Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарльз Диккенс - Дэвид Копперфильд (Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим) [1849-1850]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: Автобиография, Классика, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Сестры Софи уехали еще до той поры, когда мое имя украсило дверь Трэдлса, и смышленый подросток делал вид, будто понятия не имеет о существовании Софи, которая заключена была в заднюю комнатку, откуда, отрываясь от работы, она могла увидеть уголок закопченного садика, где находился насос. Там я всегда и заставал ее, очаровательную хозяйку, и когда никто не подымался по лестнице, она услаждала наш слух пением девонширских баллад, умиротворяя мелодией смышленого подростка, сидевшего в конторе. Сначала я не понимал, почему так часто застаю Софи за столом: она что-то писала в тетради, а при моем появлении быстро запирала ее в ящик. Но скоро тайна открылась. В один прекрасный день Трэдлс, только что пришедший из суда, вынул из своего бюро лист бумаги и спросил, что я могу сказать об этом почерке. – Ох, Том, не надо! – воскликнула Софи, которая нагревала у камина его туфли. – Почему же не надо, моя дорогая? – спросил Том, и в тоне его было восхищение. – Ну, что вы думаете, Копперфилд, об этом почерке? – Удивительно подходящий для деловых бумаг почерк, – сказал я. – Я никогда не видал такой твердой руки. – Правда, это не женский почерк? – спросил Трэдлс. – Женский почерк? – повторил я. – Да что вы! Этот почерк тверд как камень. Трэдлс от восторга захохотал и сообщил, что это почерк Софи. Да, это писала Софи, она поклялась, что скоро ему не нужен будет переписчик, так как бумаги станет переписывать она, а этот почерк она приобрела, копируя прописи, и теперь пишет… не помню сколько страниц в час. Софи очень сконфузилась при этих словах и сказала, что, когда Тома назначат судьей, он не станет так, как сейчас, кричать о ней на всех перекрестках. Том это отрицал. Он утверждал, что будет по-прежнему ею гордиться. – Какая у вас добрая и очаровательная жена, дорогой Трэдлс! – сказал я, когда она, посмеиваясь, вышла из комнаты. – О мой дорогой Копперфилд, это самая чудесная женщина! Как она всем здесь управляет! Как она аккуратна и бережлива, как она любит порядок и какая домовитая! А какая веселая, Копперфилд! – воскликнул Трэдлс. – Она заслуживает этих похвал, – сказал я. – Вы счастливец, Трэдлс. Вы оба, мне кажется, самые счастливые люди на свете. – Вот это верно – мы самые счастливые люди! – согласился Трэдлс. – Вы только подумайте. Она встает при свечах, когда еще темно, делает уборку, идет на рынок в любую погоду, когда клерки еще не появились в Инне, готовит из самых дешевых продуктов вкусный обед, печет пудинги и пироги, наводит повсюду порядок, заботится о своей внешности, сидит со мной по вечерам, как бы это ни было поздно, всегда бодрая, всегда в хорошем расположении духа. И все это ради меня. Честное слово, Копперфилд, иногда я не могу этому поверить! Трэдлс был проникнут нежностью даже к туфлям, которые она ему согрела: он надел их и с наслаждением положил ноги на каминную решетку. – Иногда я не могу этому поверить, – повторил он. – А наши развлечения! Нам они дорого не стоят, но как мы веселимся! Когда мы по вечерам дома и запираем входную дверь и опускаем эти шторы… это она их сшила… как у нас уютно! А если погода хорошая и мы вечером идем погулять, как мы развлекаемся на улицах! Мы останавливаемся у освещенных витрин ювелирных лавок. Я показываю Софи, какую змейку с бриллиантовыми глазками – она, знаете ли, лежит, свернувшись, на белом шелку – я подарил бы ей, если бы смог купить. А Софи показывает мне, какие золотые часы с крышкой, украшенной драгоценностями, она подарила бы мне, если бы только могла… И тут мы выбираем себе ложки, вилки, лопатки для рыбы, десертные ножи, сахарные щипцы, которые мы непременно купили бы, если бы могли. А потом идем дальше очень довольные, словно в самом деле нее это приобрели. Когда же мы попадаем на площади и на главные улицы и видим дома, которые сдаются внаем, мы их внимательно разглядываем и иногда спрашиваем себя: а подошел бы нам этот дом, если бы меня назначили судьей? Потом мы начинаем в нем устраиваться: эта комната – нам, та комната – сестрам и так далее. И решаем, подошел бы дом или нет. А иногда мы идем за полцены в театр,[124] в партер… На мой взгляд, не жалко заплатить деньги только за то, чтобы подышать его воздухом… И наслаждаемся пьесой как только возможно. Софи верит каждому слову на сцене, да и я тоже. По дороге домой мы покупаем в кухмистерской малую толику чего-нибудь или, скажем, омара у торговца рыбой, приносим сюда и устраиваем великолепный ужин. А за ужином вспоминаем все, что видели. Ну, скажите, Копперфилд, могли бы мы проводить время так хорошо, будь я лорд-канцлером? «Кем бы вы ни были, дорогой Трэдлс, у вас все получалось бы мило и хорошо», – подумал я и сказал: – Кстати, теперь вы больше не рисуете скелеты? Трэдлс захохотал и покраснел. – Если говорить правду, Копперфилд, случается… Как-то мне пришлось сидеть в задних рядах в Суде Королевской Скамьи, в руках у меня было перо, и мне взбрело в голову попробовать, не разучился ли я этому делу. Ох, боюсь, на краю пюпитра красуется теперь скелет… в парике! Мы оба захохотали. Трэдлс посмотрел, улыбаясь, на огонь в камине и сказал знакомым мне тоном, в котором слышалось всепрощение: – Старина Крикл! – Вот письмо от этого… негодяя, – отозвался я. Меньше всего был я склонен простить Криклу его привычку колотить Трэдлса, видя, что сам Трэдлс готов ему это простить. – От Крикла? От владельца школы? – вскричал Трэдлс. – Не может быть! – И его так же, как и многих других, прельстили некоторая моя известность и заработок, – сказал я, поднимая глаза от вороха писем. – И он также обнаружил, что всегда любил меня. Теперь у него нет школы, Трэдлс. Он теперь мировой судья Мидлсекса.[125] Я ждал, что Трэдлс удивится, но он нисколько не был удивлен. – Как он мог стать судьей Мидлсекса? Что вы об этом думаете? – спросил я. – О боже мой! – воскликнул Трэдлс. – На этот вопрос нелегко ответить. Может быть, он за кого-нибудь голосовал или кому-нибудь дал взаймы денег… А может быть, у кого-нибудь что-нибудь купил или кому-нибудь оказал услугу, а тот был знаком с кем-нибудь, и этот «кто-нибудь» попросил лорд-наместника графства назначить Крикла на эту должность. – Во всяком случае, теперь он эту должность занимает, – сказал я. – И он мне пишет, что был бы рад показать мне единственно правильную систему, обеспечивающую поддержание дисциплины в тюрьмах – единственно непогрешимый способ достигнуть искреннего раскаяния заключенных… и этот способ, оказывается, – одиночное заключение. Что вы скажете? – Об этой системе? – нахмурившись, спросил Трэдлс. – Нет. Принимать мне это предложение? И пойдете ли вы со мной? – Не возражаю, – сказал Трэдлс. – Тогда я ему так и напишу. Вы помните, как этот Крикл – не буду говорить об обращении его с нами – выгнал из дому своего сына? И помните, какую жизнь он заставил вести свою жену и дочь? – Прекрасно помню, – сказал Трэдлс. – А если вы прочтете его письмо, вы обнаружите, что это самый мягкий человек, когда речь идет о преступниках, заключенных в тюрьму и виновных решительно по всех преступлениях. Но на других представителей рода человеческого его мягкость не простирается. Трэдлс пожал плечами, он нисколько не был удивлен; впрочем, я не ждал, что он будет удивлен, да я и сам не удивился, ибо в противном случае следовало признать, что мои знания уродливых жизненных явлений крайне недостаточны. Мы сговорились о дне нашего посещения и в тот же вечер я написал мистеру Криклу. В назначенный день – кажется, на следующий день, но это неважно, – мы с Трэдлсом отправились в тюрьму, где мистер Крикл был лицом всемогущим. Это было огромное, внушительное здание, стоившее весьма недешево. Когда я подходил к воротам, у меня мелькнула мысль: ну и шум бы поднялся, если бы какой-нибудь простак предложил истратить половину тех денег, которых стоило это здание, на постройку ремесленной школы для юношей или богадельни для достойных старцев. В тюремной канцелярии, которая могла бы находиться в нижнем этаже Вавилонской башни, – столь солидна была вся постройка, – мы встретились с нашим старым школьным учителем. С ним было два-три деловых на вид чиновника и несколько посетителей, которых те привели с собой. Он принял меня как человек, воспитавший в былые времена мой ум и нежно меня любивший. Когда я представил ему Трэдлса, он тем же тоном, но менее восторженно заявил, что был руководителем, учителем и другом Трэдлса. Наш уважаемый наставник значительно постарел, но внешность его от этого не выиграла. Лицо по-прежнему было злое, глазки такие же маленькие и еще более заплывшие. Сальные, редкие, с проседью волосы, – такие для меня памятные! – почти совсем исчезли, а вздувшиеся вены не очень красили голый череп. После недолгой беседы с этими джентльменами я мог предположить, что на свете нет ничего более важного, чем забота о комфорте арестантов, чего бы этот комфорт ни стоил, и что на всем земном шаре за стенами тюрьмы делать решительно нечего. Затем мы начали осмотр. Был обеденный час, и прежде всего мы направились в огромную кухню, где с точностью часового механизма приготовляли обед, – для каждого заключенного особо, – который затем относили в камеры. Я шепотом сказал Трэдлсу, что меня удивляет разительный контраст между этой обильной трапезой и обедом (о бедняках я уже не говорю) солдат, матросов, крестьян да и всего честного трудового люда: из пятисот человек ни один не имел обеда, хоть сколько-нибудь напоминавшего этот. Но я узнал, что «система» требовала хорошей пищи, и, – короче говоря, чтобы раз навсегда покончить с этой системой, – я обнаружил, что в этом отношении, как и во всех прочих, она пресекала решительно все сомнения и не имела никаких недостатков. По-видимому, никому и в голову не приходило, что может быть другая система, кроме вышеупомянутой. Пока мы шли великолепным коридором, я спросил у мистера Крикла и его друзей, в чем заключаются главные преимущества этой всемогущей и самой передовой системы. В ответ я услышал, что эти преимущества заключаются в строгой изоляции арестанта – ни один заключенный ничего не должен знать о других – и в оздоровлении его души, а следствием такого режима является сожаление о совершенном и раскаяние. Но когда мы посетили заключенных в их камерах, проходя коридорами, с которыми эти камеры сообщаются, и узнали, каким путем они идут в тюремную церковь, я стал подозревать, что арестанты могут узнать решительно все друг о друге и легко между собой общаться. Теперь, когда я пишу, думается мне, это вполне доказано, но тогда – во время моего посещения – такое подозрение сочли бы глупым кощунством, оскорбляющим «систему», и я старательно пытался обнаружить в арестантах раскаяние. Тут меня снова одолели сомнения. Я установил, что раскаяние рядилось в костюм одного и того же образца, подобно тому как по одному образцу были сшиты сюртуки и жилеты, выставленные в лавках готового платья за стенами тюрьмы. Я установил, что многочисленные излияния арестантов весьма мало различаются по своему характеру и даже форме (а это уже совсем подозрительно). Я нашел много лисиц, говоривших с пренебрежением о виноградниках, где на каждом кусте в изобилии висят спелые гроздья; но я не нашел ни одной лисицы, которую можно было бы подпустить хотя бы к одной виноградной кисти. А кроме того, я пришел к заключению, что наиболее сладкоречивые люди привлекали к себе наибольшее внимание, и сметливость этих людей, тщеславие, отсутствие развлечений, любовь ко лжи (у многих из них она безгранична, в чем можно убедиться, зная их прошлую жизнь) – все это толкало их к упомянутым выше излияниям и приносило им немалую выгоду. Но пока мы делали обход, мне так настойчиво говорили о Номере Двадцать Седьмом, который, несомненно, был фаворитом и, так сказать, образцовым заключенным, что я решил не выносить окончательного приговора до лицезрения этого Двадцать Седьмого Номера. Номер Двадцать Восьмой, как я узнал, тоже был блестящей звездой, но, на его беду, слава его несколько тускнела в ослепительных лучах Номера Двадцать Седьмого. О Номере Двадцать Седьмом мне столько наговорили – о его благочестивых наставлениях всем и каждому и о замечательных письмах, которые он постоянно пишет своей матери (по его мнению, она шла дурным путем), что мне не терпелось его повидать. Свое нетерпение мне пришлось умерить, ибо Номер Двадцать Седьмой приберегали для заключительного эффекта. Но, наконец, мы подошли к двери его камеры, и мистер Крикл, заглянув в глазок, с восторгом сообщил, что Номер Двадцать Седьмой читает сборник гимнов. К двери немедленно устремилось столько народу, чтобы увидеть Номер Двадцать Седьмой, погруженный в чтение гимнов, что голов шесть-семь заслонили от меня глазок. Дабы устранить это неудобство, дать нам возможность поговорить с Номером Двадцать Седьмым и убедиться в его непорочности, мистер Крикл приказал отомкнуть дверь камеры и вызвать Номер Двадцать Седьмой в коридор. Это было исполнено. И каково же было удивление мое и Трэдлса, когда перед нами предстал… Урия Хип! Выйдя из камеры, он мгновенно нас узнал и сейчас же, извиваясь, как в прежние времена, проговорил: – Как поживаете, мистер Копперфилд? Как поживаете, мистер Трэдлс? Это знакомство изумило всю компанию. Каждый из присутствующих, думается мне, был восхищен тем, что он отнюдь не возгордился и нас узнал. – Так-так, Номер Двадцать Седьмой… – произнес мистер Крикл; выражение лица у него было сентиментальное, он любовался Урией. – В каком вы состоянии сегодня? – Я очень смиренен, сэр! – отвечал Урия Хип. – Вы всегда смиренны, Номер Двадцать Седьмой! – заметил мистер Крикл. Тут вмешался другой джентльмен; он спросил крайне озабоченно: – А вы вполне довольны? – Вполне. Благодарю вас, сэр, – взглянув на него, сказал Урия Хип. – Я никогда не был так доволен, как сейчас. Теперь я вижу, какой я был безрассудный. Вот почему я доволен. На джентльменов эти слова произвели большое впечатление. Третий джентльмен, вытянув шею, с чувством спросил: – А мясо вам нравится? – Благодарю вас, сэр, – ответил Урия, переводя на него глаза. – Вчера оно было жестковато, но мой долг – не роптать. Я совершал безрассудства, джентльмены, – продолжал Урия с бледной улыбкой, – и должен безропотно нести все последствия. Джентльмены зашептались между собой – они были восхищены тем, что дух Номера Двадцать Седьмого парит в небесах, а также возмущены поставщиком, давшим Урии основание для жалобы (мистер Крикл немедленно ее записал). А тем временем Номер Двадцать Седьмой стоял среди нас с таким видом, словно был самым ценным экспонатом в известнейшем музее. Но вот, чтобы сразу нас, неофитов, ослепить, был отдан приказ выпустить из камеры Номер Двадцать Восьмой. Я так уже был изумлен, что почти не удивился, когда из камеры вышел мистер Литтимер, погруженный в чтение какой-то душеспасительной книги. – Номер Двадцать Восьмой! – обратился к нему доселе молчавший джентльмен в очках. – На прошлой неделе, старина, вы жаловались на какао. А как обстоит дело теперь? – Благодарю, сэр, теперь стало лучше, – сказал мистер Литтимер. – Прошу прощения за смелость, сэр, но все же я должен сказать, что молоко, на котором оно сварено, разбавлено. Впрочем, сэр, мне известно, что в Лондоне сильно разбавляют молоко и добыть цельное молоко затруднительно. Джентльмен в очках, как мне показалось, ставил ставку на свой Номер Двадцать Восьмой против Номера Двадцать Седьмого мистера Крикла: каждый из них выдвигал своего фаворита. – В каком вы расположении духа, Номер Двадцать Восьмой? – спросил джентльмен в очках. – Благодарю вас, сэр, – отозвался мистер Литтимер. – Теперь я вижу, какой я был безрассудный. Я очень огорчаюсь, когда думаю о прегрешениях моих прежних приятелей. Но, я надеюсь, они заслужат прощение. – И теперь вы вполне счастливы? – спросил джентльмен в очках и кивнул головой, дабы приободрить мистера Литтимера. – Премного обязан, сэр. Вполне! – откликнулся мистер Литтимер. – Может быть, у вас есть что-нибудь на душе? Говорите, Номер Двадцать Восьмой! – продолжал джентльмен в очках. – Сэр! – не поднимая головы, сказал мистер Литтимер. – Если мне глаза не изменяют, здесь находится джентльмен, который когда-то знал меня. Этому джентльмену полезно будет услышать, сэр, что своим прошлым безрассудством я целиком обязан моей легкомысленной жизни на службе у молодых людей. Я позволял им склонять меня к слабостям, с которыми не мог бороться. Надеюсь, что джентльмену пойдет на пользу это предупреждение, сэр, и он не будет на меня в обиде. Это я говорю для его блага. Я сознаю свои прошлые безрассудства. Надеюсь, он раскается в своих ошибках и прегрешениях. Кое-кто из джентльменов прикрыл рукой глаза, словно только что перешагнул порог церкви. – Это делает вам честь, Номер Двадцать Восьмой, – заметил джентльмен в очках. – Я ждал этого от вас. Не хотите ли вы еще что-нибудь сказать? – Сэр! Есть одна молодая женщина, вступившая на дурной путь, которую я пытался спасти, сэр, но это мне не удалось, – продолжал мистер Литтимер, слегка приподнимая брови, но по-прежнему не поднимая глаз. – Я прошу джентльмена, если он может и будет столь любезен, передать этой молодой женщине, что я прощаю ей вину ее передо мной и призываю ее раскаяться… – Не сомневаюсь, Номер Двадцать Восьмой, джентльмен, к которому вы взываете, глубоко чувствует то, что вам удалось так хорошо выразить, и все мы должны это почувствовать, – сказал в заключение джентльмен в очках. – Мы вас больше не задерживаем. – Благодарю вас, сэр, – сказал мистер Литтимер. – Позвольте пожелать вам, джентльмены, доброго здравия. Надеюсь, вы вместе с вашими близкими узрите свои прегрешения и исправитесь! С этими словами Номер Двадцать Восьмой удалился, обменявшись взглядом с Урией. Похоже было на то, что они нашли способ сообщаться между собой и знали друг друга. А когда за мистером Литтимером захлопнулась дверь камеры, вокруг меня зашептались о том, что это человек весьма респектабельный и этот случай заслуживает всяческого внимания. – Ну, а вы, Номер Двадцать Седьмой, скажите, что мы для вас можем сделать? – заговорил мистер Крикл, выдвигая на опустевшую сцену своего фаворита. – Говорите! – Смиренно прошу вас, сэр, разрешите мне еще написать матери, – сказал Урия, тряхнув гнусной головой. – Это разрешение, конечно, будет дано, – вымолвил мистер Крикл. – Как я вам благодарен, сэр! Я так беспокоюсь о моей матери. Боюсь, она не спасется. Кто-то неосторожно спросил: – От кого? На него зашикали. Все были явно возмущены. – За гробом, сэр, – извиваясь, ответил Урия. – Мне хотелось бы, чтобы у моей матери было такое же душевное состояние, как у меня. Если бы я сюда не попал, я не был бы в таком состоянии. Я хочу, чтобы сюда попала и моя мать. Какое счастье для каждого попасть сюда! Это пожелание доставило джентльменам превеликое удовольствие – большее удовольствие, чем все, что здесь до сей поры происходило. – Прежде чем я здесь очутился, – продолжал Урия, искоса бросая на нас взгляд, способный испепелить весь мир, в котором мы жили, – я вел себя как человек безрассудный. Но теперь я осознал свое безрассудство. В мире много греха. И моя мать тоже повинна в грехе. Всюду один только грех – всюду, но не здесь. – Значит, вы совсем изменились? – осведомился мистер Крикл. – О господи! Да, сэр! – воскликнул обращенный, подававшим столь большие надежды. – А если вы выйдете отсюда, вы снова не собьетесь с пути? – спросил кто-то. – О го…споди! Нет, сэр! – Это очень приятно слышать, – сказал мистер Крикл. – Вы поздоровались, Номер Двадцать Седьмой, с мистером Копперфилдом. Может быть, вы хотите ему что-нибудь сказать? – Вы знали меня, мистер Копперфилд, задолго до того, как я сюда попал и здесь изменился, – обратился ко мне Урия и поглядел на меня так, что более мерзкого выражения лица мне же приходилось ни у кого видеть, даже у него. – Вы меня знали, когда, несмотря на свои безрассудства, я был смиренным с гордецами и кротким с людьми необузданными. Необузданны были вы, мистер Копперфилд. Помните, однажды вы дали мне пощечину? Сострадание у всех на лицах. Кто-то бросает на меня негодующий взгляд. – Но я прощаю вам, мистер Копперфилд, – продолжал Урия, кощунственно и чудовищно сравнивая себя, всепрощающего, с Тем, имя которого я не буду здесь называть.[126] – Я всем прощаю. Не к лицу мне быть злопамятным. Я прощаю вам и надеюсь, что в будущем вы обуздаете свои страсти. Надеюсь, что раскается и мистер У., и мисс У., и все остальные из этой греховной компании. Вас постигло несчастье, надеюсь, это пойдет вам на пользу. Но лучше, если вы попадете сюда. И для мистера У. и для мисс У. будет лучше, если они попадут сюда. Я от души желаю вам, мистер Копперфилд, и всем вам, джентльмены, очутиться здесь. Когда я думаю о своем прошлом безумии и о теперешнем своем состоянии, я уверен, это будет самое для вас лучшее. Как мне жаль всех, кто еще не попал сюда! Под шум одобрительных возгласов он проскользнул в свою камеру, и мы с Трэдлсом почувствовали великое облегчение, когда за ним заперли дверь. Это раскаяние было весьма примечательно, что и побудило меня спросить, за какие преступления осуждены эти два человека. Но, несомненно, этот вопрос интересовал джентльменов меньше всего. Тогда я обратился к одному из двух сторожей; по их лицам я заключил, что они прекрасно понимают, чего стоит вся эта болтовня. – Вам известно, какое преступление было последним «безрассудством» Номера Двадцать Седьмого? – спросил я сторожа, когда мы шли по коридору. Он ответил, что какое-то преступление, связанное с банком. – Мошенничество? – Да, сэр. Мошенничество, подлог и участие в шайке. Он был не один. Это он подбил остальных. Злоумышление на большую сумму. Приговор – каторжные работы пожизненно. Номер Двадцать Седьмой – продувная бестия, он чуть-чуть было не выкрутился, а все-таки не вышло. Банку удалось схватить его за хвост… но это было нелегко. – А вы что-нибудь знаете о преступлении Номера Двадцать Восьмого? – Номер Двадцать Восьмой… – начал шепотом сторож, пока мы шли по коридору, и поглядел через плечо назад, боясь, не услышит ли Крикл и компания, как он непозволительно отзывается об этих непорочных созданиях. – Номер Двадцать Восьмой – он тоже приговорен к каторжным работам пожизненно – поступил на службу к молодому человеку и накануне отъезда за границу ограбил его на двести пятьдесят фунтов. Я хорошо помню это дело, потому что преступника задержала карлица. – Кто? – Крошечная женщина. Забыл ее фамилию. – Не Моучер ли? – Вот-вот! Он улизнул и собирался отправиться в Америку. Он был в белокуром парике и с баками, право же, вам никогда не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь так менялся. Но в Саутгемптоне крошечная женщина встретила его на улице, сразу узнала, бросилась ему под ноги, он упал, а она вцепилась в него прямо как смерть! – Какая прелесть эта мисс Моучер! – воскликнул я. – Вы бы то же самое сказали, если бы увидели, как она стояла на стуле в ложе для свидетелей во время суда. Когда она его схватила, он исполосовал ей лицо и зверски избил, но она его не отпускала, пока его не заперли на замок. Она так в него вцепилась, что полицейским пришлось забрать их вместе. Вы послушали бы, как она смело давала показания! Весь суд ее хвалил, а потом ее доставили прямо домой. На суде она заявила, что, будь он Самсон, а у нее только одна рука, все равно она задержала бы его – так много дурного она о нем знает. И я думаю, что это так. Я был того же мнения и почувствовал к мисс Моучер большое уважение. Итак, мы осмотрели все, что полагалось. Тщетно было бы убеждать достойного мистера Крикла, что Номера Двадцать Седьмой и Двадцать Восьмой нисколько не изменились, что они остались такими же, как раньше, и что именно здесь лицемерные мошенники и должны делать такого рода излияния; во всяком случае, не хуже, чем мы, они знают рыночную цену таких излияний и знают, какую службу они им сослужат за океаном. Короче говоря, все это вместе взятое было дутой, гадкой затеей, наводившей на прискорбные мысли. Мы покинули их с их «системой» и, ошеломленные, отправились домой. – Быть может, не худо, Трэдлс, – сказал я, – что они помешались на этой дурацкой выдумке. Тем скорей с ней будет покончено. – Надеюсь, что так, – отозвался Трэдлс.  Глава LXII Свет озаряет мои путь   Приближалось рождество, прошло больше двух месяцев после моего возвращения домой. С Агнес я встречался часто. Как бы ни ободряло меня всеобщее признание и как бы ни вдохновляло на дальнейшую работу, но выше всего я ставил самую слабую ее похвалу. По крайней мере раз в неделю, а то и чаще я ездил к ней и проводил там вечер. Обычно я возвращался от нее верхом ночью, ибо знакомые тяжелые мысли неуклонно овладевали мной теперь – еще более печальные, когда я ее покидал, – и я предпочитал быть ночью в дороге, но не жить прошлым в мучительные часы бессонницы или горестных сновидений. В этих поездках я провел большую часть многих длинных и грустных ночей, предаваясь тем же размышлениям, которые не покидали меня во время моих долгих странствий. Пожалуй, будет более точно, если я скажу, что я скорее прислушивался к отзвукам этих размышлений. Они доносились ко мне издалека. Я отстранился от них и занял предназначенное мне место. Когда я читал Агнес написанное мной и видел, как внимательно она слушает, плачет и смеется, когда я слышал ее задушевные слова по поводу событий, происходивших в воображаемом мире, где я жил, – я мечтал о том, как могла бы сложиться моя жизнь… Но только мечтал, подобно тому, как, женившись на Доре, мечтал о том, какова должна быть моя жена. На мне лежал долг по отношению к Агнес, любившей меня такой любовью, которая никогда бы не оправилась, если бы я смутил ее, оскорбив своим эгоизмом; зрело все обдумав, я понял, что в своей судьбе повинен я сам и что я добился того, чего когда-то так страстно жаждало мое сердце, а потому не могу роптать и должен нести свою ношу – бремя чувств, которые я испытываю, и знаний, которые приобрел. Но ведь я ее любил, и моим утешением были неясные мечты о том, что в отдаленном будущем наступит день, когда все будет позади и, не оскорбляя ее, я смогу сделать признание и сказать: «Агнес! Так было, когда я вернулся домой. Теперь я стар и с той поры никого не любил». Ни разу она не дала мне повода заметить хоть малейшую перемену в себе; она была для меня тою же, что прежде; тою же, что всегда. Со дня моего возвращения мы не то чтобы стеснялись говорить об этом с бабушкой; нельзя сказать также, что мы избегали этой темы, скорее каждый из нас сознавал, что оба мы думаем об этом и только не облекаем наши мысли в слова. Так случалось с нами частенько, когда, по старой привычке, мы сидели вечером у камина, и все было до того естественно и понятно, точно мы об этом говорили с полной откровенностью. Но мы не нарушали молчания. Я уверен, что она читала, хотя бы отчасти, мои мысли и прекрасно знала, почему я молчу. Настало рождество; Агнес больше не сообщала о себе ничего нового, и меня начало мучить опасение, время от времени уже возникавшее, не догадывается ли она о моем душевном состоянии и не боится ли причинить мне боль. Если это было так, значит жертва моя была бесполезна, я не исполнил по отношению к ней своего долга и каждым своим поступком повинен в том, чего хотел избежать. И я решил выяснить, так ли это; если в самом деле между нами стена, надо было сразу и без колебаний ее сломать. Был зимний, холодный, мрачный день. Как мне его не помнить! Несколько часов назад шел снег, и теперь, не тая, он покрывал землю пеленой, впрочем не очень толстой. На море – я видел в окно – дул сильный северный ветер. И я подумал о ветре, который мчится по снежным просторам швейцарских гор, недоступных в эту пору для человека, подумал о том, где более одиноко – в той снежной пустыне или здесь, на океанских просторах? – Ты поедешь сегодня, Трот? – просунув голову в дверь, спросила бабушка. – Да, я поеду сегодня в Кентербери. Прекрасная погода для поездки верхом, – ответил я. – Надеюсь, твоя лошадь будет того же мнения, но сейчас она стоит перед дверью, понурив голову и свесив уши, и, кажется, предпочитает очутиться в конюшне, – заметила бабушка. Бабушка, кстати говоря, разрешала моей лошади вторгаться в запретную зону, но по-прежнему была врагом ослов. – Она скоро оживится, – сказал я. – Во всяком случае, поездка пойдет на пользу ее хозяину, – сказала бабушка, поглядывая на бумаги, лежавшие на столе. – Ах, дитя мое, сегодня ты так долго работал! Какого труда стоит все это написать! – Бывает, что большего труда стоит это прочитать, – заметил я. – Но работа писателя увлекательна, бабушка. – Знаю, знаю!.. – сказала бабушка. – Честолюбие, жажда славы, сочувствия и так далее… Не так ли? Ну что ж, в добрый путь! – Скажите, вы что-нибудь еще знаете о привязанности Агнес? – спокойно спросил я, остановившись перед ней, а она похлопала меня по плечу и опустилась в мое кресло. Прежде чем ответить, она посмотрела на меня в упор. – Мне кажется, знаю, Трот. – Ваши прежние догадки подтверждаются? – спросил я. – Кажется, да, Трот. Она так зорко на меня смотрела, не то с жалостью, не то с сомнением и неуверенностью, что я постарался принять самый беззаботный вид. – Больше того, Трот… – Да? – Кажется, Агнес собирается выйти замуж. – Да благословит ее бог! – весело воскликнул я. – Да благословит ее бог! – подтвердила за мной бабушка. – А также и ее мужа. Я отозвался на это пожелание, простился с бабушкой, легко сбежал по лестнице, вскочил в седло и двинулся в путь. Теперь, еще больше чем раньше, у меня были основания поступить так, как я задумал. Как мне запомнилась эта зимняя поездка! Льдинки, сбитые ветром с травы, впивались мне в лицо. Цокали конские копыта, отбивая какую-то мелодию. Почва затвердела на вспаханных полях. В меловых ямах ветер ворошил сугробы снега. Лошади, впряженные в возы с сеном, с трудом взбирались на пригорки, мелодично звеня бубенцами, останавливались, чтобы перевести дыхание, и от них шел пар. Побелевшие откосы холмов и долины у их подножий выступали на фоне темного неба, словно были нарисованы на гигантской грифельной доске. Агнес была одна. Маленькие девочки уже разошлись по домам, и она, оставшись одна, читала у камина. Увидев меня, она отложила книгу, поздоровалась со мной, как обычно, взяла свою рабочую корзинку и села у одного из старинных окон. Я сел на скамеечку в нише окна, и мы заговорили о моей работе, о том, когда она будет кончена и насколько она подвинулась после моего последнего посещения. Агнес была очень весела; смеясь, она предсказывала мне, что скоро я стану чересчур знаменитым и никто не решится говорить со мной на эти темы. – Вот видите, я и стараюсь не терять времени и говорю об этом с вами, пока еще можно, – сказала она. Я поглядел на ее прекрасное лицо, склоненное над рукоделием; она подняла добрые глаза и увидела, что я на нее смотрю. – Вы чем-то озабочены, Тротвуд!.. – А можно мне сказать чем? Для этого я пришел. Она отложила в сторону рукоделье, как обычно делала, когда мы начинали говорить о чем-нибудь серьезном, и вся обратилась в слух. – Дорогая моя Агнес, вы сомневаетесь в моей искренности? – Нисколько! – ответила она и удивленно на меня посмотрела. – Вы сомневаетесь в том, что я отношусь и всегда буду относиться к вам так же, как относился до сих пор? – Нисколько! – ответила она, как и раньше. – Помните, после возвращения, я пытался сказать вам, сколь многим я вам обязан, дорогая Агнес, и как сильно и глубоко мое чувство к вам? – Прекрасно помню, – мягко сказала она. – У вас есть тайна, – сказал я. – Поделитесь ею со мной, Агнес. Она вздрогнула и опустила глаза. – Даже если бы я и не услышал из чужих уст, – не из ваших, как это ни странно! – что у вас есть кто-то, кому вы подарили свою любовь, едва ли я мог бы этого не узнать. Речь идет о вашем счастье, и вы не должны от меня ничего скрывать. Если вы мне доверяете – а вы мне это сказали, и я вам верю! – мне бы хотелось, чтобы вы видели во мне друга и брата, именно теперь, пожалуй, больше, чем всегда! Она бросила на меня умоляющий взгляд, – в этом взгляде был почти упрек, – встала, рванулась куда-то, сама не зная куда, закрыла лицо руками и так разрыдалась, что я был потрясен. Однако эти слезы вселили в мое сердце какие-то смутные упования. Я сам не знаю почему, но они вызвали в моей памяти ее спокойную, грустную улыбку, и скорее породили во мне надежду, чем страх или печаль. – Агнес! Сестра моя! Любимая! Что я сделал? – Позвольте мне уйти, Тротвуд. Мне нездоровится. Я сама не своя. Я скажу вам как-нибудь потом… в другой раз. Я вам напишу. Не говорите сейчас со мной. Не надо, не надо! Я пытался вспомнить, что сказала она в день моего приезда о своей любви, не нуждавшейся во взаимности. Мне казалось, целый мир должен был открыться мне в одно мгновение. – Агнес, я не могу вас видеть в таком состоянии и думать, что в этом виноват я! Никогда, никогда вы не были мне так дороги, как теперь! Если вы несчастны, позвольте же мне разделить с вами это несчастье. Если вам нужны совет или помощь, позвольте мне вам помочь. А если вам тяжело на сердце, дайте мне возможность облегчить эту тяжесть. Для кого же мне теперь жить, Агнес, если не для вас? – Пощадите меня! Я сама не своя. В другой раз! – только это я и мог разобрать. Что подталкивало меня? Эгоистическое заблуждение? Или передо мной мелькнул проблеск надежды и открывалось то, о чем я не смел и мечтать? – Нет, я должен сказать! Я не могу вас отпустить. Ради бога, Агнес, после стольких лет, после того, что было, не станем обманывать друг друга! Я хочу говорить откровенно. Может быть, вы думаете, что я стану завидовать счастью, которое вы подарите другому? Или не соглашусь уступить вас вашему избраннику? Или не захочу смотреть из своего уединения на вашу радость? Отбросьте эти мысли, я этого не заслужил! Я страдал не напрасно. Ваши уроки не пропали даром. В моем чувстве к вам нет эгоизма. Она уже совершенно успокоилась. Повернув ко мне бледное лицо, она сказала тихо и очень ясно, хотя по временам запинаясь: – Во имя вашей дружбы ко мне, Тротвуд, в которой я никогда не сомневалась, я должна сказать, что вы ошибаетесь. Больше я ничего не могу ответить. Если в эти годы я нуждалась в помощи и совете, я получала их. Если иногда я чувствовала себя несчастной, это чувство проходило. Если мне бывало тяжело на сердце, я находила утешение. А если у меня есть тайна – она не новая… И это совсем не то, что вы предполагаете. Открыть я ее не могу и не могу ни с кем разделить. Уже много лет она только моя, пусть моею и остается. – Агнес! Подождите! Одну минуту! Она собралась уйти, но я ее удержал. Я обвил рукой ее талию. «В эти годы»! «Она не новая»! Как вихрь пронеслась в моем сознании мысль… И все цвета моей жизни стали иными. – Любимая моя Агнес! Я так почитаю вас, так вам предан и так люблю вас! Когда я явился сюда сегодня, я думал, что ничто не вырвет у меня это признание. Мне казалось, что до нашей старости я буду хранить его в своем сердце. Но если только что у меня мелькнула надежда, что когда-нибудь я назову вас… не сестрой, а как-нибудь иначе… Она залилась слезами. Но это были не те прежние слезы – в этих слезах засияла для меня надежда. – Агнес! Вы всегда были моим наставником и моей лучшей поддержкой. Если бы вы думали о себе больше, чем обо мне, когда мы вместе здесь росли, мои мечты были бы прикованы к вам. Но вы настолько были выше меня, вы настолько были мне необходимы во всех моих мальчишеских радостях и печалях, что я привык поверять вам все и во всем на вас полагаться… И эта привычка стала моей второй натурой, ради нее я изменил себе, а ведь и раньше я любил вас так же, как люблю теперь! Она еще плакала, но не от боли… от радости! И упала в мои объятия, и я обнимал ее так, как никогда раньше не обнимал, как никогда раньше не мечтал обнять!.. – Когда я любил Дору… Вы знаете, Агнес, я глубоко любил… – Знаю! – воскликнула она. – И я рада, что знаю это. – Когда я любил ее… даже тогда моя любовь была бы неполной, если бы вы ей не сочувствовали. Но вы сочувствовали, и ни в чем другом я больше не нуждался. А когда я потерял Дору, что сталось бы со мной без вас, Агнес? Мои объятия крепче, она здесь, у моего сердца, ее дрожащая рука у меня на плече, ее драгоценные глаза сверкают сквозь слезы и обращены ко мне! – Когда я уехал, Агнес, я любил вас. Я был далеко и продолжал вас любить. Я вернулся домой и люблю вас. И я стал говорить о борьбе с собой и о выводе, к которому пришел. Я открыл ей всю мою душу. Рассказал о том, как я бился, чтобы лучше понять и ее и себя, и как покорился тому, что, казалось мне, я установил. Рассказал, что, даже придя к ней сегодня, я в это верил. Если она меня так любит, говорил я, что согласна стать моей женой, то это не благодаря моим достоинствам, а только из-за моей к ней любви и тяжелых испытаний, в которых эта любовь созревала; вот потому-то я и признаюсь в своей любви. И в это самое мгновение, моя Агнес, я вижу, как из твоих невинных глаз глядит на меня душа моей девочки-жены, и я слышу ее слова одобрения, и это через тебя призывает она меня вспоминать с нежностью о Цветочке, который увял во всей своей красе! – Я так счастлива, Тротвуд… сердце мое так полно… но я должна вам сказать о том… – О чем, моя любимая? Она положила руку мне на плечо и спокойно и пристально взглянула на меня. – И вы не знаете о чем? – Я не хотел бы гадать. Скажите, моя родная. – Я любила вас всю мою жизнь. О, как мы были счастливы, как счастливы! Мы плакали не о минувших испытаниях, через которые прошли (у нее они были тяжелее, чем у меня). Мы плакали от радости, от счастья, что теперь мы вместе и больше не расстанемся никогда. В тот зимний вечер мы гуляли по полям; казалось, в вечернем морозном воздухе разлита была благословенная тишина, которая снизошла в наши души. На небе зажглись звезды, и, глядя на них, мы возблагодарили господа, который даровал нам этот покой. А потом мы стояли у того же старинного окна; на небе сияла луна. Агнес подняла к ней глаза. Я проследил за ее взглядом. И в памяти моей возникла длинная-длинная дорога, и, всматриваясь вдаль, я увидел маленького, одинокого, брошенного на произвол судьбы оборвыша, которому суждено было назвать своим сердце, бившееся теперь у моей груди. Был обеденный час, когда на следующий день мы появились у бабушки. Пегготи сказала нам, что бабушка находится у меня в кабинете – она почитала своим долгом следить за тем, чтобы у меня в комнате был образцовый порядок. Она сидела в очках у камина. – Боже мой! Кого это ты привел ко мне? – спросила она, вглядываясь в сумерки. – Агнес, – сказал я. Мы с Агнес решили ничего поначалу не говорить, и бабушка была явно огорчена. Она бросила на меня полный надежды взгляд, когда я сказал: «Агнес», но, видя, что я так же спокоен, как всегда, в отчаянии сняла очки и почесала ими переносицу. Однако она очень радушно поздоровалась с Агнес, и скоро мы очутились внизу за обеденным столом в гостиной, где уже зажгли свечи. Бабушка раза два-три вооружалась очками, чтобы поглядеть на меня, но скоро их снимала весьма разочарованная и почесывала ими нос. Мистер Дик очень огорчался – он знал, что это дурной знак. – Да, кстати, бабушка, – обратился я к ней после обеда, – я сказал Агнес о том, что вы мне говорили. – Ты поступил дурно, Трот, и нарушил свое обещание, – побагровев, сказала бабушка. – Но вы не сердитесь, бабушка? Я уверен, что вы не будете сердиться, если узнаете, что Агнес отнюдь не несчастна в своей любви. – Чепуха! – отрезала бабушка. По всем признакам она была очень раздражена. Тут я решил, что этому раздражению надо положить конец. Стоя за спиной ее кресла, я обнял Агнес, и мы оба наклонились к ней. Бабушка бросила на нас только один взгляд сквозь очки, хлопнула в ладоши и мгновенно впала в истерику – в первый и последний раз с тех пор, как я ее знаю. Истерика вызвала появление Пегготи. В один миг бабушка пришла в себя, бросилась к Пегготи, назвала ее глупой старухой и крепко обняла. Потом она обняла мистера Дика, который был крайне польщен, но и крайне удивлен, а затем объяснила им, в чем дело. Все мы были счастливы. Так я и не выяснил, то ли бабушка в своем последнем разговоре со мной решилась на спасительный обман, то ли не понимала моего душевного состояния. По ее словам, она, мол, сказала, что Агнес собирается выйти замуж, а теперь мне известно лучше, чем кому бы то ни было, правда это или нет. Мы поженились недели через две. На нашу скромную свадьбу мы пригласили только Трэдлса с Софи и доктора с миссис Стронг. Всей душой они радовались за нас, когда мы уезжали. Я держал в своих объятиях ту, что была источником всех моих благородных стремлений, целью и смыслом моей жизни… мою жену. Любовь к ней воздвигнута была на скале! – Мой дорогой муж! – обратилась ко мне Агнес. – Теперь, когда я могу назвать тебя так, мне нужно тебе сказать одну вещь. – Говори, любовь моя. – Это было в тот вечер, когда умерла Дора. Она послала тебя за мной. – Да. – Она сказала, что оставляет мне что-то. Знаешь ли, о чем она говорила? Думается мне, я знал. И крепче прижал к себе ту, которая так давно меня любила. – Она сказала, что у нее есть последняя просьба ко мне и последнее поручение. – И она просила… – О том, чтобы я заняла место, которое опустеет. Агнес положила голову мне на грудь и зарыдала. Плакал с ней и я, хотя мы были так счастливы…  Глава LXIII Гость   Близится конец того, что я задумал написать, но в памяти моей сохранился один эпизод, на котором она с удовольствием задерживается, и без этого эпизода спустится одна из нитей сотканной мной паутины. Я приобрел широкую известность, благополучие мое упрочилось, большего семейного счастья я не мог бы пожелать, и женат я был уже десять счастливых лет. Как-то весенним вечером мы сидели с Агнес у камина в нашем лондонском доме и трое наших детей играли в той же комнате, когда мне доложили, что меня хочет видеть какой-то незнакомец. На вопрос, есть ли у него ко мне дело, он ответил отрицательно; нет, он пришел ради того, чтобы меня повидать, а приехал он издалека. По словам слуги, он был человек старый и походил на фермера. Это известие показалось детям весьма таинственным, тем более, что оно напоминало вступление к любимой сказке, которую Агнес частенько им рассказывала, – появление злой старой ведьмы, облаченной в плащ и ненавидевшей всех на свете. Поднялась паника. Один из наших мальчиков уткнулся головой в колени матери, подле которой он чувствовал себя в безопасности, а маленькая Агнес – наша старшая дочка – посадила вместо себя в кресло свою куклу, сама спряталась за оконными гардинами, высунула оттуда свои золотые кудри и стала наблюдать, что произойдет дальше. – Пусть войдет сюда, – сказал я. Скоро из темного коридора показалась фигура бодрого седого старика; на пороге он задержался. Маленькая Агнес, привлеченная его наружностью, бросилась к нему, чтобы ввести его, и не успел я разглядеть лицо старика, как моя жена встала и радостно, взволнованно воскликнула, что это мистер Пегготи. Да, это был мистер Пегготи. Теперь это был уже старик, но загорелый, здоровый, крепкий. Когда волнение, вызванное встречей, улеглось и он уселся перед камином, усадив к себе на колени детей, а отблеск пламени упал на его лицо, мне показалось, что никогда я не видел такого сильного, крепкого и вместе с тем такого красивого старика. – Мистер Дэви… – начал он. Какими родными прозвучали эти слова, произнесенные знакомым мне голосом! – Для меня это счастливый день, мистер Дэви, когда я вижу вас и вашу прекрасную супругу! – Да, старый мой друг, это счастливый день! – воскликнул я. – А эти чудные крошки! – продолжал мистер Пегготи. – Поглядеть только на эти цветочки! Да ведь вы, мистер Дэви, были не больше вот этого малыша, когда я в первый раз вас увидел! И Эмли тогда была не больше его, а наш бедняга был еще подростком! – Время изменило меня больше, чем вас, – сказал я. – Но вот что: этим проказникам пора спать. А так как в Англии нет другого дома, кроме этого, где вы должны были бы остановиться, скажите, куда послать за багажом… Кстати, сохранился ли еще старый черный мешок, который столько путешествовал?.. А потом за бокалом ярмутского грога мы поговорим обо всем, что произошло за десять лет! – Вы приехали один? – спросила Агнес. – Да, сударыня, один, – ответил он, целуя ей руку. Мы усадили его между нами и не знали, как и чем услужить ему. Я слушал знакомый голос, и мне казалось, что мистер Пегготи все еще не кончил своего длинного странствия в поисках любимой племянницы. – Ох, как много пришлось плыть по воде, чтобы провести здесь несколько недель! – сказал он. – Но вода, особенно соленая, привычна мне, а друзья – это друзья, и вот здесь я! Вот тебе раз! Получилось, как в стихах, хоть я об этом и не думал… – И вы собираетесь так скоро ехать обратно за тысячи миль? – спросила Агнес. – Да, сударыня, – ответил он. – Уезжая, я пообещал Эмли. Знаете ли, за эти годы я не очень-то помолодел, и, не пустись я сейчас в плаванье, похоже на то, что никогда не пришлось бы мне приехать. А мне ведь вспало на ум, что я должен повидать мистера Дэви и вас, поглядеть на ваш счастливый брак, прежде чем я одряхлею. И он глядел на нас и никак не мог наглядеться. Агнес с улыбкой отстранила с его лба седую прядь волос, чтобы он лучше мог нас видеть. – А теперь, – сказал я, – расскажите нам о ваших делах. – Что ж тут долго рассказывать о наших делах, мистер Дэви, – отозвался он. – Разбогатеть мы не разбогатели, но концы с концами сводили. Всегда сводили… Работали, как полагается, жили поначалу, может быть, и трудновато, но все-таки сводили концы с концами. Держали овец, держали рогатый скот, то да се, словом, все у нас шло как следует. Господь нам помогал – и теперь нам живется неплохо. Конечно, это сделалось не сразу. Вчера было плоховато, знаете ли, сегодня лучше, а завтра будет еще лучше. – А как Эмили? – в один голос спросили мы с Агнес. – После того как вы с ней простились, сударыня, и с тех пор как мы поселились в зарослях, Эмли всегда поминает вас в молитве перед сном – за своей холщовой занавеской. А когда в тот вечер мы расстались с вами, мистер Дэви, была она такая печальная, что, дойди до нее весть, которую утаил от нас по своей доброте и благоразумию мистер Дэви, право же, она зачахла бы и умерла. Но на борту было много бедняков, а среди них много хворых, и она стала за ними ухаживать. Были с нами и дети, так она и за ними ухаживала. И она была очень занята, делала доброе дело, и это ее спасло. – А когда она узнала? – спросил я. – После того как я это узнал, – сказал мистер Пегготи, – я скрывал от нее около года. Жили мы в пустынном месте, но вокруг нас были чудесные деревья, а розы росли почти до самой крыши. И вот однажды я работал в поле, а к нам пришел какой-то поселенец; не то приехал он из нашего Норфолка, не то из Суффолка, не помню. Мы накормили его от всего сердца, напоили, дали ему приют, как полагается в колониях, – словом, все для него сделали. У него была какая-то старая газета, и там напечатано было про бурю. Так она и узнала. Когда вечером я вернулся домой, она уже все знала. При этих словах он понизил голос, и лицо его стало очень серьезным – как хорошо я помнил это выражение его лица! – Она после этого очень изменилась? – спросили мы. – Да, но не сразу, и только теперь, может быть, она уже не такая, как была раньше, – сказал он, покачивая головой. – Но жизнь в пустынном краю пошла ей на пользу. Работы у нее было много, вот ей и полегчало. Боюсь, мистер Дэви, – продолжал он задумчиво, – если бы вы теперь увидели Эмли, вы бы ее не узнали. – С ней произошла такая сильная перемена? – спросил я. – Не знаю. Я вижу ее ежедневно и не могу сказать. Но иногда мне так кажется, – сказал мистер Пегготи, смотря на огонь в камине. – Худенькая, словно измученная, ласковые, грустные глаза, хорошенькое личико, головка всегда понурена, говорит тихо, почти робко. Вот какая теперь Эмли. Молча мы глядели на него, а он, не отрываясь, смотрел на огонь. – Одни думают, что у нее была несчастная любовь, – продолжал он, – другие – что умер муж. Но никто ничего не знает. Сколько раз она могла бы выйти замуж! Но как-то она мне сказала: «Нет, дядя… с этим кончено навсегда». Со мной она постоянно весела, а с чужими очень скрытная… Любит ходить далеко, чтобы учить ребят или ухаживать за больными, или что-нибудь подарить девушке, которая замуж выходит. Она часто делает такие подарки, но на свадьбе никогда не бывает. Очень любит меня. Терпелива. А ее любит и стар и млад. Как кому плохо – все идут к ней. Вот какая теперь Эмли! Он провел рукой по лицу, подавил вздох и отвел глаза от огня. – А Марта все еще с вами? – спросил я. – Марта на второй год вышла замуж, мистер Дэви, – ответил он. – Молодой батрак как-то ехал мимо нас с фермы на рынок с товарами своего хозяина – а это пятьсот миль в оба конца, – увидел ее и предложил ей выйти за него замуж. В наших краях, знаете ли, мало женщин… Предложил выйти за него замуж и поселиться вдвоем где-нибудь в зарослях. Она попросила меня, чтобы я рассказал ему всю ее историю. Так я и сделал. Они поженились и поселились за четыреста миль от людского жилья. Слышат только друг друга да пение птиц. – А миссис Гаммидж? – задал я вопрос. Стоило посмотреть в этот миг на мистера Пегготи – он вдруг расхохотался и начал похлопывать себя по ногам, как, бывало, в те дни, когда он веселился в старом баркасе. – Можете ли вы поверить, нашелся человек, который предложил ей выйти за него замуж! – сказал он. – Пусть меня повесят, если корабельный кок не предложил жениться на ней! Он сделался поселенцем. Ну, как вам это покажется? Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Агнес так смеялась. Неожиданный восторг мистера Пегготи так ее позабавил, что она никак не могла остановиться. А чем больше она смеялась, тем больше смеялся я, а мистер Пегготи все больше приходил в восторг и все похлопывал себя по ногам. – А что ответила миссис Гаммидж? – спросил я, когда мне удалось собой овладеть. – Да вы только послушайте! Вместо того чтобы ответить: «Благодарю вас за честь, но я в таком возрасте, что не хочу менять своего положения», – вместо этих слов миссис Гаммидж взяла лохань с водой, которая возле нее стояла, и выплеснула ее на голову бедняги кока… Он завопил, призывая на помощь, а я был неподалеку и бросился его спасать! Тут мистер Пегготи захохотал во весь голос, и к нему присоединились мы с Агнес. – Должен сказать об этой доброй женщине, – продолжал мистер Пегготи, вытирая лицо, когда все мы выбились из сил от смеха, – что она сдержала свое обещание. Больше чем сдержала. Теперь, мистер Дэви, это самая обязательная, самая преданная, самая услужливая женщина на всем свете! Ни разу она не жаловалась, что она одинока и покинута, даже тогда, когда мы только-только высадились в колонии. А что до «старика», так, уверяю вас, она совсем о нем не думает после отъезда из Англии. – Ну-с, теперь последний, но не самый худший – мистер Микобер, – сказал я. – Он заплатил все свои здешние долги, даже свой долг Трэдлсу, ты помнишь, дорогая Агнес? Отсюда мы можем заключить, что он преуспевает. Но какие последние новости о нем? Мистер Пегготи, улыбаясь, засунул руку в нагрудный карман и вытащил пакетик, откуда бережно извлек какую-то старую газету. – Надо вам сказать, мистер Дэви, что теперь мы уже не живем в зарослях, а поселились неподалеку от Порт-Мидлбей, который по-тамошнему называется городом. – А мистер Микобер жил с вами в зарослях? – спросил я. – Да. Он этого сам захотел, – сказал мистер Пегготи, – Лучшего джентльмена, право же, я не встречал. Его лысая голова так потела на солнце, что мне казалось, вот-вот она совсем растает. А теперь он мировой судья. – Да ну? Мировой судья? – воскликнул я. Мистер Пегготи указал на статью в газете. И вот что я прочел в «Порт-Мидлбей тайме»: "Публичный обед в честь нашего достоуважаемого колониста и согражданина Уилкинса Микобера, эсквайра, окружного мирового судьи Порт-Мидлбей, дан был вчера в Отеле, зал которого был битком набит. Мы подсчитали за обеденным столом сорок семь персон, но к этому числу надо прибавить тех, кто стоял в коридоре и на лестнице. Чтобы воздать честь столь почтенной, одаренной такими талантами и столь популярной особе, собралось самое очаровательное, изысканное и выдающееся общество Порт-Мидлбей. Президентское место занимал доктор Мелл (грамматическая школа «Сэлем-Хаус», Порт-Мидлбей), по правую руку которого восседал почетный гость. После того как убрали со стола и пропели Non nobis,[127] в прекрасном исполнении которого следует выделить подобный колоколу голос небезызвестного одаренного любителя Уилкинса Микобера-младшего, эсквайра), по обычаю было провозглашено несколько патриотических тостов, встреченных восторженно. Свою прочувствованную речь доктор Мелл закончил тостом в честь «нашего выдающегося гостя, украшения нашего города» и выразил пожелание: «Да не покинет он нас никогда для того, чтобы еще больше возвеличиться, и да преуспевает он среди нас так, чтобы возвеличиться больше было уже невозможно!» Нельзя описать бурю рукоплесканий, которой встречен был этот тост. Она вздымалась снова и снова, как океанские волны. Когда, наконец, рукоплескания затихли, для ответного слова поднялся Уилкинс Микобер, эсквайр. Принимая во внимание сравнительно недостаточно высокий уровень наших колонистов, мы не пытаемся передать во всех подробностях блестящую и изысканную речь нашего выдающегося согражданина. Скажем только, что это был образец красноречия и что глаза всех присутствующих увлажнились слезами, когда наш выдающийся согражданин описывал все этапы своей столь успешной карьеры и призывал молодых людей, присутствовавших в зале, никогда не брать на себя денежных обязательств, если они не могут их выполнить. Далее произнесли тосты: доктор Мелл, миссис Микобер (грациозным поклоном она выразила свою благодарность, появившись в открытой двери зала, через которую можно было видеть блестящее собрание красавиц, сидевших в креслах и наблюдавших трогательное зрелище, являясь вместе с тем прекрасным его украшением), миссис Риджер Беге (бывшая мисс Микобер), миссис Мелл, Уилкинс Микобер-младший, эсквайр (присутствующие смеялись до слез, услышав его заявление, что он не в силах выразить свою благодарность в речи и просит разрешить ему что-нибудь спеть); семейство миссис Микобер (нет нужды говорить, весьма известное у себя на родине) и пр. и пр. В заключение, как по волшебству, были убраны столы, чтобы очистить место для танцев. Среди поклонников Терпсихоры, развлекавшихся до восхода солнца, напомнившего им, что пора расходиться, следует особенно отметить Уилкинса Микобера-младшего, эсквайра, и очаровательную мисс Элен, четвертую дочь доктора Мелла". Я снова перечитал упоминание о докторе Мелле и был очень рад, узнав, что мистер Мелл, мой прежний учитель, бедный, полуголодный помощник теперешнего мидлсекского мирового судьи, добился завидного положения. Тут мистер Пегготи указал мне на другой столбец газеты; мой взгляд упал на мое имя, и я прочел следующее: "ДЭВИДУ КОППЕРФИЛДУ, эсквайру, знаменитому писателю. Мой дорогой сэр, Прошли годы с тех пор, как я имел возможность видеть воочию черты лица, знакомые ныне значительной части цивилизованного мира. Но лишенный, дорогой мой сэр, в силу сложившихся обстоятельств (над которыми я был невластен), общества друга и товарища моей юности, я не переставал следить за его парящим полетом. И никто не мог мне воспрепятствовать, хоть нас разделяли ревущие волны морей (Бернс), занимать свое место у пиршественного стола, к которому вы нас приглашаете. Пользуясь отъездом отсюда человека, которого мы оба, дорогой сэр, уважаем и чтим, я не могу не выразить вам от своего имени, а также, – беру на себя смелость добавить – от имени всех жителей Порт-Мидлбей, благодарность за интеллектуальное наслаждение, священнослужителем коего вы являетесь. Следуйте этой стезею и впредь, дорогой сэр! Здесь вас знают и ценят. Хотя мы «где-то далеко», но отнюдь не «лишены друзей», не «меланхолики» и (смею добавить) не «отсталые». Продолжайте, дорогой мой сэр, ваш орлиный полет! Жители Порт-Мидлбей мечтают по крайней мере следить за ним с восторгом, с восхищением и себе в назидание! А среди глаз, устремленных на вас из этой части земного шара, вы всегда найдете, – пока он не утерял способности наслаждаться светом и жизнью, глаз, принадлежащий Уилкинсу Микоберу, мировому судье". Взглянув на столбцы газеты, я установил, что мистер Микобер является деятельным и почтенным сотрудником этого печатного органа. В том же номере было и другое его письмо, посвященное какому-то мосту, а также объявление о выходе отдельным томом подобных его писем «со значительными дополнениями», и, если не ошибаюсь, передовая статья тоже принадлежала его перу. До отъезда мистера Пегготи мы частенько говорили по вечерам о мистере Микобере. Мистер Пегготи жил у нас все время – кажется, около месяца, – а бабушка и его сестра приезжали в Лондон с ним повидаться. Когда он уезжал, мы с Агнес простились с ним на борту корабля. Больше нам не придется на этой земле с ним прощаться. Но до своего отъезда он побывал со мной в Ярмуте, чтобы поглядеть на надгробную плиту, положенную мною на кладбище в память о Хэме. Когда, по просьбе мистера Пегготи, я записывал для него простые слова, высеченные на плите, он наклонился и взял горсть земли и пучок травы. – Для Эмли, – сказал он, пряча это у себя на груди. – Я ей обещал, мистер Дэви.  Глава LXIV Последний взгляд в прошлое   Вот я и кончаю писать мою повесть. И еще раз – уже в последний, – прежде чем закончить эти страницы, я бросаю взгляд в прошлое. Я вижу себя и рядом – Агнес, мы идем вместе по жизненному пути. Я вижу вокруг нас наших детей и друзей, и по дороге я слышу гул голосов; много этих голосов, и не безразличны они мне. Какие лица особенно четко выделяются в толпе, плывущей мимо меня? Вот они! И все обращены ко мне, когда я задаю этот вопрос. Вот бабушка, у нее другие, более сильные, очки, ей лет восемьдесят, а быть может, больше, но она все еще держится прямо и в холодную погоду может пройти без отдыха шесть миль. А вот Пегготи, с ней неразлучная, добрая моя, старая няня; она тоже в очках и вечерами сидит со своим шитьем у самой лампы и всегда при ней огарок восковой свечи, сантиметр в футляре и рабочая шкатулка с изображением собора св. Павла на крышке. Щеки и руки Пегготи, такие упругие и красные в пору моего детства, что я недоумевал, почему птицы не клюют их вместо яблок, сморщились теперь; все еще блестят ее глаза, и в их блеске черты лица кажутся затененными, хотя глаза все-таки потускнели. Но ее шершавый палец, похожий, как я как-то заметил, на терку для мускатных орехов, остался таким же, как раньше; и теперь, когда я вижу, как мой самый младший сынишка, ковыляющий от бабушки к ней, хватается за этот палец, я вспоминаю маленькую гостиную в нашем доме и то, как я некогда тоже учился ходить. С разочарованием бабушки, испытанным ею в далекие времена, теперь покончено: она крестная мать настоящей Бетси Тротвуд, а Дора (следующая за Бетси по порядку) утверждает, что бабушка слишком балует Бетси. Карман Пегготи что-то очень оттопыривается. В нем лежит, ни больше ни меньше, как книга о крокодилах; теперь она в плачевном состоянии, но хотя много листов в ней разорвано и сшито нитками, Пегготи показывает ее детям как драгоценную реликвию. Странно видеть мне свое собственное детское лицо, глядящее со страниц этой книги о крокодилах, и странно вспоминать о своем старом знакомце – Бруксе из Шеффилда. В этот летний день школьных каникул вижу я среди своих сыновей старика. Он мастерит гигантские бумажные змеи и, пока они парят в воздухе, взирает на них с неописуемым наслаждением. Приветствует он меня восторженно и, подмигивая, шепчет мне: – Тротвуд! Вам приятно будет узнать: как только мне нечего будет делать, я закончу свой Мемориал, а ваша бабушка, сэр, – самая замечательная женщина на свете! Что это за согбенная леди? Она опирается на палку, обращает ко мне лицо со следами былой гордости и красоты и делает слабые попытки победить помрачение рассудка, жалкого, бессильного и неспокойного. Она в саду, и рядом с ней стоит суровая, мрачная, изможденная женщина с белым шрамом на губе. Прислушаюсь к тому, что они говорят. – Роза, я забыла, как зовут этого джентльмена. Роза наклоняется к ней и шепчет: – Мистер Копперфилд. – Рада вас видеть, сэр. Меня огорчает, что вы в трауре. Надеюсь, со временем вам будет легче. Нетерпеливая спутница бранит ее, говорит, что я не в трауре, просит снова взглянуть, пытается вернуть ее к действительности. – Вы видели моего сына, сэр? – говорит старая леди. – Вы с ним помирились? Пристально глядит она на меня, подносит руку ко лбу и что-то бормочет. Вдруг она кричит, и голос ее страшен: – Роза, подойдите! Он умер! Роза опускается перед ней на колени, то ласкает ее, то с ней пререкается, то с яростью говорит ей: «Я любила его так, как вы никогда не любили!» – то прижимает ее голову к своей груди и баюкает, как ребенка. В таком виде они остаются, когда я их покидаю. И такими я нахожу их снова. И так они влачат свое существование из года в год. А что это за корабль идет домой из Индии, и кто эта английская леди, вышедшая замуж за старого шотландского креза, брюзгливого и лопоухого? Неужели это Джулия Миллс? Ну, конечно, Джулия Миллс, раздражительная и разодетая, а вот ее темнолицый лакей, который приносит ей на золотом подносе карты и письма, а для того, чтобы сервировать ей в будуаре второй завтрак, есть у нее служанка с медно-красной кожей, вся в белом, с ярким платком, повязанным вокруг головы. Но теперь Джулия Миллс не ведет дневника, не поет «Панихиды по любви» и бесконечно ссорится со старым шотландским крезом, похожим на загорелого бурого медведя. Джулия – по уши в золоте и ни о чем не может говорить, ни о чем не может думать, кроме как о золоте. Мне она нравилась больше, когда пребывала в пустыне Сахаре. Впрочем, быть может, это и есть пустыня Сахара? Правда, у Джулии есть великолепный дом, избранное общество, и ежедневно она дает роскошные обеды, но вокруг нее что-то я не видел зеленых побегов, не видел ничего, что могло бы расцвести и дать плоды. А что называет Джулия «обществом», я знаю. В него входит, например, мистер Джек Мелдон; с высоты своего поста он подсмеивается над рукой, заплатившей за этот пост, и говорит мне, что доктор – «такое очаровательное старье». Но если, о Джулия, общество есть собрание пустопорожних джентльменов и леди и если сущностью его является полное равнодушие ко всему, что помогает или мешает прогрессу человечества, то, значит, мы заблудились в пустыне Сахаре и нам нужно постараться из нее выбраться. Теперь поглядите: вот и доктор, неизменный наш добрый друг, он трудится над своим словарем (кажется, над буквой Д) и счастлив у себя дома со своей женой. А вот и Старый Вояка! Она очень притихла и отнюдь не имеет такого влияния, как в былое время! А вот я вхожу в деловую контору в Тэмпле и вижу: погруженный в работу сидит за столом дорогой мой старина Трэдлс, и волосы его (там, где они еще остались) еще более непокорны, чем раньше, хотя их постоянно приминает адвокатский парик. Стол его завален бумагами. Оглядевшись вокруг, я говорю: – Если бы теперь, Трэдлс, клерком у вас была Софи, ей было бы немало работы! – Пожалуй, вы правы, дорогой Копперфилд! Но какое это было прекрасное время, там, в Холборн-Корт! Правда? – Когда она вам говорила, что вы станете судьей? Но тогда об этом еще не говорили повсюду! – Во всяком случае, – продолжает Трэдлс, – если я когда-нибудь им стану… – Да ведь вы знаете, что это так. – Так вот, дорогой Копперфилд, когда я им стану, я расскажу о предсказании Софи, как обещал ей… Мы идем с ним, рука об руку. Я иду на семейный обед к Трэдлсу. Сегодня день рождения Софи. И по дороге Трэдлс говорит о своем счастье: – Право, дорогой мой Копперфилд, я достиг того, чего так страстно желал. Его преподобие Хорес получил повышение и оклад четыреста пятьдесят фунтов в год. Оба наших сына учатся в прекрасной школе, они хорошие ребята и обратили на себя внимание успехами в науках. Три сестры Софи очень удачно вышли замуж. Еще три сестры живут с нами. А остальные три девушки после смерти миссис Крулер ведут хозяйство его преподобия Хореса. И все они счастливы. – Исключая… – подсказал я. – Исключая Красавицу, – продолжал Трэдлс. – Да. К несчастью, она вышла замуж за такого бездельника! Он ослепил ее своим блеском и пленил с первого взгляда. Но теперь, когда она с нами и мы от него отделались, я надеюсь, что все пойдет хорошо. Дом Трэдлса – один из тех домов (во всяком случае, он мог им быть), в которых он и Софи мечтали поселиться, гуляя по вечерам в былые времена. Дом большой. Но Трэдлс хранит свои бумаги в комнатке при спальне, а свои башмаки вместе с бумагами. И оба они – он и Софи – живут наверху, а лучшие комнаты уступили Красавице и другим сестрам. Ни одной свободной комнаты в доме нет, ибо большая часть «девушек», по тому или иному поводу, проживает с ними, а эти поводы невозможно счесть. И теперь здесь целая ватага девушек, и когда мы входим, они так же бросаются к двери и душат Трэдлса в объятиях. Здесь и бедняжка Красавица, вдова с маленькой дочкой, которая переселилась сюда на постоянное жительство. Здесь за обеденным столом в день рождения Софи собираются три замужние сестры с мужьями, братья мужей, кузен одного мужа и сестра другого мужа, которая, кажется, помолвлена с упомянутым кузеном. И Трэдлс, как патриарх, восседает в одном конце стола, – и это все тот же милый добряк Трэдлс, – а Софи смотрит на него сияющими глазами с другого конца стола, который сверкает, но уже не британским металлом. Я заканчиваю. С трудом преодолеваю я желание продолжать, и медленно исчезают из памяти все лица. Остается только одно лицо – подобно небесному свету, который позволяет мне видеть все. Оно сияет над всеми, оно выше всех. И оно не исчезает. Я повертываю голову и вижу его – строгое и прекрасное. Оно рядом со мной. Лампа моя тухнет – я работал до глубокой ночи. Но та, без которой я – ничто, не покидает меня. О Агнес! Моя душа! О, если бы я мог видеть твое лицо рядом с собой и тогда, когда я приду к концу жизни! И в тот миг, когда предметы потускнеют передо мной, как тускнеют сейчас тени моих воспоминаний, о, если бы ты все еще была рядом со мною, к небесам воздев руку!    

The script ran 0.022 seconds.