Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_detective

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 

Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь. Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряженно глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы ее сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь. Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин. Что бы это значило? Скорее всего, Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком. Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу. В прошлом году, в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дубленых шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дубленый тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание. Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они теплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и еще одна — лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям — к их радости и огорчению одновременно. Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». — «Но почему? — спрошу я, оправдываясь. — Я же не виноват, что так случилось». — «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем». Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан — на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол. Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям. — Мама! — громко сказал Пашка. Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван. Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках. Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез. Раздалось мягкое шуршание шагов. — Да нет тут никого, — сказала Шурочка и зажгла свет. Ракетки от бадминтона валялись на полу. — Ну что ты испугался, дурачок… Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежножелтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках. — Тебе приснилось, — сказала Шурочка. — Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица… У меня даже ветер над лицом… Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом. — Ты не уйдешь? — спросил Пашка. — Не уйду. — Только не выключай свет. Ладно? — Ладно. — И сама не уходи. — И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем? — Чем? — Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем. — А я стишок сочинил, — сказал Пашка. — «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны». — Кто кого цапнул? — не поняла Шурочка. — Рак грека, — объяснил Пашка. — Неужели не понятно? Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме. Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате — лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное, — непонятно зачем. Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть не электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят… Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла. Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости. — Ты чего приехал? — спросила мама. Она стояла в платье, сшитом из легкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе 349 Москва — Адлер. — Что-нибудь случилось? — испугалась мама. — Случилось, — сказал я. — Соскучился. — Этот Петр такой противный, — зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. — У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус. В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребенок. — Мальчик? — спросил я. — Девочка, — ответила Елена. — Светка. Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка. — Поздравляю. — Я обнял сестру. Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для нее — вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать. Ребенок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счетную машину, была вложена заданная программа. — Иди покорми! — приказала мама. — Не пойду! — упрямо отказалась сестра. — Представляешь, ребенок орет с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же легкие разорвутся. — Не разорвутся, — сказала Елена. — Детям полезно орать. Мама с оскорбленным видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей. — Понимаешь, она перепутала день с ночью, — объяснила Елена. — Днем спит, а ночью есть просит. Если я буду ее кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под ее режим. Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей еще не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у нее было темное от напряжения и двигалось, как резиновое. — А сколько она будет орать? — спросил я. — Пока не поймет, что по-другому не будет. Из смежной комнаты появился Петр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению. Выражение лица у Петра было немножко напряженное и высокомерное. Казалось, он действительно носил под рубашкой кактус и постоянно прислушивался к неприятным ощущениям. Петр не был ни талантлив, ни полуталантлив. Это был человек долга, и он всегда исполнял свой долг. Мне с ним становилось несколько скучно. А ему было, видимо, скучно со мной. — Ты загорел, — заметил Петр, чтобы как-то проявить ко мне свое внимание. — Я был на юге. Петр опустил глаза чуть вниз и чуть в сторону, и по его лицу я понял: с каким удовольствием уехал бы он на юг от крика, от тещи и от жены. Елена коротко глянула на Петра, и я увидел: она это поняла. Она любила его и слышала все, что в нем происходит. Петр с испугом посмотрел на Елену. Он понял, что она поняла, и испугался, будто его поймали за руку в чужом кармане. — Может, действительно покормишь? — спросил Петр, как бы выдергивая руку из чужого кармана и пряча ее за спину. — Нет, — жестко ответила Елена, и слезы навернулись у нее на глаза. Я решил взять племянницу на руки и покачать. — Не трогай! — Елена предупредила движение моей приедешь души и протянутых рук. — Ты добренький, и уедешь. А она мне на голову сядет. Я смотрел в коляску на маленького упрямого человечка, запеленатого, как рыбка. Если бы у нас с Микой был ребенок, он оттянул бы Мику на себя и освободил ее от меня. Мы были бы вместе и врозь — идеальный вариант. И наверное, права была она, а не я. — А я чуть было на самолете не разбился, — сказал я. Я ожидал, что после моего сообщения все заломят руки и зарыдают. При чем зарыдают дважды: один раз от ужаса, что я мог погибнуть, а другой раз от радости, что я остался цел. Но Елена молчала, углубленная в себя. Будто не слышала. — Я чуть не разбился, — повторил я. — Но ты же стоишь… — отозвался Петр. — Я не говорю, что я разбился. Я говорю: «Чуть не разбился». — Мы ходим по тротуару, а машины — в метре от нас. Значит, мы тоже чуть не попадаем под машину, — сказала Елена. Она отвечала мне, а продолжала молча переругиваться с Петром. Я пошел к маме на кухню. На столе стоял не фасолевый суп, а тарелка с холодцом. Холодец был прозрачный, с островками желтка. Я хотел сесть на табуретку, но мама выдернула ее из-под меня. — Не видишь, пеленки? А ты с грязными штанами. Неизвестно, где сидел… Я пересел на другую табуретку. Мать всегда любила меня больше, чем Елену, потому что я был похож на отца. А сейчас родилась Светка и полностью вытеснила меня из ее жизни. Я большой. Не путаю день с ночью. Не требую ежесекундного присутствия. Теперь маме достаточно знать, что со мной все в порядке, — и она может обходиться без меня годами и десятилетиями. Я сам ее к этому приучил. И вдруг, ни с того ни с сего, а скорее от нервного переутомления, память явила мне двух лошадей на крутом берегу пруда. Вечерело. Они стояли с опущенными шеями и полностью отражались в зеркале пруда. Мы с Микой остановились на другом берегу. Она положила свою голову мне на плечо. Мы смотрели на лошадей. А лошади на нас. Мы стояли по разные стороны пруда и смотрели друг на друга. Я встал и подошел к раковине, чтобы набрать воды. Мама выхватила у меня кружку. На кружке был нарисован заяц. — Это детская. Я ее ошпарила. Светка вдруг замолчала. Может, устала. А, может, действительно поняла, что иначе не будет. День всегда будет днем, а ночь ночью. Елена, осторожно ступая, вошла в кухню. Мы сидели и напряженно ждали, что Светка сейчас снова заорет и будет казнить своей беспомощностью. — Этот Петр ленивый, как черт, — сказала мне мама. — Целыми вечерами сидит и газету читает. — Но ведь все мужчины такие! — заступилась Елена. — Что ты к нему пристаешь? Мама сидела и копила обиду. Она приехала в дом Елены, чтобы тратить на нее свою жизнь, а та не ценила. И еще я видел: мама ревновала Елену и в самой глубине души хотела отвадить ее от мужа. И вместе с тем она хотела, чтобы Елена была счастлива. — Он такой жадный, — сказала мне мама. — Дает сто пятьдесят рублей в месяц, и все. Как хочешь, так и крутись. — А где он тебе больше возьмет? Что он, воровать пойдет? — Он хочет, чтобы я вкладывала свою пенсию. — Да ничего он не хочет. — У него рожа, будто он ее отлежал, — добавила мама, исчерпав все аргументы. — Вот видишь! — сестра повернула ко мне настроенное лицо. — Я пойду! Я торопился уйти, пока Светка молчала. Мне было бы совестно уходить из дома, где плачет ребенок. — Как это: пойду… — удивилась мама. — А зачем же ты приехал? — Соскучился, — повторил я. — Дай мне ключи от твоей комнаты. — Зачем? — Хочу взять «Справочник машиностроителя». — А зачем тебе справочник? — Как зачем? Я же все-таки инженер. — Ты хочешь уйти из ансамбля? Появился Петр. Кухня превратилась в электрическое поле с разнозаряженными частицами, которые сталкиваются. Когда я уходил, мама сунула мне в карман апельсин. Ей неудобно было дать мне апельсин открыто, потому что она жила на средства Петра и не вкладывала свою пенсию. Апельсин оттопыривал карман, и я чувствовал себя так, будто я его украл. Я попрощался. Елена накинула шаль и вышла меня проводить. Когда мы были маленькие и вместе ходили в школу, Елена носила мой портфель, потому что я рос слабым. Мама делала нам разные бутерброды: мне с колбасой или сыром, а Елене просто посыпала сахарным песком и поливала сверху водичкой, чтобы песок не рассыпался. Однажды во время большой перемены Елена обнаружила у себя бутерброд с яичницей. Она догадалась, что мама перепутала, и не съела его, а отнесла мне на другой этаж. — Простудишься, — сказал я и поцеловал сестру в щеку. — Понимаешь… Она все время недовольна. Петра это раздражает, ему не хочется быть дома. Я вижу, он уже не делает разницы между нею и мной. Ему уже все равно, что она, что я… — А ты не обращай внимания, — посоветовал я. — Я не могу не обращать внимания. Я все время зажигаюсь об нее, как спичка о коробок. Я устала… Солнце выступило под соснами. Оно было нежно-пламенное, молодое, будто только что проснулось. — А я никому не нужен, — сказал я Елене. — Понимаешь… она все время талдычит: он жадный, он ленивый… Пусть даже она права, но скажи — зачем мне это знать? — Я никому не нужен. Никому. — Но ведь и тебе никто не нужен. Солнце оторвалось от сосен, медленно плыло, чтобы в срок поспеть на середину неба. — Ну, я пойду… — Приезжай, — попросила Елена. Она была покрыта шалью, как печалью, и уходила с печалью на плечах. Я пошел по тропинке. Зелень была яркая и юная. Я поднялся на дощатый перрон и стал ждать электричку. Неподалеку горели на солнце маковки церкви. Говорят, здесь жил какой-то патриарх. «Интересно, — подумал я, — заснула ли Светка или только отдохнула и принялась за старое с новыми силами? А Елена стоит над коляской с каменным лицом и не хочет понять свою дочь. А над Еленой — ее мать, которая, в свою очередь, не хочет понять свою дочь». Что требовать от посторонних, когда даже самые близкие люди не умеют почувствовать друг друга. Подошла электричка. Я зашел в вагон и сел на свободное место, спиной по ходу поезда. Вагон был почти полон. Люди ехали на работу. Напротив меня сидела десятилетняя девочка с мамой. Девочка смотрела в окно, и в ее светлых глазах отражались деревья, дома, небо. Глаза были пестрые и разные, в зависимости от того, что было за окном. Женщина тоже смотрела за окно, но не видела ничего. В ней спала душа. Я снова вспомнил Светку и подумал: дети плачут до определенного возраста, а потом начинают задавать вопросы. Далее они перестают задавать вопросы вслух и задают их только себе. И плачут тоже про себя. Если сейчас, например, поставить в вагон аппарат, который улавливает и усиливает звук, — таким аппаратом записывают разговор рыб, — то выяснится, что вагон набит плачем и вопросами. Люди плачут и спрашивают с сомкнутыми губами. Я сошел в Москве и пересел на метро. Я перемещал свое тело из электрички в метро, из метро в автобус. И все ехал и ехал, как грека через реку. Автобус остановился. Шофер выпрыгнул из кабины и ушел. Я тоже вышел, огляделся и увидел здание аэропорта. Зачем я сюда приехал? Может, я хотел успеть на свой рейс и боялся опоздать… Я вошел в помещение аэропорта. Поднялся на второй этаж. Сел в кресло. Кроме меня в зале ожидания был еще один человек, с усами и в такой большой кепке, что она вполне могла бы служить посадочной площадкой для вертолета. У подножия Кикиморы выстроилась недлинная шеренга. Здесь все мои родные по крови и близкие по духу. Я иду вдоль шеренги и вручаю каждому длинную палку, типа ручки от швабры. К палке прибита гвоздем пустая консервная банка, в банку положен чулок, смоченный в бензине. Я поджигаю чулок, образуется буйный факел. Я вручаю каждому по факелу, и они молчаливой цепочкой поднимаются на Кикимору. Я отхожу в сторону и смотрю, как они медленно идут мимо меня. Вот мама. — Мама, — кричу я, — живи всегда? — Ладно, — соглашается мама. Вот Мика. — Мы скоро постареем, и все уладится само собой. Ты потерпи меня, прошу я. — А ты меня, — говорит Мика. Вот мой ансамбль с Галей во главе. — Идем с нами! — кричат они. — Зачем я вам нужен? — Мы не можем без тебя жить! Вот дети: Антон, Вадик, Пашка Самодеркин и еще какой-то плохо одетый знакомый мальчик. — Смотрите под ноги! — кричу я. Но они идут, эгоистичные, как все дети, и смотрят вверх, на огонь. Вот иностранцы. — Дай мне руку, — просит старик. — Мне страшно. Я встал в цепочку и протянул ему руку. А с другой стороны знакомый, плохо одетый мальчик протянул руку мне. Я вглядываюсь в него и узнаю себя маленького. Он тащит меня вверх, и я иду за своим собственным детством. — А я вас узнала. Я поднял голову. Надо мной стояла царевна-лягушка. На ней была сиреневая атласная кофта и серая юбка. Она только шла на работу и еще не успела надеть рабочий халат. — Я сначала вас не узнала, а потом вспомнила. Но вы уже убежали… Она была еще красивее, чем я думал, но понравилась мне меньше, чем в первый раз. Я от нее отвык. — Вы что-то путаете… — заподозрил я. — Вы Климов? — спросила она, решительно глядя мне в лицо. — Климов. А вы откуда знаете? — искренне удивился я. — Так вы же трубач! Из ансамбля. Я видела вас в ресторане. У меня и пластинка дома есть… — Вам нравится? — Ге-ни-аль-но! — Она потрясла стиснутыми кулачками, потому что восхищение не умещалось в ней. — Гениально, — повторила она безапелляционно, как бы отстаивая бесспорную истину. Мне даже захотелось ей поверить. — У тебя есть кто-нибудь? — спросил я. — Сейчас нет. — Хочешь, я буду у тебя? Она вдруг притихла, стала серьезной. Смотрела на меня с недоверием и одновременно с надеждой. Я был новый, следующий человек в ее жизни, а новые люди — это новые надежды. Я встал, положил руки на ее плечи. Но ладоням скользко было на атласе. Я опустил руки по швам. Смотрел в ее приподнятое робкое лицо — тоже с недоверием и надеждой. Кто она? Лягушка? Царевна? А ведь у нее, наверное, имя есть. Я спросил: — Как тебя зовут? — А тебя? СТАРАЯ СОБАКА Инна Сорокина приехала в санаторий не затем, чтобы лечиться, а чтобы найти себе мужа. Санаторий был закрытого типа, для высокопоставленных людей, там вполне мог найтись для нее высокопоставленный муж. Единственное условие, которое она для себя оговорила, — не старше восьмидесяти двух лет. Все остальное, как говорила их заведующая Ираида, имело место быть. Инне шел тридцать второй год. Это не много и не мало, смотря с какой стороны смотреть. Например, помереть — рано, а вступать в комсомол поздно. А выходить замуж — последний вагон. Поезд уходит. Вот уже мимо плывет последний вагон. У них в роддоме тридцатилетняя женщина считается «старая первородящая». Замужем Инна не была ни разу. Тот человек, которого она любила и на которого рассчитывала, очень симпатично слинял, сославшись на объективные причины. Причины действительно имели место быть, и можно было понять, но ей-то что. Это ведь его причины, а не ее. В наше время принято выглядеть на десять лет моложе. Только малокультурные люди выглядят на свое. Инна не была малокультурной, но выглядела на свое — за счет лишнего веса. У нее было десять лишних килограмм. Как говорил один иностранец: «Ты немножко тольстая, стрэмительная, и у тебя очень красивые глаза…». Инна была «немножко тольстая», высокая крашеная блондинка. Волосы она красила югославской краской. Они были у нее голубоватые, блестящие, как у куклы из магазина «Лейпциг». Время от времени она переставала краситься — из-за хандры, или из-за того, что пропадала краска, или лень было ехать в югославский магазин, — и тогда от корней начинали взрастать ее собственные темно-русые волосы. Они отрастали почти на ладонь, и голова становилась двухцветной, половина темная, а половина белая. Сейчас волосы были тщательно прокрашены и промыты и существовали в прическе под названием «помоталка». Идея прически состояла в следующем: вымыть голову ромашковым шампунем и помотать головой, чтобы они высохли естественно и вольно, без парикмахерского насилия. Одета Инна была в белые фирменные джинсы и белую рубаху из модной индийской марли, и в этом белом одеянии походила на индийского грузчика, с той только разницей, что индийские грузчики — худые брюнеты, а Инна плотная блондинка. Войдя в столовую, Инна оглядела зал. Публика выглядела как филиал богадельни. Старость была представлена во всех вариантах, во всем своем многообразии. Средний возраст, как она мысленно определила, — сто один год. Инна поняла, что зря потратила отпуск, и деньги на путевку, и деньги на подарок той бабе, которая эту путевку доставала. Инну посадили за стол возле окна на шесть человек. Против нее сидела старушка с розовой лысинкой, в прошлом клоун, и замужняя пара: он — по виду завязавший алкоголик. У него были неровные зубы, поэтому неровный язык, как хребет звероящера, и привычка облизываться. Она постоянно улыбалась хотела понравиться Инне, чтобы та, не дай бог, не украла ее счастье в виде завязавшего алкоголика с ребристым языком. Одета была как чучело, будто вышла не в столовую высокопоставленного санатория, а собралась в турпоход по болотистой местности. Завтрак подавали замечательный, с деликатесами. Но какое это имело значение? Ей хотелось пищи для души, а не для плоти. Хотелось влюбиться и выйти замуж. А если не влюбиться, то хотя бы просто устроиться. Человеческая жизнь рассчитана природой так, чтобы успеть взрастить два поколения — детей и внуков. Поэтому все надо успеть своевременно. Эту беспощадную своевременность Анна наблюдала в прошлый отпуск в деревне. Три недели стояла земляника, потом пошла черника, а редкие земляничные ягоды будто налились водой. Следом — малина. За малиной — грибы. Было такое впечатление, что все эти дары лета выстроились в очередь друг за дружкой, и тот, кто стоит в дверях, выпускает их одного за другим на определенное время. И каждый вид знает, сколько ему стоять. Так и человеческая жизнь: до четырнадцати лет — детство. От четырнадцати до двадцати четырех — юность. С двадцати четырех до тридцати пяти — молодость. Дальше Инна не заглядывала. По ее расчетам, ей осталось три года до конца молодости, и за эти три года надо было успеть что-то посеять, чтобы потом что-то взрастить. Внешне Инна была высокая блондинка. А внутренне — наивная хамка. Наивность и хамство — качества полярно противоположные. Наивность связана с чистотой, а хамство — с цинизмом. Но в Инне все это каким-то образом совмещалось — наивность с цинизмом, ум с глупостью и честность с тяготением к вранью. Она была не врунья, а вруша. На первый взгляд это одно и то же. Но это совершенно разные вещи. По задачам. Врунья врет в тех случаях, когда путем вранья она пытается что-то достичь. В данном случае это оружие. Средство. А вруша врет просто так. Ни за чем. Знакомясь с людьми, она говорила, что работает не в родильном доме, а в кардиологическом центре, потому что сердце казалось ей более благородным органом, чем тот, с которым имеют дело акушерки. В детстве она утверждала, что ее мать не уборщица в магазине, а киноактриса, работающая на дубляже (поэтому ее не бывает видно на экранах). Наивность, среди прочих проявлений, заключалась в ее манере задавать вопросы. Она, например, могла остановить крестьянку и спросить: «А хорошо жить в деревне?» Или спросить у завязавшего алкоголика: «А скучно без водки?» В этих вопросах не было ничего предосудительного. Она действительно была горожанка, никогда не жила в деревне, никогда не спивалась до болезни, и ее интересовало все, чего она не могла постичь собственным опытом. Но, встречаясь с подобным вопросом, человек смотрел на Инну с тайным желанием понять: она дура или придуривается? Что касается хамства, то оно имело у нее самые разнообразные оттенки. Иногда это было веселое хамство, иногда обворожительное, создающее шарм, иногда умное, а потому циничное. Но чаще всего это было нормальное хамское хамство, идущее от постоянного общения с людьми и превратившееся в черту характера. Дежуря в предродовой, она с трудом терпела своих рожениц, трубящих как слоны, дышащих как загнанные лошади. И роженицы ее боялись и старались вести себя прилично, и бывали случаи — рожали прямо в предродовой, потому что стеснялись позвать лишний раз. Возможно, это хамство было как осложнение после болезни — дефект неустроенной души. Лечить такой дефект можно только лаской и ощущением стабильности. Чтобы любимый муж, именно муж, звонил на работу и спрашивал: «Ну, как ты?» Она бы отвечала: «Да ничего»… Или гладил бы по волосам, как кошку, и ворчал без раздражения: «Ну что ты волосы перекрашиваешь? И тут врешь. Только бы тебе врать». Прошла неделя. Погода стояла превосходная. Инна томилась праздностью, простоем души и каждое утро после завтрака садилась на лавочку и поджидала: может, придет кто-нибудь еще. Тот, кто должен приехать. Ведь не может же Он не приехать, если она ТАК его ждет. Клоунеса усаживалась рядом и приставала с вопросами. Инна наврала ей, что она психоаналитик. И клоунеса спрашивала, к чему ей ночью приснилась потрошеная курица. — Вы понимаете, я вытащила из нее печень и вдруг понимаю, что это моя печень, что это я себя потрошу… — А вы Куприна знали? — спросила Инна. — Куприна? — удивилась клоунеса. — А при чем здесь Куприн? — А он цирк любил. Старушка подумала и спросила: — А как вы думаете, есть жизнь после жизни? — Я ведь не апостол Петр. Я психоаналитик. — А что говорят психоаналитики? — Конечно, есть. — Правда? — обрадовалась старушка. — Конечно, правда. А иначе — к чему все это? — Что «это». — Ну Это. Все. — Честно сказать, я тоже так думаю, — шепотом поделилась клоунеса. Мне кажется, что Это начало Того. А иначе зачем Это? — Чтобы нефть была. — Нефть? А при чем тут нефть? — Каменный уголь — это растения. Торф. А нефть — это люди. Звери. — Но я не хочу в нефть. — Мало ли что… — Но вы же только что сказали «есть», а сейчас говорите нефть, — обиделась старушка. В этот момент в конце аллеи показалась «Волга». Она ехала к главному корпусу, и правильно сказать — не ехала, а летела, будто не касалась колесами асфальтированной дорожки. Инна насторожилась. Так могла лететь только судьба. Возле корпуса машина стала. Не остановилась и не затормозила, а именно стала как вкопанная. Чувствовалось, что за рулем сидел супермен, владеющий машиной, как ковбой мустангом. Дверь «Волги» распахнулась, и с двух сторон одновременно вышли двое: хипповая старушка с тонкими ногами в джинсовом платье и ее сын, а может, и муж с бородкой под Добролюбова. «Противный», — определила Инна, но это было неточное определение. Он был и привлекателен, и отталкивающ одновременно. Как свекла — и сладкая, и пресная в одно и то же время. Он взял у старушки чемодан и понес его в корпус. «Муж», — догадалась Инна. Он был лет на двадцать моложе, но в этом возрасте, семьдесят и пятьдесят, разница не смотрится так контрастно, как, скажем, в пятьдесят и тридцать. Инна знала, сейчас модны мужья, годящиеся в сыновья. Как правило, эти внешние непрочные соединения стоят подолгу, как временные мосты. Заведующая Ираида старше своего мужа на семнадцать лет и все время ждет, что он найдет себе помоложе и бросит ее. И он ждет этого же самого и все время высматривает себе помоложе, чтобы бросить Ираиду. И это продолжается уже двадцать лет. Постоянные временщики. Во время обеда она, однако, заметила, что сидят они врозь. Старушка в центре зала, а противный супермен — возле Инны. «Значит, не родственники», — подумала она и перестала думать о нем вообще. Он сидел таким образом, что не попадал в ее поле зрения, и она его в это поле не включила. Смотрела перед собой в стену и скучала по работе, по своему любимому человеку, который хоть и слинял, но все-таки существовал. Он же не умер, его можно было бы позвать сюда, в санаторий. Но звать не хотелось, потому что не интересно было играть в проигранную игру. Вспоминала новорожденных, спеленатых, как рыбки шпроты, и так же, как шпроты, уложенные в коляску, которую она развозила по палатам. Она набивала коляску детьми в два раза больше, чем положено, чтобы не ходить по десять раз, и возила в два раза быстрее. Рационализатор. И эта коляска так грохотала, что мамаши приходили в ужас и спрашивали: «А вы их не перевернете?» Новорожденные были похожи на старичков и старушек, вернее, на себя в старости. Глядя на клоунесу, сидящую напротив, и вспоминая своих новорожденных, Инна понимала, что природа делает кольцо. Возвращается на круги своя. Новорожденный нужен матери больше всего на свете, а у глубоких стариков родителей нет, и они нужны много меньше, и это естественно, потому что природа заинтересована в смене поколений. Клоунеса с детской жадностью жевала холодную закуску. Инна догадывалась, что для этого возраста ценен только факт жизни сам по себе, и хотелось спросить: «А как живется без любви?» — А где моя рыба? — спросил противный супермен. Он задал этот вопрос вообще. В никуда. Как философ. Но Инна поняла, что этот вопрос имеет к ней самое прямое отношение, ибо, задумавшись, она истребила две закуски: свою и чужую. Она подняла на него большие виноватые глаза. Он встретил ее взгляд — сам смутился ее смущением, и они несколько длинных, нескончаемых секунд смотрели друг на друга. И вдруг она увидела его. А он — ее. Он увидел ее глаза и губы — наполненные, переполненные жизненной праной. И казалось, если коснуться этих губ или даже просто смотреть в глаза, прана перельется в него и тело станет легким, как в молодости. Можно будет побежать трусцой до самой Москвы. А она увидела, что ему не пятьдесят, а меньше. Лет сорок пять. В нем есть что-то отроческое. Седой отрок. Интеллигент в первом поколении. Разночинец. Было очевидно, что он занимается умственным трудом, и очевидно, что его дед привык стоять по колено в навозе и шуровать лопатой. В нем тоже было что-то от мужика с лопатой, отсюда бородка под Добролюбова. Маскируется. Прячет мужика. Хотя — зачем маскироваться? Гордиться надо. Еще увидела, что он — не свекла. Другой овощ. Но не фрукт. Порядочный человек. Это было видно с первого взгляда. Порядочность заметна так же, как и непорядочность. Она все смотрела, смотрела, видела его детскость, беспородность, волосы серые с бежевым, иностранец называл такой цвет «коммунальный», бледные губы, какие бывают у рыжеволосых, покорные глаза, привыкшие перемаргивать все обиды, коммунальный цвет усов и бороды. — Как вас зовут? — спросила Инна. — Вадим. Когда-то, почти в детстве, ей это имя нравилось, потом разонравилось, и сейчас было скучно возвращаться к разочарованию. — Можно я буду звать вас иначе? — спросила она. — Как? — Адам. Он тихо засмеялся. Смех у него был странный. Будто он смеялся по секрету. — А вы — Ева. — Нет. Я Инна. — Ин-нна… — медленно повторил он, пружиня на «н». Имя показалось ему прекрасным, просвечивающим на солнце, как виноградина. — Это ваше имя, — признал он. После обеда вместе поднялись и вместе вышли. Вокруг дома отдыха шла тропа, которую Инна называла «гипертонический круг». На этот круг отдыхающие выползали, как тараканы, и ползли цепочкой друг за дружкой. Инна и Адам заняли свое место в цепочке. Навстречу и мимо них прошли клоунеса в паре с хипповой старушкой. На старушке была малахитовая брошь, с которой было бы очень удобно броситься в пруд вниз головой. Никогда не всплывешь. Обе старушки обежали Инну и Адама глазами, объединив их своими взглядами, как бы проведя вокруг них овал. Прошли мимо. Инна ощутила потребность обернуться. Она обернулась, и старушки тоже вывернули шеи. Они были объединены какимто общим флюидным полем. Инне захотелось выйти из этого поля. — Пойдемте отсюда, — предложила она. — Поедем на речку. Дорога к реке шла сквозь высокую рожь, которая действительно была золотая, как в песне. Стебли и колосья скреблись в машину. Инна озиралась по сторонам и казалось, что глаза ее обрели способность видеть в два раза ярче и интереснее. Было какое-то общее ощущение событийности, хотя невелико событие — ехать на машине сквозь высокую золотую рожь. Изо ржи будто нехотя поднялась черная сытая птица. — Ворона, — узнала Инна. — Ворон, — поправил Адам. — А как вы различаете? — Вы, наверное, думаете, что ворон — это муж вороны. Нет. Это совсем другие птицы. Они так и называются: ворон. — А тогда как же называется муж вороны? — Дело не в том, как он называется. А в том, кто он есть по существу. Адам улыбнулся. Инна не видела, но почувствовала, что он улыбнулся, потому что машина как бы наполнилась приглушенной застенчивой радостью. Целая стая взлетела, вспугнутая машиной, но поднялась невысоко, видимо понимая, что машина сейчас проедет, и можно будет сесть на прежнее место. Они как бы приподнялись, пропуская машину, низко планировали, обметая машину крыльями. Невелико событие — проезжать среди птиц, но этого никогда раньше не было в ее жизни. А если бы и было, она не обратила бы внимания. Последнее время Инна все время выясняла отношения с любимым человеком, и ее все время, как говорила Ираида, бил колотун. А сейчас колотун отлетел так далеко, будто его и вовсе не существовало в природе. В природе стояла золотая рожь, низко кружили птицы, застенчиво улыбался Адам. Подъехали к реке. Инна вышла из машины. Подошла к самой воде. Вода была совершенно прозрачная. На середине в глубине стояли две метровые рыбины — неподвижно, нос к носу. Что-то ели или целовались. Инна никогда не видела в естественных условиях таких больших рыб. — Щелкоперка, — сказал Адам. Он все знал. Видимо, он был связан с природой и понимал в ней все, что надо понимать. — А можно их руками поймать? — спросила Инна. — А зачем? — удивился Адам. Инна подумала: действительно, зачем? Отнести повару? Но ведь в санатории и так кормят. Адам достал из багажника раскладной стульчик и надувной матрас. Матрас был яркий — синий с желтым и заграничный. Инна догадалась, что он заграничный, потому что от наших матрасов удушливо воняло резиной, и этот запах не выветривался никогда. Адам надул матрас для Инны, а сам уселся на раскладной стульчик возле самой воды. Стащил рубашку. Инна подумала и тоже стала снимать кофту из индийской марли. Она расстегнула только две верхних пуговицы, и голова шла туго. Адам увидел, как она барахтается своими белыми роскошными руками, и тут же отвернулся. Было нехорошо смотреть, когда она этого не видит. Подул теплый ветер. По реке побежала сверкающая рябь, похожая на несметное количество сверкающих человечков, наплывающих фанатично и неумолимо — войско Чингисхана с поднятыми копьями. Инна высвободила голову, сбросила джинсы, туфли. Медленно легла на матрас, как бы погружая свое тело в воздух, пропитанный солнцем, близкой водой, близостью Адама. Было спокойно, успокоенно. Колотун остался в прежней жизни, а в этой — свернуты все знамена и распущены все солдаты, кроме тех, бегущих над целующимися рыбами. «Хорошо», — подумала Инна. И подумала, что это «хорошо» относится к «сейчас». А счастье — это «сейчас» плюс «всегда». Сиюминутность плюс стабильность. Она должна быть уверена, что так будет и завтра, и через год. До гробовой доски и после гроба. — А где вы работаете? — спросила Инна. Этот вопрос был продиктован не праздным любопытством. Она забивала сваи в фундамент своей стабильности. — В патентном бюро. — А это что? — Я, например, занимаюсь продажей наших патентов за границу. — Это как? — Инна впервые сталкивалась с таким родом деятельности. — Ну… Когда мы умеем делать что-то лучше, они у нас учатся, — популярно объяснил Адам. — А мы что-то умеем делать лучше? — Сколько угодно. Шампанское, например. Инна приподнялась на локте, смотрела на Адама с наивным выражением. От слов «патентное бюро» веяло иными городами, отелями, неграми, чемоданами в наклейках. — А ваша жена — тоже в патентном бюро? — спросила Инна. Это был генеральный вопрос. Ее совершенно не интересовало участие жены в общественной жизни. Ее интересовало — женат он или нет, а спросить об этом прямо было неудобно. — Нет, — сказал Адам. — Она инженер. «Значит, женат», — поняла Инна, но почему-то не ощутила опустошения. — А дети у вас есть? — Нет. — А почему? — У жены в студенчестве была операция аппендицита. Неудачная. Образовались спайки. Непроходимость, — доверчиво поделился Адам. — Но ведь это у нее непроходимость. — Не понял, — Адам обернулся. — Я говорю: непроходимость у нее, а детей нет у вас, — растолковала Инна. — Да. Но что же я могу поделать? — снова не понял Адам. «Бросить ее, жениться на мне и завести троих детей, пока еще не выстарился окончательно», — подумала Инна. Но вслух ничего не сказала. Подняла с земли кофту и положила на голову, дабы не перегреться под солнцем. Адам продолжал смотреть на нее, ожидая ответа на свой вопрос, и вдруг увидел ее всю — большую, молодую и сильную, лежащую на ярком матрасе, и подумал о том же, что и она, и тут же смутился своих мыслей. Обедали они уже вместе. То есть все было как раньше, каждый сидел на своем месте и ел из своей тарелки. Но раньше они были врозь, а теперь вместе. Когда подали второе, Адам снял со своей тарелки круглый парниковый помидор и перенес его в тарелку Инны — так, будто она — его дочь и ей положены лучшие куски. Инна не отказалась и не сказала «спасибо». Восприняла как должное. На этом кругленьком, почти не настоящем помидорчике как бы определилась дальнейшая расстановка сил: он все отдает, она все принимает без благодарности. И неизвестно — кому лучше? Дающему или берущему? Отдавая, человек лишается чего-то конкретного, скажем, помидора. А черпает из чаши добра. Инна тоже черпала, было дело. Отдала все, чем была богата, — молодость, надежды. И с чем она осталась? После обеда поехали по местным торговым точкам. Инна знала — в загородных магазинах можно купить то, чего не достанешь в Москве. В Москве у каждого продавца своя клиентура и клиентов больше, чем товаров. А здесь, в ста километрах, клиентов может не хватить, и стоящие товары попадают на прилавок. Инна вошла в дощатый магазин, сразу же направилась в отдел «мужская одежда» и сразу же увидела то, что было нужно: финский светло-серый костюм из шерстяной рогожки. Инна сняла с кронштейна костюм, пятидесятый размер, третий рост, и протянула Адаму. — Идите примерьте! — распорядилась она. Адам не знал, нужен ему костюм или нет. Но Инна вела себя таким образом, будто она знала за него лучше, чем он сам. Адам пошел в примерочную, задернул плюшевую занавеску. Стал переодеваться, испытывая все время внутреннее недоумение. Он не привык, чтобы о нем заботились, принимали участие. Жена никогда его не одевала и не одевалась сама. Она считала — не имеет значения, во что одет человек. Имеют значения нравственные ценности. Она была человеком завышенной нравственности. Инна отвела шторку, оглядела Адама. Пиджак сидел как влитой, а брюки были велики. Инна принесла костюм сорок восьмого размера, высвободила с вешалки брюки и протянула Адаму. — Оденьте эти брюки, — велела она. — А эти снимите. — Почему? — не понял Адам. — Велики. — Разве? — А вы не видите? Сюда же можно засунуть еще один зад. — Зато не жмут, — неуверенно возразил Адам. — Самое главное в мужской фигуре — это зад! Она действительно была убеждена, что мужчина во все времена должен гоняться с копьем за мамонтом и у него должны торчать ребра, а зад обязан быть тощий, как у кролика, в брюках иметь полудетский овальный рисунок. У Адама в прежних портках зад выглядел как чемодан, и любая мечта споткнется о такое зрелище. — Тесно, — пожаловался Адам, отодвигая шторку. — Я не смогу сесть. Инна посмотрела и не поверила своим глазам. Перед ней стоял элегантный господин шведского типа — сильный мира сего, скрывающий свою власть над людьми. — Останьтесь так, — распорядилась Инна. Она уже не смирилась бы с обратным возвращением в дедовские штаны и неприталенную рубаху, которая пузырилась под поясом. Она взяла вешалку, повесила на нее брюки пятьдесят второго размера, пиджак сорок восьмого. Отнесла на кронштейн. — Идите платить, — сказала она. — Наверное, надо предупредить продавщицу, — предположил Адам. — О чем? — О том, что мы разрознили костюм. Что он не парный… — И как вы думаете, что она вам ответит? — поинтересовалась Инна. — Кто? — Продавщица. Что она вам скажет? — Не знаю. — А я знаю. Она скажет, чтобы вы повесили все, как было. — И что? — Ничего. Останетесь без костюма. Адам промолчал. — У вас нестандартная фигура: плечи — пятьдесят два, а бедра — сорок восемь. Мы так и купили. Я не понимаю, что вас не устраивает? Вы хотите иметь широкие штаны или узкий пиджак? — Да, но придет следующий покупатель, со стандартной фигурой, и останется без костюма. Нельзя же думать только о себе. — А чем вы хуже следующего покупателя? Почему у него должен быть костюм, а у вас нет? Адам был поставлен в тупик такой постановкой вопроса. Честно сказать, в самой-самой глубине души он считал себя хуже следующего покупателя. Все люди казались ему лучше, чем он сам. И еще одно обстоятельство: Адам не умел быть счастлив за чей-то счет, и в том числе за счет следующего покупателя. — Ну, я не знаю… — растерянно сказал Адам. — А я знаю. Вы любите создавать себе трудности, — определила Инна. Вас хлебом не корми — дай пострадать. Она взяла Адама за руку и подвела к кассе. — Сто шестьдесят рублей, — сказала кассирша. Адам достал деньги, отдал кассирше. Та пересчитала их и бросила в свой ящичек, разгороженный для разных купюр. И все это время у Адама было чувство, будто идет через контрольный пост с фальшивыми документами. Инна отошла к продавцу и протянула старую одежду Адама. — Заверните. Продавец ловко запаковал, перевязал шпагатиком и вручил сверток. Вышли на улицу. Возле магазина был небольшой базар. Старухи в черном продавали яблоки в корзинах и астры в ведрах. Увидев Адама и Инну, они притихли, как бы наполнились уважением. Инна посмотрела на своего спутника — со стороны, глазами старух — и тоже наполнилась уважением. А уважение — самый необходимый компонент для пирога любви. — Потрясающе… — обрадовалась Инна, услышав в себе этот необходимый компонент. — Да? — Адам осветился радостью и тут же забыл свои недавние сомнения относительно следующего покупателя. «А в самом деле, — подумал он. — Почему не я?» Он давно хотел иметь хороший костюм, но все время почемуто откладывал на потом. Хотя почему «потом» лучше, чем «сейчас»? Наверняка хуже. «Потом» человек бывает старше и равнодушнее ко всему. В жизни надо все получать своевременно. — Maintenant, — проговорил Адам. — Что? — не поняла Инна. — Maintenant по-французски — это сейчас. Инна остановилась и внимательно посмотрела на Адама. Она тоже ничего не хотела ждать. Она хотела быть счастливой сегодня. Сейчас. Сию минуту. Адам подошел к старухе и купил у нее цветы. Астры были с блохами, а с повядших стеблей капала вода. Инна оглядела цветы, вернула их бабке, востребовала деньги обратно и купила на них яблоки у соседней старухи. Когда они отошли, Адам сказал, смущаясь замечания: — По-моему, это неприлично. — А продавать такие цветы прилично? — Инна посмотрела на него наивными зелеными глазами. «И в самом деле», — усомнился Адам. По вечерам в санатории показывали кино. Фильмы были преимущественно о любви и преимущественно плохие. Похоже, их создатели не догадывались, зачем мир расколот на два пола — мужчин и женщин. И не помнили наверняка, как люди размножаются, — может быть, отводками и черенками, как деревья. Однако все отдыхающие шли в просмотровый зал, садились и пережидали кино от начала до конца, как пережидают беседу с занудливым собеседником. С той разницей, что от собеседника уйти неудобно, а с фильма — можно. Инна и Адам садились рядом и смотрели до конца, не потому что их интересовала вялая лента, а чтобы посидеть вместе. Инна все время ждала, что Адам проявит какие-то знаки заинтересованности: коснется локтем локтя или мизинца мизинцем. Но Адам сидел как истукан, глядел перед собой с обалделым видом и не смел коснуться даже мизинцем. Инна догадывалась, что все так и будет продолжаться и придется брать инициативу в свои руки. Такого в ее небогатой практике не встречалось. Адам был исключением из правила. Как правило, Инна находилась в состоянии активной обороны, потому что не хотела быть случайной ни в чьей жизни. Пусть даже самой достойной. В понедельник киномеханик был выходной. Отдыхающие уселись перед телевизором, а Инна и Адам отправились пешком в соседнюю деревню. В клуб. В клубе кино отменили. В этот день проходил показательный процесс выездного суда. Инна выяснила: истопник пионерского лагеря «Ромашка» убил истопника санатория «Березка». Оба истопника из этой деревни, поэтому именно здесь, в клубе, решено было провести показательный суд, в целях педагогических и профилактических. Деревня состояла из одной улицы, и вся улица собралась в клуб. Народу набралось довольно много, но свободные места просматривались. Инна и Адам забрались в уголочек, приобщились к зрелищу. Скорбному театру. За длинным столом лицом к залу сидел судья — черноволосый, с низким лбом, плотный и идейно добротный. По бокам от него — народные заседатели, женщины со сложными, немодными прическами и в кримпленовых костюмах. На первом ряду, спиной к залу, среди двух милиционеров сидел подсудимый, истопник «Ромашки». — А милиционеры зачем? — тихо спросила Инна. — Мало ли… — неопределенно отозвался Адам. — Что? — Мало ли что ему в голову взбредет. Инна внимательно посмотрела на «Ромашку» и поняла: ему ничего в голову не взбредет. «Ромашка» был мелок, худ, как подросток, невзрачен, с каким-то стертым лицом, на котором читались явные признаки вырождения. Чувствовалось, что его род пришел к окончательному биологическому упадку, и следовало бы запретить ему дальше размножаться, в интересах охраны природы. Однако выяснилось, что у обвиняемого двое детей, которые его любят. А он любит их. Судья попросил рассказать «Ромашку», как депо было. Как это все произошло. «Ромашка» начал рассказывать о том, что утром он подошел к шестерке за бутылкой и встретил там «Березку». — Какая шестерка? — не понял судья. Ромашка объяснил, что шестерка — это сельмаг N 6, который стоит на их улице и сокращенно называется «шестерка». Судья кивнул головой, показывая кивком, что он понял и удовлетворен ответом. … «Березка» подошел к «Ромашке» и положил ему на лицо ладонь с растопыренными пальцами. («Ромашка» показал, как это выглядело, положив свою ладонь на свое лицо.) Он положил ладонь на лицо и толкнул «Ромашку» — так, что тот полетел в грязь. По показаниям свидетелей, потерпевший «Березка» имел двухметровый почти рост и весил сто шестнадцать килограмм. Так, что «Ромашка» был величиной с одну «Березкину» ногу. И наверняка от незначительного толчка летел далеко и долго. — Дальше, — потребовал судья. — Дальше я купил бутылку и пошел домой, — продолжал «Ромашка». Он нервничал до озноба, однако, чувствуя внимание к себе зала, испытывал, как показалось Инне, что-то похожее на вдохновение. Он иногда криво и немножко высокомерно усмехался. И зал внимал. — А потом днем я опять пришел к шестерке. Сел на лавку. — Зачем? — спросил судья. — Что «зачем»? Сел или пришел? — Зачем пришел? — уточнил судья. — За бутылкой. — Так вы же уже взяли утром, — напомнил судья. «Ромашка» посмотрел на судью, не понимая замечания. — Ну да, взял… — согласился он. — Куда же вы ее дели? — Так выпил… — удивился «Ромашка». — С утра? — в свою очередь удивился судья. — Ну да! — еще больше удивился «Ромашка», не понимая, чего тут можно не понять. — Дальше, — попросил судья. — Я, значит, сижу, а он подошел, сел рядом со мной и спихнул. Вот так, — «Ромашка» дернул бедром. — Я упал в грязь. «Ромашка» замолчал обиженно, углубляясь в прошлое унижение. — Ну а дальше? — Я пошел домой. Взял нож. Высунулся в окно и позвал: «Коль…» Он пошел ко мне. Я встал за дверями. Он постучал. Я открыл и сунул в него нож. Он ухватился за живот и пошел обратно. И сел на лавку. А потом лег на лавку. «Ромашка» замолчал. — А потом? — спросил судья. — А потом помер, — ответил «Ромашка», подняв брови. Медицинская экспертиза показала, что нож попал в крупную артерию, и потерпевший умер в течение десяти минут от внутреннего кровотечения. — Вы хотели его убить или это получилось случайно? — спросил судья. — Конечно, хотел, — «Ромашка» нервно дернул лицом. — Может быть, вы хотели его только напугать? — мягко, но настойчиво спросила женщина-заседатель, как бы наводя «Ромашку» на нужный ответ. Если бы «Ромашка» публично раскаялся и сказал, что не хотел убийства, что все получилось случайно, он судился бы по другой статье и получил другие сроки. — Нет! — отрезал «Ромашка». — Я б его все равно убил! — Почему? — спросил судья. — Он меня третировал. Чувствовалось, что слово «третировал» «Ромашка» приготовил заранее. Зал зашумел, заволновался, как рожь на ветру. Это был ропот подтверждения. Да, «Березка» третировал «Ромашку», и тот убил его потому, что не видел для себя иного выхода. Драться с ним он не мог — слишком слаб. Спорить тоже не мог — слишком глуп. Избегать — не получалось, деревня состояла из одной улицы. Он мог его только уничтожить. — Садитесь, — сказал судья. «Ромашка» сел, и над залом нависло его волнение, беспомощность и ненависть к умершему. Даже сейчас, за гробом. Судья приступил к допросу «Березкиной» жены. Вернее, вдовы. Поднялась молодая рослая женщина Тоня, с гладкой темноволосой головой и большими прекрасными глазами. Инна подумала, что, если ее одеть, она была бы уместна в любом обществе. — Ваш муж был пьяница? — спросил судья. — Пил, — ответила Тоня. — А это правда, что в пьяном виде он выгонял вас босиком на снег? — Было, — с неудовольствием ответила Тоня. — Ну и что? То обстоятельство, что ее муж пил и дрался, не было достаточной причиной, чтобы его убили. А судья, как ей казалось, спрашивал таким образом, будто хотел скомпрометировать умершего. Дескать, невелика потеря. — Обвиняемый ходил к вам в дом? — Заходил иногда. — Зачем? Судья хотел исключить или, наоборот, обнаружить любовный треугольник. Поискать причину убийства в ревности. — Не помню. Она действительно не помнила — зачем один заходил к другому? Может быть, поговорить об общем деле, всетаки они были коллеги. Истопники. Но скорее всего — за деньгами на бутылку. — Когда он к вам приходил, вы с ним разговаривали? — Может, и разговаривала. А что? Тоня не понимала, какое это имело отношение к делу: приходил или не приходил, разговаривала или не разговаривала. Судья посмотрел на статную, почти прекрасную Тоню, на «Ромашку» — и не смог объединить их даже подозрением. — Вы хотите подсудимому высшей меры? — спросил судья. — Как суд решит, так пусть и будет, — ответила Тоня, и ее глаза впервые наполнились слезами. Она не хотела мстить, но не могла и простить. — Озорной был… — шепнула Инне сидящая рядом старуха. — Что с его ишло… Сочувствие старухи принадлежало «Ромашке», потому что «Ромашка» был слабый, почти ущербный. И потому, что «Березку» жалеть было поздно. Инна внимательно поглядела на старуху и вдруг представила себе «Березку» — озорного и двухметрового, не знающего, куда девать свои двадцать девять лет и два метра. Ему было тесно на этой улице, с шестеркой в конце улицы и лавкой перед шестеркой. На этой лавке разыгрывались все деревенские празднества и драмы. И умер на этой лавке. — Садитесь, — разрешил судья. Тоня села, плача, опустив голову. Стали опрашивать свидетелей. Вышла соседка подсудимого — баба в ситцевом халате, с прической двадцатилетней давности, которую Инна помнила у матери. Она встала вполоборота, чтобы было слышно и судье, и залу. Принялась рассказывать: — Я, значит, побежала утречком, набрала грибов в целлофановый мешок. Отварила в соленой водичке, скинула на дуршлаг. Собралась пожарить с лучком. Говорю: «Вась, сбегай за бутылкой…» — Опять бутылка! — возмутился судья. — Что вы все: бутылка да бутылка… Вы что, без бутылки жить не можете? Свидетельница замолчала, уставилась на судью. Челюсть у нее слегка отвисла, а глазки стали круглые и удивленные, как у медведика. Она не понимала его неудовольствия, а судья не понимал, чего она не понимает. Повисла пауза. — Рассказывайте дальше, — махнул рукой судья. — Ну вот. А потом он забежал на кухню, взял нож. А дальше я не видела. Потом захожу к нему в комнату, а он под кроватью сидит… Судья развернул тряпку и достал нож, который лежал тут же на столе как вещественное доказательство. Нож был громадный, с черной пластмассовой ручкой. Зал замер. — Да… — судья покачал головой. — С таким тесаком только на кабана ходить. И преступление выпрямилось во весь рост. «Ромашке» дали одиннадцать лет строгого режима. Он выслушал приговор с кривой усмешкой. Судья испытывал к «Ромашке» брезгливое пренебрежение. А женщины-заседатели смотрели на него со сложным выражением. Они знали, что стоит за словом «строгий режим», и смотрели на него как бы через это знание. А «Ромашка» не знал, и ему предстоял путь, о котором он даже не догадывался. Суд кончился. «Ромашку» посадили в машину и увезли. Все разбрелись с отягощенными душами. Инна и Адам пошли в санаторий. Дорога лежала через поле. Солнце скатилось к горизонту, было огромное, объемнокруглое, уставшее. Инна подумала, что днем солнце бывает цвета пламени, а вечером цвета тлеющих углей. Значит, и солнце устает к концу дня, как человек к концу жизни. Вдоль дороги покачивались цветы и травы: клевер, метелки, кашка, и каждая травинка была нужна. Например, коровам и пчелам. Для молока и меда. Все необходимо и связано в круговороте природы. И волки нужны — как санитары леса, и мыши нужны — корм для мелких хищников. А для чего нужны эти две молодые жизни — Коли и Васи? Один — уже в земле. Другой хоть и жив, но тоже погиб, и если нет «иной жизни», о чем тоскливо беспокоилась клоунеса, значит, они пропали безвозвратно и навсегда. А ведь зачем-то родились и жили. Могли бы давать тепло — ведь они истопники. Кто всем этим распоряжается? И почему «он» или «оно» ТАК распорядилось… Вошли в лес. Стало сумеречно и прохладно. Инна остановилась и посмотрела на Адама. В ее глазах стояла затравленность. — Мне страшно, — сказала она. — Я боюсь… Ему захотелось обнять ее, но он не смел. Инна сама шагнула к нему и уткнулась лицом в его лицо. От него изумительно ничем не пахло, как ничем не пахнет морозное утро или ствол дерева. Инна положила руки ему на плечи и прижала к себе, будто объединяя его и себя в общую молекулу. Что такое водород или кислород? Газ. Эфемерность. Ничто. А вместе — это уже молекула воды. Качественно новое соединение. Инне хотелось перейти в качественно новое соединение, чтобы не было так неустойчиво в этом мире под уставшим солнцем. Адам обнял ее руками, ставшими вдруг сильными. Они стояли среди деревьев, ошеломленные близостью и однородностью. Кровь билась в них гулко и одинаково. И вдруг совсем неожиданно и некстати в ее сознании всплыло лицо того, которого она любила. Он смотрел на нее, усмехаясь презрительно и самолюбиво, как бы говорил: «Эх, ты…» — «Так тебе и надо», мысленно ответила ему Инна и закрыла глаза. — Адам… — тихо позвала Инна. Он не отозвался. — Адам! Он, не просыпаясь, застонал от нежности. Нежность стояла у самого горла. — Я не могу заснуть. Я не умею спать вдвоем. — А? Адам открыл глаза. В комнате было уже светло. Тень от рамы крестом лежала на стене. — Ты иди… Иди к себе, — попросила Инна. Он не мог встать. Но не мог и ослушаться. Она сказала: иди. Значит, надо идти. Адам поднялся, стал натягивать на себя новый костюм, который был ему неудобен. Инна наблюдала сквозь полуприкрытые ресницы. Из окна лился серый свет, Адам казался весь дымчато-серебристо-серый. У него были красивые руки и движения, и по тому, как он застегивал пуговицы на рубашке, просматривалось, что когда-то он был маленький и его любила мама. Инна улыбнулась и поплыла в сон. Сквозь сон слышала, как хлопнула одна дверь, потом другая. Ощутила свободу, которую любила так же, как жизнь, и, засыпая, улыбнулась свободе. Провела ладонью по плечу, с удивлением отмечая, что и ладонь и плечо — не прежние, а другие. Раньше она не замечала своего тела, оно имело как бы рабочее значение: ноги — ходить, руки работать. Но оказывается, все это, вплоть до каждой реснички, может существовать как отдельные живые существа и необходимо не только тебе. Гораздо больше, чем тебе, это необходимо другому человеку. Инна заснула с уверенностью, что она — всесильна и прекрасна. Ощутила себя нормально, ибо это и есть норма — слышать себя всесильной и прекрасной. А все остальное — отклонение от нормы. Птицы молчали, значит, солнце еще не встало. Облака бежали быстро, были перистые и низкие. Цвела сирень. Гроздья даже по виду были тугие и прохладные. Адам посмотрел на небо, его глаза наполнились слезами. Он заплакал по жене. Ему бесконечно жаль стало свою Светлану Алексеевну, с которой прожил двадцать лет и которая была порядочным человеком. Это очень ценно само по себе — иметь дело с порядочным человеком, но, как оказалось, в определенной ситуации это не имело ровно никакого значения. Он понимал, что должен уйти от нее, а значит, нанести ей реальное зло. Адам пошел по аллее к своему корпусу. Деревья тянулись к небу, ели сплошные, а березы — ажурные. Одна береза лежала поваленная, с выкорчеванными корнями. Корни переплелись, как головы звероящера. У одной головы болел зуб и корень-рука подпирал корень-щеку. «Инна», — подумал Адам. Пробежал ежик. Он комочком перекатился через дорогу и нырнул в высокую траву. «Инна», — подумал Адам. Все живое и неживое слилось у него в единственное понятие: Инна. Облака бежали, бежали, бежали… Адам остановился, вбирая глазами небо и землю, испытывая гордый человеческий настрой души, какого он не испытывал никогда прежде. Он был как никогда счастлив и как никогда несчастен. На завтрак Инна пришла позже обычного. Адам ждал ее за столом. Она волновалась — как они встретятся, что скажут друг другу. Тот человек, которого она любила, умел сделать вид, что ничего не случилось. И так у него это ловко выходило, что Инна и сама, помниться, усомнилась. И засматривала в его безмятежное лицо. Инна подходила к столу — прямая и независимая, на всякий случай, если понадобится независимость. Адам поднялся ей навстречу. Они стояли друг против друга и смотрели, молча — глаза в глаза, и это продолжалось долго, почти бесконечно. Со стороны было похоже, будто они глядят на спор: кто дольше? Кто-то очень умный, кажется даже царь Соломон, сказал о любви: тайна сия велика есть. Тайна — это то, чего не знаешь. Когда-то вода тоже была тайной, а теперь вода — это две молекулы водорода и одна кислорода. Так и любовь. Сейчас это тайна. А когда-нибудь выяснится: валентность души одного человека точно совпадает с валентностью другого и две души образуют качественно новую духовную молекулу. Адам и Инна стояли и не могли снять глаз друг с друга, и сердце стучало, потому что шла цепная реакция, объединяющая души в Любовь. — Панкратов! К телефону! — крикнула уборщица тренированным горлом. — Это меня, — сказал Адам. — Кто? — испугалась Инна. Ей показалось, он сейчас уйдет и никогда не вернется, и душа снова останется неприкаянной, как детдомовское дитя. — Не знаю. — Панкратов! — снова гаркнула уборщица. — Я сейчас, — пообещал он и пошел. Инна села на стул и опустила глаза в тарелку.

The script ran 0.04 seconds.