1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
И стала расспрашивать о Завиловском. Поланецкий впервые после неприятного разговора с Машко вздохнул облегченно. «Здорова, значит, все хорошо!» — словно удивившись в душе, подумал он. И действительно, было хорошо в этой освещенной, настраивавшей на мирный лад комнате среди приветливых людей, подле верной, доброй жены, самого близкого ему существа на свете. Было ощущение, что есть все, потребное для счастья. И вместе с тем — что счастье это он сам же губит, занося в чистую атмосферу семейного очага миазмы зла и порока, и недостоин жить под одной кровлей с Марыней.
ГЛАВА LX
В середине сентября похолодало, и они перебрались на свою городскую квартиру. К приезду жены Поланецкий как следует прибрал ее, поставил всюду цветы. Ему казалось, он лишился теперь права любить Марыню. Но это было не так: лишился он лишь прежней свободы по отношению к ней, но, может быть, именно поэтому стал гораздо внимательней и предупредительней. Права любить никто не дает и не отнимает. Другое дело — чувствовать себя недостойным чистого, благородного существа, если у самого совесть нечиста. Тогда-то к любви и примешивается смирение, не позволяющее назвать ее по имени. Утратил Поланецкий лишь прежнюю самоуверенность, нетерпеливость и бесцеремонность в обращении с женой. И теперь в его обхождении с ней проскальзывали такие нотки, словно она была еще панной Плавицкой, а он — не смевшим надеяться на благосклонность претендентом на ее руку.
Но внешне эта робость слишком походила иногда на безразличие. И в результате, несмотря на все его старания и заботливость, прежней близости между ними не было. Поланецкий душил свои душевные порывы, всякий раз говоря себе: «Не имею права!» Марыня не могла не заметить перемены в их совместной жизни, но извиняла это разными причинами.
Во-первых, в доме бывали гости, что так или иначе стесняло их свободу. Во-вторых — несчастье с Завиловским, которое могло подействовать на Стаха, завладев его мыслями. Да и вообще Марыня привыкла уже к изменчивому настроению мужа, перестав придавать этому чрезмерное значение.
После долгих, печальных размышлений пришла она к заключению, что первое время, пока все неровности и несходство характеров не сгладятся, переменчивость настроения и разногласия неизбежны, хотя преходящи. Открытие это помогла ей сделать здравомыслящая пани Бигель.
— Не сразу так было, — заметила она однажды, когда Марыня стала восхищаться их супружескими отношениями. — Сначала мы любили друг друга вроде бы горячей, но были очень разные: я в одну сторону тянула, он — в другую. Но намерения у нас были добрые, и господь бог, видя это, помог нам. А после рождения первого ребенка все наладилось — и теперь я ни за что не рассталась бы со своим старым конягой, хотя он и стал, полнеть, а стоит мне заикнуться о Карлсбаде, только рукой машет.
— После рождения ребенка? — с живостью переспросила Марыня. — Почему-то я так и думала, что с появлением ребенка все налаживается.
Пани Бигель рассмеялась.
— А какой он смешной был, когда наш первый родился! Несколько дней почти что и не разговаривал, очки только сдвинет на лоб и уставится на него, как на чудо морское, потом подойдет ко мне и руки целует.
Ожидание ребенка тоже помогало Марыне не принимать близко к сердцу изменившееся отношение мужа. Она уверяла себя, что его еще сильней привяжет к ней и их ребенок (не сомневаясь, что он будет верхом совершенства), и красота ее, которая вернется после родов. И потом, Марыня считала, что не имеет права думать сейчас только о себе или даже о Стахе. Надо было приготовить местечко для будущего пришельца не только в доме, но и в душе. Ведь, кроме пеленок, этому созданьицу нужна любовь. И она копила ее в своем сердце, повторяя себе: жизнь вдвоем может быть и переменчива, но втроем будет не чем иным, как счастьем, постоянным изъявлением долгожданного милосердия и благоволения божьего.
И вообще она с надеждой смотрела на будущее. И хотя Поланецкий держался несколько отстраненно и церемонно, зато был необычайно внимателен, чего за ним раньше не водилось. А утомленное, озабоченное выражение его лица приписывала она беспокойству о Завиловском, чья жизнь была, правда, вне опасности, но недуг, как ей подсказывало сердце, мог продлиться еще невесть сколько, сделав его навечно калекой. Боязнь этого угнетала и ее, и Бигелей, и всех, кому был дорог Завиловский.
К тому же вскоре после возвращения в город из Остенде дошли вести, грозившие новыми осложнениями. Однажды утром в контору, как бомба, влетел Свирский и, затащив Поланецкого с Бигелем в отдельную комнату, сообщил с таинственным видом:
— Вы знаете, что случилось? Ко мне Кресовский заходил, он вчера вернулся из Остевде. Основский поколотил Коповского и от жены ушел. Чудовищный скандал! В Остевде только об этом и говорят.
Бигель и Поланецкий молчали, пораженные.
— Рано или поздно это должно было случиться, — сказал наконец Поланецкий. — Уж слишком слепо он ее любил.
— А я так ничего не понимаю, — вставил Бигель.
— Неслыханная история! — воскликнул Свирский. — Вот уж никто не ожидал.
— А что Кресовский рассказывает?
— Он говорит, Основский условился с какими-то англичанами поехать в Блакенберг поохотиться на дельфинов. Но опоздал — не то на поезд, не то на трамвай, короче говоря, до следующего оставался целый час, и, вернувшись домой, он застал там Коповского. Представляете, что он увидел, если при всей своей кротости вышел из себя и, не побоявшись скандала, так отделал Коповского, что тот слег.
— Он настолько был влюблен в свою жену, что и с ума мог сойти или убить ее, — заметил Бигель. — Какой удар для него!
— Вот они, женщины! — воскликнул Свирский.
Поланецкий промолчал. Бигель в волнении ходил по комнате, охваченный жалостью к Основскому. Наконец, остановясь перед Свирским и сунув руки в карманы, сказал:
— И все-таки я ничего не понимаю.
Свирский, не отвечая, обернулся к Поланецкому.
— Помните, что я вам о ней в Риме говорил, когда писал портрет вашей жены? Старик Завиловский жаворонком ее называл; теперь понятно, почему: у жаворонка и другое название есть: «сквернавка». Ну и женщина! Я догадывался, что нестоящая, но не думал, что до такого дойдет… И с Коповским притом… Теперь мне многое становится ясным. Коповский ведь целыми днями торчал у них; сначала делал вид, будто за Линетой Кастелли ухаживает, потом — за Стефанией Ратковской, а на деле-то они все это придумали с хозяйкой дома для отвода глаз. Экий ловкач! Линетка на обед, Анетка на десерт! Недурненько устроился!.. Они небось еще соперничали между собой. Одна ему авансы, другая — того пуще, лишь бы на свою сторону перетянуть. Думаете, тут не играло роли женское тщеславие?
— Вы правы, — сказал Поланецкий. — Основская всегда была против брака Коповского с Линетой, потому и сватала ее с таким рвением за Игнация. А когда они, несмотря ни на что, все-таки сблизились, она пошла на все, лишь бы его удержать. Это давний роман.
— Теперь я начинаю понимать, — сказал Бигель. — Грустная история!
— Грустна»?.. — переспросил Свирский. — Напротив, для Коповского даже очень веселая… Хотя не все коту масленница! Ему теперь не позавидуешь. Основский ведь, пожалуй, не слабей меня — с утра до вечера спортом занимался, чтобы не пополнеть и жене не разонравиться. Ах, как он ее любил! Редкостной доброты человек, очень его жаль! И чего ей только не хватало? И любовь, и состояние, и преданность поистине собачья — все у нее было, и все втоптала в грязь. Кастелли — та хоть не обвенчана была.
— А они и вправду разошлись?
— Настолько вправду, что она даже уехала уже. Можно вообразить, что там было, если такой вот Основский решился бросить ее.
— Интересно, на что она будет жить, — заметил практичный Бигель. — Состояние-то все его.
— Если уж сразу не убил, так и с голода не даст помереть. Не такой он человек. Кресовский говорит, он остался в Остенде, чтобы потребовать удовлетворения у Коповского. Но тот еще с неделю в постели пролежит. А уж потом дуэль. Ну, а пани Бронич с племянницей укатили в Париж.
— А как же свадьба?
— Да какая тут свадьба! После столь явной измены между ними, разумеется, все кончено. Зло не остается безнаказанным. Остались и они у разбитого корыта. Ха-ха! Пускай теперь поищут себе за границей какого-нибудь князя Крапулеску — у нас после ее поступка с Завиловским на ней разве что жулик женится либо дурак. Завиловский больше уж не воротится.— То же самое и я говорил Поланецкому, — заметил Бигель, — а он ответил: «Как знать!»
— Э-э! Вы и в самом деле думаете?..
— Не знаю! Ничего не знаю! — сказал Поланецкий с раздражением. — Ни за что и ни за кого не поручусь, даже за самого себя!
Свирский удивленно посмотрел на него.
— Гм, может, вы и правы, — отозвался он немного погодя. — Скажи мне кто вчера, что Основские разойдутся, я бы счел его за сумасшедшего.
Свирский попрощался, торопясь в мастерскую, а потом — встретиться с Кресовским, с которым условился пообедать, чтобы разузнать подробности этой скандальной истории. Бигель с Поланецким остались одни.
— За содеянное всегда приходится расплачиваться, — сказал задумчиво Бигель. — Знаешь, меня поражает, до чего упала у нас нравственность! Взять хотя бы такую вот пани Бронич с этой Кастелли или Основскую… Что за безнравственные, испорченные и к тому же глупые существа! Чего в них только не намешано, сам черт не разберет, претензии непомерные, а ведут себя, точно горничные! При одной мысли противно становится, правда? А такие люди, как Игнаций или Основский, страдают из-за них.
— Логика здесь бессильна, — мрачно ответил Поланецкий.
Бигель снова, принялся расхаживать, причмокивая и крутя головой, потом с просиявшим лицом вдруг остановился перед Поланецким и хлопнул его по плечу.
— Эх, старина! Зато хоть мы с тобой вытянули счастливый билет в жизненной лотерее. Тоже святыми не были, да бог простил, потому что не забирались воровским манером в чужие дома.
Поланецкий, не отвечая, стал собираться уходить.
Как нарочно все складывалось так, чтобы дергать ему нервы. И видеть, слышать все это было не только больно, мучительно, но уже просто смешно. И хотелось иногда забрать с собой Марыню и скрыться куда-нибудь в глушь, подальше от этого омерзительного жизненного фарса, который становился все несносней. Но он понимал, что не сделает этого, хотя бы из-за положения Марыни. Однако переговоры о покупке Бучинека, уже близкие к завершению, прекратил, решив подыскать себе летнее пристанище в другом, не столь близком и доступном месте. Вообще люди стали его тяготить; казалось, будто он попал в водоворот, из которого никак не выбраться. Иногда просыпался в нем прежний энергичный, здравомыслящий человек, и он в недоумении спрашивал себя: «Какого черта? Почему из-за проступка, какие тысячами совершаются каждодневно, я каюсь и винюсь так непомерно?» Но чувство справедливости говорило: как для врача существуют прежде всего больные, а не болезни вообще, так и в нравственном смысле есть виновники, а не только отвлеченное понятие вины. И за то, что один переносит с легкостью, другой расплачивается жизнью. И тщетно он старался перед собой оправдаться. Вина его, как человека с принципами, который всего полгода как женился на такой женщине, как Марыня, и вскоре должен был стать отцом, была безмерна и непростительна, и ему подчас не верилось даже, что он мог так поступить. И теперь, возвращаясь домой под впечатлением этого несчастья с Основским, он не мог отделаться от мысли, что и сам виноват в случившемся. «Я, — говорил он себе, — член акционерного общества, которое фабрикует такие отношения и таких женщин, каковы Кастелли и Основская». Бигель прав, говоря об упадке нравственности, подумалось ему, и вот эта-то атмосфера общей снисходительности благоприятствует пороку и тлетворна. Ведь яснее ясного, что случившееся — не следствие несчастного стечения обстоятельств, исключительной страсти или пылкого темперамента, а плод всеобщей распущенности, и имя таким грехам — легион. «Вон только среди моих знакомых — и Тереза Машко, и Основская, и Линета, — думал он, — а кого им противопоставить? Одну мою Марыню!» В ту минуту ему не пришло в голову, что, кроме Марыни, есть среди его знакомых и пани Эмилия, и пани Бигель, и Елена Завиловская, и Стефания Ратковская. И посреди всеобщей испорченности и легкомыслия Марыня представилась Поланецкому столь чистой, преданной и непохожей на других, что он даже растрогался. «Она совсем иного склада, как из другого мира!» — подумалось ему. И сразу вспомнилось, что и Основский считал свою жену исключением; но он тут же с негодованием отмел эту мысль. «Основский ошибался, а я не ошибаюсь». Никакой скептицизм с Марыней не вязался. Сомневаться в ней было бы не только глупо, но и подло: ничему дурному в ее душе просто не было места. Болотная птица и гнездится ведь только на болоте. Как-то Он сказал ей в шутку: вздумай она носить ботинки на высоких каблуках, ее, пожалуй, совесть заела бы от неловкости, что она обманывает людей. И в этой шутке была доля правды. И он увидел ее так явственно, как только могло нарисовать напрягшееся воображение. Увидел ее пополневшую фигуру, ее изменившееся, но по-прежнему обаятельное лицо с этим чуть великоватым ртом и ясными, кроткими глазами — и разволновался.
«Мне и правда достался счастливый билет в жизненной лотерее, — подумал он, — но я не сумел оценить своего счастья». За содеянное надо, по словам Бигеля, расплачиваться. Поланецкому и самому это не раз приходило в голову, и теперь вдруг стало страшно. «Зло не остается безнаказанным, в силу какого-то закона оно отражается, как возвратная волна, — думал он, — значит, я тоже буду наказан». И ему внезапно показалось полнейшим недоразумением его слишком безмятежное счастье, такая жена, как Марыня. Ведь это противоречит закону, по которому зло возвращается, как волна. Но что из этого следует? А то, что Марыня может, например, умереть родами. Или Тереза из мести обронит какое-нибудь словечко, которое западет ей в память, будет мучить и доведет в конце концов до горячки. Для этого не нужно даже и рассказывать всего. Достаточно похвастаться, что она дала ему отпор. «А вдруг она сейчас как раз у Марыни, — испугался он, — и если зайдет речь о мужчинах, один игривый намек — и все кончено…»
При одной мысли об этом у него волосы зашевелились на голове, и домой он явился совершенно взбудораженный. Но Терезы не было, а Марыня передала ему записку от Елены Завиловской, которая просила к ней зайти после обеда.
— Боюсь, не хуже ли Игнацию, — забеспокоилась Марыня.
— Не думаю. Я забегал к нему утром на минутку. Елена была занята, совещалась с нотариусом Кононовичем, но и его, и Стефанию я видел. Он себя чувствовал хорошо, оживился даже, поговорив со мной.
За обедом Поланецкий решил поделиться с женой новостью, услышанной от Свирского; ведь скрыть все равно не скроешь, а выложит кто-нибудь неожиданно — это ее слишком потрясет, чего он вовсе не хотел.
И на вопрос, что слышно в конторе и в городе, ответил:
— В конторе — ничего нового, а в городе говорят о размолвке между Основскими.
— Между Основскими?
— Да. Что-то там вышло у них в Остенде. И, кажется, из-за Коповского.
— Стах! Что ты говоришь? — сказала Марыня и покраснела.
— Говорю, что слышал. Помнишь, я еще сказал тебе о своих подозрениях вечером на помолвке у Игнация? Оказывается, я был прав. Короче говоря, там скандал и вообще дела плохи.
— Но ты же говорил, что Коповский — жених панны Кастелли?
— Был женихом, а сейчас не знаю. Они могли и порвать.
Марыня разволновалась и стала расспрашивать мужа. Но тот сказал, что подробности дойдут скорей всего через несколько дней, а больше пока ничего неизвестно, и она принялась жалеть Основского, которому всегда симпатизировала, и возмущаться Анетой.
— Я думала, его преданность подкупит ее и привяжет, но, значит, она просто его недостойна. Прав Свирский, плохо отзываясь о женщинах.
Дальнейший разговор был прерван Плавицким, который после раннего ресторанного обеда явился поделиться с ними «свежей новостью», о которой судачил уже весь город. Новость в передаче Плавицкого приобрела весьма фривольный колорит, и Поланецкий, подумал, что хорошо сделал, заранее подготовив жену. Плавицкий, правда, упомянул, каких строгих правил были женщины «прежних времен», но происшествие явно раздразнило его любопытство и очень позабавило.
— Вот разбойница! Вот проказница! — заключил он. — Ничего не боялась! И никого не пропускала!.. Бедняга Основский! Никого, никого!
И с этими словами поднял брови, испытующе глядя на Марыню с Поланецким, будто проверяя, вполне ли они улавливают смысл этого «никого». Но Марыня только поморщилась.
— Фу! Стах! — сказала она. — Как это гадко и пошло!
ГЛАВА LXI
После обеда Поланецкий отправился к Елене. Завиловский носил еще на голове черную повязку поверх широкого пластыря посередине, закрывавшего рану; он заикался и немного косил, но в общем вполне окреп и сам себя почитал уже здоровым. Доктор уверял, что и эти последствия ранения пройдут бесследно. Поланецкий застал молодого человека сидящим в глубоком кресле старика Завиловского; закрыв глаза, слушал он стихи, которые ему читала Стефания.
При появлении гостя она закрыла книгу.
— Добрый вечер! — поздоровался он. — Как дела, Игнаций? Я не помешал? Что это вы читаете с таким увлечением?
Стефания наклонила стриженую голову к книжке (раньше она носила длинные косы, но при больном некогда было ухаживать за ними) и ответила:
— Стихи пана Завиловского.
— Собственные стихи слушаешь? — засмеялся Поланецкий. — Ну и как, нравятся?
— Мне кажется, они как будто не мои, — отвечал Завиловский. И, помолчав, прибавил, растягивая слова и слегка заикаясь: — Но я опять буду писать, вот только поправлюсь совсем…
Мысль эта, видимо, не давала ему покоя, и он не раз уже заговаривал об этом со Стефанией, потому что она тотчас отозвалась, словно в ободрение:
— И еще лучше будете писать, теперь уже совсем скоро.
Он улыбнулся ей признательно и умолк.
Вошла Елена.
— Вот хорошо, что пришли, надо бы с вами посоветоваться… — сказала она, пожимая руку Поланецкому.
— К вашим услугам.
— Не здесь, пойдемте ко мне.
И, проводив его в соседнюю комнату, указала на кресло, а сама села напротив и помолчала, словно собираясь с мыслями.
На нее падал свет, и Поланецкий, заметив у нее в волосах серебряные нити, подумал: а ей ведь нет и тридцати.
— Мне, собственно, помощь нужна, а не совет, — своим обычным холодным и решительным тоном сказала она. — Я знаю, вы добрый друг Игнация, и ко мне после смерти отца проявили такое участие, что я никогда этого не забуду, поэтому я могу быть с вами откровенней, чем с кем-либо… По причинам личного свойства — говорить мне о них тяжело — я решила изменить свою жизнь, чтобы избежать лишних страданий. У меня давно было такое желание, но, пока был жив отец, нельзя было его осуществить. А потом — несчастье с Игнацием. И я подумала, что не имею права бросить в беде родственника, последнего представителя нашего рода по мужской линии, к которому я вдобавок искренне привязана. Но теперь он, слава богу, спасен. Доктора ручаются за его жизнь, и, коли ему даны выдающиеся способности, предназначенные для великих свершений, ничто больше его предназначению не препятствует. — Она умолкла, словно уносясь мыслями в будущее, потом продолжала: — Долг свой я выполнила и могу вернуться к своему замыслу. Нужно только еще распорядиться состоянием, довольно значительным, которое оставил отец, — в той жизни, что я собираюсь вести, оно мне совершенно не понадобится. Если бы я считала его своей безраздельной собственностью, может быть, и распорядилась бы им иначе, но, поскольку это достояние фамильное, я не вправе предназначать его на иные цели, пока жив хотя бы один наследник нашего родового имени. Не скрою от вас: отчасти мною руководит симпатия к кузену, однако прежде всего я повинуюсь своей совести и воле отца, который не успел изменить завещание, но мне доподлинно известно, что часть состояния хотел он отделить Игнацию. Сколько оставить себе, я сама решила; это меньше, чем думал отец, но больше, чем может мне понадобиться в моей новой жизни. Все остальное перейдет к Игнацию. Дарственная уже написана по всем правилам Кононовичем. Игнаций унаследует этот дом, Ясмень, имение под Кутном, познанские имения и весь капитал, за исключением моей доли и небольшой суммы, которую я предназначаю для Стефании. Дело только в том, чтобы вручить Игнацию этот документ. Я уже советовалась с двумя докторами, не повредит ли волнение его здоровью и не лучше ли подождать. Однако оба заверили меня, что всякая добрая весть может сказаться на его здоровье лишь благоприятно, а коли так, зачем медлить, хочется покончить с этим поскорее.
И слабая улыбка тронула его губы.
— Дорогая пани Елена, скажите — это не пустое любопытство, поверьте, — что вы намерены делать? — с неподдельным волнением пожимая ей руку, спросил Поланецкий.
— Каждый волен искать покровительства у бога, — ответила она уклончиво. — Что до Игнация, его честность и благородство порукой, что богатство не пойдет ему во вред. Но поскольку он еще очень молод и неопытен, а ему предстоит совсем другая жизнь, и состояние, которое он унаследует, очень значительно, мне бы хотелось просить вас как его друга и честного человека принять опеку над ним. Блюдите его, оберегайте от дурных людей, но главное, напоминайте, что его долг творить, продолжать писать. Спасая ему жизнь, я спасала его талант. Пускай пишет и служит обществу — не только за себя, но и за тех, кто был сотворен на благо людям и в помощь, а они загубили себя и свое дарование.
Голос у нее прервался, губы побелели, и она крепко сжала руки. Казалось, накопившееся в душе отчаяние прорвется наружу, но она совладала с собой, и лишь стиснутые руки свидетельствовали, с каким трудом ей это далось.
Видя, как она страдает, и желая отвлечь ее, Поланецкий перевел разговор в сугубо практическое русло.
— Да, жизнь Игнация изменится самым коренным образом, — сказал он, — но я тоже надеюсь, что это пойдет ему только впрок… Зная его, трудно предположить противное. Но не могли бы вы подождать год или хотя бы полгода со вручением дарственной записи?
— Зачем?
— По причинам, которые прямо Игнация не касаются, но могут иметь свои последствия для него. Не знаю, дошли ли до вас вести о том, что свадьба Линеты Кастелли и Коповского расстроилась, и тетушка с племянницей оказались вследствие этого в весьма щекотливом положении. Порвав с Игнацием, они очень уронили себя в общем мнении, их имена сейчас у всех на устах. И лучшим выходом для них было бы воротить Игнация, а, узнав про дарственную, они уж, надо полагать, постараются этого добиться, и неизвестно еще, устоит ли он при его болезни и по прошествии столь небольшого времени…
Елена, нахмурив брови, с напряженным вниманием слушала Поланецкого.
— Нет, — сказала она наконец. — Думаю, что Игнаций сделает другой выбор.
— Я догадываюсь, кого вы имеете в виду, но не забывайте, как сильно он любил, если даже пережить своей утраты не мог.
Тут случилось нечто для Поланецкого неожиданное. Всегда такая холодная и сдержанная, Елена беспомощно развела руками.
— Ну что ж… — сказала она, — если так… Если только с ней будет он счастлив… Ох, знаю, что лучше бы без этого, но бывают положения, когда человек над собой не властен и жить иначе не может, и…
Поланецкий взглянул на нее удивленно.
— И… пока жив, он всегда может избрать другой, лучший путь, — помедлив, договорила она.
«Вот уж не ожидал услышать ничего подобного», — подумал Поланецкий и сказал вслух:
— В таком случае идемте к Игнацию.
Завиловский сначала удивился, потом обрадовался, но, казалось, больше для приличия. Словно разумом он понимал, какое счастье привалило, и говорил себе: радуйся же, но в душе оставался безучастен. Зато как сердечно и участливо расспрашивал Елену, что она задумала, что собирается делать. Елена лишь вскользь обронила, что хочет удалиться от мира и намерение ее неколебимо, принявшись заклинать Игнация не зарывать в землю свой талант — это, видно, больше всего ее занимало, — не обманывать возлагаемых на него ожиданий.
Она по-матерински наставляла его, а он со слезами на глазах повторял: «Я опять буду писать, вот только совсем поправлюсь», — и целовал ей руки. И не понять было, слезы это участия к ней или слезы ребенка, который лишается доброй и ласковой покровительницы. Елена сказала, что отныне она гостья в его доме и уедет через два дня.
Завиловский стал просить ее остаться еще хотя бы на недельку и просил так горячо, что она согласилась, боясь огорчить его и тем повредить его здоровью. Он успокоился и развеселился, как мальчуган, чьей прихоти потакают.
Но под конец вечера задумался, словно стараясь припомнить что-то, и, обведя всех отсутствующим взглядом, сказал:
— Странно, мне кажется, все это уже было.
— В прошлой твоей жизни, на другой планете? — спросил со смехом Поланецкий, желая обратить все в шутку.
— Да, все это уже было когда-то, — повторил Завиловский.
— И стихи эти ты написал на Луне?
Завиловский взял со стола книжку, в раздумье посмотрел на нее и сказал:
— Я опять буду писать — вот только совсем поправлюсь.
Поланецкий простился и ушел. В тот же вечер Стефания Ратковская перебралась обратно к Мельницкой в свою комнатушку.
ГЛАВА LXII
Разрыв между Основскими, занимавшими в обществе довольно видное положение, и свалившееся вдруг на Завиловского наследство были важнейшими событиями, о которых говорил весь город. Те, кто утверждал, будто Елена взяла Завиловского к себе с тайной мыслью выйти за него замуж, онемели от изумления. Поползли новые сплетни и слухи: шептались, будто молодой поэт — внебрачный сын покойного богача и пригрозил сестре судом за сокрытие завещания, а та во избежание скандала предпочла ото всего отречься и уехать за границу. По мнению других, уехала она из-за Ратковской, которая якобы устраивала ей возмутительные сцены ревности, так что двери порядочных домов перед Стефанией теперь навсегда закрыты. Нашлись и поборники общего блага. Эти во всеуслышание заявляли, что Завиловская не имела права так распоряжаться состоянием, давая понять: они на ее месте распорядились бы иначе, с большей пользой для общества.
Словом, сплетники, любители вмешиваться в чужие дела, пустоболты и низкие завистники распускали самые невероятные выдумки. Но вскоре новое известие послужило пищей для пересудов: о дуэли между Основским и Коповским, на которой Основский был ранен. Вернулся и сам Коповский, овеянный славой герой бранных и любовных похождений. Умнее он, правда, не стал, зато стал еще прельстительней и неотразимей в глазах дам и юных, и немолодых, чьи сердца равно начинали биться при его появлении.
Получивший легкую рану Основский лечился в Брюсселе. Свирский вскоре после дуэли получил от него коротенькое письмецо, извещавшее его, что чувствует он себя хорошо и зимой собирается в Египет, но перед тем завернет в Пшитулов. С этим известием Свирский побывал у Поланецких, выразив опасение: не затем ли он возвращается, чтобы снова вызвать Коповского.
— Я убежден, — сказал он, — что Основский нарочно подставил себя под пулю. Он искал смерти. Мы немало практиковались с ним у Бруфини, и мне ли не знать, как он стреляет. Он при мне в спичку попал, и пожелай он прикончить Копосика, только мы его бы и видели.
— Возможно, что и так, — отозвался Поланецкий, — однако, раз он пишет, что собирается в Египет, стало быть не думает умирать. Вот и пускай возьмет Завиловского с собой.
— Верно, не мешало бы ему свет повидать. Я бы не прочь к нему заглянуть. Как он поживает?
— Сегодня я еще не был у него, пойдемте вместе. Чувствует он себя неплохо, странный только стал. Помните, какой гордый, сдержанный был? А теперь вроде бы и здоров, но совсем как ребенок: чуть что, у него слезы на глазах.
Они вышли вместе на улицу.
— Елена еще здесь?..
— Здесь. Он так огорчен ее отъездом, что она сжалилась над ним: хотела уехать через неделю, а вот уже и вторая подходит к концу.
— А что она, собственно, намерена предпринять?
— Ничего определенного она не говорит. Но, вероятно, уйдет в монастырь и до конца дней будет за Плошовского молиться.
— А Стефания Ратковская?
— Стефания по-прежнему у Мельницкой живет.
— Игнасик очень скучает по ней?
— Первые дни скучал, а теперь словно вовсе позабыл.
— Если он в течение года не женится на ней, я, ей-богу, опять сделаю ей предложение. Такая будет преданной женой.
— И Елена в глубине души за этот брак. Но что из этого выйдет, трудно сказать.
— Э, да я уверен, что женится, а про себя — это я просто так мелю. Никогда я не женюсь.
— Знаю, знаю, жена говорила про ваш вчерашний зарок, да только смеется над ним.
— А я и не зарекаюсь, просто не везет.
Разговор прервало появление экипажа, в котором сидели Краславская с дочерью. Ехали они в сторону Аллеи: как видно, подышать воздухом. День был ясный, но холодный, и Тереза укутывала мать в теплое пальто, настолько этим поглощенная, что не заметила их и не ответила на поклон.
— Я был на днях у них, — сказал Свирский. — Она добрая женщина!
— И, говорят, заботливая дочь, — отозвался Поланецкий.
— Да, я заметил. Но мне, закоренелому скептику, подумалось: «Нравится, наверно, играть роль заботливой дочки». Женщины часто совершают добрые поступки из желания покрасоваться — вы разве не примечали?
Свирский не ошибался; роль самоотверженной дочери Терезе действительно нравилась, но говорила в ней также искренняя привязанность к матери, чья болезнь, как видно, растопила лед в ее душе. Высказав верное наблюдение, Свирский не развил его дальше, а именно: как к новой шляпке женщина подбирает мантильку, платье, перчатки, так и с добрыми поступками. Один обязывает к другому, и вся душа преображается. Благодаря этому свойству женщина всегда сохраняет возможность стать лучше.
Тем временем дошли до Завиловского, который принял их с распростертыми объятиями, — как все выздоравливающие, он очень радовался посетителям. Услыхав, что Свирский едет в Италию, он стал просить взять его с собой.
«Ага? — подумал художник. — О Стефании, стало быть, мы не помышляем!»
А Завиловский рассказывал, как давно мечтает об Италии, уверяя, что нигде ему так легко не писалось бы, как там, под сенью памятников искусства и увитых плющом древних руин. Его столь очевидно радовала и увлекала эта мысль, что добряк Свирский легко дал себя уговорить.
— Но на этот раз я там долго не пробуду, — предупредил он, — я тут подрядился сделать несколько портретов и к Поланецкому обещался на крестины. — И оборотился к нему: — Кого крестить-то будем, дочь или сына?
— Да мне все равно, бог бы дал только, чтобы разрешилась благополучно, — ответил Поланецкий.
И когда Свирский с Завиловским принялись составлять план поездки, попрощался и ушел. В конторе ждала неразобранная вчерашняя почта, и, уединясь в своем кабинете, он взялся просматривать письма и заносить в записную книжку неотложные дела. Но через некоторое время вошел недавно нанятый рассыльный и сказал, что его желает видеть какая-то дама.
Поланецкий переполошился. Почему-то он решил, что это непременно должна быть Тереза Машко. И в предчувствии неприятной сцены и объяснений у него тревожно забилось сердце.
Но, к величайшему его удивлению, в дверях показалась веселая, улыбающаяся Марыня.
— Что, не ожидал? — спросила она.
Обрадованный Поланецкий вскочил и стал целовать ей руки.
— Ах ты, милая моя! Вот уж правда сюрприз! — твердил он. — Как это тебе пришло в голову зайти?
И, придвинув кресло, стал ее усаживать, как дорогого, почетного гостя. Его сияющее лицо без слов говорило, как он рад ее видеть.
— А у меня есть кое-что интересное для тебя, — сказала Марыня. — Все равно мне предписано ходить, вот я и решила к тебе заглянуть. А ты кого ждал? Признавайся!
И она, смеясь, погрозила ему.
— Сюда столько народу приходит, — отвечал он. — Во всяком случае, тебя я не ждал. Ну так что там у тебя?
— Смотри, какое я письмо получила.
Поланецкий взял и прочел:
«Дорогая и любимая пани! Пусть вас не удивляет, что я обращаюсь к вам: ведь вы скоро сами станете матерью и должны понять, как надрывают материнское сердце страдания ребенка (нет нужды, что Линета не дочь мне, а племянница). Поверьте, мной движет лишь желание хоть немного облегчить горе бедной девочки, тем паче что главная виновница всего — я. Может быть, вас удивят мои слова, но это сущая правда. Да, я всему виной! Нельзя было настолько терять голову, приносить в жертву свое дитя из-за того только, что гадкий, безнравственный человек, воспользовавшись тем, что Лианочке стало дурно, осмелился коснуться ее чистых уст. Но и Юзек Основский виноват, подступивший к Коповскому с требованием жениться, — наверно, уже тогда в чем-то его подозревал и хотел таким образом от него избавиться. Видит бог, недостойно жертвовать чужой жизнью и счастьем ради собственного благополучия. Ах, дорогая пани, мне и самой поначалу показалось, что ничего другого не остается, как пойти за этого негодяя, и Лианочка уже не вправе притязать на Игнация. И я же сама, нарочно, думая облегчить для него утрату и смягчить его страдания, еще и написала ему, будто Лианочка выходит замуж по велению сердца… Лианочка — и Коповский! Но бог справедлив, он этого не допустил. Едва я поняла, что брак этот равносилен для нее смерти, мы обе стали ломать голову единственно над тем, как порвать с ним. О возобновлении отношений с Игнацием, конечно, и речи быть не может: Лианочка изверилась в людях и в жизни и нипочем на это не согласится. Про это письмо она даже и не знает. Ах, знали бы вы, дорогая пани, как потряс ее поступок пана Завиловского и сколько ей здоровья стоил, вы бы ее пожалели. Не должен он был этого делать, хотя бы ради нее. Но; увы, все мужчины — эгоисты, только о себе думают. Ее же в этом винить — все равно что новорожденного младенца. Лианочка тает как свечка, с утра до ночи терзаясь, что стала невольной виновницей несчастья, которое могло стоить Игнацию жизни. Не дальше чем вчера она со слезами меня умоляла в случае ее смерти заменить ему мать и заботиться о нем, как о собственном сыне. Изо дня в день твердит, что он, наверно, ее проклинает, а у меня, глядя на нее, сердце разрывается. Доктор-то ведь говорит: продлится такое состояние — он ни за что не ручается. Я уповаю на бога, но и вас умоляю: помогите несчастной матери, присылайте хоть изредка весточки о нем — или напишите лучше, что он здоров, спокоен, простил ее и забыл; я ей покажу письмо, и пусть бедняжка хоть капельку успокоится. Я пишу путано, но вы поймете, что со мной творится при виде мучений, которые терпит эта невинная жертва. Господь вознаградит вас за доброту, я же буду молиться, чтобы ваша дочка, если бог девочку пошлет, была счастливей моей бедной Лианочки».
— Ну, что скажешь? — спросила Марыня.
— Я думаю, до них уже дошла весть о наследстве, — сказал Поланецкий, — и еще мне кажется, что письмо, хотя и адресовано тебе, предназначено для Игнация.
— Да, пожалуй. Написано не без задней мысли. Но, должно быть, им несладко приходится.
— Еще бы! Прав Основский, когда писал, что тетушку постигло разочарование, но она не хочет в этом признаваться. Знаешь, что Свирский о Линете сказал? Я не стану повторять, он выразился резко, но в общем считает, что на ней теперь женится разве дурак или безнравственный человек. Они сами это понимают, и, конечно, им невесело. А может, и совесть заговорила, хотя вряд ли, письмо уж больно неискреннее. Игнацию не показывай!
— Нет, конечно, — ответила Марыня, которая всей душой была на стороне Стефании.
А Поланецкий, следуя за ходом преследовавших его мыслей, почти дословно повторил ей то, что говорил самому себе: кара настигает, как возвратная волна.
— Зло в силу некой закономерности не остается безнаказанным, — сказал он, — и они пожинают, что посеяли.
Марыня в задумчивости водила зонтиком по полу.
— Ты прав, Стах, — сказала она, подняв свой ясный взор на мужа, — расплата неминуема, но душевные терзания и муки совести — тоже кара, и бог, принимая это как покаяние, не наказывает больше.
Ничего лучше этих простых слов Марыня не могла бы придумать, знай она даже, что мучает ее мужа, и пожелай его утешить и приободрить. Поланецкий жил с некоторых пор в ожидании несчастья, в постоянном страхе. А из ее рассуждения следовало, что его мучения и раскаяние и есть кара, волна, уже настигшая его. Да, он вамучился, настрадался, но если в этом искупление вины, то готов страдать вдвойне! Прямодушие ее, честность и доброта, которая исходила от нее, его умиляли, и ему захотелось обнять ее, но боязнь взволновать — и робость, которую он испытывал перед ней в последнее время, — удержали.
— Ты права. И добра бесконечно.
Она улыбнулась ему, обрадованная похвалой. После ее ухода Поланецкий долго провожал ее взглядом, стоя у окна. Издали наблюдал он, как она идет, тяжело ступая, откинувшись назад, видел выбившиеся из-под шляпки пряди темных волос, и вдруг с глубочайшей нежностью ощутил, что она дороже ему всего на свете, что он одну ее любит и будет любить до самой смерти.
ГЛАВА LXIII
Два дня спустя Поланецкий получал от Машко коротенькую прощальную записку.
«Сегодня уезжаю, — писал Машко. — Постараюсь заглянуть к тебе, но на всякий случай прощаюсь и благодарю за доброе отношение ко мне. Дай бог,чтобы у тебя, не в пример мне, все было хорошо.Очень хотелось бы повидаться, и, если сумею, около четырех забегу на минутку в контору. Еще раз прошу: не забывайте мою жену и поддержите ее, когда от нее отвернутся. И за меня заступись перед ней, когда начнут меня осуждать. Уезжаю в Берлин в девять вечера и не таясь. До свидания, будь здоров, еще раз спасибо за все.
Машко».
Поланецкий заблаговременно пришел в контору и около часа прождал его. «Не придет, — решил он. — И слава богу!» Домой он отправился с чувством облегчения оттого, что удалось избежать неприятной встречи. Но вечером почувствовал жалость к нему. Хотя, думалось ему, Машко избрал в жизни дурной, неверный путь, он порядком намучился, натерпелся и тяжко за это поплатился под конец, чего рано или поздно можно было ожидать; но если мы, предвидя такой исход, продолжали знаться с ним и принимать его у себя, тем непростительней теперь отвернуться от него. Не могло быть сомнений, что Машко будет приятно, если он придет его проводить, и, поколебавшись немного, он отправился на вокзал.
По дороге ему пришло в голову, что он увидит Терезу, но ясно было: встречаться все равно придется, а отступать сейчас было бы трусостью.
Рассуждая таким образом, пришел он на вокзал. Там, в небольшом зале первого класса, ожидали уже несколько человек, и столы были завалены ручной кладью, но Машко не видно было. Лишь вглядевшись повнимательней, узнал он в сидевшей в углу молодой женщине под вуалью Терезу.
— Добрый вечер, — подходя, сказал Поланецкий. — Я пришел проститься с вашим мужем. Но куда он подевался?
— Он сейчас вернется, за билетами пошел, — с легким кивком ответила она своим обычным бесстрастным голосом.
— За билетами? Разве вы тоже едете?
— Нет. Я хотела сказать: за билетом.
Говорить было не о чем; но тут подошел Машко в сопровождении носильщика, которому он отдал билет и деньги, велев сдать вещи в багаж. В длинном пальто с пелериной, в мягкой фетровой шляпе, в пенсне на золотой цепочке, со своими роскошными бакенбардами он походил на дипломата. Но Поланецкий заблуждался, полагая, что Машко рад будет его увидеть. Он бросил, правда: «Вот спасибо, что приехал», — но небрежно и мимоходом, как при самом обычном прощанье.
— Ну, — сказал он, озираясь по сторонам, — все в порядке! Но где же мой саквояж? А, вот он! Отлично! — И, оборотясь к Поланецкому, повторил: — Спасибо, что приехал. Окажи мне в таком случае еще одну любезность: отвези жену домой или хотя бы посади на извозчика. Тереня, пан Поланецкий проводит тебя домой. Отойдем на минутку, дорогой, надо еще кое-что тебе сказать. — И, отведя Поланецкого в сторону, продолжал торопливо: — Отвези ее непременно! Я объяснил свой отъезд делами, но ты заметь, как бы между прочим, что удивлен, почему это я уезжаю перед самым судом. Ведь так, дескать, процесс легко и проиграть, если меня задержит что-нибудь непредвиденное. Я хотел зайти, чтобы специально об этом попросить, но сам знаешь, как перед отъездом… Дело слушается через неделю!.. Я скажусь больным. В суд за меня явится мой помощник, начинающий адвокат, и, конечно, проиграет. Но это можно будет объяснить случайностью. В отношении жены я принял необходимые меры. Имущество записано на ее имя, у нее и ложки не отнимут. Есть у меня один проект, хочу предложить его кораблестроительной компании в Антверпене. И если удастся контракт заключить, то-то здесь шуму будет!.. В таком случае почему бы и не вернуться, по сравнению с этаким предприятием тяжба из-за Плошова — сущий пустяк. Но сейчас некогда об этом распространяться. Да, если бы не тяжелые минуты, которые ждут мою жену, и горя бы мало, но теперь мне все это — вот так! — Он приставил ладонь ребром к горлу и продолжал еще торопливей: — Что ж, не повезло, но с кем не бывает. Впрочем, жалеть уже поздно. Что было, то было, но я делал все, что мог, и сейчас тоже не собираюсь сидеть сложа руки. Я рад, что по закладной ты хоть часть своих денег вернешь. Было бы время, рассказал бы тебе подробней о моем проекте, сам бы увидел: такое не всякому в голову придет. Может и с вашей фирмой дело придется иметь. Видишь, я не сдаюсь… И жену обеспечил. Да, не повезло, не повезло! Но другие на моем месте кончили бы хуже, разве нет? Однако пора возвращаться к жене.
Поланецкий слушал его с неприязнью. Отдавая должное его душевной стойкости, он не чувствовал в Машко достаточной уравновешенности, которая отличает предприимчивого дельца от авантюриста. Казалось, уже сейчас есть в нем что-то от потрепанного жизнью пройдохи, который долго еще будет хорохориться, пока не докатится со своими проектами до того, что будет ходить в стоптанных ботинках и в компании таких же неудачников разглагольствовать в захудалых кофейнях о былом своем величии. Подумалось заодно, что виной всему жизнь, основанная на лжи, и сколько бы Машко ни бился, ему при всем уме не вырваться из тенет лжи.
И сейчас притворяется перед женой. Перед ней, конечно, поневоле; но вот зал стал заполняться людьми, среди которых оказались знакомые, подходящие поздороваться, обменяться несколькими словами, как всегда на вокзале, и Машко отвечал с такой высокомерной снисходительностью, что Поланецкого зло взяло. «Подумать только, — сказал он про себя, — и это когда он удирает от кредиторов! А как бы он себя держал, если б разбогател!..»
Меж тем раздался звонок, и из-за окон донеслось нетерпеливое пыхтенье паровоза. Началось движение и суета.
«Интересно, что он чувствует сейчас», — подумал Поланецкий. Но даже в такую минуту Машко не удалось сбросить путы лжи. И хотя сердце у него, быть может, сжалось от недоброго предчувствия и в сознании мелькала догадка, что не придется больше увидеть любимую жену и впереди лишь нужда, мытарства и унижения, все это нужно было скрывать, и даже проститься с Терезой он не смог, как хотелось.
Второй звонок прозвенел. Они вышли на перрон. Машко на минутку остановился перед спальным вагоном. Свет фонаря упал на его лицо, и возле рта стали заметны две морщины, которых не было раньше. Но голос у него был спокоен — прощался он тоном человека, который отлучается ненадолго и не сомневается, что вернется.
— Ну, до свидания, Тереня! Поцелуй за меня маму и береги себя! До свидания, до свидания!
Он прижал к губам ее руку и все не отпускал.
Поланецкий из деликатности отошел в сторону с мыслью: «Они видятся последний раз. Через какие-нибудь полгода и закон их разлучит».
И его поразила странная схожесть судьбы матери и дочери. Обе как будто удачно вышли замуж, и обеих мужья бросили, обрекая на одиночество и позор.
Раздался третий звонок. Машко поднялся в вагон. В большом окне спального купе показались его бакенбарды, пенсне на золотой цепочке, но поезд уже тронулся и исчез в темноте.
— Я к вашим услугам, — сказал Поланецкий.
Он был почти уверен, что Тереза поблагодарит и откажется. И уже наперед на нее за это рассердился, так как собирался поговорить не только о муже, но и о себе. Но она кивнула в знак согласия. У нее были свои счеты с Поланецким, на которого она затаила горькую обиду, решив теперь хорошенько его проучить, если он опять захочет воспользоваться тем, что они останутся наедине.
Но она глубоко заблуждалась. Поланецкий, чья жизнь чуть не разбилась из-за нее, как лодка об утес, питал к ней острую неприязнь; больше того: какое-то время даже ненависть. После, уразумев собственную вину, перестал ненавидеть — и внутренне настолько переменился, что вообще сделался другим человеком. Прикинув приход-расход, он убедился, что интрижка эта обойдется ему слишком дорого; да и устал он от всякого криводушия, и раскаяние, угрызения совести уничтожили его страсть, как ржавчина — железо. Подсаживая Терезу в пролетку, Поланецкий нечаянно коснулся ее руки, но это его нисколько уже не взволновало, и, сев рядом с ней, он сразу заговорил о Машко, чтобы из простого человеколюбия подготовить ее к надвигающейся катастрофе и тем смягчить удар.
— Удивляюсь вашему мужу, его безрассудной смелости, — сказал он. — Достаточно ведь обрушиться какому-нибудь железнодорожному мосту, пока он в Берлине, и ему уже не поспеть к слушанию дела, от успеха которого зависит, как вы, наверно, знаете, вся его дальнейшая судьба. Уехать его заставили, без сомнения, веские причины, но это все-таки рискованный шаг.
— Надеюсь, мост не обрушится, — ответила она.
Не обращая внимания на этот не слишком любезный тон, он продолжал, однако, толковать свое, понемногу приоткрывая перед ней завесу над будущим, и не заметил даже, как они подъехали к ее дому. Не понимавшая, куда он клонит, а может быть, раздосадованная, что сразу же не поставила его на место, Тереза спросила, выйдя из пролетки:
— Вы, кажется, нарочно задались целью напугать меня?
— Нет, — возразил Поланецкий, решив, что настал момент самому с ней объясниться. — У меня в отношении вас одна только цель: признать, что я вел себя недостойно, и от всего сердца попросить прощения.
Не сказав ни слова, молодая женщина скрылась в подъезде. И Поланецкий так никогда и не узнал, что крылось за этим молчанием: злоба или прощение.
Однако на душе от сознания исполненного долга стало легче. Для него это был акт покаяния, а как к нему отнеслась Тереза, было ему безразлично. «Может, она подумала, что я прошу прощения за то, как вел себя потом, — сказал он себе. — Но так или иначе, я могу теперь прямо смотреть ей в глаза».
Это соображение было не лишено эгоизма. Но крылось в нем и желание разрубить затянувшийся узел.
ГЛАВА LXIV
Елена Завиловская перед отъездом тоже получила от пани Бронич письмо того рода, что и Марыня, и, как Марыня, Игнацию его не показала. Впрочем, Завиловский спустя неделю сам уехал со Свирским, из всех знакомых простясь, по его совету, с одной только Стефанией. И Поланецкий в беседе с женой признал его совет правильным. «И для нас, и для Игнация встреча сейчас была бы тягостна, — говорил он. — Видевшие его изо дня в день к нему привыкли, а чужие невольно стали бы разглядывать его шрам. Да и вообще Игнаций очень изменился. За время поездки он оправится, и мы встретим его, как будто ничего не произошло, а для посторонних он будет просто богатым молодым человеком».
И, наверно, это было разумно. Но пока, после отъезда Завиловского со Свирским, образовалась ощутительная пустота. Круг знакомых распался. Основский был все еще в Брюсселе; где Анета, никто не знал. Пани Бронич с Линетой жили в Париже, дом Завиловских обезлюдел. Краславская с дочерью нигде не показывались и жили только друг для друга. А пани Эмилию болезнь окончательно приковала к постели.
Из близких людей остались одни Бигели да старик Васковский. Но он тоже хворал и держался так странно, что посторонние считали его сумасшедшим. И знакомые подсмеивались над ним, говоря, что надеяться, будто заветы христианства распространятся на историю, — чистейшее безумие. В последнее время старик стал часто подумывать о смерти и приготовляться к ней, выражая желание скончаться в «преддверии иного мира» и для этого поехать в Рим. Но из привязанности к Марыне откладывал свой отъезд, пока она не разрешится от бремени.
И Поланецкие жили почти в полном одиночестве. Впрочем, оно было и необходимо: как Марыне, которая недомогала в последнее время, так и Поланецкому. Ему — для работы в конторе и над собой; а она радостно приготавливалась к новой эпохе в своей жизни. Ей казалось, на них обоих ожидание этого события сказывается благотворно. Поланецкий стал заметно снисходительней в суждениях, терпимей и мягче не только с женой, но и со всеми, с кем сталкивался. И хотя она относила его заботливость и предупредительность не столько к себе, сколько к будущему ребенку, что было в порядке вещей, но и за то была ему благодарна. Иногда ее удивляла его несмелость и скованность в обхождении с ней, но она и это приписывала беспокойству о ее благополучном разрешении, не догадываясь, что он сдерживает, подавляет свое чувство.
Так проходила неделя за неделей. Однообразие их жизни скрашивали только письма Свирского, который, улучая свободную минутку, сообщал им подробности их с Игнацием житья-бытья. В одном из писем передавал он Марыне просьбу Завиловского позволить ему излагать свои впечатления в виде писем к ней. «Мы с ним обстоятельно это обсудили, — писал Свирский. — Ему кажется, вам приятны будут эти весточки из страны, столь милой вашему сердцу. И ему легче будет работаться в форме как бы личного обращения. Чувствует он себя хорошо, много ходит, с аппетитом ест и спит отлично. По вечерам обыкновенно садится за стол. По-моему, и стихи пробует сочинять. Однако что-то плохо подвигается — пока, насколько мне известно, ничего еще не сочинил, но, надеюсь, все образуется, а тем временем, может быть, письма помогут ему войти в работу. Добавлю напоследок, что Елену он вспоминает с благодарностью, а при упоминании о Стефании преображается прямо на глазах. Я часто завожу о ней разговор, да и что мне, несчастному, остается делать? Значит, не судьба. Насильно мил не будешь».
В середине октября Поланецкие получили из Рима письмо, которое дало им обоим богатую пищу для размышлений.
«Вообразите: здесь пани Бронич с Линетой Кастелли, — писал Свирский, — и я с ними виделся. У меня пол-Рима знакомых, и я об их приезде узнал на другой же день. И вот какой придумал выход. Уговорил Игнация поехать на Сицилию, что, кстати, не составило большого труда. Пускай, думаю, поживет в Палермо, в Сиркузах и Таормине, а паче чаяния, угодит в руки мафиози, то выкуп обойдется ему, во всяком случае, не дороже обручального кольца от „панны Лианочки“. Уж если им суждено когда-нибудь встретиться и помириться, сказал я себе, пускай себе встречаются и мирятся, но брать это на свою совесть, особенно после того, что случилось, не хочу. Игнаций как будто и здоров, но душевно еще не вполне оправился и может в таком состоянии совершить шаг, о котором потом будет жалеть. Я мигом смекнул, зачем они сюда пожаловали, и радовался втихомолку, что удалось спутать их карты. И вот, словно в подтверждение моей догадки, через несколько дней и вправду приходит письмо на имя Игнация. Почерк вдовы покойного пана Теодора я сразу узнал и, написав на конверте, что адресат выбыл в неизвестном направлении, отправил письмо обратно.
Но это еще не все. На другой день приходит письмо уже на мое имя с предложением объясниться. Я ответил, что, к сожалению, вынужден отказать себе в этом удовольствии, так как очень занят. В ответ получаю второе письмо, где она взывает к моему сердцу, к моему таланту и происхождению, которые не позволят отвернуться от несчастной женщины, и умоляет зайти к ним или назначить время для встречи в мастерской. Мне ничего не оставалось, как пойти. Тетушка встретила меня в слезах и стала потчевать россказнями, — не буду их повторять, но суть в том, что «Лианочка» ни дать ни взять — святая Агнесса. Я спрашиваю, чем могу быть полезен. Она уверяет: им, мол, ничего не нужно, лишь бы услышать от Завиловского, что он не сердится на Лианочку: «Девочка кашляет, больше года вряд ли протянет, не хочется ей умирать непрощенной». Тут я, признаться, размяк, но держусь. Сообщить ей адрес Завиловского я так и так не мог: не знал, в какой гостинице он остановился. За этим словопрением с меня семь потов сошло; в конце концов, не пообещав ничего определенного, я сказал: если Игнаций сам заговорит о панне Кастелли, мол, постараюсь убедить исполнить ее просьбу.
Но и это еще не все. Только собрался уходить — входит сама Линета и просит тетку оставить нас с ней с глазу на глаз. Она, между прочим, очень похудела и кажется еще выше ростом: настоящая тростинка, малейший ветерок может сломать. Едва мы остались одни, она говорит: «Тетя старается меня оправдать и делает это из любви ко мне, за что я ей благодарна, но не в силах выносить это и хочу сказать вам, что сама во всем виновата, — я скверная, гадкая; да, я несчастна, но стократ это заслужила». Я просто опешил, сомневаться в ее искренности не приходилось: у нее и губы дрожали, и глаза были полны слез. Вы, конечно, скажете, что я слишком мягкосердечный, но я и вправду растрогался, спрашиваю, что могу для нее сделать. «Ничего», — говорит. Не думайте, мол, только, будто возобновить отношения с Игнацием тетушка старается с ее ведома; поступок Завиловского открыл-де ей глаза на нее самое и останется укором на всю жизнь. И под конец повторила, что всему сама виной, попросив передать наш разговор Завиловскому, но не теперь, а позже, чтобы он не подумал, будто она хочет разжалобить его.
Ну что тут скажешь? Трудно поверить, правда? Как бы там ни было, но для меня очевидно, что попытка Игнация покончить с собой ее потрясла и что она несчастна, а может быть, еще и больна. И мне вспомнились слова Елены Завиловской, которые вы повторили мне в разговоре: пока человек жив, он может исправиться. Как хотите, это дает пищу для размышлений! И я убежден, пожелай Игнаций к ней вернуться, она не согласилась бы, так как считает, что недостойна его. Что до меня, я знаю: есть женщины гораздо лучше и благородней, но черт меня побери, если я буду действовать против нее!»
Затем следовали вопросы о здоровье и поклоны Бигелям.
Письмо произвело на всех большое впечатление, послужив поводом для долгих споров между Поланецким и Бигелями. Заодно выяснилось, насколько изменился в последнее время Поланецкий. Раньше он не уставал бы осуждать Линету и никогда не поверил бы, что у такой женщины может заговорить совесть. А сейчас, стоило пани Бигель (и остальным дамам, державшим сторону Стефании Ратковской) предположить, не простая ли это перемена тактики, тотчас возразил:
— Нет, для этого она слишком молода. И вообще мне кажется, она раскаялась искренне. Если она винится так безоглядно, это уже очень много, значит, ей опротивела ложь, в которой они погрязли. — И прибавил после минутного раздумья: — Вот Машко сколько раз, бывало, признавался, что пошел по ложному, неверному пути, но всегда оправдания искал, сваливал вину на обстоятельства. «У нас иначе нельзя», «это не я виноват, а общественное устройство», «я им той же монетой плачу», — каких только отговорок я не наслушался! Но это все неправда. Чтобы сказать себе: я кругом виноват, надо мужество иметь, и у кого оно есть, тот еще не совсем потерян.
— Значит, вы считаете, что Завиловский правильно поступил бы, вернись он к ней?
— Нет, не считаю и даже возможности такой не допускаю.
Однако интерес к известиям из Рима и тревогу за Игнация вскоре потеснила прямая опасность, нависшая над домом Поланецких. К концу октября здоровье Марыни заметно ухудшилось. Она давно уже стала недомогать, но скрывала, пока могла. Однако теперь у нее появилось сердцебиение и такая слабость, что в иные дни она с кресла не вставала. Прибавились и боли в спине, головокружение. За неделю истаяла она прямо на глазах, забеспокоились даже доктора, прежде считавшие такое недомогание естественным в ее положении. Бледное лицо ее отливало голубизной, и с закрытыми глазами она становилась похожа на покойницу. Даже всегдашняя оптимистка, пани Бигель, и та встревожилась, а врач прямо заявил Поланецкому, что роды в таком состоянии и сами по себе опасны, и могут вызвать разные осложнения. Только сама Марыня, которая с каждым днем чувствовала себя хуже и слабела все больше, не унывала.
А Поланецкий пал духом. Для него настали тяжелые времена, и все прежние огорчения и страдания показались ему ничтожными в сравнении с охватившей его ужасающей тревогой, переходившей подчас в полную безнадежность. После свадьбы дети в представлениях его о супружестве и будущей семейной жизни играли главную роль, теперь же не одного ребенка, а всех, которые могли бы у него родиться, отдал бы он ради спасения любимого существа. У него просто сердце разрывалось, когда Марыня ослабевшим голосом спрашивала его, как бывало: «Стах, а что, если мальчик?» В такие минуты он готов был припасть к ее коленям и, обняв их, воскликнуть: «Да черт с ними, с мальчишкой и девчонкой, лишь бы ты у меня была!» Но вместо того улыбался и говорил спокойно, что ему безразлично. Его снова объял страх, и надежда, поданная словами Марыни, будто бог в милосердии своем вместо кары посылает раскаяние, развеялась как дым. И время от времени ему стало казаться, что болезнь Марыни и есть та самая кара. Почему это так, он не мог себе объяснить, и напрасно рассудок подсказывал, что, положим, Основская и Линета наказаны по заслугам, а его вина несоразмерна. Страх отвечал, что пути зла неисповедимы, и постигнуть его последствия разуму человеческому не дано. И мистический ужас охватывал его. Человек в беде утрачивает способность рассуждать здраво и живет во власти страха; то же было и с Поланецким. Бездна разверзлась пред ним, и он стоял на краю в полном бессилии, говоря себе при виде осунувшегося Марынина лица: «Чистое безумие думать, будто она выживет!» — и в то же время судорожно ловя во взорах окружающих хотя бы тень надежды, душой и сердцем, всем своим существом восставая против самой мысли о смерти. Ему казалось чудовищно несправедливым, если она оставит его, так и не узнав, сколь безмерна его любовь, — не вознагражденной за всю невнимательность, неделикатность, эгоизм, неумение ценить ее, прежде чем он успеет высказать, кем она стала для него: частицей его собственного «я», не просто любимой, но боготворимой. И он все повторял про себя: уж коли к нему немилостив господь, пусть хотя бы над ней сжалится, дарует ей перед кончиной миг столь заслуженного счастья. Потом дерзостные поучения, обращенные к всевышнему, опять сменялись сокрушением и смиренными мольбами. А Марыне меж тем день ото дня становилось хуже, и он, из одной крайности бросаясь в другую, места себе не находил, то возмущаясь: «Этого не может быть!», — то сдаваясь: «Так и должно было получиться».
А в довершение всего, из опасения, как бы жена не догадалась, приходилось притворяться, будто болезнь ее нисколько его не беспокоит. И доктор, и пани Бигель не уставали повторять, чтобы он ненароком ее не напугал; он и сам этого остерегался, но каких мучений стоило сдерживаться и думать: а вдруг она заподозрит его в бесчувственности, да так и умрет с мыслью, что он никогда ее не любил. Поланецкий стал сам на себя непохож. Бессонница, усталость и волнение привели его в состояние какой-то болезненной экзальтации, и опасность, без того серьезная, приняла в его глазах ужасающие размеры. Ему уже казалось, что надежды нет, и он ловил себя на том, что думает о Марыне как о покойнице. По целым дням припоминал ее добрые качества, ласковые слова, кроткий, мягки и нрав, как все ее любили, коря себя за то, что не платил ей взаимностью, не любил и не ценил по достоинству, обманул, а теперь вот потеряет — и по заслугам.
И от сознания, что сам накликал беду на свою голову и искупать вину уже поздно, у него сердце разрывалось на части. Ведь даже смерть горячо любимых при жизни людей оставляет сожаления, что любили их недостаточно, — и нет ничего горше этого чувства.
В начале декабря из двухмесячной поездки в Италию вернулись Свирский и Завиловский. Поланецкий так исхудал за это время и вид у него был такой изможденный, что они еле его узнали. А он, убитый горем, едва замечал их и словам утешения, которыми они старались ободрить его, внимал, как сквозь сон, — равно как и рассказам художника, пытавшегося его развлечь. Какое ему дело было до Завиловского или пани Бронич с Линетой, если его Марыня могла со дня на день скончаться! Свирский, очень любивший Марыню, отправился за поддержкой к пани Бигель, но и та не сказала ничего утешительного. Доктора сами толком не понимали, что с ней: к естественному в ее положении недомоганию прибавились другие, не поддававшиеся точному диагнозу. Они знали только, что сердце работает с перебоями, и боялись, как бы из-за нарушений кровообращения в сосудах не образовались тромбы, грозившие немедленной смертью. Но даже в случае благополучного разрешения от бремени оставалась опасность малокровия, упадка сил и прочих осложнений, которые трудно было и предугадать. Пани Бигель тоже рассталась с надеждой: Свирский понял ото, когда она в конце разговора расплакалась.
— Бедная Марыня! Да и его жалко! Хоть бы ребенок жив остался, может, это смягчит потерю. — И прибавила сквозь слезы: — Даже не представляю себе, как он еще держится.
И в самом деле: Поланецкий не ел, не спал. В конторе он давно уже не появлялся, отлучаясь из дому только ненадолго за цветами для Марыни — она любила их и всегда им радовалась. Но состояние ее настолько ухудшилось, что всякий раз, возвращаясь с букетом хризантем, он со страхом думал, не к смертному ли одру их несет. И Марыню, у которой тоже открылись глаза на серьезность положения, стали посещать мысли о близкой смерти. Мужу она об этом не говорила, но при пани Бигель как-то не выдержала и расплакалась: жалко было расставаться с жизнью и со своим Стахом. Мучила и жалость к нему: как-то он еще перенесет ее кончину; и хотелось, чтобы он поплакал, и не хотелось заставлять его очень страдать. И она долго перед ним притворялась, будто не сомневается в благополучном исходе.
Однако позже, когда у нее начались обмороки, собралась с духом и, почитая это прямой своей обязанностью, решилась откровенно объясниться с ним. И однажды ночью, когда пани Бигель, измученная долгим бдением, пошла прилечь, а Поланецкий сидел, по обыкновению, у ее постели, притянула его к себе за руку.
— Стах, — сказала она, — я хочу поговорить с тобой и попросить об одной вещи.
— О какой, дорогая?
Она помедлила, словно подыскивая слова, и промолвила наконец:
— Обещай мне… Я выздоровею, наверно, но ты мне поклянись, что, если родится мальчик, будешь его любить и хорошо с ним обходиться.
Огромным усилием воли сдержав подступившие к горлу рыдания, Поланецкий ответил спокойным голосом:
— Дорогая, любимая, конечно же, я всегда буду любить и тебя, и его. Ты не беспокойся!..
Марыня хотела поднести его руку к губам, но не хватило сил, и она только улыбнулась ему благодарно.
— И еще одно… — помолчав, добавила она. — Не думай, будто я воображаю всякие там страшные вещи — вовсе нет! Но мне хотелось бы исповедаться…
Дрожь пробежала по телу Поланецкого.
— Хорошо, деточка! — согласился он глухим, прерывающимся голосом.
А она, вспомнив, как ему понравились когда-то ее слова «служба божия», и желая дать понять, что речь идет всего лишь об исполнении обычного религиозного обряда, повторила с улыбкой, почти весело:
— Служба божия!
И на другой день исповедалась. Поланецкий был убежден: это уже конец, и удивился, что она еще жива и что к вечеру ей даже стало лучше.
Но надеяться он не смел. А Марыня почувствовала себя бодрей и объявила, что ей легче дышать. Около полуночи она, как всегда, принялась спорить с мужем, прося его пойти отдохнуть. От усталости и волнения он выглядел немногим лучше нее. Он отказывался, утверждая, будто поспал днем, хотя это была неправда, но в конце концов уступил тем более что при ней оставалась сиделка и пани Бигель, а доктор, уже неделю ночевавший у них, заверил: ничего плохого сегодня не предвидется.
Выйдя от нее, он, по своему обыкновению, сел в кресло за дверью и стал прислушиваться, что делается в комнате. Так час за часом тянулась ночь.
При малейшем шорохе он вскакивал, но, едва все стихало, опять садился. В голове у него царил полный сумбур, как всегда в тревожные минуты ожидания, обрывки мыслей мелькали и путались от усталости, и клонило в сон. Поланецкий был вынослив, но последние десять дней провел, ни разу не раздеваясь, только переодеваясь, и на ногах держался единственно благодаря черному кофе и нервному напряжению. Держался и сейчас, механически твердя себе, что Марыня больна и нельзя засыпать, хотя голова была налита свинцом и мрачные мысли туманили, застилали ее, точно тучи без единого просвета, так что и собственные слова уже не доходили до сознания.
И в конце концов усталость, бессонные ночи, нервное истощение свалили его. Он заснул мертвым сном, без сновидений, утратив всякое представление о действительности, об окружающем, будто жизнь его покинула.
Под утро его разбудил стук в дверь.
— Пан Станислав! — послышался приглушенный голос пани Бигель.
Вскочив и тотчас придя в себя, Поланецкий кинулся в комнату, бросил взгляд на Марынину постель — и при виде опущенных штор у него подкосились ноги.
— Что случилось? — прошептал он побелевшими губами.
— Сын у вас… — так же тихо, прерывающимся от волнения голосом ответила пани Бигель и приложила палец к губам.
ГЛАВА LXV
Но впереди еще были тяжелые, очень тяжелые дни. Марыня совсем ослабела, жизнь едва теплилась в ней, как пламя догорающей свечи. Погаснет или разгорится? — никто не мог ответить с уверенностью. Иногда казалось: вот-вот погаснет. Но молодость и рождение ребенка, облегчившее от бремени организм, перевесили чашу. В один прекрасный день, пробудившись после долгого сна, она почувствовала себя как будто лучше. Старый доктор, неотлучно находившийся при ней, подтвердил улучшение, но, чтобы удостовериться в этом, пожелал пригласить другого, который уже раньше ее консультировал. Поланецкий сам поехал за ним и полдня как безумный разыскивал его, колеся по всему городу, — он еще не смел надеяться, что опасность миновала и его страдания окончились. Найдя наконец злополучного эскулапа, он доставил его домой. В передней встретила их пани Бигель с заплаканным, но счастливым лицом.
— Ей лучше, значительно лучше! — сказала она, и слезы хлынули у нее из глаз.
Поланецкий побледнел от волнения, а она, совладав с собой, стала рассказывать в радостном возбуждении, улыбаясь сквозь слезы:
— Есть уже просит, вот как! И ребенка велела принести. И спрашивает все время, куда вы пропали. Требует все, чтобы дали поесть, да как требует! И слава богу, слава богу!
И в порыве радости она заключила Поланецкого в объятия, а он прильнул губами к ее руке, дрожа и делая над собой невероятные усилия, чтобы не разрыдаться, — рыдания так и подступали к горлу, сдерживаемые все эти дни, дни волнений и муки.
Врачи тем временем направились к Марыне и просидели у нее довольно долго. Но вышли оба после консилиума с удовлетворенным видом. На лихорадочные расспросы Поланецкого тот, который безотлучно находился при ней, — старый брюзга в золотых очках и с золотым сердцем, сам обрадованный, но изнемогающий от усталости, — отрезал ворчливо:
— Как она, спрашиваете? Идите бога благодарите!.. Вот как!
И Поланецкий послушался его совета. Будь он даже неверующий, все равно в эту минуту от всей души помолился бы со слезами благодарности за то, что бог смилостивился над ним… и не покарал смертью любимого существа, послав в наказание лишь муки раскаяния.
Успокоясь немного, он на цыпочках вошел к жене, возле которой уже сидела пани Бигель. Марыня глядела веселей, было сразу видно, что ей гораздо лучше.
— Видишь, Стах, мне лучше!
— Вижу, дорогая, — тихо отозвался Поланецкий.
Рано еще было выражать свои чувства вслух, и он молча присел возле ее постели. Но радость, нежность нахлынули на него, и он, отбросив всякую сдержанность, вдруг прильнул к ее покрытым одеялом ногам, обнял их и замер.
А Марыня, превозмогая слабость, счастливо улыбалась. Долго она не спускала с него глаз, радуясь, как ребенок, которого приласкали, потом, указав худеньким пальчиком на его темную голову в изножье кровати, сказала пани Бигель. — Значит, любит!
И с того раза состояние ее стало улучшаться не по дням а по часам. Это было не постепенное восстановление здоровья, а словно внезапный расцвет, приход весны после зимних холодов, немало дививший даже доктора. А Поланецкий кричать был готов от радости, которая его душила, как недавно еще — страдания. Вставать Марыне еще не разрешали из предосторожности. Но живость и бодрость быстро возвращались к ней, краска вновь появилась на щеках, и она каждый вечер стала капризничать, грозясь завтра же встать с постели. Это был единственный нравственный след измучившей ее долгой болезни, который должен был изгладиться, как и все остальные. Но пока Марыня, всегда такая рассудительная и спокойная, вела себя, как избалованный ребенок, требуя то одного, то другого и не на шутку огорчаясь, когда встречала отказ. Уговаривая ее, Поланецкий невольно впадал в тот же тон, так что капризы оканчивались часто просто смехом.
Как-то она пожаловалась, что пани Бигель не дает ей красного вина. Та стала оправдываться, что дала, сколько доктор позволил, и надо спросить его разрешения. Поланецкий принялся утешать жену, как, бывало, Литку.
— Сейчас, детка, дадут, сейчас!.. Вот доктор придет.
— Красного хочу!
— Красного, красного, — совершенно серьезно, в тон ей подтвердил Поланецкий.
Оба рассмеялись, а с ними и пани Бигель. Веселье озаряло теперь эту комнату, где еще недавно царили страх смерти и ожидание несчастья. Смешливое настроение разделял и «дедушка Плавицкий», который со времени рождения внука держался с подобающей, но снисходительной к молодости степенностью. Бывало, впрочем, по-всякому; иногда впадал он и в серьезный, патетический тон. Так, принес однажды завещание и заставил выслушать по пунктам с начала до конца. Во вводной части он в трогательных выражениях прощался с жизнью, с дочерью, зятем и внуком, не скупясь при этом на советы, как его воспитывать, чтобы вырастить примерным внуком, сыном, отцом семейства и гражданином; затем назначал его наследником всего своего состояния и, хотя после банкротства Машко жил на средства Поланецкого, пришел от своей щедрости в такое умиление, что весь остальной вечер хранил вид пеликана, накормившего детенышей своей кровью.
Поправляясь после тяжелой болезни, мы будто сызнова проходим все стадии детства и юности, с той лишь разницей, что исчисляются они не годами, а неделями, даже днями. Так и Марыня. Вначале пани Бигель называла ее «беби», потом стала шутить, что «беби» превращается понемножку в девочку, девочка же — в подростка. А у подростка начало пробуждаться женское кокетство. И когда ее причесывали, она уже требовала оставшееся ей от матери зеркальце, устраивала его на коленях, всматривалась внимательно в свое лицо, желая убедиться, правильно ли предсказывала пани Вигель, будто бы «потом» женщины хорошеют. Сперва пробы эти ее не удовлетворяли, потом стали радовать больше. И вот как-то в который раз попросила, уже причесанная, подать зеркало и в который раз принялась пытливо разглядывать свои волосы, глаза, губы, выражение лица — словом, все, что только можно увидеть.
И, судя по улыбке, осталась наконец довольна собой.
— Ну, теперь я тебе покажу, пан Стах! — вымолвила она вслух, воинственно погрозив в сторону мужниной комнаты исхудалым кулачком.
И правда, она очень похорошела. Белое лицо ее сделалось еще белей и напоминало лилию даже больше, чем когда ее воспел в стихах влюбленный Завиловский. А щеки окрасил первый вестник здоровья — нежный румянец. Осунувшееся после болезни лицо, глаза, губы как бы осветились ожиданием жизни, новой весны. Дивная головка, будто написанная светлой, легкой пастелью, изысканная и вместе простая, исполненная, что уловил когда-то Завиловский, прелести полевого цветка. Покоившаяся на подушке в обрамлении темных волос, она была так хороша, что нельзя и глаз оторвать. Нечего было пану Стаху и «показывать», он все и так прекрасно видел и прямо-таки исходил нежностью, по словам Бигеля. Он не просто любил в ней женщину или самого близкого человека, а словно благодарил ее за то, что она жива, и из благодарности предупреждал малейшие ее желания. Марыня никогда и не думала, что ею будут так дорожить, беречь как зеницу ока, отдавать ей все силы и помыслы. Они и раньше ладили между собой, но с выздоровлением Марыни настоящее счастье и веселье воцарилось в доме.
Немало тому содействовал и Поланецкий-младший. Сама кормить ребенка Марыня не могла, и Поланецкий взял кормилицу — из Кшеменя, чтобы сделать жене приятное. Когда-то она служила у Плавицких, а по их отъезде нанялась в работницы в Ялбжиков, и там с ней приключился грех. Кто был тому виной, так и осталось загадкой, но уж кого-кого, а Гонтовского, не в пример иным землевладельцам, меньше всего можно было упрекнуть в равнодушии к простому народу — доказательств его любвеобилия в Ялбжикове было предостаточно. И крестьяне, даже договариваясь о сервитутах, предъявляли ему, помимо прочих, и ту претензию, что панде все больше «на белом коне скачет, из ружья палит да на девок заглядывается», и если, с одной стороны, не совсем ясным оставалось, какое отношение эти склонности имеют к переговорам, то, с другой, вполне понятно, почему именно в Ялбжикове Поланецкий нашел кормилицу для сына.
Это была девушка молодая, крепкая и пригожая, из Мазовии родом, от чего для подопечного могла получиться одна только польза. Сам юный Поланецкий с момента появления на свет стал в доме своевольничать, расходясь день ото дня все больше, ни с кем не желая считаться и ни о чем не думая, кроме собственных нужд и удовольствий. Сообразно с этой методой он в свободное от сна и еды время принимался упражнять свои крохотные легкие, вопя так громко, как только позволял нежный возраст. Обычно в этих случаях приносили его к матери, и начиналось бесконечное обсуждение его достоинств, физических и умственных, равно как поразительного сходства с родителями. В результате пришли к заключению, что нос у него мамин, отвергнув с редким единодушием мнение няньки, будто у малыша носик, как у «котеночка»; установлено было также, что улыбка у него очаровательная, что будет он брюнетом и непременно высокого роста, причем с феноменальной памятью, ибо и сейчас на редкость смышлен. Пани Бигель, пока Марыня еще не подымалась с постели, в свой черед, не уставала открывать в нем все новые достоинства, охотно делясь со всеми своими открытиями.
— Представляешь, пальчики на одной руке растопырил, а другой, вот ей-богу, пересчитывает их, — вбежав к Марыне и захлебываясь от восторга, объявила она как-то. — Математиком будет.
— Это у него от отца, — совершенно серьезно отвечала Марыня.
Но одно открытие сделала она сама, предвосхитив пани Бигель, а именно: что он «очень миленький». Что же до Поланецкого, он поначалу с удивлением и недоверием поглядывал на незнакомца. В свое время хотелось ему иметь дочку — главным образом потому, что он, хотя и любил детей, вообразил себе, будто излить всю нежность, накопившуюся в душе, можно лишь на девочку. Сын же, неизвестно почему, представлялся ему этаким детиной чуть не с усами, который говорит басом, лягается, как жеребенок, — к такому и не подступишься, он все эти нежности презирает. Но, приглядываясь к крошечной, спящей на подушке фигурке, он убедился, что ничего такого нет в этом жалком, слабом, беспомощном существе, которое не меньше девочки нуждается в ласке и заботе. «Какой там детина!» — сказал он, испытывая прилив нежности к сыну, и через несколько дней даже сам попытался отнести его к Марыне, но делал это с такой преувеличенной осторожностью и вместе столь неловко, что вызвал смех не только у Марыни и пани Бигель, но, невзирая на все почтения, даже у няньки.
Смех почти не смолкал в квартире Поланецких. Просыпались оба с блаженным ожиданием новых радостей, которые принесет грядущий день, Вечерами, после того, как Марыня начала вставать, заходил к ним Бигель со своей виолончелью.
— Плохо всем бывает, даже людям хорошим, — глубокомысленно изрек он как-то, приглядываясь к ним, — зато уж, коли им хорошо, так лучше, ей-богу, не бывает.
А им и правда было хорошо. Марыня, памятуя разговоры с пани Бигель и свои собственные размышления, заключила, что это благодаря ребенку, который свяжет их еще крепче, любовь мужа разгорелась с новой силой… И однажды сказала ему об этом.
— Нет! Честное слово, нет! — со всей прямотой возразил Поланецкий. — Конечно, я его люблю, но и до его рождения я любил тебя без памяти, — любил ради тебя самой, за то, что ты такая, какая есть. Ты посмотри, что творится на свете, и подумай, разве, я могу сравнить тебя с кем-нибудь?.. — И с благоговейной любовью стал целовать ей руки, прибавив: — Ты и не представляешь, что ты для меня значишь и как я тебя люблю!
— Правда, Стах?.. — спрашивала она, прильнув к нему, и лицо ее просияло от счастья.
ГЛАВА LXVI
Наступил день крестин. Младенца уже успели окропить, едва он появился на свет; пани Бигель опасалась и за его жизнь, напуганная Марыниной болезнью… Но Поланецкий-младший не помышлял ни о чем подобном и в добром здравии и с отменным аппетитом дожидался торжества, в котором ему предстояло играть главную роль. Отец пригласил всех знакомых. Кроме домочадцев и деда, была пани Эмилия, которая, собрав остаток сил, встала ради такого дня; были супруги Бигели с Бигелятами, Васковский, Свирский, Завиловский и Стефания Ратковская. Марыня, нарядная и счастливая, уже совсем оправилась и была так хороша, что Свирский при виде ее схватился за голову.
— Нет, это превосходит всякое вероятие! Ослепнуть можно от такой красоты! — воскликнул он с обычной своей непосредственностью.
— А что, конечно, — отозвался Поланецкий, удовлетворенно посапывая и с такой уверенностью, словно то, в чем другие убедились только сейчас, давно ему известно.
— На колени, люди! Слова тут бессильны! — вскричал Свирский.
Марыню восторги Свирского смутили и одновременно обрадовали: внутренний голос подтверждал ей, что он прав. Но не до того было: предстояло заняться гостями и церемонией, тем более что началось с небольшой заминки. Восприемниками маленького Стася были пани Эмилия с Бигелем и Стефания Ратковская со Свирским. И последний стал вдруг уклоняться от этой чести, отговариваясь неизвестно почему. «Я бы с удовольствием, недаром же я ради этого из Италии приехал… Как же! Был такой уговор. Но я никогда не крестил детей и не знаю, принесет ли это счастье моему крестнику, особенно у женщин». Поланецкий засмеялся, назвав его суеверным итальянцем, а пани Марыня, еще раньше смекнувшая, в чем дело, отошла с ним к окну.
— Ко второй паре кумовьев это не относится, — сказала она Свирскому вполголоса, — и вам не помешает.
Свирский вскинул на нее глаза и улыбнулся, показывая два ряда крепких мелких зубов.
— Верно, — обратился он к Стефании, — мы ведь во второй паре… Тогда я к вашим услугам!
Все обступили маленького Стася; на руках у няни, весь в кружевах и муслине, с лысой головенкой и круглыми, вытаращенными глазенками, в которых окружающее отражалось, как в зеркале, он выглядел преотлично. Бигель взял его на руки, и обряд начался.
Собравшиеся с подобающим вниманием слушали торжественные слова священника, но юный язычник проявил удивленное непокорство. Сначала вырывался из рук так отчаянно, что Бигель едва не выронил его, а когда тот от его имени стал отрекаться от нечистого и козней его, сделал все от него зависящее, чтобы перекричать своего восприемника. И лишь увидев у него на носу очки, умолк, как бы давая понять: мол, если такие замысловатые вещи на свете есть, тогда дело другое.
По окончании обряда ребенка отдали няне, и та, уложив его в нарядную колясочку — подарок Свирского, — хотела увезти. Однако художник, быть может, впервые в жизни видевший вблизи такого крошку и в глубине души давно мечтавший об отцовстве, наклонился и взял ребенка на руки.
— Осторожней! Осторожней! — вскричал, подходя, Поланецкий.
— Не беспокойтесь! — возразил тот. — Ведь я держал в руках шедевры делла Роббиа. — И действительно, так умело стал покачивать ребенка, будто всю жизнь детей нянчил. Потом на руках с ним подошел к Васковскому. — Ну, что скажете о сем юном арии?
— А что? — отвечал старик, с умилением поглядывая на младенца. — Конечно, ария! Чистейший ария!
— И будущий миссионер? — вставил Поланецкий.
— Он исполнит в жизни свою миссию, как исполнили ее и вы, — ответил Васковский.
Однако далеко вперед заглядывать трудно, а пока что маленький ария уклонился от выполнения какой бы то ни было миссии столь недвусмысленным и даже скандальным образом, что его пришлось поскорей передать няне. Но дамы не могли им налюбоваться и все чмокали, улыбались ему, пока не пришли к единодушному заключению: ребенок необыкновенный, это, мол, совершенно очевидно, только слепец не распознает в нем будущего красавца и гения.
Наконец будущий гений — может статься, одурманенный воскуренным ему фимиамом — заснул, и подали завтрак. Несмотря на свое расположение к художнику, Марыня рядом со Стефанией посадила Завиловского. Ей, как и всем, не исключая самого Свирского, хотелось, чтобы их отношения прояснились. Завиловский между тем вел себя очень странно. Свирский находил, что здоровье еще не совсем вернулось к нему. Физически он чувствовал себя хорошо: спал, с аппетитом ел, даже пополнел немного и разговаривал вполне разумно, хотя и несколько медлительно, но появилась в нем какая-то апатичность и нерешительность, раньше ему совершенно несвойственная. В Италии при одном упоминании о Стефании лицо у него светлело и на глазах даже выступали слезы. И по возвращении, стоило кому-нибудь напомнить, что надо бы навестить Стефанию, и вызваться его сопровождать, он соглашался и шел охотно. Но после, казалось, забывал о ее существовании. Видно было, что какие-то неотвязные мысли его гложут, поглощая все душевные силы. Свирский заподозрил было, что о Линете, но потом, к немалому своему удивлению, убедился, что не о ней; она как бы перестала для него существовать или же настолько отдалилась, что и воспоминания о ней, сам ее облик стерлись, утратили живые черты. При этом Завиловский отнюдь не печалился. Напротив, иной раз бывал так доволен, так радовался жизни, будто лишь теперь, после возвращения к ней, оценил по-настоящему всю ее прелесть. А вот кто грустил, так это Стефания; она совсем притихла и замкнулась в себе. Может быть, кроме недостатка взаимности со стороны Завиловского, были у нее и другие поводы огорчаться, но она никого ни во что не посвящала. Марыня и пани Бигель, усматривая причину единственно в этом, в равнодушии Завиловского, окружали ее самой сердечной заботой и решительно всем готовы были ей помочь. Марыня увидела Завиловского на крестинах в первый раз после его приезда из Италии, но пани Бигель по целым дням твердила ему о Стефании, расхваливая ее, напоминая, как преданно она ухаживала за ним, — всячески давая понять, что он перед ней в долгу. Добряк Свирский себе же в ущерб толковал ему то же самое, — и Завиловский соглашался, но, не умея или не желая сделать напрашивающийся из этого вывод, заводил речь о новом своем скором отъезде, о других будущих путешествиях, еще интересней, словом, о вещах, не имеющих к Стефании никакого отношения.
И сейчас, сидя рядом, они почти не разговаривали. Завиловский ел много и жадно, с нетерпением провожая глазами новые кушания, которыми сперва обносили старших. Стефания, перехватывая его взгляды, смотрела на него с жалостью и состраданием. Марыня, неприятно этим пораженная, перегнулась через стол, желая его разговорить.
— Вы недавно из Италии, расскажите же нам что-нибудь, — попросила она. — Ты, Стефа, никогда ведь там не бывала?
— Нет, — ответила она, — но недавно прочла описание одного путешествия… хотя читать и видеть своими глазами — не одно и то же.
И слегка покраснела, поняв, что почти выдала себя: читала об Италии, так как там был Завиловский.
— Свирский уговорил меня и на Сицилию съездить, но там еще слишком жарко было. Туда надо бы сейчас, — сказал Завиловский.
— Ах, кстати, — вспомнила Марыня. — Где же обещанные письма? Вы ведь через Свирского просили позволения писать мне о своих путевых впечатлениях, а я так и не получила ни строчки!
Завиловский смутился и покраснел.
— Я… не мог… — каким-то странным, неуверенным голосом возразил он. — Но скоро я опять начну писать…
Свирский услыхал его и после завтрака подошел к Марыне.
— Знаете, какое он впечатление производит? — сказал он, указывая глазами на Завиловского. — Сосуд драгоценный, но — разбитый.
ГЛАВА LXVII
Спустя несколько дней Свирский зашел к Поланецкому в контору осведомиться о здоровье Марыни и поболтать по душам. Но тот уже собрался уходить.
— Не задерживайтесь из-за меня, — сказал Свирский, — можно по дороге поговорить. При таком ярком освещении, как сегодня, работать все равно невозможно, так что я вас провожу.
— Я должен перед вами извиниться, но мы приглашены к Бигелям на обед, и это первый Марынин выход. Она, наверно, уже одета, но минут двадцать у меня есть.
— В гости идет — значит, здорова.
— Да, слава богу! — радостно отозвался Поланецкий.
— А юный ария?
— Тоже молодцом.
— Счастливец вы! — сказал Свирский. — Будь у меня такой вот клоп, о жене уж и не говорю, я бы, кажется, колесом ходил.
— Вы не представляете, до чего я его люблю… и с каждым днем все больше. Вот уж никак не ожидал. Ведь я, признаться, о дочке мечтал.
— За чем же дело стало, будет и дочка! — сказал Свирский, прибавив: — Пойдемте, однако, вы ведь спешите.
Поланецкий надел шубу, и они вышли на улицу. Был морозный, солнечный день. Мимо проносились сани, звеня бубенцами. Воротники у прохожих были подняты, над заиндевелыми усами вился пар.
— Славный денек! То-то Марыня солнышку обрадуется!
— На душе у вас хорошо, вот вас и радует все, — сказал Свирский, беря Поланецкого под руку. Но вдруг выпростал свою руку и заступил Поланецкому дорогу. — Известно ли вам, уважаемый, — спросил он таким тоном, словно собирался поссориться, — что ваша жена — красивейшая женщина Варшавы? Это я вам говорю, я! — И стукнул себя несколько раз в грудь кулаком, как бы в подтверждение.
— Ба! — воскликнул Поланецкий. — Что — красивейшая! И лучшая, добрейшая притом. Однако пойдемте, а то холодно.
Свирский снова взял его под руку.
— И что я только пережил во время ее болезни, известно богу одному, — волнуясь, продолжал Поланецкий. — Лучше и не вспоминать… Ее выздоровление — настоящий подарок для меня. Но, бог даст, доживем до весны, я тоже преподнесу ей приятный сюрприз.
— Жене вашей равных нет, — заметил Свирский и прибавил, опять остановясь, словно в удивлении: — А сколько в ней простоты!
Некоторое время шли молча, потом Поланецкий стал его расспрашивать о предстоящей поездке в Италию.
— Недельки три пробуду во Флоренции, — отвечал художник, — кое-какая работенка есть. И потом, в Сан Миньято тянет, какое там освещение! По Джиневре соскучился, в которую когда-то был влюблен, по Чимабуэ, наконец. Помните, в Санта Мария Новелла, в часовне Ручеллаи?.. А через три недели — в Рим. Я как раз я собирался об этом обо всем поговорить: сегодня утром у меня был Игнаций и предложил ехать вместе.
— А! — сказал Поланецкий. — Ну и вы, конечно, согласились?
— Не хватило духа отказать, хотя, между нами, с ним иногда бывает очень трудно. Сами знаете, как я его полюбил и жалею, но просто чертовски трудно, как мне ни неприятно вам это говорить… Слов нет, он очень, очень переменился. Я сказал еще пани Марыне на крестинах: сосуд драгоценный, но разбитый. Так оно и есть! Разве я не видел, как он мучился над этими письмами к вашей жене, собираясь описать ей Италию. Часами по комнате ходит, трет эту свою простреленную башку, сядет, опять вскочит, а бумага как была чистая, так и останется. Дай-то бог, чтобы к нему вернулся прежний дар. А всем ведь твердит, что будет писать стихи, но сам, видно, в этом уже сомневается и очень мучается. Я-то знаю, как он мучается.
— Да, это большой удар был бы и для него, и для Елены, — отозвался Поланецкий. — Знали бы вы, как боролась она за его жизнь… боролась, чтобы спасти и талант!
— Большая потеря была бы для всех, — согласился Свирский. — Но кого мне особенно жаль, так это Стефанию. Ее тоже сомнение берет, а будет ли он опять прежним, — это, пожалуй, ее больше всего удручает.
— Бедняжка, — заметил Поланецкий. — Тем более что сам-то он даже и не вспоминает о ней, судя по всем этим его планам насчет будущих путешествий. Хорошо еще, что благодаря Елене у нее есть теперь средства к существованию.
— Подожду год — и опять сделаю ей предложение, — сказал Свирский. — Чего уж там, если сердцем завладела! Вы не обратили внимания, как ей короткие волосы идут? Вот бы всегда такие носила. Год жду и молчу, а там будем считать, что руки у меня развязаны. Не может ведь быть, чтобы и ее отношение к нему за год никак не изменилось, особенно если он ровно ничего не будет предпринимать… Как странно! Думаете, я не делаю всего, что в моих силах, чтобы раздуть в нем хоть искорку чувства к ней? Вряд ли другой на моем месте вот так же шел бы против собственного сердца. Пани Бигель тоже старается, как может. Но поди попробуй? Ведь не скажешь ему: «Женись», — коли он ее не любит. Но еще чуднее, что он и о той, прежней, кажется, совсем забыл. Положим, и целый табун таких девиц не стоит одной Стефании, но то особая статья! Мне-то важно, чтобы она не думала, будто я нарочно Игнация увожу. Отказать ему я ведь не мог, но если паче чаяния зайдет о том разговор, объясните, что я его, избави бог, не уговаривал и много бы дал, лишь бы ей было лучше, а мне, старому псу, хоть бы и совсем счастья не видать.
— Хорошо, так мы и скажем, — ответил Поланецкий.
— Благодарствуйте! Перед отъездом я еще зайду к пани Марыне попрощаться.
— Непременно — и вечерком, чтобы посидеть подольше. Если вернетесь летом, надеюсь, погостите с Завиловским у нас.
— В Бучинеке?
— В Бучинеке или еще где, пока не знаю.
Разговор прервался при виде Основского, который выходил из фруктовой лавки с белым пакетом в руках.
— Смотрите-ка: Основский! — воскликнул Свирский.
— Как изменился, — сказал Поланецкий.
И в самом деле, тот резко изменился. Из-под меховой шапки виднелось осунувшееся, желтое, словно бы постаревшее лицо. Шуба на нем болталась, как на вешалке. Заметив приятелей, он растерялся и хотел было пройти мимо, будто не узнавая. Но они слишком близко сошлись, да и на тротуаре никого, кроме них, не было, и, мгновенно передумав, он подошел и заговорил с ненатуральной поспешностью, точно боясь коснуться того, что у всех троих было на уме.
— Добрый день! Вот нежданная встреча! Я ведь почти безвыездно в Пшитулове сижу и в городе бываю редко. Купил вот винограду — доктора мне рекомендовали. Но от него опилками пахнет, я думал, может, в этом магазине лучше. Какой мороз сегодня, правда? А в деревне уже санный путь установился.
И они пошли вместе, все трое испытывая неловкость.
— Говорят, вы в Египет собираетесь? — первым прервал молчание Поланецкий.
— Давно уже подумываю и теперь вот, наверно, выберусь. Тоскливо зимой в деревне без дела, да еще одному.
Тут он осекся, почувствовав, что вступил на скользкий путь.
Молчание становилось все тягостней, росла и неловкость, которая неизбежна, когда, словно по молчаливому уговору, обходят главное и наболевшее, болтая о разных пустяках. Основский рад был бы распрощаться. Но по многолетней привычке придерживаться определенных правил поведения, которая и в тяжком горе заставляет соблюдать приличия, он бессознательно искал какого-нибудь удобного предлога, чтобы откланяться, и, не находя, только затягивал неловкую паузу. В конце концов он принялся было прощаться, вскинувшись вдруг самым неожиданным и ненатуральным образом, точно не в своем уме.
Но в последнее мгновение, видимо, передумал. Эта комедия была ему невыносима. Опротивело притворяться! И подумалось; зачем из всего делать тайну, избегая малейшего упоминания о своем несчастье, в этой уклончивости есть что-то унизительное. По его напряженному лицу видно было, что в душе у него происходит мучительная борьба.
— Господа… — остановясь, сказал он дрожащим, прерывающимся голосом. — Простите, что задерживаю… Я расстался с женой, как вам известно… И не считаю нужным это скрывать, тем более от людей близких, которых я уважаю… Заверяю вас, это произошло… так случилось… потому, что я этого хотел… и жена моя ни в чем…
У него перехватило горло от волнения. Он хотел взять вину на себя, но, поняв внезапно всю неправдоподобность, бессмысленность и никчемность этой лжи, этого пустого набора слов, которых даже чувством долга и светскими приличиями оправдать нельзя, умолк.
И, запутавшись окончательно, ушел с кульком винограда и адской мукой в душе.
Свирский и Поланецкий, подавленные, некоторое время молчали.
— Ей-богу, просто сердце разрывается, — сказал наконец Поланецкий.
— Только смерть может принести ему облегчение, — заметил художник.
— А ведь он не заслужил такой участи.
— Не заслужил? — повторил Свирский. — Знаете, он навсегда запомнится мне целующим ручки жене. Это было его основное занятие, и иначе я его и представить себе не могу… Удивительное дело, — прибавил он немного погодя, — горе, подобно смерти, разлучает людей или, во всяком случае, отдаляет друг от друга. Вы вот с ним познакомились недавно, а мы — старые друзья, но и между нами теперь нет близости, я ему как чужой. Грустно, но что делать!
— Да… Грустно и непонятно.
— Черт бы ее побрал, эту Основскую! — внезапно остановившись, вскричал Свирский. — Человек, пока жив, может исправиться, по словам панны Елены, и все-таки; черт ее побери совсем, вот что я вам скажу!
— Ни одну женщину так не боготворили, как ее, — отозвался Поланецкий.
— То-то и оно! — вскричал Свирский с горячностью. — Женщины, они вообще… — Но зажал рот себе перчаткой. — Нет? — сказал он. — К черту старые привычки! Дал же я себе слово: о женщинах — никаких обобщений.
— Я сказал: ни одну так не боготворили, — только потому, что не представляю, как он будет жить без нее.
— А жить тем не менее надо! — заключил Свирский.
И, разумеется, Основский жил, а вернее, существовал. В Пшитулове и Варшаве, где все напоминало о жене, ему стало совсем невмоготу, в спустя месяц он отправился в свое путешествие. Но уже из Варшавы выехал не совсем здоровым, а дорогой в жарко натопленном вагоне вдобавок простудился и в Вене слег. Простуда, которую приняли вначале за инфлюэнцу, перешла в тяжелейший тиф. Впав через несколько дней в беспамятство, лежал он в гостинице на попечении чужих людей и незнакомых докторов, вдали от дома и друзей. В бреду, который туманил голову и мысли, ему померещилось склонившееся вдруг над ним дорогое лицо, которое он не переставал любить ни в своем уединении, ни во время болезни, ни перед лицом смерти. Казалось, было оно рядом и когда сознание стало возвращаться к нему, но он так ослаб, что ни шевельнуться не мог, ни слова вымолвить, ни собрать разбегающиеся мысли.
А потом видение исчезло.
Он стал расспрашивать сестер милосердия, неизвестно кем к нему приставленных и окруживших его заботливейшим уходом, и затосковал безмерно.
ГЛАВА LXVIII
После крестин сына и отъезда Свирского с Завиловским Поланецкие снова зажили своим отдельным мирком, почти нигде не бывая и ни с кем не встречаясь, кроме Бигелей, пани Эмилии и Васковского. Но им было хорошо в тесном дружеском кружке, а вдвоем — даже еще лучше. Поланецкий в последнее время был очень занят, подолгу засиживаясь в конторе и улаживая какие-то дела на стороне, в которые никого не посвящал. Но освободясь, летел домой еще поспешней, чем когда-то к Плавицким в пору жениховства. К нему вернулись былая бодрость и энергия, и он смотрел в будущее с надеждой. Неожиданно сделал, он удивившее его самого открытие, что любит в Марыне не только жену и самого близкого человека, но и женщину, — любит стойко, без тревог и метаний, резких переходов от блаженства к сомнениям и отчаянию, любит с присущей истинному чувству трепетной страстью, но и неизменным преклонением перед ее красотой, побуждающим оберегать, лелеять, предупреждать желания, заботиться неустанно и нежно о том, как бы не спугнуть и не лишиться своего счастья.
«Я становлюсь похож на Основского, — посмеиваясь, говорил он себе, — но мне это ничем не грозит, потому что моя детка никогда Анетке не уподобится!» Он часто называл теперь Марыню «деткой», вкладывая в это слово нежность и благоговение. Будь она другой, он не полюбил бы ее так, это ясно; счастьем своим он обязан ее душевной доброте и удивительному благородству, которое исходило от нее, как тепло от огня. Гибкостью и глубиной ума, широтой познаний Поланецкий ее превосходил и видел это, но благодаря ей, и только ей, все заложенное в нем становилось возвышенней и совершенней. И принципы, которыми он руководствовался и которые оставались мертвой теорией, пока были достоянием рассудка, тоже благодаря ей проникали в сердце, обретая истинную жизнь. «Не только своим счастьем, — думал он, — но и тем, каким я стал, я обязан ей». И он даже несколько разочаровался в себе, придя к заключению, что женись он на женщине не такой, и сам стал бы совсем не тем. Казалось порой даже странным, как это она могла его полюбить, но вспомнились ее слова о «службе божией», и все становилось понятно. Супружество для такой женщины тоже означало «службу божию», — любовь была для нее не стихийной, неподвластной силой, а сознательным актом доброй воли: служением обету, христианскому закону, нравственному долгу. Марыня любила его, потому что он был ей мужем. Такой уж она была — и все тут! Поланецкий долго не понимал, что добродетели, перед которыми он преклоняется, внушены еще евангельскими заповедями, верности которым не убило в ней воспитание. Быть может, воспитывали ее недостаточно старательно, но научить научили с детства, что богу надо служить, а не прислуживать.
Впрочем, и не доискиваясь, почему она такая, какая есть, Поланецкий все больше ею восторгался, уважал ее и любил. А Марыня при виде этого не возомнила о себе, не забывая, что не всегда было так хорошо, помня о выпавших на ее долю испытаниях, — понимая: она вела себя правильно и вознаграждена за свое терпение. И было отрадно это сознавать, зная притом, что, поправившись, она очень похорошела и горячо любима. Стах, которого она раньше немного побаивалась, часто склонял теперь свою темноволосую голову ем на колени, и, глядя на него, она с тихой радостью думала: «Кротким нравом господин этот не отличается, и если уж делает так, значит, ужасно любит». Счастью ее не было границ. И, преисполненная признательности, она сама отвечала ему беспредельной любовью.
Светлым лучиком в доме был и юный «ария». Бывал он, правда, и криклив, но зато, ублаготворенный, такими разнообразными возгласами свидетельствовал свое удовольствие, что все домочадцы обоего пола собирались у кроватки, где он лежал в своей излюбленной позе, задрав ножки кверху под прямым углом. Марыня прикрывала его, называя «противным мальчишкой», он же, как пристало человеку с характером, продолжал брыкаться, поминутно сбрасывая одеяльце и показывая свои беззубые десны, смеясь и гукая на все лады: то чирикая, как воробышек, то воркуя по-голубиному, то мяукая, то попискивая, словно обезьянка уистити. И мать, и няня разговаривали с ним, случалось, целыми часами, а старик Васковский, который души в нем не чаял, утверждал с полной серьезностью, что это «речь эзотерическая» и, ежели записать ее на фонограф, очень поможет ученым проникнуть в тайны астральной жизни, во всяком случае, многое подсказала бы на этот счет.
Так проходили зимние месяцы в доме Поланецких. В феврале Поланецкий стал часто уезжать по делам, а вернувшись, подолгу советовался о чем-то с Бигелем. Но с середины февраля засел неотлучно дома, выбираясь только в контору или покататься иногда с Марыней и маленьким Стасем. Их не богатую событиями, но исполненную покоя и счастья жизнь разнообразили городские новости, которые приносила чаще всего пани Бигель. От нее узнала Марыня, что Стефания Ратковская, которая давно нигде не показывалась, на проценты с оставленных Еленой денег устроила сиротский приют, что Основский уехал-таки в Египет, но не один, а со своей «Анеткой», примирясь с ней после выздоровления. Бывший секундантом Машко Кресовский видел их в Триесте и сказал с насмешкой, что у Основской вид кающейся грешницы. Но Поланецкий, зная по собственному опыту, насколько в несчастье становишься лучше и как искренне раскаиваешься, совершенно серьезно ответил: если муж простил, никто ее не вправе осуждать.
Но вскоре дошло до них известие еще невероятней, которое стало предметом обсуждения не только в доме Поланецких и Бигелей, но и во всем городе, а именно: будто Свирский сделал предложение панне Кастелли и свадьба состоится после пасхи. Марыня так разволновалась, что попросила мужа написать Свирскому и спросить, правда ли это. Ответ пришел дней через десять, и, когда Поланецкий с конвертом в руке вошел к ней и объявил: «Письмо из Рима!», Марыня, как девочка, подбежала с разгоревшимися от любопытства щеками, и они прочли следующее:
«Вы спрашиваете, правда ли? Нет, дорогие, неправда! Но чтобы вы поняли, почему этого не могло быть и не будет никогда, я должен рассказать о Завиловском. Он приехал в Рим три дня назад — я уговорил его задержаться во Флоренции и посмотреть еще Сиену, Парму, а особенно Равенну. Завтра он с виа Бриндизи уедет в Афины. А эти три дня с утра до вечера просидел у меня в мастерской, и я, видя, что он чем-то расстроен, и желая навести разговор на вещи, его занимающие, спросил неосторожно: не привез ли он, часом, из Равенны с полдюжины сонетов? И знаете, что за этим последовало? Он побледнел, сказал, что нет, но скоро начнет писать, а потом швырнул вдруг шляпу на пол и разрыдался, как ребенок. Никогда мне еще не доводилось видеть такого взрыва отчаяния. Он бился у меня в руках, твердя, что загубил свой талант, и не способен больше ни на что, и стихов писать никогда уже не будет, и было бы во сто раз лучше, если бы панна Елена не выходила его тогда. Вот как он страдает, а досужие языки небось мелют: зачем ему писать, оли он разбогател. И таким он уже и останется. Сгубили беднягу, отняли душу и талант — погасили огонь, который мог бы светить и греть. Вот что нейдет у меня из головы. Бог с ней совсем, с панной Кастелли! Но надергать перьев у птицы такого полета себе на веер и выбросить его потом в окно — этого я не могу ей простить. Я сказал как-то в Варшаве, что теперь на ней никто не женится, пусть поищет себе какого-нибудь князя Крапулеску, но это все так, слова. На самом же деле дураков много. Что до меня, я не дурак и не Крапулеску. Прощать можно свои обиды, а не чужие, простить за другого ровно ничего не стоит. Вот и все, что я имею по сему поводу сообщить, остальное вам известно. Подожду годик и повторю Стефании свое предложение. Примет она его или нет, в любом случае бог ее благослови, а мое решение неизменно».
— Но откуда же тогда эти слухи? — перебила Марыня.
Читая дальше, нашли они ответ и на этот вопрос.
«Сплетни эти могли появиться оттого, что меня часто видели в обществе этих дам. Помните, прошлый раз в Риме пани Бронич первая мне написала, а Линета, когда я к ним пришел, сама взяла на себя вину безо всяких оправданий. Признаться, меня это тронуло. Что ни говори, для чистосердечного признания нужно иметь какое-то мужество, чуточку порядочности, как-никак это признак раскаяния, крик страдающей души, могущий ее спасти, пусть даже вины не искупающий. Не думайте, будто я пишу это по своему мягкосердечию. Они действительно несчастны, можете мне поверить. Сколько раз приходилось видеть, как опасливо приближаются они к знакомым и каким холодом обдают их те, кто не боится выразить им свое неодобрение. У них столько всего против всех накопилось, что они скоро сами начнут между собою грызться, как справедливо предсказал Васковский. И правда, ужасное положение: в обществе вроде бы приняты, но с запятнанной репутацией. Ну, да бог с ними! Написал бы о них и покрепче, да вспоминаю Елену Завиловскую, которая сказала, что никогда не поздно исправиться. Бедная Линета от всего пережитого очень изменилась: похудела и подурнела, и мне очень жалко ее. Жалко и тетушку Бронич, хотя она по-прежнему несет вздор, от которого уши вянут. Но это она из любви к племяннице, что ее отчасти оправдывает. И хотя я уже написал, что прощать можно только свои обиды, но хоть каплю жалости к ближнему не иметь — для этого гориллой надо быть, а не христианином. Не знаю хватит ли ее у меня, чтобы зайти к ним после того, как я был свидетелем отчаяния Игнация, но что бывал — не жалею. Люди поговорят, поговорят, да и перестанут, год минет — дай бог дожить мне и Стефании, — и сами увидят, что болтали чепуху».
Письмо кончалось упоминанием об Основских: Свирский уже знал об их примирении, сообщая кое-какие подробности, неизвестные Поланецким.
«Думаю, — писал он, что господь в бесконечном могуществе, но и милосердии своем не только предотвращает зло, но и сам обрушивает удары, чтобы высечь из нас искру порядочности. И я в исправление даже такой вот Основской и то верю. Наивно, может быть, но, по-моему, нет людей совсем дурных! Вот вам Анета: и у нее ведь совесть заговорила, и она за ним во время болезни ухаживала. Ох уж эти мне женщины! Такая у меня из-за них путаница в голове, скоро вообще перестану сколько-нибудь здраво рассуждать».
Под конец спрашивал он о здоровье маленького Стася, желая всяческого благополучия его родителям и обещаясь приехать в начале весны.
ГЛАВА LXIX
А весна уже наступила, ранняя и теплая. В конце марта — начале апреля Поланецкий опять стал куда-то уезжать и пропадал, случалось, по нескольку дней. Они были так заняты с Бигелем, что нередко допоздна засиживались в конторе. Жена Бигеля полагала, что затевается некая грандиозная операция, недоумевая только, почему это муж, который всегда посвящал ее в дела, словно бы вслух размышляя о них при ней и часто даже советуясь, на этот раз как в рот воды набрал. Марыня тоже приметила, что Стах целиком чем-то поглощен. Он был с ней даже ласковей, чем обычно, но ей чудилась в его нежности, в каждом ласковом слове какая-то задняя мысль, которая ни на минуту его не оставляет. И эта его озабоченность с каждым днем росла, к началу мая достигнув апогея. Марыня хотела спросить мужа, что с ним, но колебалась, боясь показаться навязчивой, хотя и безразличной выглядеть не хотелось. Пребывая в этой неуверенности, порешила она выждать, пока муж сам при удобном случае хотя бы намекнет о своих заботах.
Спустя несколько дней ей показалось, что подходящий момент настал. Поланецкий раньше обычного вернулся из конторы с лицом довольным и вместе серьезным.
— Что, Стах, можно поздравить с успехом? — при взгляде на него вырвалось у нее невольно.
Он сел подле нее и, не отвечая прямо, сказал не совсем обычным тоном:
— Смотри, какая погода хорошая, совсем тепло. Пора и рамы выставлять. Знаешь, о чем я думаю последнее время? Что хорошо бы вам со Стасем поскорей уехать из города.
— Если Бучинек никем еще не снят… — отозвалась Марыня.
— Бучинек продан, — возразил Поланецкий. — И продолжал, взяв ее за обе руки и с нежностью заглядывая в глаза: — Послушай, дорогая, я хочу тебе что-то сказать, что-то очень приятное, только обещай, что не будешь волноваться.
— Хорошо, не буду. Ну, говори же, Стах!
— Видишь ли, детка, Машко бежал за границу как несостоятельный должник. А на оставшееся имущество накинулись кредиторы — хоть отчасти возместить убытки. И банк пустил все с торгов. Магерувку, ту разбили на участки и распродали, но Кшемень, Скоки и Сухотин еще можно было спасти, и — ты только не волнуйся, дорогая, — я купил их для тебя.
Марыня глядела на него, не веря своим ушам. Но нет, это не шутка, он сам взволнован не меньше. И со слезами на глазах она обвила руками его шею.
— Стах!!!
Никакие другие слова не шли ей в эту минуту на ум, но в этом одном слились и любовь, и благодарность, и преклонение перед человеком, который так по-деловому, по-мужски сумел всего этого добиться. Поланецкий понял ее и, бесконечно счастливый, прижал к своей груди.
— Я знал, что ты будешь рада, а радость твоя, видит бог, — величайшее для меня счастье. Я помню, как ты жалела Кшемень и как я тебя обидел, продав его, вот и постарался загладить свою вину при первой возможности… Но это все пустяки! Я и десятком Кшеменей не могу отплатить за твою доброту ко мне, не стою тебя все равно.
Он говорил от чистого сердца, и Марыня, чуть отстранясь, сияющими, мокрыми от слез глазами посмотрела на него.
— Нет, Стах, это я тебя не стою! — возразила она. — Я и мечтать о таком счастье не смела!
Они заспорили, кто кого достойней, но спор то и дело прерывался, так как Марыня, прижимаясь к мужу, протягивала ему свои красивые, немного крупные губы, а он впивался в них, целуя потом ее глаза. Марыня долго не могла прийти в себя; ей хотелось то плакать, то смеяться от счастья, превзошедшего все ее ожидания. Когда-то мать уже слабеющей рукой написала ей: «В супружестве не ищут счастья, а исполняют обязанность, возложенную богом, счастье — это лишь придача, дар божий». И дар этот был так щедр, что сердце его не вмещало. Да, бывало тяжело, она тосковала, а порой отчаивалась, но теперь все в прошлом, Стах любит ее больше всего на свете, доказав это с избытком.
А он большими шагами мерил комнату, взволнованный и довольный.
— Ну что же, Марыня, теперь — за дело! — сказал он с несколько даже хвастливым выражением на смуглом лице. — Как хозяйство вести, я понятия не имею, хозяйством распоряжаться будешь ты. Но управляющий из меня должен получиться неплохой. Кшемень — твердый орешек, работы там хватит на двоих.
— Стах, дорогой, я знаю, ты сделал это для меня, — сказала она, прижимая руки к груди. — Но делам своим ты ущерба не нанес?
— Ущерба? Ты думаешь, я на этом проиграл? Да ни вот столько! Задешево купил, совсем задешево! Бигель на что уж осторожный, и то признает, что сделка выгодная. И потом, ведь я же остаюсь его компаньоном… Ты не беспокойся, тебе не придется биться с нуждой, как прежде. У нас есть, на что начать хозяйство. И вообще я тебе скажу: если бы сейчас мы вдруг остались без Кшеменя, то все равно прожили бы, ты, я и Стась.
— Знаю, — сказала Марыня, глядя на него, как на Наполеона или другого великого полководца, — знаю, ты можешь все, что захочешь, но Кшемень ты купил единственно ради меня.
— Не отпираюсь! — ответил Поланецкий. — Купил, потому что там похоронена твоя мать, потому что ты его любила, а я люблю тебя. Но, кроме того, благодаря тебе меня самого потянуло к земле. Вспоминалось, что ты в Венеции говорила, когда Машко предлагал Букацкому купить Кшемень. Ты и не представляешь, как влияешь на меня. Иногда скажешь что-нибудь, а я даже не придам сразу этому значения, но в душу западет и потом неожиданно отзовется. Так и тут. Теперь мне даже самому странно: как же это, иметь состояние, но и трех аршин той земли не иметь, на которой живешь, — пяди, которую мог бы назвать своей. Я давно уже решил про себя: куплю. И последние месяцы вертелся, как белка в колесе, — ты, наверно, заметила. Не хотелось только ничего тебе говорить, пока дело не выгорело. Сюрприз решил тебе сделать. Ну, вот и получай! Это тебе за то, что выздоровела, и за то, что ты такая хорошая!
И, схватив ее за руки, снова стал осыпать их поцелуями и прижимать к щекам. Она тоже хотела поцеловать ему руку, но он не дал, и оба, как дети, принялись бегать друг за дружкой, перекидываясь словами ласковыми и теплыми, как солнечные лучи. Марыне уже не терпелось в Кшемень — ни о чем другом она думать не могла, — так что он даже пригрозил в шутку: вот приревную тебя к нему, возьму да и продам.
— Не продашь! — покачала головой Марыня.
— Почему же это?
— Потому что любишь меня… — шепнула она ему на ухо, встав на цыпочки.
И он кивнул, соглашаясь.
И они, к великой радости Марыни, условились всем семейством переехать в конце недели в Кшемень: вещь вполне возможная, так как дом был уже приготовлен к приезду «помещицы». Поланецкий заверил Марыню, что почти ничего не тронул, постаравшись только привести все в жилой вид, и вдруг рассмеялся:
— Интересно, а что папа на это скажет?
Представив себе папино удивление, Марыня еще больше обрадовалась. А Плавицкий не заставил себя долго ждать, явившись через полчаса к обеду. Едва он вошел, Марыня бросившись ему на шею, одним духом выпалила радостную новость. Тот действительно поразился и даже растрогался. Может быть, обрадовался за дочь, а может, проснулась привязанность к уголку, где он прожил столько лет; так или иначе, глаза его подернулись влагой. Не обошлось, конечно, и без слов о поте, коим орошена эта земля, и о «немощном ныне старце», для которого, быть может, тоже найдется «пристанище где-нибудь во флигельке».
— Дай бог тебе мое умение, но побольше удачи, — сказал он, обнимая зятя, — и знай: у меня ты всегда найдешь и помощь, и совет.
— Ну скажи сама: можно разве его не любить? — спрашивала счастливая Марыня вечером в гостях у пани Бигель.
ГЛАВА LXX
Приехали в Кшемень под самое воскресенье, уже во втором часу ночи, так что Поланецкий встал поздно. Прислуга поджидала их накануне с хлебом-солью; Марыня не утерпела и, смеясь и плача, обежала все комнаты, заглянула во все уголки и от волнения не могла заснуть до рассвета. Поланецкий не позволил ей поэтому вставать, обещав разбудить, когда запрягут, — Марыне хотелось пораньше поехать в Вонторы, чтобы успеть до обедни помолиться на могиле матери. А сам вышел после завтрака взглянуть на свои владения. Была вторая половина мая, и день выдался чудесный. Ночью прошел дождь, и лужи во дворе, у хозяйственных пристроек, блестели на солнце, капли на листьях переливались, как бриллианты; ярко отсвечивали мокрые крыши овинов, хлевов и овчарни. Залитый солнцем, утопающий в буйной майской зелени Кшемень радовал глаз. У хозяйственных построек было по-воскресному безлюдно, лишь возле конюшни толклись несколько конюхов, наряженных ехать в костел. Поланецкого поразили царившие вокруг тишина и безлюдье. Решив купить Кшемень, он несколько раз бывал здесь и знал, что имение расстроено. Машко начал было возводить амбар под красной черепичной крышей, но не докончил. Сам он никогда в Кшемене не жил, да и средств у него не было, — и следы запустения виднелись на каждом шагу. Но никогда оно не казалось Поланецкому столь очевидным, как теперь, когда он мог сказать: «Это мое!» Службы покосились и обветшали, забор местами повалился, а кое-где в нем зияли проломы. Под стенами валялся поломанный хозяйственный инвентарь; всюду виднелись разные предоставленные себе предметы, словно брошенные истлевать за ненадобностью, во всем чувствовалось небрежение и нерадивость. Про сельское хозяйство Поланецкий твердо знал одно: деньги в него вкладывать следует осмотрительно; в остальном же, кроме самых общих сведений, вынесенных еще из детства, был в нем совершенным профаном. Однако же, оглядывая свои владения, понял, что и поля, должно быть, обрабатываются с той же нерадивостью, которая повсюду заметна, и если хозяйство вообще велось, то лишь по устоявшейся привычке, раз заведенным порядком, как и десять, двадцать, сто лет назад. Здесь и в помине не было того напряжения, той неусыпной энергии, без которых немыслимы коммерция, промышленность и вообще городская жизнь. «Если бы я ничего другого и не принес в это сонное царство, — подумал Поланецкий, — и то уже неплохо, потому что здесь этого явно не хватает. А у меня к тому же еще и деньги, и хоть капля здравого смысла: я наперед знаю, что ничего не знаю, и надо расспрашивать и учиться». Еще в бытность свою в Бельгии имел он возможность убедиться, что даже там разум и воля человеческие значат больше, чем самые совершенные машины. А на себя он в этом смысле рассчитывал — и с полным правом. Упорства и энергии ему было не занимать стать, он чувствовал это. Все, за что Поланецкий ни брался, в конце концов ему удавалось. В делах он был практичен и не давал фантазии увлечь себя, а потому не пал духом при виде представшей его взору заброшенности, загоревшись, наоборот, жаждой действия. Окружающее оцепенение, запустение, спячка и застой возбуждали у него желание побороться, и, воодушевясь, он уже словно бросал вызов: «А ну-ка! Посмотрим, кто кого!» Не терпелось поскорее приняться за дело.
Первый, беглый осмотр хозяйства и эти размышления настроения не испортили, но время отняли. И, взглянув на часы, он распорядился запрягать: иначе не поспеть в Вонторы до обедни, — и, быстро воротясь, постучался к Марыне.
— Госпожа помещица! Служба божия!
— Входи, входи, — послышался веселый голос Марыни. — Я уже готова!
Поланецкий вошел и увидел ее в светлом платье, похожем на то, в котором она была в его первый приезд в Кшемень. Оделась она так умышленно, и муж, к ее удовольствию, отгадал хитрость.
— Панна Плавицкая! — воскликнул он, протягивая к ней руки.
Она подошла и, словно застыдясь, ткнулась ему в щеку розовым носиком, указывая на кроватку, где спал маленький Стась.
В костел поехали вместе с Плавицким. Был солнечный весенний день, теплый и ликующий. В роще куковала кукушка, по дугам бродили аисты. Перед экипажем с дерева на дерево перепархивали сороки и удоды. Налетавший время от времени ветерок, точно водную гладь, колыхал молодые всходы, пригибая стебли, и зыбкие тени бежали по зеленому полю. Пахло землей, травой и весной. Воспоминания обступили Марыню и Поланецкого. У нее проснулась притупившаяся в городе любовь к земле и деревне, к лесам, зеленым лугам, одиноким грушам на межах, к полоскам пашен, сужающимся вдали, к полевым просторам и необъятному, не по-городскому высокому небу. Все это наполняло ее безотчетной радостью, граничащей с упоением. А Поланецкому вспомнилось, как они с Плавицким ехали вот так же в костел и сороки и удоды тоже передетали с дерева на дерево перед экипажем. Но теперь с ним рядом было то юное создание, Марыня Плавицкая, которую он тогда увидел впервые. И в голове пронеслось все бывшее между ними: первое знакомство и как она ему понравилась, размолвка и удивительная роль Литки в их судьбе, свадьба, совместная жизнь, испытания, которым подверглось их счастье, и благотворное влияние на него этой чистой души, и теперешнее безоблачное житье-бытье. И его охватило блаженное чувство, что все плохое позади, что действительность превзошла самые смелые мечты и, хотя от бед никто не застрахован, их совместная жизнь будет теперь всегда возвышенно чистой, как сама «служба божья», и словно посветлеет настолько, насколько солнце здесь ярче, чем в городе. И сердце его преисполнилось счастья и любви к Марыне. И в Вонторах он с не меньшим рвением, чем она, помолился за упокой души ее матери, которой обязан такой женой, испытав к праху ее, погребенному под костелом, чувство, как ему показалось, поистине сыновнее.
Зазвонили к обедне. В костеле Поланецкого снова обступили воспоминания. Все было здесь так знакомо, что порой чудилось, будто он только вчера вышел отсюда. Все тот же запах аира и непокрытые мужицкие головы, тот же ксендз у алтаря, и так же ударяются в стекла ветки раскачиваемой ветром березы… И Поланецкому, как и тогда, подумалось, что все проходит: жизнь с ее горестями, радостями и страстями, меняются взгляды и философские системы, только служба правится по-прежнему, словно время над нею не властно. Новым ликом в этом давнем обрамлении была лишь Марыня. Поланецкий нет-нет да и поглядывал на нес, по ее сосредоточенному виду и взору, обращенному к алтарю, догадываясь, что она усердно молится за будущую их жизнь в деревне. И, настроясь на ее лад, он тоже стал горячо молиться.
После службы их окружили во дворе старые знакомые Плавицкого и Марыни. Но Плавицкий тщетно озирался по сторонам в поисках пани Ямиш: она уехала в город несколько дней назад. Зато сам Ямиш, поздоровевший и помолодевший после того, как вылечился от своего катара, пришел при виде Марыни в полный восторг.
— А, вот она, моя питомица! — восклицал он, целуя ей руки. — Вот моя хозяюшка! Золотко мое! Вернулись, значит, на старое гнездовье. А Марыня все такая же красавица! Совсем барышня, ей-богу, не верится, что у нее уже сынок!
Марыня покраснела от удовольствия, но в эту минуту к ним подошли Зазимские с кучей детей, а за ними Гонтовский, vulgo[123] «увалень», несчастный Марынин обожатель, дравшийся с Машко. Гонтовский держался несколько скованно и смущенно, ослепленный ее красотой и опечаленный тем, что упустил свое счастье. Марыня тоже поздоровалась с ним сконфуженно, а Поланецкий с великодушием победителя дружески протянул ему руку.
— Оказывается, и у меня тут есть старые знакомые. Как живете?
— По-прежнему, — отозвался Гонтовский.
Ямиш, который был в отличном расположении духа, бросил на него насмешливый взгляд.
— Все с сервитутами у него нелады, — сказал он.
Гонтовский пришел в еще большее замешательство, потому что нелады эти стали уже притчей во языцех. Бедняга в последние годы едва сводил в своем Ялбжикове концы с концами и все надежды возлагал только на сделку с крестьянами да продажу леса. Но каждый раз, уже почти договорясь, ялбжиковские мужики вдруг припоминали ему, что он все «на белом коне скачет, из ружья палит да на девок заглядывается».
Зная с детских лет крестьянскую повадку ничего не говорить прямо, без обиняков, он тем не менее терял иногда терпение.
— Вот дьяволы! Ну какая здесь связь! Чтоб вас всех черти взяли! — восклицал он с отчаянием.
Столь убедительное dictum[124] производило обыкновенно то действие, что ялбжиковские выборные умы снова держали совет и, взвесив все «за» и «против», снова заявляли, почесывая затылки, что все бы ничего, кабы барин «на белом коне не скакал, из ружья не палил…» и так далее.
Марыня, которая почти по-родственному относилась к Ямишу, узнав, что он остался в соломенных вдовцах, пригласила его к обеду. Недовольный же отсутствием госпожи советницы, Плавицкий со своей стороны пригласил «Гонтосика», вспомнив, как они играли с ним в карты по воскресеньям, вследствие чего Поланецкие поспешили домой, чтобы Марыня поспела с нужными распоряжениями. Плавицкий с Ямишем поехали следом, а за ними в бричке, запряженной тощей рабочей клячей, тащился Гонтовский.
— Дочь моя счастлива… — говорил Плавицкий Ямищу по дороге. — Ничего не скажешь!.. Человек он хороший, дельный, но…
— Что «но»?
— Сумасброд! Помните, как он пристал ко мне вернуть ему какие-то жалкие двадцать тысяч рублей. Пришлось продать Кшемень. И что же? Теперь сам же его купил… А не требовал бы долга с меня, не пришлось бы и за Кшемень платить — задаром бы его после моей смерти получил. Человек неплохой, но… — постучал себя Плавицкий пальцем по лбу, — ветер еще в голове! Что правда, то правда.
— Гм! — только и сказал Ямиш в ответ, не желая обидеть старика, а про себя подумал: останься Кшемень в его руках, от него давно и следа бы не было.
— Опять работать придется на старости лет, на меня ведь все ляжет, — пожаловался со вздохом Плавицкий.
«Не приведи господь! — едва не вырвалось у Ямиша, но он достаточно знал Поланецкого, чтобы не тревожиться на этот счет. Да Плавицкий и сам не очень-то верил в свои слова: зятя он немного побаивался и понимал, что тот все возьмет на себя.
Беседуя таким образом, подъехали они к крыльцу; Марыня, успевшая уже распорядиться относительно обеда, вышла навстречу с сыном на руках.
— Хочу представить вам сына, прежде чем садиться за стол, — сказала она. — Вот какой у меня сынок! Большущий сынок! Послушный сынок!
И, покачивая ребенка в такт словом, поднесла его к Ямишу. И когда тот коснулся пальцем его щечки, «послушный сынок», сперва поморщась, а потом улыбнувшись, издал радостный вопль, который для изучающих «эзотерический язык» имел несомненный интерес, но неискушенному слуху удивительно напоминал крик сороки или попугая.
Подъехал между тем и Гонтовский и, повесив в сенях пальто, стал рыться в карманах, ища носовой платок. В сенях оказалась и Розалька, нянька Стася; она подошла и, поклонясь в ноги, поцеловала барину руку.
— Ну, как дела? Как поживаешь? Что скажешь? — спросил ялбжиковский помещик.
— Ничего! Хотела вот только к ручке подойти, — смиренно отвечала Розалька.
Скособочась, Гонтовский запустил два пальца в жилетный карман, нащупывая что-то, но та, как видно, и в самом деле хотела только поклониться прежнему своему барину и, не дожидаясь подношения, еще раз приложилась к ручке и пошла себе в детскую.
А Гонтовский направился с победоносным видом в гостиную, напевая басом: «Трам-та-там! Трам-та-там!»
За столом предметом общего разговора стало возвращение Поланецких в деревню. Ямиш, человек образованный, которого само положение обязывало быть красноречивым и рассудительным, обратился к Поланецкому с такими словами:
— Пусть у вас нет опыта ведения хозяйства, зато у вас капитал и деловые способности, чего как раз очень не хватает большинству наших землевладельцев. Поэтому я надеюсь и верю, что с Кшеменем у вас все пойдет гладко. Возвращение ваше — большая радость для меня не только потому, что я хорошо отношусь к вам и моей любимой подопечной. Оно еще вдобавок подтверждает мою правоту, а именно: мы, старшее поколение, вынуждены покидать землю, но сыновья наши, а не они, так внуки, вновь к ней возвратятся. Это я всегда повторял и повторяю. Возвратятся окрепшие, закаленные в жизненной борьбе, приобретя деловую сметку и умение трудиться. Помните, я говорил, что земля влечет и что она — единственное наше истинное богатство. Вы мне тогда возражали и вот — стали владельцем Кшеменя.
— Это все ради нее и благодаря ей, — сказал Поланецкий, кивая на жену.
— Ради нее и благодаря ей! — повторил Ямиш. — А вы думаете, я не отдаю женщинам должное, не знаю им цену? Им сердце и совесть подсказывают, в чем наша настоящая обязанность, и, любя нас, они внушают это нам. А наша истинная обязанность, равно как и богатство, — земля. — Пан Ямиш, имевший ту общую многим судьям слабость, что любил слушать самого себя, прикрыл глаза и продолжал: — Да! Вот вы вернулись благодаря ей! Это ее заслуга! И дай бог побольше нам таких женщин. Но что ни говорите, земля и вас притягивает, вы тоже вышли из нее недр. У всех у нас плуг должен быть в гербе! И еще я вам что хочу сказать: вернулся не только Станислав Поланецкий, не только Марыня Поланецкая, вернулась семья, в которой отозвался инстинкт многих поколений землевладельцев, всех, кто жили на этой земле и чей прах покоится в ней. — Он встал и поднял бокал. — За здоровье пани Поланецкой! За здоровье семьи Поланецких!..
— За здоровье семьи Поланецких! — подхватил Гонтовский, на которого красноречие всегда оказывало благотворное действие, готовый в эту минуту простить Поланецким даже все муки, какие из-за них перетерпел.
Все с бокалами устремились к Марыне, а она благодарила, растроганная.
— Ах, Стась, как я счастлива, — шепнула она мужу, который к ней подошел.
— Я всегда говорил: нельзя землю из рук выпускать! — заявил Плавицкий, когда все снова уселись.
— Верно! — подтвердил Гонтовский, подумав про себя: «Кабы только не баламуты эти окаянные!»
А Розалька качала тем временем маленького Стася в детской, напевая свое грустное деревенское:
Горе горькое в хоромах,
Ясек мой родной!..
После обеда гости стали было собираться, но Плавицкий предложил партию в карты, и разъехались только уже на закате. Поланецкие, натешившись сыном, вышли на террасу и спустились оттуда в сад; вечер был тихий и теплый. Все напоминало им далекое воскресенье, проведенное здесь вместе, и воспоминания эти — а было их множество — казались дивным, сладостным сном. Как и тогда, опускался к горизонту огромный шар и деревья недвижно стояли в вечерней тишине с озаренными закатными лучами верхушками; как тогда, раздавался из гнезда за домом клекот аиста и торжественная, умиротворяющая тишина была разлита вокруг. Они заглянули во все уголки, обежали все аллеи, наконец подошли к ограде и долго смотрели на уходящие вдаль поля, на темную полоску леса на горизонте, тихо переговариваясь друг с другом, и от голосов их веяло таким покоем, каким напоен был этот вечер. Отныне их жизнь — это мир, который их окружает. И оба почувствовали, что земля зовет их и привлекает, что завязывается какая-то связь, обязывающая жить здесь, и нище больше: трудиться, служа богу, на ниве с народом вместе.
Когда солнце зашло, они вернулись на веранду и, как в тот далекий вечер, остались посидеть до наступления полной темноты. Только тогда Марыня сидела поодаль, а сейчас притулилась к мужу.
— Нам будет тут хорошо, правда, Стах? — сказала она.
— Дорогая! Любимая моя! — повторял он, обнимая ее и крепко прижимая к сердцу.
|
The script ran 0.043 seconds.