1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Потому что у меня не было своего адреса… Из Москвы я поехал искать тебя.
— Куда?
— В Ярославль. Я был в Ярославле. Я уже собрался в Новосибирск, когда получил назначение.
— Почему ты не написал Кораблёву, когда приехал сюда?
— Не знаю… Боже мой, неужели это ты? Ты — Катя?..
Мы ходили обнявшись, натыкаясь на вещи, и снова всё спрашивали — почему, почему, и этих «почему» было так же много, как много было причин, которые разлучили нас под Ленинградом, провели по соседним улицам в Москве, а теперь столкнули в Полярном, куда я только что приехал впервые и где ещё полчаса назад невозможно было вообразить мою Катю!
О том, что я нашёл экспедицию, она узнала из телеграммы ТАСС, появившейся в центральных газетах. Она снеслась с доктором, и он помог ей получить пропуск в Полярное. Но они не знали, куда мне писать. Да если бы это и было известно, едва ли дошли бы до стоянки экспедиции капитана Татаринова их телеграммы и письма!
Доктор куда-то исчез, потом вернулся с горячим чайником и не то что остановил эту скорость, с которой всё летело куда-то вперёд, а хоть посадил нас рядом на диван и стал угощать какими-то железными сухарями. Потом он притащил бидон со сгущённым молоком и поставил его на стол, извинившись за посуду.
Потом ушёл. Я больше не задерживал его, и мы остались одни в этом холодном доме, с кухней, которая была завалена банками от консервов и грязной посудой, с передней, в которой не таял снег. Почему в этом доме, из окон которого видны сопки и видно, как тяжёлая вода важно ходит между обрывистыми снежными берегами? Но это было ещё одно «почему», на которое я не старался найти ответа.
Уходя, доктор сунул мне какую-то электрическую штуку. Я сразу забыл о ней и вспомнил, когда, засмеявшись чему-то, заметил, что у меня, как у лошади на морозе, изо рта валит густой, медленно тающий пар. Эта штука была камином, очевидно, местной конструкции, но очень хорошим, судя по тому, как он бодро, хрипло гудел до утра. Очень скоро в комнате стало тепло. Катя хотела прибрать её, но я не дал. Я смотрел на неё. Я крепко держал её за руки, точно она могла так же внезапно исчезнуть, как появилась…
Ещё идя к доктору, я заметил, что погода стала меняться, а теперь, когда вышел из дому, потому что было уже без четверти десять, прежний холодный, звенящий ветер упал, воздух стал непрозрачный, и мягкий снег повалил тяжело и быстро — верные признаки приближения пурги.
К моему изумлению, в штабе уже знали о том, что приехала Катя. Знал и командующий — почему бы иначе он встретил меня улыбаясь? Очень кратко я доложил ему, как был потоплен рейдер, и он не стал расспрашивать, только сказал, что вечером мне предстоит рассказать об этом на военном совете. Экспедиция «Св. Марии» — вот что интересовало его!
Я начал сдержанно, неловко — хотя самая странность того, что экспедиция была найдена во время выполнения боевого задания, вовсе не показалась бы странностью тому, кто знал мою жизнь. Каким же образом в двух словах передать эту мысль командующему флотом? Но он слушал с таким вниманием, с таким искренним молодым интересом, что в конце концов я махнул рукой на эти «два слова» — начал рассказывать попросту, — и вдруг получилось именно так, как всё это действительно было.
Мы расстались наконец, и то лишь потому, что адмирал вспомнил о Кате…
Не знаю, сколько времени я провёл у него, должно быть час или немного больше, а между тем, выйдя, я не нашёл Полярного, которое скрылось в кружении летящего, слепящего, свистящего снега.
Хорошо, что я был в бурках, — и то пришлось выше колен поднять отвороты. Какие там линии — и в помине не было линий! Лишь фантастическое воображение могло представить, что где-то за этими чёрными тучами сталкивающегося снега стоят дома и в одном из них, на Пятой линии, семь, Катя кладёт твёрдые, как железо, галеты на камин, чтобы отогреть их, по моему совету. Конечно, я добрался до этого дома. Самым трудным оказалось узнать его — за полчаса он стал похож на сказочную избушку, скосившуюся набок и заваленную снегом по окна. Как бог пурги, ввалился я в переднюю, и Кате пришлось обметать меня веником, начиная с плеч, на которых выросли и примёрзли высокие ледяные нашлёпки.
…Уже всё, кажется, было переговорено, уже дважды мы наткнулись на прощальные письма капитана — я привёз их в Полярное, хотел показать доктору; другие материалы экспедиции остались в полку. Но мы обошли эти письма и всё, что было связано с ними, точно почувствовав, что в счастье нашей встречи об этом! ещё нельзя говорить.
Уже Катя рассказала, какой стал Петенька, — смуглый и чуть-чуть косит, одно лицо с покойной сестрой. Уже мы посоветовались, что делать с бабушкой, которая поссорилась с директором Пёрышкиным и сняла в колхозе «отдельную квартиру». Уже я узнал, что большой Петя был снова ранен и награждён и вернулся на фронт. В Москве Катя случайно познакомилась с командиром его батальона. Героем Советского Союза, и тот сказал, что Петя «плевал на эту смерть», — слова, поразившие Катю. И о Варе Трофимовой я узнал, что «если всё будет, как думает Катя, для них обоих это счастье и счастье». Уже изменилось что-то в комнате — иначе, удобнее расположились вещи, точно были благодарны Кате за то, что в мужской, холодной комнате доктора стало тепло. Уже прошло пять или шесть часов с тех пор, как произошла эта чудная, бесконечно важная для меня перемена — весь мир нашей семейной жизни, покинувший нас так надолго, на полтора страшных года, вернулся наконец, — а я всё ещё не мог привыкнуть к мысли, что Катя со мною.
— Знаешь, о чём я думал чаще всего? Что я мало любил тебя и забывал о том, как тебе трудно со мною.
— А я думала, как тебе было трудно со мною. Когда ты уезжал и я волновалась за тебя, со всеми тревогами, заботами, страхом, это было всё-таки счастье.
Мы говорили, и она ещё продолжала что-то устраивать, как всегда в гостиницах, даже в поездах — везде, где мы бывали вдвоём. Это была привычка женщины, постоянно переезжающей с мужем с места на место, — и с какою жалостью, нежностью, раскаянием я почувствовал Катю в этой печальной привычке!
Потом пришёл сосед, тот самый моряк, который сказал, что я не способен разобраться в обстановке полярной ночи, толстый, низенький, красный человек и великолепный едок — в этом мы убедились немного позднее.
Он зашёл познакомиться и с первого слова объявил, что он — коллега Ивана Иваныча, приехавший в Полярное, чтобы испытать на подводных лодках какие-то спасательные приборы. Вечером он собирался в Мурманск, но проклятая пурга спутала все расчёты.
— Не дают «добро»[3], — сказал он со вздохом. — Так что больше ничего не остаётся, как закусить и выпить.
У Ивана Иваныча были вино и консервы, но моряк сказал, что это не то, и принёс свои вино и консервы. Пыхтя, он открыл консервы и, зачем-то засучив рукава, стал подогревать их на камине. Мы с Катей что-то ели весь день, и он, не очень огорчившись нашим отказом, сам быстро, аппетитно всё съел и выпил. Он уже знал от доктора, что мы потеряли и нашли друг друга, и поздравил нас, а потом объявил, что знает тысячи подобных историй.
— И это ещё удачно, что ни вы, ни мадам не жалеете о холостой жизни, — поучительно сказал он. — Да-с, бывает и так!
Не помню, о чём ещё мы болтали, только помню, что оттого, что, кроме нас, был ещё кто-то чужой, ещё острее чувствовалось счастье.
Потом он ушёл и весь вечер звонил в порт — не дают ли «добро»? Но какое уж там «добро», когда пурга ещё только что пошла бродить-гулять над Баренцевым морем! Даже в доме окна начинали внезапно дрожать, точно кто-то тряс их снаружи, стучась то робко, то смело.
Мы были одни. Я не мог насмотреться на Катю. Боже мой, как я стосковался по ней! Я всё забыл! Я забыл, например, как она убирает волосы на ночь — заплетает косички. Теперь волосы отросли ещё мало, и Косички вышли коротенькие, смешные. Но всё-таки она заплела их, открыв маленькие, красивые уши, которые я тоже забыл.
Опять мы говорили теперь шёпотом, и совсем о другом — после того как долго молчали. Это другое был Ромашов.
Не помню, где я читал о палимпсестах, то есть старинных пергаментах, с которых позднейшие писцы стирали текст и писали счета и расписки, но через много лет учёные открывали первоначальный текст, иногда принадлежавший перу гениальных поэтов.
Это было похоже на палимпсест, когда Катя рассказала мне, чтó, по словам Ромашова, произошло в осиновой роще, а затем я, как резинкой, стёр эту ложь — и под ней проступила правда. Я понял и объяснил ей тот сложный, подлый ход в его подлой игре, который он сделал дважды — сперва для того, чтобы убедить Катю, что он спас меня, а потом — чтобы доказать мне, что он спас Катю.
Слово в слово я передал ей наш последний разговор на Собачьей площадке, и Катя была поражена признанием Ромашова — признанием, объяснившим мои неудачи и раскрывшим загадки, которые всегда тяготили её.
— И ты всё записал?
— Да. Изложил, как в протоколе, и заставил его подписаться.
Я повторил его рассказ о том, как всю жизнь он следил за мной, мучась от зависти, со школьных лет тяготившей его пустую, беспокойную душу. Но о великолепном Катином портрете над его столом я ничего не сказал. Я не сказал, потому что эта любовь была оскорбительна для неё.
Она слушала меня, и у неё было мрачное лицо, а глаза горели, горели… Она взяла мою руку и крепко прижала к груди. Она была бледна от волнения. Она ненавидела Ромашова вдвое и втрое, может быть, за то, о чём я не хотел говорить. А для меня он был далёк и ничтожен, и мне было весело думать, что я победил его…
Всё ещё спрашивал толстый доктор, дают ли «добро», и по-прежнему не давали «добро», потому что по-прежнему не унималась, рвалась, рассыпалась снежным зарядом пурга. И к нам заглянула она на Рыбачий и к немцам, гоня волну на их суда, спрятавшиеся в норвежских фиордах. Не дают «добро», закрыт порт, шторм девять баллов.
Спит жена, положив под щёку ладонь, красивая и умная, которая, не знаю за что, навсегда полюбила меня. Она спит, и можно долго смотреть на неё и думать, что мы одни и что хотя скоро кончится эта недолгая счастливая ночь, а всё-таки мы отняли её у этой дикой пурги, которая ходит-гуляет над миром.
Мне нужно было вставать в шестом часу. Я упросил Катю, чтобы она позволила мне не будить её, и мы даже простились накануне. Но когда я открыл глаза, она уже мыла посуду, в халатике, и прислоняла мокрые тарелки к камину. Она знала, где я служу, но мы не говорили об этом. Только когда я заторопился и встал, оставив недопитый стакан, она спросила, как бывало прежде, беру ли я с собой парашют. Я сказал, что беру.
Мы вышли с толстым доктором. Пурга улеглась, и весь город был в длинных, протянувшихся вдоль дорог, круто срезанных снежных дюнах.
Глава четвёртая
ПРОЩАЛЬНЫЕ ПИСЬМА
Уходя, я отдал Кате прощальные письма капитана. Когда-то в Энске, в Соборном саду, я так же оставил её одну за чтением письма, которое мы с тётей Дашей нашли в сумке утонувшего почтальона. Я стоял тогда под башней старца Мартына, и мне становилось холодно, когда мысленно вместе с Катей я читал строчку за строчкой.
Теперь я мог увидеть её лишь через несколько дней. Но всё равно мы снова читали вместе — я знал, что Катя чувствует моё дыхание за своими плечами.
Вот эти письма.
1
Санкт-Петербург. Главное Гидрографическое управление. Капитану первого ранга П. С. Соколову.
Дорогой мой Пётр Сергеевич!
Надеюсь, что это письмо дойдёт до вас. Я пишу его в ту минуту, когда наше путешествие подходит к концу, и, к сожалению, заканчиваю его в одиночестве. Не думаю, чтоб кто-нибудь на свете мог справиться с тем, что пришлось перенести нам. Все мои товарищи погибли один за другим, а разведывательная партия, которую я послал в Гальчиху, не вернулась.
Я оставляю Машу и вашу крестницу в тяжёлом положении. Если бы я знал, что они обеспечены, то не очень терзался бы, покидая сей мир, потому что чувствую, что нашей родине не приходится нас стыдиться. У нас была большая неудача, но мы исправили её, вернувшись к открытой нами земле и изучив её, сколько в наших силах.
Мои последние мысли — о жене и ребёнке. Очень хочется, чтобы у дочки была удача в жизни. Помогите им, как вы помогали мне. Умирая, я с глубокой благодарностью думаю о вас и о моих лучших годах молодости, когда я работал под вашим руководством.
Обнимаю вас. Иван Татаринов.
2
Его Превосходительству Начальнику Главного Гидрографического управления Начальника экспедиции на судне «Св. Мария» И. Л. Татаринова
Рапорт
Настоящим имею честь довести до сведения Главного Гидрографического управления нижеследующее:
1915 года, марта месяца 16 дня, в широте, обсервированной 79°08′30″, и в долготе от Гринвича 89°55′00″ с борта дрейфующего судна «Св. Мария» при хорошей видимости и ясном небе была замечена на восток от судна неизвестная обширная земля с высокими горами и ледниками. На нахождение земли в этом районе и раньше указывали некоторые признаки: так, ещё в августе 1912 года мы видели большие стаи гусей, летевших с севера курсом норд-норд-ост — зюйд-зюйд-вест. В начале апреля 1913 года мы видели на нордостовом горизонте резкую серебристую полоску и над нею очень странные по форме облака, похожие на туман, окутавший далёкие горы.
Открытие земли, тянущейся в меридиональном направлении, дало нам надежду покинуть судно при первом благоприятном случае, чтобы, выйдя на сушу, следовать вдоль её берегов по направлению Таймырского полуострова и дальше, до первых сибирских поселений в устьях реки Хатанги или Енисея, смотря по обстоятельствам. В это время направление нашего дрейфа не оставляло сомнений. Судно двигалось вместе со льдом генеральным курсом норд 7° к весту. Даже в случае изменения этого курса на более западный, то есть параллельно движению нансеновского «Фрама», мы не могли выйти изо льдов раньше осени 1916 года, а провизии имели только до лета 1915 года.
После многочисленных затруднений, не имеющих отношения к существу настоящего рапорта, нам удалось 23 мая 1915 года выйти на берег вновь открытой земли в широте 81°09′ и долготе 58°36′. Это был покрытый льдом остров, обозначенный на приложенной к сему рапорту карте под литерой А. Только через пять дней нам удалось достичь второго, огромного острова, одного из трёх или четырёх, составляющих новооткрытую землю. Определённый мною астрономический пункт на выдающемся мысе этого острова, обозначенного литерой Г, дал координаты 80°26′30″ и 92°03′00″.
Двигаясь к югу вдоль берегов этой неизвестной земли, я исследовал её берега между 81-й и 79-й нордовыми параллелями. В северной части берег представляет собой довольно низменную землю, частично покрытую обширным ледником. Дальше к югу он становится более высоким и свободен ото льда. Здесь мы нашли плавник. В широте 80° обнаружен широкий пролив или залив, идущий от пункта под литерой С в OSO направлении.
Начиная от пункта под литерой Ф берег круто поворачивает в зюйд-зюйд-вестовом направлении. Я намеревался исследовать южный берег вновь открытой земли, но в это время было уже решено двигаться вдоль берега Харитона Лаптева по направлению к Енисею.
Доводя до сведения Управления о сделанных мною открытиях, считаю необходимым отметить, что определения долгот считаю не вполне надёжными, так как судовые хронометры, несмотря на тщательный уход, не имели поправки времени в течение более двух лет.
Иван Татаринов.
При сём: 1. Заверенная копия вахтенного журнала судна «Св. Мария».
2.Копия хронометрического журнала.
3.Холщовая тетрадь с вычислениями и данными съёмки.
4.Карта заснятой местности.
18 июня 1915 года. Лагерь на острове 4 в Русском Архипелаге.
3
Дорогая Маша!
Боюсь, что с нами кончено, и у меня нет надежды даже на то, что ты когда-нибудь прочтёшь эти строки. Мы больше не можем идти, мёрзнем на ходу, на привалах, даже за едой никак не согреться. Ноги очень плохи — особенно правая, и я даже не знаю, как и когда я её отморозил. По привычке, я пишу ещё «мы», хотя вот уже три дня, как бедный Колпаков умер. И я не могу даже похоронить его — пурга! Четыре дня пурги — оказалось, что для нас это слишком много.
Скоро моя очередь, но я совершенно не боюсь смерти, очевидно потому, что сделал больше, чем в моих силах, чтобы остаться жить.
Я очень виноват перед тобой, и эта мысль — самая тяжёлая, хотя и другие не многим легче.
Сколько беспокойства, сколько горя перенесла ты за эти годы — и вот ещё одно, самое большое. Но не считай себя связанной на всю жизнь и, если встретишь человека, с которым будешь счастлива, помни, что я этого желаю. Так скажи и Нине Капитоновне. Обнимаю её и прошу помочь тебе, сколько в её силах, особенно насчёт Кати.
У нас было очень тяжёлое путешествие, но мы хорошо держались и, вероятно, справились бы с нашей задачей, если бы не задержались со снаряжением и если бы это снаряжение не было таким плохим.
Дорогая моя Машенька, как-то вы будете жить без меня! И Катя, Катя! Я знаю, кто мог бы помочь вам, но в эти последние часы моей жизни не хочу называть его. Не судьба была мне открыто высказать ему всё, что за эти годы накипело на сердце. В нём воплотилась для меня та сила, которая всегда связывала меня по рукам и ногам, и горько мне думать о всех делах, которые я мог бы совершить, если бы мне не то что помогли, а хотя бы не мешали. Что делать? Одно утешение — что моими трудами открыты и присоединены к России новые обширные земли. Трудно мне оторваться от этого письма, от последнего разговора с тобой, дорогая Маша. Береги дочку да смотри, чтобы она не ленилась. Это моя черта, я всегда был ленив и слишком доверчив.
Катя, доченька моя! Узнаешь ли ты когда-нибудь, как много я думал о тебе и как мне хотелось ещё хоть разок взглянуть на тебя перед смертью!
Но хватит. Руки зябнут, а мне ещё писать и писать.
Обнимаю вас. Ваш навеки.
Глава пятая
ПОСЛЕДНЯЯ СТРАНИЦА
Мне не хотелось, чтобы Катя оставалась в комнате доктора, тем более что это была комната даже и не доктора, а одного погибшего командира. Вещи и мебель принадлежали ему. Вдруг остановившаяся жизнь была видна во всём — в робких, неоконченных акварелях, изображавших виды Полярного и симметрически висевших на стенах, в аккуратной стопочке специальных книг, в фотографиях, которых здесь было очень много, — всё девушка с длинными косами, в украинском костюме, и она же постарше, с голым толстым младенцем на руках.
Разные, совершенно ненужные мысли сами собой рождаются в подобных комнатах, и женщине, у которой муж служит в авиации, не всегда легко прогнать подобные мысли. Но Катя решила остаться.
— Что ж такого! — сказала она. — Это самая обыкновенная вещь.
Я не настаивал, тем более что мог приезжать в Полярное сравнительно редко, и мне было приятно знать, что Катя живёт подле доктора Ивана Иваныча и видит его каждый день. Сразу же она стала работать — сперва в госпитале медицинской сестрой, а потом в Старом Полярном, где у доктора был амбулаторный приём. Когда через две недели я опять приехал, она была уже полна интересами своей новой жизни. Удивительно быстро вошла она в эту жизнь.
Из этих мест уходили суда, чтобы на дальних и ближних морских дорогах встречать союзные и топить германские конвои, и всё, что происходило в городке, так или иначе было связано с этой борьбой. Любимых командиров знали по именам. Впрочем, многих из них давно уже знает по именам весь Советский Союз.
Необычайная, почти домашняя близость тыла и фронта, поразившая меня в Н., здесь была ещё заметнее, потому что сама жизнь в Полярном была гораздо сложнее и богаче. Не «случалась» эта жизнь, а шла — по всему было видно, что люди, от командующего до любого краснофлотца, прочно расположились среди этих диких скал и будут воевать до победы. Именно потому, что это было ровное напряжение, оно и проникало так глубоко в любую мелочь повседневного существования.
Вспоминая зиму 1942 — 1943 года в Полярном, я вижу, что это была едва ли не самая счастливая семейная зима в нашей жизни. Это может показаться странным, если представить себе, что почти через день я летал на бомбёжку германских судов. Но одно было летать, не зная, что с Катей, и совершенно другое, зная, что она в Полярном, жива и здорова и что на днях я увижу её разливающей чай за столом. Зелёный шёлковый абажур, к которому были приколоты чёртики, искусно вырезанные Иваном Иванычем из плотной бумаги, висел над этим столом. И всё, что радовало нас с Катей в ту памятную зиму, рисуется мне в светлом кругу, очерченном границами зелёного абажура, и всё, что заботило и огорчало, прячется в далёких, тёмных углах.
Я помню наши вечера, когда после долгих, напрасных попыток связаться с доктором я ловил первый попавшийся катер, являлся в Полярное, и друзья, как бы ни было поздно, собирались в этом светлом кругу. Что ночь, и день — ночь!
Толстый доктор-едок выползал из своей комнаты в огромной шубе-кухлянке и занимал за столом если не наиболее видное, то, во всяком случае, наиболее шумное место. Самый его вид нетерпеливого ожидания чего-то хорошего или хотя бы весёлого, казалось, производил шум. Даже когда он молчал, слышно было, как он пыхтит, жуёт или просто громко дышит.
За ним — если считать по шуму — очевидно, следовал я. В самом деле, никогда я ещё так много не говорил, не пил, не смеялся! Как будто чувство, которое овладело мною, когда я увидел Катю, так и осталось в душе — всё летело, летело куда-то… Куда? Кто знает! Я верил, что к счастью. Что касается доктора Ивана Иваныча, который чувствовал себя совсем больным после гибели сына, то и он оживал на наших вечерах и всё чаще цитировал — главным образом по поводу международных проблем — своего любимого автора, Козьму Пруткова.
Наконец на последнее место — если считать по шуму — нужно поставить моего штурмана, который вообще не говорил ни слова, а только задумчиво сдвигал брови и, вынув трубку изо рта, выпускал шары дыма. Я любил его — кажется, я уже упоминал об этом — за то, что он был превосходным штурманом и любил меня — черта, которая всегда нравилась мне в людях.
А Катя хозяйничала. Как у неё получалось, что это наш дом, что мы принимаем гостей и от души стараемся, чтобы они были сыты и пьяны, не знаю! Но получалось.
Конечно, не было бы этих вечеров, этого счастья встреч с Катей, когда наутро она провожала меня и робкое, молодое солнце, похожее на детский воздушный шар — солнце начала полярного дня, — как будто нарочно для нас поднималось над линией сопок… не было бы этого душевного подъёма или он был бы совершенно другим, если бы радио каждую ночь не приносило известий о наших победах. Это был общий подъём, который с одинаково нарастающей силой чувствовался не только здесь, на Севере, где был крайний правый фланг войны и где на диком, срывающемся в воду утёсе стоял последний солдат сухопутного фронта, но и на любом участке этого фронта.
Уже отгремели последние выстрелы в Сталинграде; чёрные от копоти бойцы вылезли из водосточных люков и, щурясь от света, от снега, смотрели на испепелённый отвоёванный город, — среди гранитных сопок Полярного гулко отозвалось эхо этой великой победы. Кажется, мы сделали всё возможное, чтобы оно покатилось и дальше — вдоль берегов Норвегии, туда, где осторожно крадутся от чужой страны к чужой стране немецкие караваны, туда, где они выгружают чужое оружие и берут на борт чужую руду и везут, везут её в настороженной, полной загадочных шумов ночи Баренцева моря…
Всё свободное время мы — доктор, Катя и я — тратили на изучение и подбор материалов экспедиции «Св. Марии».
Не знаю, что было сложнее — проявить фотоплёнку или прочитать документы экспедиции. Как известно, снимок с годами слабеет или покрывается вуалью — недаром на футлярах всегда указывается срок, после которого фабрика не ручалась за отчётливость изображения. Этот срок для плёнки «Св. Марии» кончился в феврале 1914 года. Кроме того, металлические футляры были полны воды, плёнки промокли насквозь и, очевидно, годами находились в таком состоянии. Лучшие фотографы Северного флота объявили, что это «безнадёжная затея» и что если бы даже они (фотографы) были божественного происхождения, то и в этом случае им не удалось бы проявить эту плёнку. Я убедил их. В результате из ста двенадцати снимков, просушенных с бесконечными предосторожностями, около пятидесяти были признаны «достойными дальнейшей работы». После многократного копирования удалось получить двадцать два совершенно отчётливых снимка.
В своё время я прочитал дневники штурмана Климова, исписанные мелким, неразборчивым, небрежным почерком, залитые тюленьим жиром. Но всё же это были отдельные странички в двух переплетённых тетрадках. Документы же Татаринова, кроме прощальных писем, сохранившихся лучше других бумаг, были найдены в виде плотно слежавшейся бумажной массы, и превратить её в хронометрический или вахтенный журнал, в карты и данные съёмки своими силами я, конечно, не мог. Это также было сделано в специальной лаборатории, под руководством опытного человека. В этой книге не найдётся места для подробного рассказа о том, что было прочтено в холщовой тетради, о которой капитан Татаринов упоминает, перечисляя приложения. Скажу только, что он успел сделать выводы из своих наблюдений и что формулы, предложенные им, позволяют вычислить скорость и направление движения льдов в любом районе Северного Ледовитого океана. Это кажется почти невероятным, если вспомнить, что сравнительно короткий дрейф «Св. Марии» проходил по местам, которые, казалось бы, не дают данных для таких широких итогов. Но для гениального прозрения иногда нужны немногие факты.
«Ты прочёл жизнь капитана Татаринова, — так говорил я себе, — но последняя её страница осталась закрытой».
«Ещё ничего не кончилось, — так я отвечал. — Кто знает, быть может, придёт время, когда мне удастся открыть и прочесть эту страницу».
Время пришло. Я прочёл её — и она оказалась бессмертной.
Глава шестая
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Летом 1944 года я получил отпуск, и мы с Катей решили провести три недели в Москве, а четвёртую в Энске — навестить стариков.
Мы приехали 17 июля — памятная дата! В этот день через Москву прошли пленные немцы.
У нас были лёгкие чемоданы, мы решили доехать до центра на метро — и, выйдя из Аэропорта, добрых два часа не могли перейти дорогу. Сперва мы стояли, потом, утомившись, сели на чемоданы, потом снова встали. А они всё шли. Уже их хорошо бритые, с жалкими надменными лицами, в высоких картузах, в кителях с «грудью», генералы, среди которых было несколько знаменитых мучителей и убийц, находились, должно быть, у Крымского моста, а солдаты всё шли, ковыляли — кто рваный и босой, а кто в шинели нараспашку.
С интересом и отвращением смотрел я на них. Как многие лётчики-бомбардировщики, за всю войну я вообще ни разу не видел врага, разве что пикируя на цель, — позиция, с которой не много увидишь! Теперь «повезло» — сразу пятьдесят семь тысяч шестьсот врагов, по двадцати в шеренге, прошли передо мной, одни дивясь на Москву, которая была особенно хороша в этот сияющий день, другие потупившись, глядя под ноги равнодушно-угрюмо.
Это были разные люди, с разной судьбой. Но однообразно-чужим, бесконечно далёким от нас был каждый их взгляд, каждое движение.
Я посмотрел на Катю. Она стояла, прижав сумочку к груди, волновалась. Потом вдруг крепко поцеловала меня. Я спросил:
— Поблагодарила?
И она ответила очень серьёзно:
— Да.
У нас было много денег, и мы сняли самый лучший номер в гостинице «Москва» — роскошный, с зеркалами, картинами и роялем.
Сперва нам было немного страшновато. Но оказалось, что к зеркалам, коврам, потолку, на котором были нарисованы цветы и амуры, совсем нетрудно привыкнуть. Нам было очень хорошо в этом номере, просторно и чертовски уютно.
Конечно, Кораблёв явился в день приезда — нарядный, с аккуратно закрученными усами, в свободной вышитой белой рубашке, которая очень шла к нему и делала похожим на какого-то великого русского художника — но на какого, мы с Катей забыли.
Он был в Москве, когда летом 1942 года я стучался в его лохматую, обитую войлоком дверь. Он был в Москве и чуть не сошёл с ума, вернувшись домой и найдя письмо, в котором я сообщал, что еду в Ярославль за Катей.
— Как это вам понравится! За Катей, которую я накануне провожал в милицию, потому что её не хотели прописывать на Сивцевом-Вражке!
— Не беда, дорогой Иван Павлыч, — сказал я, — всё хорошо, что хорошо кончается. В то лето я был не очень счастлив, и мне даже нравится, что мы встретились теперь, когда всё действительно кончается хорошо. Я был чёрен, худ и дик, а теперь вы видите перед собой нормального, весёлого человека. Но расскажите же о себе! Что вы делаете? Как живёте?
Иван Павлыч никогда не умел рассказывать о себе. Зато мы узнали много интересного о школе на Садово-Триумфальной, в которой некогда произошли такие важные события в моей и Катиной жизни. Мы кончили школу, с каждым годом она уходила всё дальше от нас, и уже начинало казаться странным, что это были мы — пылкие дети, которым жизнь представлялась такой преувеличенно сложной. А для Ивана Павлыча школа всё продолжалась. Каждый день он не торопясь расчёсывал перед зеркалом усы, брал палочку и шёл на урок, и новые мальчики, как под лучом прожектора, проходили перед его строгим, любящим, внимательным взглядом. О, этот взгляд! Я вспомнил Гришку Фабера, который утверждал, что «взгляд — всё» и что с таким взглядом он бы «в два счёта сделал в театре карьеру».
— Иван Павлыч, где он?
— Гриша в провинции, — сказал Иван Павлыч — в Саратове. Я давно не видел его. Кажется, он стал хорошим актёром.
— Он и был хорошим. Мне всегда нравилась его игра. Немного орал, но что за беда! Зато не пропадало ни слова.
Мы перебрали весь класс — грустно и весело было вспоминать старых друзей, которых по всей стране раскидала жизнь. Таня Величко строит дома в Сталинграде. Шура Кочнев — полковник артиллерии и недавно был упомянут в приказе. Но о многих и Иван Павлыч ничего не знал — время как будто прошло мимо них, и они остались в памяти мальчиками и девочками семнадцати лет.
Так-то мы сидели и разговаривали, и уже раза три позвонил профессор Валентин Николаевич Жуков и был обруган, даром что профессор, за то, что не приходит, ссылаясь на какую-то очередную затею со змеями или гибридами чёрно-бурых лисиц.
Наконец он явился и застыл на пороге, задумчиво положив палец на нос. Ему, видите ли, почудилось, что он попал в чужой номер.
— Ну, профессор, заходи, заходи, — сказал я ему.
И он побежал ко мне, хохоча, а за ним в дверях появилась высокая, полная белокурая дама, которую, если не ошибаюсь, когда-то звали Кирен.
Конечно, прежде всего я был подвергнут допросу, перекрёстному, потому что слева меня допрашивал Валя, а справа — Кирен. Почему, каким образом и на каком основании, взломав чужую квартиру, обойдя комнаты, обнаружив, что Катя живёт у профессора В. Н. Жукова, я не нашёл ничего лучшего, как оставить записку, совершенно бессмысленную, потому что в ней не было указано, ни где меня искать, ни долго ли я пробуду в Москве.
— Дубина, это была её постель, — сказал Валя, — а в ногах лежало её платье! Боже мой, да разве ты не догадался, что только женская рука могла навести у меня такой порядок?
— Нет, в том, что женская, — ответил я, — у меня не было ни малейших сомнений.
Кира захохотала, кажется, добродушно, а Валя сделал мне большие глаза. Очевидно, тень загадочной Женьки Колпакчи с разными глазами ещё бродила в этом семейном доме.
Женщины ушли в соседнюю комнату. Кирен кормила своего четвёртого, так что, нужно полагать, у них нашлось о чём поболтать.
А мы заговорили о войне. Во многом уже были видны признаки её окончания, и Валя с Иваном Павлычем слушали меня с таким выражением, как будто именно мне предстояло в ближайшем будущем отдать командующему последний рапорт о том, что нашими войсками занят город Берлин. Валя спросил, почему мы не форсируем Вислу, и от души огорчился, когда я отвечал, что не знаю. Что касается Севера, если судить по его вопросам, я командовал не эскадрильей, а фронтом.
Потом Иван Павлыч заговорил о капитане Татаринове. И, немного понизив голос, чтобы не услышала Катя, я рассказал некоторые подробности, о которых не упоминалось в печати. Недалеко от палатки капитана, в узкой расщелине скалы, были найдены могилы матросов — трупы были положены прямо на землю и завалены большими камнями. Медведи и песцы растащили и перемешали кости — один череп был найден в трёх километрах от лагеря, в соседней ложбине. Очевидно, последние дни капитан провёл в одном спальном мешке с поваром Колпаковым, который умер раньше его. На письме к Марье Васильевне было написано сперва «моей жене», а потом исправлено «моей вдове». Под правой рукой капитана было найдено обручальное кольцо с инициалами М. Т. на внутренней стороне ободка.
Я вынул из чемодана и показал золотой медальон в виде сердечка. На одной стороне был миниатюрный портрет Марьи Васильевны, а на другой — прядь чёрных волос. И, отойдя к окну, Иван Павлыч надел очки и долго рассматривал медальон. Так долго рассматривал он, вытирал платочком усы и снова рассматривал, что в конце концов мы с Валей подошли к нему и, обняв с обеих сторон, повели и посадили в кресло.
— Но Катя так похожа, боже мой! — сказал он вздохнув. — В декабре будет семнадцать лет. Трудно поверить.
Он попросил меня позвать Катю и рассказал ей, что весной ездил на кладбище, посадил цветы и нанял сторожа покрасить решётку.
До ночи сидели у нас друзья, и Кира уже успела съездить на Сивцев-Вражек покормить младшего и вернулась со старшей — той самой, которая в будущем подавала надежды стать знаменитой артисткой. Во всяком случае, по мнению Кириной мамы, покойная Варвара Рабинович со всей своей знаменитой школой «не годилась в подмётки» этой девочке, которая ещё в грудном возрасте умела великолепно «брать голос в маску», а теперь читала Пушкина не хуже знаменитого Степаняна.
Валя много и не так скучно, как всегда, рассказывал о своих зверях — между прочим, о борьбе с грызунами в траншеях. Я спросил, удалось ли ему в конце концов доказать, что у змей от возраста меняется кровь, или это так и осталось в науке загадкой. Он засмеялся и сказал, что да, удалось.
Это был превосходный день в Москве, начавшийся с того, что больше двух часов мы ждали, пока пленные немцы пройдут мимо нас, — лучше он начаться не мог! Это был день, когда вдруг сверкнуло в душе и осталось навеки ослепительное сознание победы. Ещё она не была напечатана чёрными буквами на газетном листе, ещё многие должны были отдать за неё жизнь, но уже она была ясно видна в том неуловимом «чувстве возвращения», которое было, казалось, разлито повсюду. Жизнь возвращалась на старые места, война сделала их совсем другими, и странным, молодым ощущением столкновения нового и старого была полна Москва лета 1944 года.
А вечером был салют. Позывные «важного сообщения» прозвенели без четверти одиннадцать, и Валя сказал, что нужно немедленно бежать на двенадцатый этаж. Лифт был полон, и мы пошли пешком — совершенно напрасно, потому что дорогой выяснилось, что на двенадцатый этаж нельзя попасть иначе, как лифтом. Но мы каким-то образом всё же добрались, и великолепная вечерняя Москва открылась передо мной, стеснив сердце горячим и острым волнением. Мы с Катей переглянулись улыбаясь. Взявшись за руки, мы стояли у какой-то стены. Как бы не торопясь, озарялось багровыми вспышками спокойное небо, а потом прямо над нами быстро летели вверх и медленно вниз пёстрые цветные огни.
Глава седьмая
ДВА РАЗГОВОРА
Два дела было у меня в Москве: первое — доклад в Географическом обществе о том, как мы нашли экспедицию «Св. Марии», и второе — разговор со следователем о Ромашове. Как ни странно, эти дела были связаны между собой, потому что ещё из Н. я послал в прокуратуру копию моего объяснения с Ромашовым на Собачьей площадке.
Начну со второго.
Осенью 1943 года Ромашов был осуждён на десять лет — я узнал об этом от работника Особого отдела на Н., который снимал с меня допрос, когда в Москве разбиралось дело. Теперь оно, не знаю почему, было передано в гражданские инстанции и пересматривалось — тоже не знаю почему. Незадолго до моего отъезда из Н. мне сообщили, что в Москве следствие потребует от меня каких-то дополнительных данных.
Всё это было неприятно и скучно, и, вспоминая ещё дорогой, что мне придётся снова войти в утомительную и сложную атмосферу этого дела, я немного расстраивался — отпуск был бы так хорош без него!
На второй день приезда я доложил, что явился, и был немедленно приглашён к следователю, который вёл дело Ромашова…
Приёмная была общая — полутёмный зал, перегороженный деревянным барьером. Широкие старинные скамьи стояли вдоль стен, и самые разные люди — старики, девушки, какие-то военные без погон — сидели на них, дожидаясь допроса.
Я нашёл кабинет моего следователя — на двери значилась его странная фамилия: Веселаго, — и, так как было ещё рановато, занялся перестановкой флажков на карте, висевшей в приёмной. Карта была недурна, но флажки далеко отставали от линии фронта.
Знакомый голос оторвал меня от этого занятия — такой знакомый, круглый, солидный голос, что на одно мгновение я почувствовал себя плохо одетым мальчиком, грязным, с большой заплатой на штанах.
Голос спросил:
— Можно?
Очевидно, было ещё нельзя, потому что, приоткрыв дверь к следователю, Николай Антоныч закрыл её и сел на скамью с немного оскорблённым видом. Я встретил его в последний раз в метро летом 1942 года — таков он был и сейчас: величественный и снисходительно-важный.
Насвистывая, я переставлял флажки на Втором Прибалтийском фронте. Прошло семнадцать лет с тех пор, как я сказал ему: «Я найду экспедицию, и тогда посмотрим, кто из нас прав». Знает ли он, что я нашёл экспедицию? Без сомнения. Но он не знает — в печати об этом не появилось ни слова — о том, что среди бумаг капитана Татаринова обнаружены бесспорные, неопровержимые доказательства моей правоты…
Он сидел, опустив голову, опираясь руками о палку. Потом посмотрел на меня, и невольное быстрое движение пробежало по бледному большому лицу. «Узнал», — подумал я весело. Он узнал — и отвёл глаза.
…Это была минута, когда он обдумывал, как держаться со мной. Сложная задача! Очевидно, он успешно решил её, потому что вдруг встал и смело подошёл ко мне, коснувшись рукой шляпы:
— Если не ошибаюсь, товарищ Григорьев?
— Да.
Кажется, впервые в жизни я с таким трудом произнёс это короткое слово. Но и у меня была минута, когда я решил, как нужно держаться с ним.
— Вижу, что время не прошло даром для вас, — глядя на мои орденские ленточки, продолжал он. — Откуда же сейчас? На каком фронте защищаете нас, скромных работников тыла?
— На Крайнем Севере.
— Надолго в Москву?
— В отпуск, на три недели.
— И принуждены терять драгоценные часы в этой приёмной? Впрочем, это наш гражданский долг, — прибавил он с почтительным выражением. — Я полагаю, что вы, как и я, вызваны по делу Ромашова?
— Да.
Он помолчал. Ох, как было мне знакомо, как ещё в детстве я ненавидел это мнимо значительное молчание!
— Не человек, а воплощённое зло, — наконец сказал он. — Я считаю, что общество должно освободиться от него — и как можно скорее.
Если бы я был художником, я бы залюбовался этим зрелищем эпического лицемерия. Но я был обыкновенным человеком, и мне захотелось сказать ему, что, если бы общество своевременно освободилось от Николая Антоныча Татаринова, ему (обществу) не пришлось бы возиться с Ромашовым.
Я промолчал.
Ни слова ещё не было сказано об экспедиции «Св. Марии», но я знал Николая Антоныча: он подошёл, потому что боялся меня.
— Я слышал, — начал он осторожно, — что вам удалось довести до конца своё начинание, и хочу от души поблагодарить вас за то, что вы положили на него так много труда. Впрочем, я рассчитываю сделать это публично.
Это значило, что он придёт на мой доклад и сделает вид, что мы всю жизнь были друзьями. Он предлагал мне мир. Очень хорошо! Нужно сделать вид, что я его принимаю.
— Да, кажется, кое-что удалось.
Больше я ничего не сказал. Но даже лёгкая краска появилась на полных бледных щеках — так он оживился. Всё прошло и забыто, он теперь влиятельный человек, почему бы мне не наладить с ним отношения? Вероятно, я стал другим — в самом деле, разве жизнь не меняет людей? Я стал таким, как он, — у меня ордена, удача, и он может по себе, по своим удачам судить обо мне…
— …Событие, о котором в другое время заговорил бы весь мир, — продолжал он, — и прах национального героя, каковым по заслугам признан мой брат, был бы торжественно доставлен в столицу и предан погребению при огромном стечении народа.
Я отвечал, что прах капитана Татаринова покоится на берегу Енисейского залива и что он сам, вероятно, не пожелал бы для себя лучшей могилы.
— Без сомнения. Но я говорю о другом — о самой исключительности судьбы его. О том, что забвение как бы шло за ним по пятам и если бы не мы, — он сказал «мы», — едва ли хоть один человек на земле знал бы, кто он таков и что он сделал для родины и науки.
Это было слишком, и я чуть не сказал ему дерзость. Но в эту минуту дверь открылась, и какая-то девушка, выйдя от следователя, пригласила меня к нему.
Мне всё время казалось, что, если бы следователь или следовательница (потому что это была женщина) не была такой молодой и красивой, она не допрашивала бы меня так подчёркнуто сухо. Но потом моя история увлекла её, и она совершенно оставила свой официальный тон.
— Вам известно, товарищ Григорьев, — так она начала, когда я сообщил ей свой возраст, профессию, был ли я под судом и т. д., — по какому делу я вызвала вас?
Я отвечал, что известно.
— В своё время вы дали показания. — Очевидно, она имела в виду допрос в Н. — В них есть неясности, о которых мне прежде всего необходимо поговорить с вами.
Я сказал:
— К вашим услугам.
— Вот, например.
Она прочитала несколько мест, в которых я дословно передал наш разговор с Ромашовым на Собачьей площадке.
— Выходит, что, когда Ромашов писал на вас заявление, он был как бы орудием в руках другого лица.
— Другое лицо названо, — сказал я. — Это Николай Антоныч Татаринов, который дожидается вас в приёмной. Кто из них был орудием, а кто руками — этого я сказать не могу. Мне кажется, что решение подобного вопроса является не моей, а вашей задачей.
Я рассердился, может быть, потому, что донос Ромашова она почтительно назвала заявлением.
— Так вот, остаётся неясным, какую же цель мог преследовать профессор Татаринов, пытаясь сорвать поисковую партию? Ведь он сам является учёным-полярником, и, казалось бы, розыски его пропавшего брата должны были встретить самое горячее сочувствие с его стороны.
Я отвечал, что профессор Татаринов мог преследовать несколько целей. Прежде всего, он боялся, что успешные поиски остатков экспедиции «Св. Марии» подтвердят мои обвинения. Затем, он не является учёным-полярником, а представляет собою тип лжеучёного, построившего свою карьеру на книгах, посвящённых истории экспедиции «Св. Марии». Поэтому всякая конкуренция, естественно, задевала его жизненные интересы.
— А у вас были серьёзные основания надеяться, что розыски подтвердят ваши обвинения?
Я отвечал, что были. Но этот вопрос теперь не подлежит обсуждению, потому что я нашёл остатки экспедиции и среди них — прямые доказательства, которые намерен огласить публично.
Именно после этого ответа моя следовательница стала быстро съезжать с официального тона.
— Как — нашли? — спросила она с искренним изумлением. — Ведь это же было давно. Лет двадцать тому назад или даже больше?
— Двадцать девять.
— Но что же может сохраниться через двадцать девять лет?
— Очень многое, — отвечал я.
— И самого капитана нашли?
— Да.
— И он жив?
— Ну, что вы, конечно нет! Можно точно сказать, когда он погиб — между восемнадцатым и двадцать вторым июня тысяча девятьсот пятнадцатого года.
— Ну, расскажите.
Конечно, я не мог рассказать ей всё. Но долго ждал приёма профессор Татаринов, и, должно быть, многое успел он перебрать в памяти и обо многом переговорить наедине с собой, прежде чем занял моё место у стола этой красивой, любознательной женщины.
И о том, что подлежит суду, и о том, что не подлежит суду за давностью преступления, рассказал я ей. Старая история! Но старые истории долго живут, гораздо дольше, чем это кажется с первого взгляда.
Она слушала меня, и хотя это был по-прежнему следователь, но следователь, который вместе со мной разбирал письма, некогда занесённые на двор половодьем, и вместе со мной делал выписки из полярных путешествий, и вместе со мной перебрасывал учителей, врачей, партработников в глухие ненецкие районы. Дневники штурмана Климова были уже прочитаны и старый латунный багор найден — последний штрих, так мне казалось тогда, в стройной картине доказательств. Но вот я дошёл до войны и замолчал, потому что беспредельная панорама всего, что мы пережили, открылась передо мной и в её глубине лишь чуть-чуть светилась мысль, которая всю жизнь волновала меня. Это было трудно объяснить незнакомому человеку. Но я объяснил.
— Капитан Татаринов понимал всё значение Северного морского пути для России, — сказал я, — и нет ничего случайного в том, что немцы пытались перерезать этот путь. Я был человеком войны, когда летел к месту гибели экспедиции «Св. Марии», и я нашёл её потому, что был человеком войны.
Глава восьмая
ДОКЛАД
На этот раз я не добивался чести выступить с докладом в Географическом обществе и не получал любезного приглашения представить свой доклад в письменном виде. Я дважды отказывался от выступления, потому что прошёл лишь месяц с тех пор, как была опубликована замечательная статья профессора В. о научном наследстве «Св. Марии». Когда он сам позвонил мне, я согласился.
…Все пришли на этот доклад, даже Кирина мама. К сожалению, я не запомнил ту маленькую приветственную речь с цитатами из классиков, которою она встретила меня. Речь немного затянулась, и мне стало смешно, когда я увидел, с каким покорным отчаянием Валя слушал её.
Кораблёва я посадил в первом ряду, прямо напротив кафедры, — ведь я привык смотреть на него во время своих выступлений.
— Ну, Саня, — сказал он весело, — уговор. Я положу руку вот так, вниз ладонью, а ты говори и на неё посматривай! Стану похлопывать, значит, волнуешься. Нет — значит, нет.
— Иван Павлыч, дорогой!
Разумеется, я ничуть не волновался, хотя, в общем, это было довольно страшно. Я беспокоился лишь, придёт ли на мой доклад Николай Антоныч.
Он пришёл. Развешивая карты, я обернулся и увидел его в первом ряду, недалеко от Кораблёва. Он сидел, положив ногу на ногу и глядя прямо перед собой с неподвижным выражением. Мне показалось, что он изменился за эти несколько дней: в лице его появилось что-то собачье, щёки обвисли, над воротником была высоко видна морщинистая, похудевшая шея.
Конечно, мне было очень приятно, когда председатель, старый, знаменитый географ, прежде чем предоставить мне слово, сам сказал несколько слов обо мне. Я даже пожалел, что у него такой тихий голос. Он сказал, что я «один из тех людей, с которыми тесно связана история освоения Арктики большевиками». Потом он сказал, что именно моему «талантливому упорству» советская арктическая наука обязана одной из своих интереснейших страниц, — и я тоже не стал возражать, тем более что в зале зааплодировали, и громче всех — Кирина мама.
Пожалуй, не стоило делать такого длинного вступления, посвящённого истории Северного морского пути, хотя это была интересная история.
Я довольно плохо рассказал об этом — часто останавливался, забывал самые простые слова и вообще «мекал», как потом объявила Кира.
Но вот где-то далеко, в тёмном конце прохода, мелькнула и скрылась моя Катя. Она была немного больна — простудилась — и обещала мне остаться дома. Как это было хорошо, что она приехала, просто прекрасно! У меня сразу сделалось веселее на душе, и я стал говорить увереннее и твёрже.
— Может быть, вам покажется странным, — сказал я, — что в дни войны я намерен доложить вам о старинной экспедиции, окончившейся около тридцати лет тому назад. Это — история. Но мы не забыли нашей истории, и возможно, что наша главная сила заключается именно в том, что война не отменила и не остановила ни одной из великих мыслей, которые преобразили нашу страну. Завоевание Севера советским народом принадлежит к числу этих мыслей.
Я запнулся, потому что мне захотелось рассказать, как мы с Ледковым осматривали Заполярье, но это было далеко от темы доклада, и не очень ловко я свернул на биографию капитана.
С непостижимым чувством я рассказывал о нём! Как будто не он, а я был этот мальчик, родившийся в бедной рыбачьей семье на берегу Азовского моря. Как будто не он, а я в юности ходил матросом на нефтеналивных судах между Батумом и Новороссийском. Как будто не он, а я выдержал экзамен на «морского прапорщика» и потом служил в Гидрографическом управлении, с гордым равнодушием перенося высокомерное непризнание офицерства. Как будто не он, а я делал заметки на полях нансеновских книг и гениальная мысль: «Лёд сам решит задачу» — была записана моей рукой. Как будто его история окончилась не поражением и безвестной смертью, а победой и счастьем. И друзья, и враги, и любовь повторились снова, но жизнь стала иной, и победили не враги, а друзья и любовь.
Я говорил и всё с большей силой испытывал то чувство, которое не могу назвать иначе, как вдохновением. Как будто на далёком экране под открытым небом я увидел мёртвую, засыпанную снегом шхуну. Мёртвую ли? Нет, стучат, забивают досками световые люки, обшивают толем и войлоком потолки — готовятся к зимовке…
Моряки, стоявшие в проходе, расступились перед Катей, когда она шла к своему креслу, и я подумал, что это очень справедливо, что они так почтительно расступаются перед дочерью капитана Татаринова. Но она была ещё и лучше всех — особенно в этом простом английском костюме. Она была лучше всех — и тоже каким-то образом участвовала в этом восторге, в этом вдохновении, с которыми я говорил о плавании «Св. Марии».
Но пора было переходить к научной истории дрейфа, и я начал её с утверждения, что факты, которые были установлены экспедицией капитана Татаринова, до сих пор не потеряли своего значения. Так, на основании изучения дрейфа известный полярник профессор В. предположил существование неизвестного острова между 78-й и 80-й параллелями, и этот остров был открыт в 1935 году — и именно там, где В. определил его место. Постоянный дрейф, установленный Нансеном, был подтверждён путешествием капитана Татаринова, а формулы сравнительного движения льда и ветра представляют собой огромный вклад в русскую науку.
Движение интереса пробежало по аудитории, когда я стал рассказывать о том, как были проявлены фотоплёнки экспедиции, пролежавшие в земле около тридцати лет.
Свет погас, и на экране появился высокий человек в меховой шапке, в меховых сапогах, перетянутых под коленями ремешками. Он стоял, упрямо склонив голову, опершись на ружьё, и мёртвый медведь, сложив лапы, как котёнок, лежал у его ног. Он как будто вошёл в этот зал — сильная, бесстрашная душа, которой было нужно так мало!
Все встали, когда он появился на экране, и такое молчание, такая торжественная тишина воцарились в зале, что никто не смел даже вздохнуть, не то что сказать хоть слово.
И в этой торжественной тишине я прочитал рапорт и прощальное письмо капитана:
— «…Горько мне думать о всех делах, которые я мог бы совершить, если бы мне не то что помогли, а хотя бы не мешали. Что делать? Одно утешение — что моими трудами открыты и присоединены к России новые обширные земли…»
— Но в этом письме, — продолжал я, когда все сели, — есть ещё одно место, на которое я должен обратить ваше внимание. Вот оно: «Я знаю кто мог бы помочь вам, но в эти последние часы моей жизни не хочу называть его. Не судьба была мне открыто высказать ему всё, что за эти годы накипело на сердце. В нём воплотилась для меня та сила, которая всегда связывала меня по рукам и ногам…» Кто же этот человек, самого имени которого капитан не хотел называть перед смертью? Это о нём он писал в другом письме: «Можно смело сказать, что всеми своими неудачами мы обязаны только ему». О нём он писал: «Мы шли на риск. Мы знали, что идём на риск, но мы не ждали такого удара». О нём он писал: «Главная неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежедневно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю.»
Николаю! Но мало ли Николаев на свете!
Конечно, на свете много Николаев и даже в этой аудитории их было немало, но только один из них вдруг выпрямился, оглянулся, когда я громко назвал это имя, и палка, на которую он опирался, упала и покатилась. Ему подали палку.
— Не для того я хочу сегодня полностью назвать это имя, чтобы решить старый спор между мною и этим человеком. Наш спор давно решён — самой жизнью. Но в своих статьях он продолжает утверждать, что всегда был благодетелем капитана Татаринова и что даже самая мысль «пройти по стопам Норденшельда», как он пишет, принадлежала ему. Он так уверен в себе, что имел смелость явиться на мой доклад и сейчас находится в этом зале.
Шёпот пробежал по рядам, потом стало тихо; потом снова шёпот. Председатель позвонил в колокольчик.
— Странная судьба! До сих пор он действительно ни разу не был назван полностью — имя, отчество и фамилия. Но среди прощальных писем капитана мы нашли и деловые бумаги. С одной из них, очевидно, капитан никогда не расставался. Это копия обязательства, согласно которому: 1. По возвращении на Большую землю вся промысловая добыча принадлежит Николаю Антоновичу Татаринову — полностью имя, отчество и фамилия. 2. Капитан заранее отказывается от всякого вознаграждения. 3. В случае потери судна капитан отвечает всем своим имуществом перед Николаем Антоновичем Татариновым — полностью имя, отчество и фамилия. 4. Самое судно и страховая премия принадлежат Николаю Антоновичу Татаринову — полностью имя, отчество и фамилия. Когда-то в разговоре со мной этот человек сказал, что только одного свидетеля он признаёт: самого капитана. Пусть же он теперь перед всеми нами откажется от этих слов, потому что сам капитан теперь называет его — полностью имя, отчество и фамилия!
Страшная суматоха поднялась в зале, едва я кончил свою речь: в передних рядах многие встали, в задних стали кричать, чтобы садились — не видно, а он стоял, подняв руку с палкой, и кричал:
— Я прошу слова, я прошу слова!
Он получил слово, но ему не дали говорить. В жизни моей я не слышал такого дьявольского шума, который поднимался, едва он открывал рот. Но он всё-таки сказал что-то — никто не расслышал — и, тяжело стуча палкой, сошёл с кафедры и направился к выходу вдоль зрительного зала. Он шёл в полной пустоте — и там, где он проходил, долго была ещё пустота, как будто никто не хотел идти там, где он только что прошёл, стуча своей палкой.
Глава девятая
И ПОСЛЕДНЯЯ
Вагон шёл до Энска, значит, все эти люди, расположившиеся где придётся: на полу и на полках, в переполненном, полутёмном вагоне, — ехали в Энск. В прежние времена этого было достаточно, чтобы его народонаселение увеличилось чуть ли не вдвое.
Мы познакомились с соседями, или, вернее, с соседками (потому что это были студентки московских вузов), и они сказали, что едут в Энск на работу.
— На какую же?
Ещё неизвестно. На шахты.
Если не считать подкопа в Соборном саду, о котором Петька когда-то говорил, что он идёт под рекой и что в нём «на каждом шагу скелеты», в Энске никогда не было ничего похожего на шахты. Но девушки утверждали, что едут на шахты.
Как всегда, уже через три — четыре часа в каждом отделении образовалась своя жизнь, не похожая на соседнюю, как будто тонкие, не доверху, дощатые стенки разделили не вагон, а чувства и мысли. В одних отделениях стало шумно и весело, а в других скучно. У нас — весело, потому что девушки, немного погрустив, что не удалось остаться на летнюю работу в Москве, и поругав какую-то Машку, которой это удалось, стали петь, и весь вечер мы с Катей слушали современные военные романсы, среди которых несколько было забавных. В общем, девушки пели до самого Энска, даже ночью — почему-то они решили не спать. Так и прошла вся недолгая дорога — тридцать четыре часа — в пенье девушек и в дремоте под это молодое, то весёлое, то грустное, пенье.
Прежде поезд приходил рано утром, а теперь — под вечер, так что, когда мы слезли, маленький вокзал показался мне в сумерках симпатичным и старомодно-уютным. Но прежний Энск кончился там, где кончился широкий, в липах, подъезд к этому зданию, потому что, выйдя на бульвар, мы увидели вдалеке какие-то тёмные корпуса, над которыми быстро шли багрово-дымные облака, освещённые снизу. Это был такой странный для Энска пейзаж, что я даже сказал девушкам, что, очевидно, где-то в Заречной части пожар, и они поверили, потому что дорогой я долго хвастался, что родом из Энска и что мне знаком каждый камень. Но оказалось, что это не пожар, а пушечный завод, выстроенный в Энске за годы войны.
Я видел, как необыкновенно изменились за время войны наши города — например, М-ов, — но я не знал их в детские годы. Теперь, когда мы с Катей шли по быстро темнеющим Застенной, Гоголевской, мне казалось, что эти улицы, прежде лениво растянувшиеся вдоль крепостного вала, теперь поспешно бегут вверх, чтобы принять участие в этом беспрестанном огненно-дымном движении облаков над заводскими корпусами. Это было первое, но верное впечатление — перед нами был хорошо вооружённый город. Конечно, для меня он был прежним, родным Энском, но теперь я встретился с ним, как со старым другом, — когда вглядываешься в знакомые изменившиеся черты и невольно смеёшься от нежности и волнения и не знаешь, с чего начать разговор.
Ещё из Полярного мы писали Пете, что приедем навестить стариков, и он рассчитывал подогнать к этому времени давно обещанный отпуск.
Никто не встретил нас на вокзале, хотя я телеграфировал из Москвы, и мы решили, что Пете не удалось приехать. Но первый, кого мы встретили у подъезда между сердитыми львиными мордами дома Маркузе, был именно Петя, которого я сразу узнал, даром что из рассеянной, задумчивой личности с вопросительным выражением лица он превратился в бравого, загорелого офицера.
— Ага, вот они где! — сказал он, как будто долго искал и наконец нашёл нас.
Мы обнялись, а потом он шагнул к Кате и взял её руки в свои. У них было своё — Ленинград, и, когда они стояли, сжимая руки друг другу, даже я был далёк от них, хотя, может быть, ближе меня у них не было человека на свете.
Тётя Даша спала, когда мы ворвались в её комнату, и, вероятно, решила, что мы приснились ей, потому что, приподнявшись на локте, долго рассматривала нас с задумчивым видом. Мы стали смеяться, и она очнулась.
— Господи, Санечка! — сказала она. — И Катя! А сам-то опять уехал!
«Сам» — это был судья, а «опять уехал» — это значило, что, когда мы с Катей лет пять назад приезжали в Энск, судья был на сессии где-то в районе.
Стоит ли рассказывать о том, как хлопотала, устраивая нас, тётя Даша, как она огорчалась, что пирог приходится ставить из тёмной муки и на каком-то «заграничном сале». Кончилось тем, что мы силой усадили её, Катя принялась за хозяйство, мы с Петей вызвались помогать ей, и тётя Даша только вскрикивала и ужасалась, когда Петя «для вкуса», как он объявил, Всадил в тесто какие-то концентраты, а я вместо соли едва не отправил туда же стиральный порошок. Но, как ни странно, тесто прекрасно подошло, и, хотя тётя Даша, положив кусочек его в рот, сказала, что мало «сдобы», видно было, что пирог, по военному времени, вышел недурной.
За обедом тётя Даша потребовала, чтобы ей было рассказано всё, начиная с того дня и часа, когда мы пять лет тому назад расстались с нею на Энском вокзале. Но я убедил её, что подробный отчёт нужно отложить до приезда судьи; зато Петю мы заставили рассказать о себе.
С волнением слушал я его. С волнением — потому что знал его больше двадцати пяти лет и теперь он вовсе не казался мне другим человеком, как его рисовала Катя. Но то загадочное для меня «зрение художника», которое всегда отличало Петю в моих глазах от обыкновенных людей, теперь стало определённее и точнее.
Он показал нам свои альбомы — последний год Петя находился уже не в строю: работал художником фронтового театра. Это были зарисовки боевой жизни, часто беглые, торопливые. Но та нравственная сила, которую знает каждый, кто провёл в нашей армии хотя бы несколько дней, была отражена в них с удивительной глубиной.
Часто я останавливался перед незабываемыми картинами войны, инстинктивно сожалея, что одна, бесследно исчезая, сменяет другую. Теперь я увидел их в едва намеченном, но глубоком, может быть, гениальном преображении.
— Ну вот, — добродушно улыбнувшись, сказал Петя, когда я поздравил его, — а судья говорит, что плохо. Мало героизма. И сын рисует, — добавил он, выпятив нижнюю губу, как всегда, когда бывал доволен. — Ничего, кажется, способный.
Катя достала из чемодана письма от Нины Капитоновны, которая ещё жила с Петенькой под Новосибирском, и тётя Даша, всегда интересовавшаяся бабушкой, потребовала, чтобы несколько из них были прочитаны вслух.
Бабушка по-прежнему жила отдельно, не в лагере, хотя директор Пёрышкин лично посетил её и, принеся извинения, просил вернуться в лагерь. Но бабушка «поблагодарила и отказалась, потому что смолоду кланяться не приучена», как она писала. Отказалась и вдруг, поразив весь район, поступила в культмассовый сектор местного Дома культуры.
«Учу шить и кроить, — кратко писала она, — а тебя и Саню поздравляю. Я его давно узнала, ещё когда мал был, и, чтобы вырос, я его гречею кормила. Он славный… А ты не замучай его, у тебя характер неважный».
Это был ответ на письмо, в котором мы сообщали ей, что нашли друг друга.
«Не спала всю ночь, — писала она, получив известие о том, что найдены остатки экспедиции, — всё думала о бедной Маше. И думала, что это к лучшему, что страшная судьба твоего отца осталась ей неизвестна».
Петенька был здоров, очень вырос, судя по фото, и стал ещё больше похож на мать. Мы вспомнили Саню — и долго молчали, как бы вновь остановившись с тоской перед этой бессмысленной смертью.
Ещё весной Катя стала хлопотать пропуска в Москву для бабушки и Петеньки, и была надежда, что мы увидим их на обратном пути.
Старая моя или Катина мысль, чтобы одной семьёй поселиться в Ленинграде, не раз была повторена в этот вечер. Одной семьёй — с бабушкой и обоими Петями, маленьким и большим. Но большой немного смутился, когда в будущей квартире, которая была уже получена в воображении, и не где-нибудь, а на Кировском проспекте, мы отвели ему студию в стороне, чтобы никто не мешал. Кажется, он не имел ничего против того, чтобы одна женщина, о которой Катя отзывалась с восторгом, иногда мешала ему. Но, разумеется, в этот вечер никто не сказал о ней ни слова…
Ещё весь дом спал, когда вернулся судья. Он так зарычал и стал сердиться, когда тётя Даша собралась поднять нас, что пришлось притвориться и полежать ещё полчаса. Точно как пять лет назад, он долго фыркал и кряхтел в кухне — мылся. И слышно было, как прошёл по коридору и с него гулко падали капли.
Катя снова уснула, а я тихонько оделся и пошёл в кухню, где он сидел и пил чай, босой, в чистой рубахе, с ещё мокрыми после мытья головой и усами.
— Разбудил всё-таки! — сказал он и, шагнув навстречу, крепко обнял меня.
Когда бы я ни вернулся в родной город, в родной дом, суровое: «Ну, рассказывай» — неизменно ждало меня. Старик желал знать, что я делал и правильно ли я жил за годы разлуки. Строго уставясь на меня из-под густых бровей, поросших длинными, толстыми волосами, он допрашивал меня, как настоящий судья, и я знал, что нигде на свете не найду более справедливого приговора… Но на этот раз — впервые в жизни — судья не потребовал у меня отчёта.
— Всё ясно, — сказал он, с довольным видом проведя под носом рукой и уставясь на мои ордена. — Четыре?
— Да.
— И пятый — за капитана Татаринова, — серьёзно сказал судья. — Это трудно формулировать, но получишь.
Это действительно было трудно формулировать, но, очевидно, старик серьёзно взялся за дело, потому что вечером, когда мы снова встретились за столом, сказал речь и в ней попытался подвести итоги тому, что я сделал.
— Жизнь идёт, — сказал он. — Зрелые, законченные люди, вы приехали в родной город и вот говорите, что его трудно узнать, так он изменился. Он не только изменился — он сложился, как сложились вы, открыв в себе силы для борьбы и победы. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя, дорогой Саня. Ты нашёл экспедицию капитана Татаринова — мечты исполняются, и часто оказывается реальностью то, что в воображении представлялось наивной сказкой. Ведь это к тебе обращается он в своих прощальных письмах — к тому, кто будет продолжать его великое дело. К тебе — и я законно вижу тебя рядом с ним, потому что такие капитаны, как он и ты, двигают вперёд человечество и науку.
И он поднял рюмку и до дна выпил за моё здоровье.
До поздней ночи сидели мы за столом. Потом тётя Даша объявила, что пора спать, но мы не согласились и пошли гулять на Песчинку.
По-прежнему сменяя друг друга, торопливо бежали над заводом огненно-тёмные облака. Мы спустились к реке и прошли до Пролома, подле которого худенький чёрный мальчик в широких штанах когда-то ловил голубых раков на мясо. Как будто время остановилось и терпеливо ждало меня на этом берегу, между старинных башен, у слияния Песчинки и Тихой, — и вот я вернулся, и мы смотрим друг другу в лицо. Что ждёт меня впереди? Какие новые испытания, новый труд, новые мечты, счастье или несчастье? Кто знает… Но я не опускаю глаз под этим неподкупным взглядом.
Пора было возвращаться: Кате стало холодно, и, пройдя вдоль набережной, заваленной лесом, мы повернули домой.
В городе было тихо и как-то таинственно. Мы долго шли, обнявшись, и молчали. Мне вспомнилось наше бегство из Энска. Город был такой же тёмный и тихий, а мы — маленькие, — несчастные и храбрые, а впереди — страшная и неизвестная жизнь…
У меня были мокрые глаза, и я не вытирал этих радостных слёз и не стеснялся, что плачу.
ЭПИЛОГ
Чудная картина открывается с этой высокой скалы, у подошвы которой растут, пробиваясь между камней, дикие полярные маки. У берега ещё видна открытая зеркальная вода, а там, дальше, полыньи и лиловые, уходящие в таинственную глубину ледяные поля. Здесь необыкновенной кажется прозрачность полярного воздуха. Тишина и простор. Только ястреб иногда пролетит над одинокой могилой.
Льды идут мимо неё, сталкиваясь и кружась, — одни медленно, другие быстрее.
Вот проплыла голова великана в серебряном сверкающем шлеме; всё можно рассмотреть: зелёную косматую бороду, уходящую в море, и приплюснутый нос, и прищуренные глаза под нависшими седыми бровями.
Вот приближается ледяной дом, с которого, звеня бесчисленными колокольчиками, скатывается вода; а вот большие праздничные столы, покрытые чистыми скатертями.
Идут и идут, без конца и края!
Заходящие в Енисейский залив корабли издалека видят эту могилу. Они проходят мимо неё с приспущенными флагами, и траурный салют гремит из пушек, и долгое эхо катится не умолкая.
Могила сооружена из белого камня, и он ослепительно сверкает под лучами незаходящего полярного солнца.
На высоте человеческого роста высечены следующие слова:
«Здесь покоится тело капитана И. Л. Татаринова, совершившего одно из самых отважных путешествий и погибшего на обратном пути с открытой им Северной Земли в июне 1915 года.
Бороться и искать, найти и не сдаваться».
О РОМАНЕ «ДВА КАПИТАНА»
Итак, дочитана последняя страница романа. Целая эпоха прошла перед нами, мы познакомились с нелёгкими судьбами многих людей, изображённых в нём. Повествование о долгих и трудных поисках следов экспедиции отважного капитана Татаринова охватило множество событий и выросло в многоплановую и сложную картину, отразившую огромный и глубокий мир, наполненный реальными и вместе с тем удивительными событиями.
Прочитана книга, а как будто бы прожита целая жизнь. И хочется о многом подумать, испытываешь потребность во многом разобраться, осмотреться вокруг и, может быть, кое-что заново переоценить, принципиальнее и строже взглянуть на свои поступки и на поступки окружающих. Что ж, время от времени это стоит делать. Такая проверка собственного зрения на мир часто бывает очень полезна, а порой даже и необходима.
После того как прочитаешь по-настоящему хорошую книгу, долгое время находишься во власти автора. Можно переключить своё внимание на что-нибудь другое, даже заняться какими-то делами, а в сознании, помимо твоей воли, всплывают отдельные эпизоды и сцены, мысли и фразы, становится отчётливее истинный смысл повествования, проступает и делается очевидным то, что спрятано автором в подтекст и осталось не замеченным при первом чтении.
На вашей книжной полке уже выстроилось несколько одинаковых томиков, составляющих «Библиотеку приключений». Вероятно, не все читатели ожидали увидеть здесь роман В. Каверина «Два капитана» рядом с такими давно известными книгами, как «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, «Робинзон Крузо» Даниеля Дефо, «Путешествие Гулливера» Джонатана Свифта, «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина» А. Н. Толстого.
Всё это очень значительные и очень разные книги, хотя в каждой из них и рассказывается об удивительных приключениях, важных открытиях, мужественных и храбрых людях. Все эти, так сказать, «родовые черты» жанра приключенческого романа мы легко обнаружим и в «Двух капитанах» В. Каверина. Да, здесь есть и мучительные тайны, и счастливые совпадения, и удачные встречи, и неожиданные находки, и опасности, и победы, равно как и временные поражения, и даже пропавшие письма; цитируются различные дневники и документы; и герою приходится иметь дело с опасными и изворотливыми противниками, разоблачить которых невероятно трудно. И при всём этом отчётливо ощущается, что героям «Двух капитанов» и событиям, описанным в романе, тесно в рамках традиционного приключенческого сюжета, — границы книги значительно шире, содержание глубже, чем в известных образцах этого жанра.
Как по-своему ни хороши, к примеру, «Три мушкетёра» А. Дюма, давно признанные классическим образцом приключенческого романа, никому не придёт в голову изучать по нему Францию XVII века, исторические события эпохи абсолютизма, людей того времени, хотя автором выведено немало подлинных исторических лиц. А. Дюма, как, впрочем, и другие авторы приключенческих романов, весьма вольно обращается с историческими фактами, ибо они ему нужны только для того, чтобы построить увлекательный сюжет. Его не беспокоит, верно ли, достаточно ли точно и полно изображена историческая эпоха. Можно заметить, что и иные авторы приключенческих романов не всегда обеспокоены глубиной психологических характеристик героев и реалистической полнотой и убедительностью изображаемых характеров. Несоизмеримо большее значение для них приобретают динамическое развёртывание сюжета, стремительный ритм повествования, драматическая напряжённость описываемых событий.
Сопоставляя «Два капитана» с каноническими образцами приключенческого жанра, мы без труда обнаруживаем, что В. Каверин мастерски использует динамически напряжённый сюжет для широкого реалистического повествования, в ходе которого два главных героя романа — Саня Григорьев и Катя Татаринова — с огромной искренностью и волнением рассказывают «о времени и о себе». Всевозможные приключения здесь отнюдь не самоцель, ибо не они определяют существо истории двух капитанов, — это лишь обстоятельства реальной биографии, положенной автором в основу романа, красноречиво свидетельствующие о том, что жизнь советских людей насыщена богатейшими событиями, что наше героическое время полно захватывающей романтики.
И заслуга писателя в том, что он, чутко уловив неиссякаемую тягу советской молодёжи к романтическому и героическому в нашей жизни, ответил на это произведением, в котором героическое и романтическое предстают перед читателем как органические черты нашего времени, как реальное содержание биографий рядовых советских людей. И если для этого автору пришлось отдать определённую дань широко популярному приключенческому жанру, то нет абсолютно никаких оснований ставить ему это в вину уже по одному тому, что этим в значительной мере определяется то, что «Два капитана» принадлежат к числу самых занимательных, самых захватывающих книг в нашей советской литературе. По читательскому спросу, по тиражу изданий роман В. Каверина прочно занимает одно из первых мест среди произведений современной литературы.
Но, повторяем, занимательность сюжета — это лишь одно из достоинств романа и притом отнюдь не главное. «Два капитана» потому так по душе пришлись нашему читателю и особенно молодёжи, что каждый увидел в нём правдивую и увлекательную историю становления героического характера молодого человека советской эпохи.
Если бы какое-нибудь из наших издательств предприняло издание библиотеки «История молодого человека советского времени» наподобие той библиотеки, которая в 30-е годы издавалась по инициативе А. М. Горького и называлась «История молодого человека XIX века», то обойтись без «Двух капитанов» В. Каверина было бы невозможно. Саня Григорьев, естественно, встал бы в один ряд с Павкой Корчагиным, молодогвардейцами, Алексеем Мересьевым и другими. Вряд ли можно считать чистой случайностью то любопытное обстоятельство, что первым толчком к созданию «Двух капитанов» послужил спор о книге Николая Островского «Как закалялась сталь». Десять лет спустя после завершения работы над романом В. Каверин рассказал об этом так:
«В 1936 году в санатории под Ленинградом, где я отдыхал, зашла речь о романе Островского «Как закалялась сталь». Почтенный профессор — человек умный и образованный, но несколько старомодный — холодно отозвался о романе. Его собеседник, молодой учёный, горячо возразил ему, и меня изумило волнение, с которым он защищал любимую книгу: он побледнел, он не мог удержаться от резких выражений.
Спор этот глубоко заинтересовал меня — и не только потому, что я в ту пору задумал роман, посвящённый истории советского молодого человека. Успех книги Островского поразил профессиональных писателей. Тема изумления перед возможностями, которые открывает в себе человек, новая для нашей литературы, была выражена в ней искренне и верно. Нетрудно было догадаться, что пылкий защитник Островского прочитал в его книге свою биографию.
Мы оказались за одним столиком. Он был сумрачен, утомлён, и мы разговорились не сразу. Но день ото дня наши отношения становились всё ближе. Это был человек, в котором горячность соединялась с прямодушием, а упорство — с удивительной определённостью цели. Он умел добиться успеха в любом деле, будь то даже партия в карамболь, которым мы тогда увлекались. Ясный ум и способность к глубокому чувству были видны в каждом его суждении.
В течение шести вечеров он рассказал мне историю своей жизни — необыкновенную, потому что она была полна необыкновенных событий, и в то же время похожую на жизнь сотен других советских людей. Я слушал, потом стал записывать, и те сорок или пятьдесят страниц, которые тогда были записаны мною, легли в основу романа «Два капитана».
В этом весьма интересном признании автора особо хочется обратить внимание на замечание о том, что жизнь человека, послужившего прототипом Сани Григорьева, была полна необыкновенных событий и в то же время похожа на жизнь сотен других советских людей.
Да, как бы ни казалась необычной жизнь Сани Григорьева, в основном и главном она такая же, как и у сотен других советских людей. Саня живёт теми же событиями, которыми жили люди его поколения; его характер формируется в ходе этих событий точно так же, как в ходе их формировались и характеры его сверстников. На его долю выпало быть участником многих наиболее значительных исторических событий минувших десятилетий. Тут ему, может быть, повезло больше, чем некоторым его сверстникам, — не всем довелось биться за свободу испанского народа, не все покоряли суровую Арктику. Но Саня Григорьев по праву занял своё, а не чужое место и среди отважных борцов против фашизма в Испании, ибо с детских лет он ощутил жаркую ненависть ко всякой несправедливости, подлости и нечисти, и среди героических советских полярников он очутился потому, что всю свою жизнь решил посвятить розыскам остатков экспедиции капитана Татаринова и восстановлению правды, так вероломно попранной отъявленным негодяем. Примечательна эта черта в характере героя романа — в общих делах у него всегда есть личный интерес, ибо общее и личное для него, как и для всякого сознательного строителя коммунизма, неразрывны. Сочетание личных интересов с общественными, а очень часто и подчинение личных интересов общественным для Сани Григорьева отнюдь не означает ущемление его личной свободы, наоборот — для него это означает полную свободу, счастливую возможность для достижения поставленных перед собой высоких целей, для полного расцвета личных способностей.
«Два капитана» — это, в сущности, роман о правде и счастье. В судьбе главного героя романа эти понятия неотделимы. Разумеется, Саня Григорьев много выигрывает в наших глазах оттого, что он за свою жизнь совершил немало подвигов — дрался в Испании против фашистов, летал над Арктикой, героически сражался на фронтах Великой Отечественной войны, за что награждён несколькими боевыми орденами. Но любопытно, что при всей своей исключительной настойчивости, редком трудолюбии, собранности и волевой целеустремлённости капитан Григорьев не совершает исключительных подвигов, его грудь не украшает Звезда Героя, как того, вероятно, хотелось бы многим читателям и искренним поклонникам Сани. Он совершает такие подвиги, какие в состоянии совершить каждый советский человек, горячо любящий свою социалистическую Родину. Проигрывает ли от этого сколько-нибудь в наших глазах Саня Григорьев? Нет, конечно!
Нас покоряют в герое романа не только его поступки, но весь его душевный склад, его героический по самой своей внутренней сути характер. Заметили ли вы, что о некоторых подвигах своего героя, совершённых им на фронте, писатель попросту умалчивает. Дело, конечно, не в количестве подвигов. Перед нами не столько отчаянно храбрый человек, этакий капитан «сорви-голова», — перед нами прежде всего принципиальный, убеждённый, идейный защитник правды, перед нами образ советского юноши, «потрясённого идеей справедливости», как указывает сам автор. И это главное в облике Сани Григорьева, что нас пленило в нём с первой же встречи — ещё тогда, когда мы ничего не знали о его участии в Великой Отечественной войне.
О том, что Саня Григорьев вырастет мужественным и храбрым человеком, мы уже знали, когда услышали мальчишескую клятву «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Нас, конечно, на протяжении всего романа волнует вопрос о том, найдёт ли главный герой следы капитана Татаринова, восторжествует ли справедливость, но по-настоящему нас захватывает сам процесс достижения поставленной цели. Процесс этот труден и сложен, но тем-то и интересен и поучителен для нас.
Не истина в конечной инстанции, а процесс познания, открытия истины увлекает нас больше всего. Это великолепно заметил как-то знаменитый русский учёный и революционер Г. В. Плеханов в одном из «Писем к молодым товарищам», только ещё вступавшим на путь революционной борьбы: «…если бы бог спросил современного социалиста, — желаешь ли ты, чтобы я немедленно, без всяких усилий со стороны страдающего человечества, даровал ему экономическое блаженство, то социалист ответил бы ему: творец, оставь блаженство себе, а страдающему и мыслящему человечеству, современному пролетариату, позволь освободиться собственными силами, дай ему возможность прийти к доступному для него счастью путём борьбы, развивающей его ум и возвышающей его нравственность. Завоёванное такой борьбой, его счастье будет не только несравненно полнее: оно будет также гораздо прочнее».
Для нас Саня Григорьев не был бы подлинным героем, если бы мы знали только о его подвигах и мало знали о становлении его характера. В судьбе героя романа важное значение для нас имеет и его трудное детство, и его смелые столкновения ещё в школьные годы с подлецом и себялюбцем Ромашкой, с ловко маскирующимся карьеристом Николаем Антоновичем, и его чистая любовь к Кате Татариновой, и верность во что бы то ни стало благородной мальчишеской клятве. А как великолепно раскрывается целеустремлённость и настойчивость в характере героя, когда мы шаг за шагом следим за тем, как он добивается осуществления намеченной цели — стать полярным лётчиком, чтобы получить возможность летать в небе Арктики! Мы не можем пройти мимо его страстного увлечения авиацией и полярными путешествиями, поглотившими Саню ещё на школьной скамье. Потому Саня Григорьев и становится мужественным и храбрым человеком, что он ни на один день не упускает из поля зрения главной цели своей жизни.
Счастье завоёвывается трудом, правда утверждается в борьбе — такой вывод можно сделать из всех жизненных испытаний, выпавших на долю Сани Григорьева. А их было, скажем прямо, немало. Едва кончилось беспризорничество, как начались столкновения с сильными и изворотливыми врагами. Иногда его постигали временные неудачи, которые очень больно приходилось переживать. Но сильные натуры от этого не сгибаются — они закаляются в суровых испытаниях.
Если задуматься над вопросом о том, что же помогло Сане Григорьеву довести до победы многолетнюю борьбу за честь капитана Татаринова, то, вероятно, очень многие читатели ответят — непоколебимая вера в торжество правды. Это, конечно, верно, но главное в том, что герой не был одинок в своей борьбе за торжество правды и справедливости. И дело не только в том, что ему помогают друзья, — важно, что капитана Григорьева поддерживает всё наше советское общество. Борясь с Николаем Антоновичем и с его воспитанником Ромашкой, Саня мог бы выразить своё отношение к ним словами Маяковского: «громады класса враг, он враг и мой». С главным героем романа — все здоровые силы нашего строя, ибо Николай Антонович и Ромашка, хитря и изворачиваясь, ловко маскируя свои подлые, корыстные цели, борются не только против Сани Григорьева, а вступают в единоборство со всем нашим обществом, и в этой борьбе они, конечно, обречены на поражение. Писатель не схематизирует борьбы здоровых сил советского общества против всего чуждого, враждебного нам, как это, к большому сожалению, многократно делалось в нашей литературе.
Могло ли так случиться, чтобы борьба капитана Григорьева не закончилась полным разоблачением надёжно замаскировавшегося Николая Антоновича? Да, могло, если рассматривать этот случай как единичный. Но если внимательно присмотреться к тому, на чьей же стороне право и сила в условиях советского общества, которое само базируется на правде и справедливости и всеми силами защищает эти принципы, то исход борьбы, описанный в романе, не может вызывать никаких сомнений. Но поскольку и в нашей среде существуют, хотя и ничтожные, возможности, которые наши враги очень ловко используют для временного торжества несправедливости, то особое значение приобретает та жизненная полнота и подлинно реалистическая убедительность в изображении сложной, многолетней и трудной борьбы главного героя романа. Писатель, с такой силой нарисовавший наполненную богатым содержанием жизнь Сани Григорьева, убеждает каждого из нас, что за торжество правды надо бороться с полным напряжением сил, не отчаиваясь, когда тебя постигают временные неудачи, и не отступая перед трудностями. Ведь в этом смысл вдохновляющего девиза: «Бороться и искать, найти и не сдаваться».
Иной читатель может спросить: чем же всё-таки конкретно помогло общество Сане Григорьеву в его борьбе с врагами? Ведь хорошие люди могли ему встретиться, а могли и не встретиться. Во-первых, хорошие люди не могли не встретиться и не помочь герою — они всюду окружают нас; а во-вторых, и это самое главное, — советское общество, наш общественный строй предоставили все возможности для полного расцвета личности, для осуществления заветных желаний Сани Григорьева. Разве при другом общественном строе могла бы так сложиться судьба сироты-беспризорника?
Саня Григорьев как мужественный и храбрый человек, как боец, беззаветно преданный высокой идее, мог сформироваться только в наших условиях, и это превосходно показано в романе. Юноша растёт в обстановке, которая день за днём выдвигает перед ним высокие образцы мужества, благородства, отваги. Вспомните, как захватывают его и смелые полёты в стратосферу, и легендарная эпопея челюскинцев, и богатырские подвиги Чкалова. А сколько окружает Саню благородных и мужественных людей, готовых всегда поддержать его! Такая атмосфера, такая среда существует только в социалистическом мире.
Капитан Григорьев нашёл своё счастье в борьбе, он добился торжества правды. Но к правде и счастью пришёл не один он, этого добились и его друзья — Петя Сковородников, Валя Жуков и Катя Татаринова. Все они надолго запоминаются, ибо это живые герои, наделённые сложными и поучительными судьбами.
Главный герой романа «Два капитана» давно уже шагнул со страниц книги в жизнь. Его как близкого друга, у которого многому можно поучиться, ощущают миллионы советских и зарубежных читателей.
В одной из своих бесед с юными читателями В. Каверин рассказывал, что он получает множество писем, в которых корреспонденты делятся своими впечатлениями от романа, говоря, что они закрывают книгу с чувством бодрости, энергии, думая о пользе, которую они могут принести отчизне.
Многие читатели советуются с автором, какому делу посвятить свою жизнь. Мать самого озорного в городе мальчика, шутки которого граничили порой с хулиганством, пишет, что после чтения романа её сын совершенно переменился, а вскоре пришло известие и от самого Шуры Рокотова, по которому было видно, что этот озорник умён и талантлив. С тех пор прошло несколько лет — и студент авиаинститута Рокотов подаёт надежду стать прекрасным знатоком отечественного самолётостроения.
Режиссёр одного из белорусских театров написал автору романа, что юношеская клятва героев «Двух капитанов» помогла его труппе своими руками восстановить разрушенный немцами театр. Болгарский комсомолец — гимназист восьмого класса — утверждает, что решил отдать свою жизнь истории завоевания Севера русскими. Юноша-индонезиец, отправлявшийся на родину, чтобы защищать её от нападения голландских империалистов, написал, что «Два капитана» вложили в его руки острое оружие, «и это оружие называется: «Бороться и искать, найти и не сдаваться».
И если ты, читатель, закроешь эту книгу с ощущением того, что и в твои руки отныне вложено оружие, которое пригодится тебе в жизненной борьбе, это будет означать, что роман прочитан с пользой.
Вл. Николаев
|
The script ran 0.023 seconds.