Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Пантелеев - Республика Шкид [1926]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В настоящее четырехтомное собрание сочинений входят все наиболее значительные произведения Л. Пантелеева (настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев). Во второй том вошли повесть «Республика Шкид», «Шкидские рассказы», «Рассказы о подвиге». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Мы ясно представили себе Купца в этом детском головном уборчике с розовым помпоном на макушке, и нам стало не по себе. У многих из нас появились дурные предчувствия. И предчувствия эти, увы, очень скоро оправдались. В тот же вечер Купец подошел к Янкелю и Японцу, обсуждавшим очередной номер юнкомовской газеты, и сказал: — Вот что, робя… Вычеркивайте меня. — Откуда? Что? Почему? — Из Юнкома. Я выхожу, выписываюсь… Напрасно мы уговаривали его: решение его было непоколебимо Купец навсегда был утрачен для нашей организации. Остальные держались более или менее стойко. Я говорю «более или менее», потому что ходить по улицам в этих гамлетовских головных уборах и в самом деле требовало немалой стойкости и геройства. Особенно если учесть, что ситцевые брюки, которые раздобыл для нас Викниксор, оказались самых фантастических расцветок: голубые, светло-зеленые, канареечно-желтые… Куда там пионерам с их короткими штанами и кумачовыми галстуками! К пионерам в городе скоро привыкли. Одни смотрели на них с гордостью и любовью, другие — с затаенной ненавистью. Что касается юнкомовцев, то к их форме население Петрограда привыкнуть не могло. Не было случая, чтобы человек шел по улице и, повстречавшись с юнкомовцем, не вздрогнул, не оглянулся и не сказал ему вслед что-нибудь вроде: «Эва как вырядился, дурак!» или: «Ну и чучело с помпончиком!..» Когда мы шли строем, было еще туда-сюда — в строю мы были солдатами, мы чувствовали локоть соседа, идти же в одиночку было нестерпимой пыткой. И не все эту пытку выдерживали. Не выдержал ее, между прочим, и одноглазый Мамочка. Вот что случилось однажды в субботний вечер. Три шкидца, три юнкомовца, три члена центрального комитета — Янкель, Японец и Пантелеев, — получив отпускные свидетельства, бодро и весело шагали по Петергофскому проспекту в сторону центра. Несколько опередив их, на другой стороне улицы шел Мамочка. Шел он тоже довольно быстро и тоже был в юнкомовском берете, но берет ему попался, как назло, очень большой, плоский, так что щупленький Мамочка был похож издали на какую-то сыроежку или поганку. Кто-то из юнкомовцев увидел его, ребята посмеялись, поострили немножко на Мамочкин счет и снова увлеклись беседой. Но тут Янкель, бросив рассеянный взгляд на противоположный тротуар, вдруг остановился и воскликнул: — Ребята, постойте, а где же Мамочка? Только что Мамочка был, и его не стало. Не было его ни впереди, ни сзади, ни слева, ни справа. Среди бела дня человек растворился, провалился сквозь землю, превратился в невидимку. С разинутыми ртами шкидцы стояли на краю тротуара и смотрели. И тут их разинутые рты еще больше округлились. Ребята увидели Мамочку. Он вышел из какого-то подъезда, воровато оглянулся и быстро зашагал, почти побежал к трамвайной остановке. На стриженной под машинку Мамочкиной голове чернел узелок всегдашней его повязки. Берета на голове не было. Он явно перекочевал или в карман, или за пазуху. Юнкомовцы мрачно переглянулись. — Хорош гусь! — сквозь зубы проговорил Японец. — Ах ты, ренегат паршивый! — воскликнул Янкель. Не сговариваясь, юнкомовцы ринулись за своим слабохарактерным товарищем, но он, словно ожидая или предчувствуя погоню, прибавил шагу, и не успели шкидцы окликнуть его, как Мамочка вскочил на колбасу только что тронувшегося трамвая и был таков. Откровенно говоря, мы не имели права слишком строго судить его. В душе каждый из нас хорошо понимал Мамочку. Но мы были руководители, вожди, и мы не вправе были прощать трусость и малодушие. — Судить! — воскликнул Янкель. — Исключить! — изрек Японец. Третьему оставалось требовать разве что гильотины или расстрела. Во всяком случае, в понедельник утром, по возвращении из отпуска, Мамочку ожидали весьма малоприятные вещи. Но в понедельник Мамочка в Шкиде не появился. Не вернулся он и во вторник. А в среду после обеда Викниксору позвонили по телефону из районного отделения милиции и сообщили, что его воспитанник Федоров Константин находится на излечении в хирургическом отделении Александровской городской больницы. Взяв с собой двух старшеклассников, Викниксор сразу же поехал в больницу. Мамочка лежал без сознания. Против обыкновения, повязка на его голове была не черная, а белая. Остренький Мамочкин носик еще больше заострился, губы запеклись. У Мамочкиной постели сидел и писал что-то в блокноте работник милиции. Из-под белого халата выглядывали черная кожаная тужурка и деревянная кобура маузера. Когда мы узнали, что в субботу вечером Мамочку, избитого до бесчувствия, привезли в больницу с Покровского рынка, нам стало не по себе. За что могли избить на рынке тринадцатилетнего приютского парня? По опыту мы знали, что только за воровство. Недаром в те годы окрестная шпана распевала песню: На Английском у Покровки Стоят бабы, две торговки, И ругают напропад Достоевских всех ребят… Да, немало соблазнов таил в себе в те годы рынок, и немало было случаев, когда шкидцы, особенно новички, попадались на таких некрасивых занятиях, как бесплатное угощение орехами, яблоками, конфетами и т. п. Но — юнкомовец?! Авангард школы… — Нет, нет, — успокоил Викниксора сотрудник милиции, — ни о каком воровстве и речи быть не может… То, что случилось с Мамочкой на Покровском рынке, получило тогда в городе довольно широкую огласку. Была даже статья в одной из петроградских газет, кажется в «Смене». Держа путь на Малую Подьяческую, где проживал его старший, семейный брат, Мамочка проходил через Покровку. Пошел он прямо через рынок, наверное для того, чтобы сократить путь. В этот день брат обещал повести его в цирк, и Мамочка боялся опоздать. Рынок уже закрывался, народ расходился, торговцы складывали свои лари и навесы. И тут Мамочка увидел такое, что заставило его мигом забыть и о цирке, и о брате, и обо всем на свете. Три молодых нэпмана, три красномордых подвыпивших мясника, обступили большой решетчатый ларь, в каких обычно торговцы держат арбузы, капусту или живую домашнюю птицу, и с диким пьяным хохотом тыкали в этот ящик палками и растрепанной дворницкой метлой. — А ну говори, сопляк! — рычал один из них, самый краснощекий, высокий, в рыжем, замаранном кровью фартуке. — Говори… повторяй за мной: «Я индюк — красные сопли». Мамочка подошел ближе и с ужасом увидел, что в ящике, скорчившись, в неудобном положении сидит маленький белобрысый паренек в изодранной белой рубахе и в сбитом на сторону красном галстуке. В этом пацане Мамочка без труда узнал одного из тех, кто приходил в Шкиду брать над нами шефство. — А ну повторяй! — наседали на мальчика рыночники. — Повторяй, тебе говорят: «Я индюк — красные сопли… отрекаюсь…» — Отпустите меня! Я же опаздываю! — сдерживая слезы, из последних сил просил мальчик. — Отрекайся, паскуда, хуже будет! А ну!.. И грязная метла снова полезла в лицо мальчику. Мамочка не мог больше спокойно смотреть. — Вы что делаете, гады?! — закричал он, кидаясь к мясникам. Торговцы оглянулись и вытаращили глаза. — А это еще что за козявка? — Вы что, я говорю, измываетесь над парнем? Думаете, большие, так можно?! — Ах ты лягуха безглазая! — зарычал детина в фартуке. — Ты что, тоже в ящик захотел? А ну давай лезь за компанию! И он протянул свою толстую волосатую руку, чтобы схватить Мамочку за шиворот. Но Мамочка был не из таких. Он успел больно укусить мясника за руку, отскочил в сторону, развернулся и изо всех сил лягнул своего противника босой пяткой в живот. Дальнейшего, как говорится, Мамочка не запомнил. Три дюжих мясника-ярославца избили его так, что на нем живого места не осталось. В больницу Мамочку привезли почти без пульса. И в течение суток врачи не знали, выживет он или нет. Никаких документов при Мамочке не нашли. Только на третий день агент угрозыска, изучая Мамочкину одежду, обнаружил в кармане ярко-желтых штанов зеленый бархатный берет, а в подкладке этого берета — сложенное в восемь раз удостоверение, из коего следовало, что Федоров Константин, 13 лет, воспитанник петроградской Школы социально-индивидуального воспитания им. Ф.М.Достоевского, направляется в домашний отпуск до 9 часов утра 14 августа 1922 года. * * * Спасибо докторам и сиделкам Александровской городской больницы. Они выходили Мамочку, спасли его жизнь. Признаться, я совсем не помню, как и когда Мамочка вернулся в Шкиду. Кажется, после больницы он несколько недель провел дома, у брата. Не помню я также, что сделали с мясниками. Знаю, что их судили и осудили. Но как и на сколько — врать не хочу, не запомнил. Сказать по правде, нам тогда было не до этого: Юнком переживал смутные времена, начались раздоры в центральном комитете, и история с Мамочкой как-то сама собой отошла на задний план. Но вот что мне хорошо запомнилось. Славный сентябрьский денек. В классе четвертого отделения идет урок древней истории. Поскрипывая своими старыми, порыжелыми сапожками, Викниксор расхаживает по классу и с упоением повествует о немеркнущих подвигах спартанских воинов. Среди нас находится и Мамочка. Он сидит на своем обычном месте, на «Камчатке». Место это Мамочка упорно обороняет уже не первый год. Сколько ни уговаривают его халдеи пересесть поближе, он отказывается, уверяет, что на задней парте ему лучше видно. Но что ему лучше видно, об этом он, конечно, умалчивает. Все дело в том, что Мамочка — заядлый картежник… День солнечный, мягкий. За раскрытыми окнами позванивают трамваи, громыхают тяжелые качки ломовиков, цокают копыта, с противоположного тротуара доносятся выкрики торговок семечками… Для нас все эти шумы сливаются в один однообразный рокот. Но вот в эту скучную музыку улицы врывается что-то новое. Постойте, да это же, кажется, гром гремит! Нет, это не гром, это стучит барабан. Да, да, барабанная дробь. Она все ближе, ближе, она уже совсем близко, и вот, перекрывая барабан, на всю улицу, на весь город запел пионерский горн. Нам уже не сиделось и не слушалось. С мольбой мы уставились на Викниксора: — Виктор Николаевич, можно? Викниксор походил по классу, потрогал мочку уха, похмурился, пожевал губами. — Можно, — сказал он. Мы бросились к окнам, облепили как мухи подоконники. По улице от Обводного канала в сторону Калинкина моста шли пионеры. Это был тот же, знакомый нам отряд с завода «Красная Бавария», но теперь пионеров стало гораздо больше. Барабан выстукивал четкую дробь, ребята по-солдатски отбивали шаг, пел, заливался серебряный горн, и пламенно, огненно горело над головами юных пионеров вишневое полотнище знамени. На этот раз мы лежали совсем тихо. А пионеры поравнялись с нашими окнами, и вдруг их долговязый вожатый забежал немножко вперед, повернулся лицом к отряду и взмахнул рукой. Барабан и горн одновременно смолкли, и все пионеры — а их было уже человек сто — разом повернули головы в нашу сторону и, не сбивая шага, три раза подряд громко и дружно прокричали: — Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!! Ошеломленные, мы застыли на своих подоконниках. И тут Янкель оглянулся и сказал: — Мамочка, дитя мое, а ведь ты знаешь — эти овации относятся к твоей особе. Мамочка удивился, покраснел, вытянул шею и вдруг узнал в барабанщике, который все еще держал палочки поднятыми над барабаном, того самого белобрысого паренька с Покровского рынка. Не знаю, что почувствовал в эту минуту Мамочка. Но он понял, вероятно, что от него ждут какого-то отклика. И, покраснев еще гуще, он свесился вниз и крикнул своим писклявым, хриплым, не окрепшим после болезни голосом: — Эй ты, голоногий, бубен потеряешь!.. После кое-кто уверял, что Мамочка дурак. Нет, дураком он, пожалуй, не был. Просто он был настоящий шкидец, не умел нежничать и не нашел никакого другого способа выразить свои чувства. 1961 Рассказы о подвиге Пакет* Нет, дорогие товарищи, героического момента в моей жизни я не припомню. Жизнь моя довольно обыкновенная, серая. В детстве я был пастухом и сторожил заграничных овечек у помещика Ландышева. Потом я работал в городе Николаеве плотницкую работу. Потом меня взяли во флот. На «Двенадцать апостолов». Потом революция. Потом воевал, конечно. Потом учили меня читать и писать. Потом — арифметику делать. А теперь я заведую животноводческим совхозом имени Буденного. А почему я заведую животноводческим совхозом имени Буденного, я расскажу после. Сейчас я хочу рассказать совсем небольшой, пустяковый случай, как я однажды на фронте засыпался. Было это в гражданскую войну. Состоял я в бойцах буденновской Конной армии, при особом отряде товарища Заварухина. Было мне в ту пору совсем пустяки: двадцать четыре года. Стояли мы с нашей дивизией в небольшом селе Тыри. Дело было у нас плоховато: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду генерал Улагай напирает. Отступали. Помню, я два дня не спал. Помню, еле ходил. Мозоли натер на левой ноге. В ту пору у меня еще обе ноги при себе были. Ну, помню, сел я у ворот на скамеечку и с левой ноги сапог сымаю. Тяну я сапог и думаю: «Ой, — думаю, — как я теперь ходить буду? Ведь вот дура, какие пузыри натер!» И только я это подумал и снял сапог, — из нашего штаба посыльный. — Трофимов! — кричит. — Живее! До штаба! Товарищ Заварухин требует. — Есть! — говорю. — Тьфу! Подцепил я сапог и портянки и на одной ноге — в штаб. «Что, — думаю, — за черт?! У человека ноги отнимаются, а тут бегай, как маленький!» — Да! — говорю. — Здорово, комиссар! Зачем звали? Заварухин сидит на подоконнике и считает на гимнастерке пуговицы. Он всегда пуговицы считал. Нервный был. Из донецких шахтеров. — Садись, — говорит, — Трофимов, на стул. — Есть, — говорю. И сел, конечно. Сапог и портянки держу на коленях руками. А он с подоконника встал, пуговицу потрогал и говорит. — Вот, — говорит, — Трофимов… Есть у меня к тебе великое дело. Дай мне, пожалуйста, слово, что умрешь, если нужно, во имя революции. Встал я со стула. Зажмурился. — Есть, — говорю. — Умру. — Одевайся, — говорит. Обулся я живо. Мозоли в сапог запихал. Подтянул голенище. Каблуком прихлопнул. — Готов? — говорит. — Так точно, — говорю. — Готов. Слушаю. — Вот, — говорит. И вынимает он из ящика пакет. Огромный бумажный конверт с двумя сургучовыми печатями. — Вот, — говорит, — получай! Бери коня и скачи до Луганска, в штаб Конной армии. Передашь сей пакет лично товарищу Буденному. — Есть, — говорю. — Передам. Лично. — Но знай, Трофимов, — говорит товарищ Заварухин, — что дело у нас невеселое, гиблое дело… Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай напирает. Опасное твое поручение. На верную смерть я тебя посылаю. — Что ж, — говорю. — Есть такое дело! Замётано. — Возможно, — говорит, — что хватит тебя белогвардейская пуля, а то и живого возьмут. Так ты смотри, ведь в пакете тут важнейшие оперативные сводки. — Есть, — говорю. — Не отдам пакета. Сгорю вместе с ним. — Уничтожь, — говорит, — его в крайнем случае. А если Луганска достигнешь, то вот в коротких словах содержание сводок: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай наступает. Требуется ударить последнего с тыла и любой ценой удержать центр, дабы не соединились разрозненные казачьи части. В нашей дивизии бойцов столько-то и столько-то. У противника вдвое больше. Без экстренной помощи гибель. — Понятно, — говорю. — Гибель. Давай-ка пакет, товарищ… Взял я пакет, потрогал, пощупал, рубашку расстегнул и сунул его за пазуху, под ремень. — Прощай, комиссар! — Прощай, — говорит, — Трофимов. Живой возвращайся. Выбежал я на крыльцо. Зажмурился. Каблуком стукнул. «Ох! — думаю. — Только бы меня мозоль не подвела, дьявол!» Бегу на выгон. Там наши кони гуляют — головы свесили, кашку жуют. Выбрал я самого лучшего коня — Негра. Чудесный был конь, австрийскопленный. Поправил седло я, вскочил, согнулся, дал каблуком в брюхо и полетел. Несется мой Негр, как леший. Несемся мы по шоссе под липками, липки шумят, в ушах жужжит. Что ни минута, — верста, а Негр мой только смеется, фырчит, головой трясет… Лихо! Вот мост деревянный простукали… Вот в погорелую деревню свернули… Вот лесом скачем… Темно. Сыро. Я поминутно голову поднимаю, солнце ищу: по солнцу дорогу узнать легче. Голову подниму — ветки в лицо стегают. Снова сгибаюсь и снова дышу в самую гриву Негра. Вдруг, понимаете, лес кончается. И вижу: течет река. Какая река? Что за черт?! Неожиданно. Скачу по берегу вправо. Мост ищу. Нету. Вертаюсь, скачу налево. Нету. Река широкая, темная — после узнал, что это река Донец. — Фу, — говорю, — несчастье какое! Ну, Негр, ныряй в воду. Спускаюсь тихонько с обрыва и направляю конягу к воде. Коняга подходит к воде. — Но! — говорю. И пришпорил слегка. И поводьями дернул. Не двинулся Негр. — Но! — говорю. — Дурашка! Воды испугался? Стоит и боками шевелит. И уши тоже шевелятся. — Да ну же, — говорю, — в самом деле!.. Обозлился я тут… Как ударил в бока, свистанул: — А ну, скачи!.. Подскочил Негр. И ринулся прямо в воду. Прямо в самую глубину. Уж не знаю, как я успел стремена скинуть, только вынырнул я и вижу — один я плыву по реке, а рядом, в двух саженях, круги колыхаются и белые пузыри булькают. Ох, пожалел я лошадь!.. Минут пятнадцать все плавал вокруг этого места. Все ждал, что вот-вот вынырнет Негр. Но не вынырнул Негр. Утонул. Захлюпал я тут, как маленький, и поплыл на тот берег. Вылез. Течет с меня, как с утопленника. Шапку в воде потерял. Сапоги распухли. В мягких таких сапогах и идти легко. Пошел. Иду по тропиночке. Солнце мне левую щеку греет — значит, Луганск правее — где нос. Иду по направлению носа. Между прочим, все больше и больше обсыхаю. И сапоги обсыхают. Все меньше и меньше становятся сапоги — ногу начинают жать. Вдруг откуда-то человек. Не военный. Вольный. В мужицкой одежде. Страшный какой-то. — Здорово, — говорит, — пан солдат! И смеется. Я говорю: — Чего, — говорю, — смеешься? Я испугался немножко. Все-таки не в деревне гуляю на масленице. На фронте ведь. А он говорит: — Я смеюсь с того, пан солдат, что вы очень ласковые. — Как, то есть, — говорю, — ласковые? Ты кто? — Я, — говорит, — был человеком, а теперь я — бездомная собака. Вы не смотрите, что у меня хвоста нет, я все-таки собака… — А ну тебя, — говорю. — Выражайся точнее. Смеется бродяга. — Вы, — говорит, — у меня жену убили, а я сейчас вашего часового камнем пристукнул. — Как, — говорю, — часового? И сразу — за браунинг. А он за горло себя схватил, рубаху на себе разорвал и как заорет: — Стреляй, стреляй, мамонтов сын!.. Я тут и понял. Фуражки на мне нет, звезды не видно — вот человек и подумал, что я белобандит, сволочь, мамонтовский казак. — Кто, — говорю, — у тебя жену убил? Отвечай… — Вы, — говорит. — Вы, добрые паны. И домик вы мой сожгли. И жинку, старушку мою, штыком закололи. Спасибочки вам… И на колени вдруг встал. И заплакал. «Фу! — думаю. — На сумасшедшего нарвался. Что с ним поделаешь?» — Встань, — говорю, — бедный человек. Иди! Ошибаешься ты: не белый я, а самый настоящий красный. Встал он и смотрит. Такими глазами смотрит, что век не забуду. Большие, печальные, как и действительно у собаки. — Иди, — говорю, — пожалуйста. А он смотрит. — Иди, — говорю, — пройдись немножко. Страшно мне стало. Браунинг все-таки, шесть патронов в обойме, а страшно. Жутко как-то. Мужик молчит. Тогда я свернул с тропиночки и осторожно пошел мимо него. И дальше иду. Нажимаю. И тут, понимаете ли, опять начинает скулить мозоль. Пока я стоял с сумасшедшим, сапоги у меня совершенно ссохлись. Невозможно до чего заскулила мозоль. Еле иду. И вдруг сзади топот. Оглядываюсь — бежит сумасшедший. За мной бежит, орет чего-то. Ох, испугался я — мочи нету. Побежал. Не могу бежать. Остановился. Поднял браунинг и спустил курок. И конечно, выстрел у меня не вышел. Пока я купался, патроны промокли и отсырели. Но сумасшедший остановился. Остановился и снова кричит: — Пан товарищ! Не ходите до той могилы. За могилой вам смерть. Не понял я. За какой могилой? Чепуха! Пошел. Не знал я, конечно, в то время, что они тут всякую горку могилой называют. На горку как раз и взбираюсь. Карабкаюсь я на эту горку и вдруг вижу: навстречу мне с горки — конный разъезд. Сразу я догадался, что это за разъезд. Блеснули на солнце погоны. Мелькнули барашковые кубанки. Сабли казацкие. Пики… Тут на своих ужасных мозолях я все-таки побежал. Я побежал в кусты. Выкинул браунинг. И руками — за пазуху, за ремень, где лежал у меня тот секретный пакет к товарищу Буденному. Но — мать честная! Где же пакет? Шманаю по голому животу — живот весь на месте, а пакета нема. Нету!.. Потерялся пакет… А уж кони несутся с горы, уж слышу казацкие клики: — Гей! Стой!.. Уж даже фырканье лошадиное слышу. Даже свист из ноздрей слышу. А бежать не могу. Невозможно. Не позволяют, понимаете, мозоли бежать, и все тут. Глупо я им достался. Тьфу, до чего глупо! Ну, у меня еще в те времена, по счастью, обе руки при себе были. Я показал им, как в нашей деревне дерутся. Один — получай в зубы, другой — в ухо, а третий… третий меня по башке стукнул. Упал я. И память потерял. Но не умер. Очнулся я — мокрый. Течет на меня вода. Хлещет вода, не поймешь откуда. И в нос, и в уши, и в глаза, и за шиворот. Фу! Закричал я: — Да хватит! Бросьте трепаться! И сразу увидел: лежу я на голой земле у колодца, вокруг офицеры толпятся, казаки… Один с железным ведром, у другого в руках пузырек какой-то, спирт нашатырный, что ли… Все нагибаются, радуются… Сапогами меня пинают. — Ага, — говорят, — ожил! — Задвигался! — Задышал, большевистская морда! — Вставай! — приказывают. Я встаю. Мне все равно, что делать: лежать, или стоять, или сидеть на стуле. Я стою. Мокрый. Весь капаю. — Ну как? — говорят. — Куда его? — Да что, — говорят, — с ним чикаться! Веди его, мерзавца, прямо в штаб. Повели меня в штаб. Иду. Капаю. И невесело, вы знаете, думаю: «Да, — думаю, — Петя Трофимов, жизнь твоя кончается. Последние шаги делаешь». И, между прочим, эти последние шаги — ужасные шаги. Мозоли мои, товарищи, окончательно спятили. Прямо кусаются мозоли. Прямо как будто клещами давят. Ох, до чего тяжело идти! «Да, — думаю, — Петечка!.. Погулял ты достаточно. Хватит. Мозолям твоим уж недолго осталось ныть. Через полчаса времени расстреляют тебя, буденновец Петя Трофимов!» «Ох… Буденновец! — думаю. — Баба! Растяпа!.. Пакет потерял! Представить только: буденновец пакет потерял!..» «Ой, — думаю, — неужели я его потерял? Неужели посеял? Невозможно ведь. Не мог потерять. Не смел…» И себя незаметно ощупываю. Иду, понимаете, ковыляю, а сам осторожно за пазухой шарю, в штанинах ищу, по бокам похлопываю. Нет пакета. Ну что ж! Это счастье. С пакетом было бы хуже. А так — умирать легче. Все-таки наш пакет к Мамонтову не попал. Все-таки совести легче… — Стой! — говорят конвоиры. — Стой, большевик! Вже штаб. Поднимаемся мы в штаб. Входим в такие прихожие сени, в полутемную комнату. Мне и говорят. — Подожди, — говорят, — мы сейчас доложим дежурному офицеру. — Ладно, — говорю. — Докладывайте. Двое ушли, а двое со мной остались. Вот я постоял немного и говорю. — Товарищи! — говорю. — Все-таки ведь мы с вами братья. Все-таки земляки. С одной земли дети. Как вы думаете? Послушайте, — говорю, — земляки, прошу вас, войдите в мое тяжелое положение. Пожалуйста, — говорю, — товарищи! Разрешите мне перед смертью переобуться! Невозможно мозоли жмут. Один говорит: — Мы тебе не товарищи. Гад! Россию вразнос продаешь, а после — мозоли жмут. Ничого, на тот свет и с мозолями пустят. Потерпишь! Другой говорит: — А что, жалко, что ли? Пущай переобувается. Можно, земляк. Вали, скидавай походные! Сел я скорее на лавочку, в уголок, и чуть не зубами с себя сапоги тяну. Один стянул и другой… Ох, черт возьми, до чего хорошо, до чего приятно голыми пальцами шевелить! Знаете, так почесываешь, поглаживаешь и даже глаза зажмуришь от удовольствия. И обуваться обратно не хочется. Сижу я на лавочке в темноте, пятки чешу, и совсем уж другие мысли в башку лезут. Бодрые мысли. «А что? — думаю. — Не так уж мои дела, братцы, плохи. Кто меня, между прочим, поймать может? Что я такое сделал? Красный? На мне не написано, что я красный, — звезды на мне нет, документов тоже. Это еще не известно, за что меня расстрелять можно. Еще побузим, господа товарищи!..» Но тут — не успел я как следует пятки почесать — отворяется дверь, и кричат: — Пленного! — Эй, пленный, обувайся скорей! — говорят мне мои конвоиры. Стал я как следует обуваться. Сначала, конечно, правую ногу как следует обмотал и правый сапог натянул. Потом уж за левую взялся. Беру портянку. И вдруг — что такое? Беру я портянку, щупаю и вижу, что там что-то такое — лишнее. Что-то бумажное. Пакет! Мать честная! Весь он, конечно, промок, излохматился… Весь мятый, как тряпка. Понимаете? Он по штанине в сапог провалился. И там застрял. Что будешь делать? Что мне, скажите, бросить его было нужно? Под лавочку? Да? Так его нашли бы. Стали бы пол подметать и нашли. За милую душу. Я скомкал его и в темноте незаметно сунул в карман. А сам быстро обулся и встал. Говорю: — Готов. — Идем, — говорят. Входим мы в комнату штаба. Сидит за столом офицер. Ничего. Морда довольно симпатичная. Молодой, белобрысый. Смотрит без всякой злобы. А перед ним на столе лежит камень. Понимаете? Огромный лежит булыжник. И офицер улыбается и слегка поглаживает этот булыжник рукой. И я поневоле тоже гляжу на этот булыжник. — Что? — говорит офицер. — Узнаёшь? — Чего? — говорю. — Да, — говорит, — вот эту штучку. Камешек этот. — Нет, — говорю. — Незнаком с этим камнем. — Ну? — говорит. — Неужели? — В жизнь, — говорю, — с камнями дела не имел. Я, — говорю, — плотник. И вообще не понимаю, что я вам такого плохого сделал. За что? Я ведь просто плотник. Иду по тропинке… Понимаете? И вдруг… — Ага, — говорит. — И вдруг — на пути стоит часовой. Да? Плотник берет камень — вот этот — и бьет часового по голове… Камнем! Вскочил вдруг. Зубами заляскал. И как заорет: — Мерзавец! Я тебе дам голову мне морочить! Я тебя за нос повешу! Сожгу! Исполосую!.. «Ах ты, — думаю, — черт этакий!.. Исполосуешь?!» — Ну, — говорю, — нет. Пожалуй, я тебе раньше ноги сломаю, мамочкин сынок. Я таких глистопёров полтора года бью, понял? Ты! — говорю. — Гоголь-моголь! И бес меня дернул такие слова сказать! При чем тут, тем более, гоголь-моголь? Ни при чем совершенно. А он зашипел, задвигался и кричит мне в самое лицо: — А-а-а! Большевик? Товарищ? Московский шпион? Тэк, тэк, тэк! Замечательно!.. Ребята! — кричит он своим казакам. — А ну, принимай его. Обыскать его, подлеца, до самых пяток! Ох, задрожал я тут! Отшатнулся. Зажмурился. И руки свои так в кулаки сдавил, что ногти в ладошки вонзились. Но тут, понимаете, на мое счастье, отворяются двери, вбегает молоденький офицер и кричит: — Господа! Господа! Извиняюсь… Генерал едет! Вскочили тут все. Побледнели. И мой — белобрысый этот — тоже вскочил и тоже побледнел, как покойник. — Ой! — говорит. — Что же это? Батюшки!.. Смиррно! — орет. — Немедленно выставить караул! Немедленно все на улицу встречать атамана! Живо! И все побежали к дверям. А я остался один, и со мной молодой казак в английских ботинках. Тот самый казак, который меня пожалел и мне переобуться позволил. Помните? Стоит он у самых дверей, винтовкой играет и мне в лицо глядит. И глаза у него — понимаете — неясные. Улыбается, что ли? Или, может быть, это испуганные глаза? Может быть, он боится? Боится, что я убегу? Не знаю. Мне рассуждать было некогда. Я сунул руку в карман, нащупал пакет и думаю: «Вот, — думаю, — последняя загадка: куда мне пакет девать? Уничтожить его необходимо. Но как? Каким макаром уничтожить? Выбросить его нельзя. Ясно! Разорвать невозможно. Что вы! Разорвешь, а после, черти, его по кусочкам склеят. Нет, что-то такое нужно сделать, что-то придумать». Стою, понимаете, пакет щупаю и на своего надзирателя гляжу. А надзиратель — ей-богу! — улыбается. Смотрю на него — улыбается. Подозрительная какая-то морда. То ли он мне сочувствует, то ли смеется. Пойми тут! И главное дело — винтовкой все время играет. «А что, — думаю, — дать ему, что ли, пакет на аллаха? Вот, дескать, друг, возьми, спрячь, пожалуйста…» «Нет, — думаю, — нет, ни за что. Подозрительная все-таки морда. Очень, — думаю, — подозрительная». Но, дьявол, куда ж мне пакет девать?! И тут я придумал. «Фу, — думаю. — Об чем разговор? Да съем!.. Понимаете? Съем, и все тут». И сразу я вынул пакет. Не пакет уж, конечно, — какой там пакет! — а просто тяжелый комок бумаги. Вроде булочки. Вроде такого бумажного пирожка. «Ох, — думаю, — мама! А как же его мне есть? С чего начинать? С какого бока?» Задумался, знаете. Непривычное все-таки дело. Все-таки ведь бумага — не ситник. И не какой-нибудь блеманже. И тут я на своего конвоира взглянул. Улыбается! Понимаете? Улыбается, белобандит!.. «Ах так?! — думаю. — Улыбаешься, значит?» И тут я нахально, назло, откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал есть. И ем, знаете, почем зря. Даже причмокиваю. Как вам сказать? С непривычки, конечно, не очень вкусно. Какой-то такой привкус. Глотать противно. А главное дело — без соли, без ничего — так, всухомятку жую. А мой конвоир, понимаете, улыбаться перестал и винтовкой играть, перестал и сурьезно за мной наблюдает. И вдруг он мне говорит… Тихо так говорит: — Эй! — говорит. — Хлеб да соль. Удивился я, знаете. Что такое? Даже жевать перестал. Но тут — за окном, на улице, как загремит, как залает: — Урра-аа! Урра! Урра! Коляска как будто подъехала. Бубенцы зазвенели. И не успел я как следует удивиться, как в этих самых сенях голоса затявкали, застучали приклады, и мой часовой чучелом застыл у дверей. А я испугался. Я скомкал свой беленький пирожок и сунул его целиком в рот. Я запихал его себе в рот и еле губы захлопнул. Стою и дышать не могу. И слюну заглотать не могу. Тут распахнулись двери и вваливается орава. Впереди — генерал. Высоченный такой, косоглазый медведь в кубанской папахе. Саблей гремит. За ним офицеришки лезут, писаря, вестовые. Все суетятся, бегают, стулья генералу приносят, и особенно суетится дежурный по штабу офицер. Этот дежурный глистопёр уж прямо лисой лебезит перед своим генералом. — Пардон, — говорит, — ваше превосходительство. Мы, — говорит, — вас никак не ожидали. Мы, так сказать, рассчитывали, что вы как раз под Еленовкой держите бой. — Да, — говорит генерал. — Совершенно верно. Бой под Еленовкой уже состоялся. Красные отступили. С божьей помощью наши войска взяли Славяносербск и движутся на Луганск через Ольховую. Подошел он к стене, где висела военная карта, и пальцем показал, куда и зачем движутся ихние части. И тут он меня заметил. — А это, — говорит, — кто такой? — А это, — говорят, — пленный, ваше превосходительство. Полчаса тому назад камнем убил нашего караульного. Захвачен в окрестностях нашей конной разведкой. — Ага, — говорит генерал. И ко мне подошел. И зубами два раза ляскнул. — Ага, — говорит, — сукин сын! Попался? Засыпался?! Допрашивали уже? — Нет, — говорят. — Не успели. — Обыскивали? Застыл я, товарищи: Зубы плотнее сжал и думаю: «Ну, — думаю, — правильно! Засыпался, сукин сын». А все, между прочим, молчат. Все переглядываются. Плечами пожимают. Неизвестно, дескать. Не знаем. И тут вдруг, представьте себе, мой землячок, этот самый казак в английских ботинках, выступает: — Так точно, — говорит, — ваше превосходительство. Обыскивали. — Когда? — А тогда, — говорит, — когда он без памяти лежамши был. У колодца. — Ну как? — говорит генерал. — Ничего не нашли? — Нет, — говорит. — Нашли. — Что именно? — Именно, — говорит, — ничего, а нашли тесемочку. — Какую тесемочку? — Вот, — говорит. И вынимает из кармана ленточку. Ей-богу, я в жизнь ее не видал. Обыкновенная полотняная ленточка. Лапти такими подвязывают. Но только она не моя. Ей-богу!.. — Да, — говорит генерал. — Подозрительная тесемочка. Это твоя? — спрашивает. А я, понимаете, головой повертел, покачал, а сказать, что нет, не моя, — не могу. Рот занят. И тут, понимаете, опять казачок выступает. — Это, — говорит, — ваше превосходительство, тесемочка не опасная. Это, — говорит, — плотницкая тесемка. Ею здешние плотники разные штуки меряют, заместо аршина. — Плотники? — говорит генерал. — Так ты что — плотник? Я, понимаете, головой закивал, закачал, а сказать, что ну да, конечно, плотник, — не могу. Опять рот занят. — Что это? — говорит генерал. — Что он — немой, что ли? — Да нет, — говорит офицер. — Должен вам, ваше превосходительство, сообщить, что пять минут тому назад этот самый немой так здесь митинговал, что его повесить мало. Тем более, — говорит, — что он мне личное оскорбление сделал… — Так, — говорит генерал. — Замечательно. Ну, — говорит, — подайте мне стул, я его допрашивать буду. Сел он на стул, облокотился на саблю и говорит: — Вот, — говорит, — мое слово: если ты мне сейчас же не ответишь, кто ты такой и откуда, — к стенке. Без суда и следствия. Понял? Конечно, понял. Что тут такого особенно непонятного? Понятно. К стенке. Без суда и следствия. Я молчу. Генерал помолчал тоже и говорит: — Если ты большевистский лазутчик, сообщи название части, количество штыков или сабель и где помещается штаб. А если ты здешний плотник, скажи, из какой деревни. Видали? Деревню ему скажи? Эх!.. «Деревня моя, — думаю, — вам известна: Кладбищенской губернии, Могилевского уезда, деревня Гроб». И я бы сказал, да сказать не могу — рот закупорен. А я об одном думаю: «Как бы мне, — думаю, — мертвому, после смерти, рот не разинуть! Раскрою рот, а пакет и вывалится. Вот будет номер!..» — Нет, — говорит генерал, — это, как видно, из тех комиссариков, которые в молчанку играют. Такой, — говорит, — скорее себе язык откусит. А впрочем… Вот, — говорит, — мое распоряжение. Попробуйте его шомполами. Поняли? Когда говорить захочет, приведите его ко мне на квартиру. А я чай пить пойду… — Но только, — говорит генерал, — смотрите, не до смерти бейте. Расстрелять мы его всегда успеем, а нужно сперва допросить. Поняли? — Так точно, — говорят, — ваше превосходительство. Будем бить не до смерти. Как следовает. Ну, генерал чай пить ушел. А меня повели в соседнюю комнату и велели снимать штаны. — Снимай, — говорят, — плотник, спецодежду. Стал я снимать спецодежду. Свои драгоценные буденновские галифе. Спешить я, конечно, не спешу, потому что смешно, понимаете, спешить, когда тебя бить собираются. Я потихонечку, полегонечку расстегиваю разные пуговки и думаю: «Положение, — думаю, — нехорошее. Если бить меня будут, я могу закричать. А закричу — обязательно пакет изо рта вывалится. Поэтому ясно, что мне кричать нельзя. Надо помалкивать». А между прочим, бандиты поставили посреди комнаты лавку, накрыли ее шинелью и говорят: — Ложись! А сами вывинчивают шомпола из ружей и смазывают их какой-то жидкостью. Уксусом, может быть. Или соленой водой. Я не знаю. Я лег на лавку. Живот у меня внизу, спина наверху. Спина голая. И помню, мне сразу же на спину села муха. Но я ее, помню, не прогнал. Она почесала мне спину, побегала и улетела. Тогда меня вдарили раз по спине шомполом. Я ничего на это не ответил, только зубы плотнее сжал и думаю: «Только бы, — думаю, — не закричать! А так всё — слава богу». Пакет у меня совершенно размяк, и я его потихонечку глотаю. Ударят меня, а я, вместо того, чтобы крикнуть или там охнуть, раз — и проглочу кусочек. И молчу. Но, конечно, больно. Конечно, бьют меня, сволочи, не жалеючи… Бьют меня по спине, и пониже спины, и по ребрам, и по ногам, и по чем попало. Больно. Но я молчу. Удивляются офицеры. — Вот ведь, — говорят, — тип! Вот экземпляр! Ну и ну!.. Бейте, братцы!.. Бейте его, пожалуйста, до полусмерти. Заговорит! Запоет, каналья!.. И снова стегают меня. Снова свистят шомпола. Раз! Раз! Раз! А я голову с лавочки свесил, зубы сдавил и молчу. Помалкиваю. — Нет, — говорит офицер. — Это так невозможно. Что он такое сделал? Может быть, он и в самом деле язык себе демонстративно откусил?.. Эй, стойте!.. Остановились. Сопят. Устали, бедняжки. — Ты, — говорит офицер. — Плотник! Будешь ты мне отвечать или нет? Говори! А я тут, дурак, и ответил: — Нет! — говорю. И зубы разжал. И губы. И что-то такое при этом у меня изо рта выпало. И шмякнулось на пол. Ничего не скажу — испугался я. — Эй, — говорит офицер, — что это у него там изо рта выпало? Королев, посмотри! Королев подходит и смотрит. Смотрит и говорит: — Язык, ваше благородие… — Как? — говорит офицер. — Что ты сказал? Язык?! — Так точно, — говорит, — ваше благородие. Язык на полу валяется. Дернулся я. «Фу! — думаю. — Неужели и вправду я вместе с пакетом язык сжевал?» Ворочаю языком и сам понять не могу: что такое? Язык это или не язык? Во рту такая гадость, оскомина: чернила, сургуч, кровь… Поглядел я на пол и вижу: да, в самом деле лежит на полу язык. Обыкновенный такой, красненький, мокренький валяется на полу язычишко. И муха на нем сидит. Понимаете? Понимаете, до чего мне обидно стало? Язык ведь, товарищи! Свой ведь! Не чей-нибудь! А главное — муха на нем сидит. Представляете? Муха сидит на моем языке, и я ее, ведьму, согнать не могу! Ох, до того мне все это обидно стало, что я заплакал. Ей-богу! Прямо заплакал, как маленький… Лежу на шинельке и плачу. А бандиты вокруг стоят, удивляются и не знают, что делать. Тогда офицер говорит: — Королев, — говорит, — убери его! — Слушаю-с, — говорит Королев. — Кого убрать? — Язык, — говорит, — убери. Болван! Не понимаешь? «Ну, — думаю, — нет! Шалите! Не позволю я вам надсмехаться над моим язычком». Проглотил я скорее слезы и заодно все, что у меня во рту было, протянул руку, схватил язычок и — в рот. И чуть зубы не обломал. Мать честная! Никогда я таких языков не видел. Твердый. Жесткий. Камень какой-то, а не язык… И тут я понял. «Фу ты! Так это ж, — думаю, — не язык. Это — сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего». Фу, как смешно мне стало! Размолол я зубами этот сургучный язык и скорей, незаметно, его проглотил. И лежу. И не могу, до чего мне смешно. Спина у меня горит, кости ломит, а я — чуть не смеюсь. А над чем, вы думаете? Смеюсь я над тем, что бандиты уж очень испугались за мой язык. Вот испугались! Вот им от генерала попадет! Ведь им генерал что сказал? Чтобы они меня живого и здорового привели к нему на квартиру. А они?.. Офицер — так тот прямо за голову хватается. — Ой! — говорит. — Ай! Немыслимо!.. Чего он такое сделал? Ведь он язык съел! Понимаете? Язык уничтожил! Боже мой, — говорит, — какая подлость! И ко мне на колесиках подъезжает: — Братец, — говорит, — что с тобой? А? Зачем ты плачешь? А я и не плачу. Я смеюсь. — А? — говорит. — Может быть, — говорит, — тебе лежать жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, — говорит, — подушку? Отвечай. А я ему отвечаю: — Мы-ны-бы-бы… — Что? — говорит. Я говорю: — Бы-бы… И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой. — Да, — говорит офицер. — Так и есть. Он язык слопал. А ну, говорит, — ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно. — Одевайся! — говорят. Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги. И ясно, что первое дело — спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как. И — как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И — ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги! — А ну, — говорят, — пошли! Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет и — представьте себе — казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков. — Слушай, Зыков, — говорит офицер. — Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать. Подхватил свою кавалерийскую саблю и побежал. А мы идем через площадь. Я — впереди, а Зыков — немного сзади. Винтовку свою он держит наперевес. И молчит. Я говорю: — Послушай, земляк… А он отвечает: — Молчать! Я говорю: — Брось ты, братишка!.. А он: — Не разговаривать! Смир-рно! Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура! Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча. Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, — один каюк. Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги — все равно спасу нет. Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это — да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая… А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному — называется амбулатория. Или больница. Я не знаю. Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут. Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий все время за щеку хватается — зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого — неизвестно что. Просто сидит и махорку курит. И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются… Мой конвоир говорит: — Здорово, ребята! Ему отвечают: — Здоровы! Куды, — говорят, — без очереди? Садись, четырнадцатым будешь. Он говорит: — Мы без очереди. У нас, — говорит, — дело очень сурьезное. — Со штаба? — Ну да, — говорит. — Видите, комиссар заболел. — Ого! — говорят. — Что же в нем заболело? — А в нем, — говорит, — зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить. — Ого! — говорят. Хохочут, дьяволы. Издеваются. И тот — этот Зыков — тоже хохочет и тоже шутки вышучивает. — А ну, — говорит, — комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, — говорит, — не стесняйся… Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело. Стою потихоньку, спину свою о столбик почесываю и на этих гадов внимания не обращаю. «Пускай, — думаю, — веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь». А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь. Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее — даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться! Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уже вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал. А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня: — А! — говорит. — Языки кусать? Ты, — говорит, — языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь худая!.. Размахнулся и — раз! — меня по щеке. Понимаете? Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху. Ох, как завоет, застонет, заверещит: — Расстрел-л-лять!.. А я еще раз — бах! И еще со всего размаху — бах! Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка. Конечно, меня в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску — наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит: — Погодите еще стрелять. Потом закачался, глаза закрыл и говорит: — Ох… Мне худо… Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды — кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой. — Ну как, — говорят, — ваше благородие? Ожили? — Да нет, — говорит. — Не совсем. Опять помахали. — Ну как? — Ожил, — говорит. — Спасибо… Молодцы, ребята! Они, дураки, отвечают: — Рады стараться, ваше высокоблагородие! Потом говорят: — Ну как? Можно расстреливать? — Да нет, — говорит офицер. И встает. — Нет, — говорит. — К моему сожалению, придется подождать с расстрелом. Его сначала доктору показать нужно. Однако расстрел от него не уйдет. Я, — говорит, — из этой малиновой дряни через полчаса решето сделаю. Собственноручно. Но только сначала, — говорит, — его все-таки подлечить нужно… Послушай, Зыков, веди его, пожалуйста, поскорей к доктору, а я сзади пойду. Понимаете? Боится! Боится рядом идти. Даже вдвоем с Зыковым боится… — А ну, — говорит, — еще кто-нибудь… Вот ты, — говорит, — Филатов, у тебя наган при себе, пойдем с нами. Зыков пихает меня прикладом и кричит: — А ну, пошел! Живо! Я пошел. Поднимаюсь по лесенке и вхожу в эту самую — в раздевальную комнату. Ну, знаете, воздух тут прямо противный. Карболкой воняет. Какие-то всюду банки валяются, склянки, жестянки. Пыль, понимаете, грязь. Стены черные. У стены деревянная лавка стоит, а на стене, на вешалке, висят солдатские шинели, фуражка и китель с погонами. Я это все заметил потому, что мы в раздевальной целую минуту стояли, покуда его благородие по лестнице поднимался. С ним, понимаете, опять худо стало. И его опять обмахивали березками. Потом он приходит и говорит: — Ну, вы! — говорит. — Чего на дороге стали? К доктору! Живо! Ну, Зыков меня опять пихает прикладом, Филатов распахивает двери, и я захожу к доктору. А доктор-то, доктор! Ей-богу, смешно сказать — совсем старичок. Беленький, маленький, ну такой маленький, что даже ноги его в халате путаются. А перед ним, понимаете, выпятив грудь, стоит этакий здоровенный полуголый дядя. И доктор его через трубку слушает. А тот дышит грудью. Словно борец Василий Петухов. Мы, понимаете, входим, а доктор и говорит: — Стучаться, — говорит, — нужно. Но тут, как увидел штабного офицера, совсем иначе заговорил. — Извиняюсь, — говорит, — господин подпоручик. Я, — говорит, — думал, что это кто-нибудь без очереди лезет. — Нет, — говорит офицер. — Вы ошиблись. У нас чрезвычайно экстренное дело. Потрудитесь, — говорит, — отпустить больного и оказать помощь. — Ага, — говорит доктор. — С большим удовольствием. Тут он скорее достукал своего борца Петухова, помазал его кой-где йодом и отпустил. А сам подошел к рукомойнику и стал намыливать руки. — Да, — говорит. — Я вас слушаю. — Вот, — говорит офицер. — Видите этого человека? Несколько минут тому назад этот человек демонстративно откусил себе язык. — Ага, — говорит доктор. Потом говорит: — А как, позвольте спросить, откусил?.. Насовсем или частично? — Я не знаю, — говорит офицер. — Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, — говорит, — не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил. — Посмотрим, — говорит доктор. И начинает споласкивать руки.

The script ran 0.013 seconds.