нее полетела желтая пыль. – Тихо, сумасшедшая дура, или я завяжу вам рот керосиновой тряпкой. Старушка плакала и сморкалась. – Что это значит? – спросил я пана Ктуренду. – Это есть мое личное дело, – вызывающе ответил Ктуренда. Его искаженное лицо было иссечено красными жилками, и казалось, вот-вот из этих жилок брызнет кровь. – Советую не совать нос в мои обстоятельства, если вы не желаете спать в общей могиле с большевиками. – Негодяй! – сказал я спокойно. – Вы такой мелкий негодяй, что не стоите даже этих ста паршивых карбованцев. – Под лед! – вдруг истерически закричал пан Ктуренда и затопал ногами. – Пан Петлюра таких, как вы, спускает в Днепр... под лед! Я рассказал об этом случае Амалии. Она ответила, что, по ее догадкам, пан Ктуренда служил сыщиком у всех властей, раздиравших в то время в клочья Украину, – у Центральной рады, немцев, гетмана, а теперь у Петлюры. Амалия была уверена, что пан Ктуренда начнет мне мстить и обязательно донесет на меня. Поэтому, как женщина заботливая и практичная, она в тот же день установила свое собственное наблюдение за паном Ктурендой. Но к вечеру все хитрые меры Амалии, предпринятые, чтобы обезвредить пана Ктуренду, оказались уже ненужными. Пан Ктуренда погиб на глазах у меня и Амалии, и его смерть была так же невыносимо глупа, как и вся его паскудная жизнь. В сумерки на улице захлопали пистолетные выстрелы. В таких случаях я выходил на балкон, чтобы узнать, что происходит. Я вышел на балкон, и увидел, что по пустынной площади Владимирского собора бегут к нашему дому два человека в штатском, а за ними гонятся, явно боясь догнать их, несколько петлюровских офицеров и солдат. Офицеры на ходу стреляли в бегущих и неистово кричали:«Стой!» В это время я заметил пана Ктуренду. Он выскочил из своей комнаты во флигеле, подбежал к тяжелой калитке, выходившей на улицу, и выхватил из замка огромный ключ, похожий на древний включ от средневекового города. С ключом в руках пан Ктуренда притаился за калиткой. Когда люди в штатском пробегали мимо, пан Ктуренда распахнул калитку, высунул из нее руку с ключом (он держал его, как пистолет, и издали это действительно выглядело так, будто пан Ктуренда целился из старинного пистолета) и закричал пронзительным голосом: – Стой! Большевистская падаль! Убью! Пан Ктуренда хотел помочь петлюровцам и хотя бы на несколько секунд задержать беглецов. Эти секунды, конечно, решили бы их участь. Я хорошо видел с балкона все, что случилось потом. Человек, бежавший сзади, поднял пистолет и, не целясь и даже не взглянув на Ктуренду, выстрелил на бегу в его сторону. Пан Ктуренда, визжа и захлебываясь кровью, покатился по булыжному двору, забил ногами по камням, затрепыхался, захрипел и умер с зажатым ключом в руке. Кровь стекала на его целлулоидовые розовые манжеты, а в открытых глазах застыло выражение страха и злобы. Только через час приехала облезлая карета «Скорой помощи» и увезла пана Ктуренду в морг. Старушка мать проспала смерть сына и узнала о ней к ночи. Через несколько дней старушку отправили в старинную Сулимовскую богадельню. Я довольно часто встречал сулимовских богаделок. Они гуляли парами, как институтки, в одинаковых темных туальденоровых платьях{267}. Их прогулка напоминала торжественную процессию сухих жужелиц. Я рассказал об этом незначительном случае с паном Ктурендой лишь потому, что он очень вязался со всем характером жизни при Директории. Все было мелко, нелепо и напоминало плохой безалаберный, но временами трагический водевиль. Однажды по Киеву были расклеены огромные афиши. Они извещали население, что в зале кинематографа «Аре» Директория будет отчитываться перед народом. Весь город пытался прорваться на этот отчет, предчувствуя неожиданный аттракцион. Так оно и случилось. Узкий и длинный зал кинематографа был погружен в таинственный мрак. Огней не зажигали. В темноте весело шумела толпа. Потом за сценой ударили в гулкий гонг, вспыхнули разноцветные огни рампы, и перед зрителями, на фоне театрального задника, в довольно крикливых красках изображавшего, как «чуден Днепр при тихой погоде»{268}, предстал пожилой, но стройный человек в черном костюме, с изящной бородкой – премьер Винниченко. Недовольно и явно стесняясь, все время поправляя глазастый галстук, он проговорил сухую и короткую речь о международном положении Украины. Ему похлопали. После этого на сцену вышла невиданно худая и совершенно запудренная девица в черном платье и, сцепив перед собой в явном отчаянии руки, начала под задумчивые аккорды рояля испуганно декламировать стихи поэтессы Галиной: Рубають лiс зелений, молодый... Ей тоже похлопали. Речи министров перемежались интермедиями. После министра путей сообщения девчата и парубки сплясали гопака. Зрители искренне веселились, но настороженно затихли, когда на сцену тяжело вышел пожилой «министр державных балянсов», иначе говоря министр финансов. У этого министра был взъерошенный и бранчливый вид. Он явно сердился и громко сопел. Его стриженная ежиком круглая голова блестела от пота. Сивые запорожские усы свисали до подбородка. Министр был одет в широченные серые брюки в полоску, такой же широченный чесучовый пиджак с оттянутыми карманами и в шитую рубаху, завязанную у горла тесемкой с красными помпончиками. Никакого доклада он делать не собирался. Он подошел к рампе и начал прислушиваться к гулу в зрительном зале. Для этого министр даже поднес ладонь, сложенную чашечкой, к своему мохнатому уху. Послышался смех. Министр удовлетворенно усмехнулся, кивнул каким-то своим мыслям и спросил: – Москали? Действительно, в зале сидели почти одни русские. Ничего не подозревавшие зрители простодушно ответили, что да, в зале сидят преимущественно москали. – Т-а-ак! – зловеще сказал министр и высморкался в широченный клетчатый платок. – Очень даже понятно. Хотя и не дюже приятно. Зал затих, предчувствуя недоброе. – Якого ж биса, – вдруг закричал министр по-украински и покраснел как бурак, – вы приперлись сюда из вашей поганой Москвы. Як мухи на мед. Чего вы тут не бачили? Бодай бы вас громом разбило! У вас там, в Москве, доперло до того, что не то что покушать немае чего, а и...немае чем. Зал возмущенно загудел. Послышался свист. Какой-то человечек выскочил на сцену и осторожно взял «министра балянсов» за локоть, пытаясь его увести. Но старик распалился и так оттолкнул человечка, что тот едва не упал. Старика уже несло по течению. Он не мог остановиться. – Що ж вы мовчите? – спросил он вкрадчиво. – Га? Придуриваетесь. Так я за вас отвечу. На Украине вам и хлиб, и сахар, и сало, и гречка, и квитки. А в Москве дулю сосали с лампадным маслом. Ось як! Уже два человека осторожно тащили министра за полы чесучового пиджака, но он яростно отбивался и кричал: – Голопупы! Паразиты! Геть до вашей Москвы! Там маете свое жидивске правительство! Геть! За кулисами появился Винниченко. Он гневно махнул рукой, и красного от негодования старика наконец уволокли за кулисы. И тотчас, чтобы смягчить неприятное впечатление, на сцену выскочил хор парубков в лихо заломленных смушковых шапках, ударили бандуристы, и парубки, кинувшись вприсядку, запели: Ой, що там лежит за покойник, То не князь, то не пан, не полковник — То старой бабы-мухи полюбовник! На этом отчет Директории перед народом закончился. С насмешливыми криками: «Геть до Москвы! Там маете свое жидивске правительство!» – публика из кино «Аре» повалила на улицу. Власть украинской Директории и Петлюры выглядела провинциально. Некогда блестящий Киев превратился в увеличенную Шполу или Миргород с их казенными присутствиями и заседавшими в них Довгочхунами. Все в городе было устроено под старосветскую Украину, вплоть до ларька с пряниками под вывеской «О це Тарас с Полтавщины». Длинноусый Тарас был так важен и на нем топорщилась и пылала яркой вышивкой такая белоснежная рубаха, что не каждый отваживался покупать у этого оперного персонажа жамки и мед. Было непонятно, происходит ли нечто серьезное, или разыгрывается пьеса с действующими лицами из «Гайдамаков». Сообразить, что происходит, не было возможности. Время было судорожное, порывистое, перевороты шли наплывами. В первые же дни появления каждой новой власти возникали ясные и грозные признаки ее скорого и жалкого падения. Каждая власть спешила объявить побольше деклараций и декретов, надеясь, что хоть что-нибудь из этих деклараций просочится в жизнь и в ней застрянет.

The script ran 0.019 seconds.