1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться – и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени – не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Райский знал это по прежним, хотя и не таким сильным опытам, но последний опыт всегда кажется не похожим чем-нибудь на прежние и потом под свежей страстью дымится свежая рана, а времени ждать долго.
Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимися в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
«А может быть, и другой, другие…» – злобно думал он.
Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет – и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу – подняться, идти дальше, выше…
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренне и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, – она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Дня через три он получил коротенькую записку с вопросом: «Где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать или она не получила его письма.
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
«Да, знаю я эту жертву, – думал он злобно и подозрительно, – в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми – понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать – довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование – оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) – и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
VI
Марфенька первая, Викентьев второй, и с ними дворовые собаки, выскочили встретить его, и все, до Пашутки включительно, обрадовались ему почти до слез, так что и ему, несмотря на хмель страсти, едва не заплакалось от этой теплоты сердечного приема.
«Ах, зачем мне мало этого счастья – зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я – Вера в своем роде?» – думал он и боязливо искал Веру глазами.
– А Вера уехала вчера! – сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывался вокруг себя.
– Да, Вера Васильевна уехала, – повторил и Викентьев.
– Барышни нет! – сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.
Ему бы радоваться, а у него сердце упало.
«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» – думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.
– Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! – сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.
Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.
– Что такое случилось?
– Твой друг, Леонтий Иванович…
– Ну?
– Болен.
– Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?
– Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
– Что с ним случилось?
– Жена уехала… – шепотом сказала Татьяна Марковна, нахмурившись, – он и слег. Кухарка его третьего дня и вчера два раза прибегала за тобой…
– Куда уехала?
– С французом, с Шарлем укатила. Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит до Москвы m-r Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.
– Ну, так что ж за беда? – сказал Райский, – ее сношения с Шарлем не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он ничего не узнает. Она воротится…
– Ты не дослушал. Письмо с дороги прислала мужу, где просит забыть ее, говорит, чтоб не ждал, не воротится, что не может жить с ним,зачахнет здесь…
Райский пожал плечами.
– Ах, боже мой! Ах, дура! – горевал он. – Бедный Леонтий! Мало ей самой было негласного скандала – нет, захотела публичного!.. Сейчас поеду; ах, как мне жаль его!
– И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему – у него честная душа, он – как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в свои книги! У кого он там на руках?.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда – в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.
– Что вы за женщина, бабушка! я только что подумал, а вы уж и велели!..
Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма из Петербурга, между ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.
Он вскрыл письмо и увидал, что Аянов пишет, между прочим, о ней, отвечая на его письмо.
«Когда опомнился! – подумал он, – тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает Веру!»
Он не читал писем, не вскрыл журналов и поехал к Козлову. Ставни серого домика были закрыты, и Райский едва достучался, чтоб отперли ему двери.
Он прошел прихожую, потом залу и остановился у кабинета, не зная, постучать или войти прямо.
Дверь вдруг тихо отворилась, перед ним явился Марк Волохов, в женском капоте и в туфлях Козлова, нечесаный, с невыспавшимся лицом, бледный, худой, с злыми глазами, как будто его всего передернуло.
– Насилу вас принесла нелегкая! – сказал он с досадой вполголоса, – где вы пропадали? Я другую ночь почти не сплю совсем… Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…
– Что с ним?
– Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу – а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнает. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает – я уж хотел побить его…
Он плюнул с досады.
– На кухарку положиться нельзя – она идиотка. Вчера дала ему принять зубного порошка, вместо настоящего. Завтра вечером я сменю вас… – прибавил он.
Райский с изумлением поглядел на Марка и подал ему руку.
– За что такая милость? – спросил Марк желчно, не давая руки.
– Благодарю, что не кинули моего бедного товарища…
– Ах, очень приятно! – сказал Марк, шаркая обеими туфлями и крепко тряся за руку Райского, – я давно искал случая услужить вам…
– Что это, Волохов, вы, как клоун в цирке, все выворачиваете себя наизнанку!..
– А вы все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! – ядовито отвечал Волохов. – Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?
– Ну, хорошо, Марк Иванович, бог с вами и с вашими манерами! Сила не в них и не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…
– Опять похвала!
– Опять. Это моя манера говорить – что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым – значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче человек, тем он больше человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!
– Хорошо, сахарничайте, как хотите! – сквозь зубы проворчал Марк.
– Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, – продолжал Райский, – и если горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…
– Вот теперь дайте руку, – сказал Марк серьезно, схватив его за руку, – это дело, а не слова! Козлов рассохнется и служить уже не может. Он останется без угла и без куска… Славная мысль вам в голову пришла.
– Не мне, а женщине пришла эта мысль, и не в голову, а в сердце, – заключил Райский, – и потому теперь я не приму вашей руки… Бабушка выдумала это…
– Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! – заметил Марк, – я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, – если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
– А вот что, не хотите ли подождать? Я сейчас кучера пошлю домой за ужином, – сказал Райский.
– Нет, я поужинаю ужо дома.
– Может быть… у вас денег нет?.. – робко предложил Райский и хотел достать бумажник.
Марк вдруг засмеялся своим холодным смехом.
– Нет, нет, – у меня теперь есть деньги… – сказал он, глядя загадочно на Райского. – Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
– Вы похудели – и как будто нездоровы! – заметил Райский, – глаза у вас…
Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего.
– А вы, на мой взгляд, еще нездоровее! – сказал он. – Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем…
– У меня разные беспокойства…
– И у меня тоже, – сухо заметил Волохов. – Прощайте.
Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели.
– Кто тут? – спросил слабо Козлов.
– Здравствуй, Леонтий, – это я! – сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели.
Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него.
– А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, – заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. – А я все ждал – не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, – продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, – теперь только одно не противно мне…
– Меня не было в городе, – отвечал Райский, – я сейчас только воротился и узнал, что ты болен…
– Врут, я не болен. Я притворился… – сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского.
– Что бишь такое я хотел сказать тебе?..
Он встал и пошел неровными шагами по кабинету.
– Ты бы лег, Леонтий, – заметил Райский, – ты болен.
– Я не болен, – почти с досадой отвечал Козлов. – Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь…
– Ты, однако, слаб, насилу ходишь – право, ляг…
– Да, слаб, это правда, – наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал.
– Это слабость, да… – всхлипывая, говорил Леонтий, – но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья.
– Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! – сказал он, насилу одолевая себя.
– Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?
Райский молчал.
– Вот я тебе покажу… – Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему.
Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки.
– Уничтожь его, – советовал он, – пока оно цело, ты не успокоишься…
– Как можно! – с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. – Ведь это единственные ее строки ко мне, других у меня нет… Это одно только и осталось у меня на память от нее… – добавил он, глотая слезы.
– Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… – тихо сказал Райский. – Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему – жизнь еще длинна, ты не стар…
– Жизнь кончилась, – перебил Леонтий, – если…
– Если что?
– Если она… не воротится… – шепнул он.
– Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!..
– Ах, Борис, и ты не понимаешь! – почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. – Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели – и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
Райский молчал.
Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии:
– Ее нет – вот моя болезнь! Я не болен, я умер: и настоящее мое, и будущее – все умерло, потому что ее нет! Подь, вороти ее, приведи сюда – и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!..
Райский видел, что Козлов взглянул, наконец, и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем.
– Теперь я понимаю, – заметил он, – но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян…
Козлов горько улыбнулся.
– Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, – сказал он, – и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот – город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами – потому только – что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Райский вздохнул.
– А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы – и как любил бы – она бы узнала это теперь… – добавил он.
У него опять закапали слезы.
– Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны! – сказал Райский.
Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его.
– Бабушка просит тебя переехать к нам, – продолжал Райский, – ты здесь один пропадешь с тоски.
Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой.
– Спасибо ей, она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!..
– Это не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства криви…
– Да, да, виноват, горе одолело меня! – ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: – прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет…
– А у тебя есть надежда?
А что? – вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, – ты думаешь, что нет надежды?..
Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно.
– Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера.
– Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть,этого бы и не было…
Он вздохнул глубоко.
– Нет, ты знаешь ее, – прибавил он, – ты мне намекал на француза, да я не понял тогда… мне в голову не приходило… – Он замолчал. – А если он бросит ее? – почти с радостью вдруг сказал он немного погодя, и в глазах у него на минуту мелькнул какой-то луч. – Может быть, она вспомнит… может быть…
– Может быть… – нерешительно сказал Райский.
– Постой… что это?.. Кто-то будто едет сюда… – заговорил Леонтий, привставая и глядя в окно. Потом опустился и повесил голову.
Мимо окон проехала телега, где мужик, в чувашской рубашке, с красными обшивками, стоя махал вожжой.
– Я все жду… все думаю, не опомнится ли! – мечтал он, – и ночью пробовал вставать, да этот разбойник Марк, точно железной ручищей, повалит меня и велит лежать. «Не воротится, говорит, лежи смирно!» Боюсь я этого Марка.
Он вопросительно поглядывал на Райского.
– А ты как думаешь! – шептал он, – ты лучше знаешь женщин – что он смыслит! Есть надежда… или…
– Если и есть, то во всяком случае не теперь, – сказал Райский, – разве после когда-нибудь…
Козлов глубоко вздохнул, медленно улегся на постели и положил руки с локтями себе на голову.
– Завтра я перевезу тебя к нам, – сказал ему Райский, – а теперь прощай! Ужо к ночи я или приду сам, или пришлю кого-нибудь побыть с тобой.
Леонтий не смотрел и не слыхал, что Райский говорил и как он вышел.
Райский воротился домой, отдал отчет бабушке о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина – и бог знает чего еще.
– Зачем это? он ничего не ест, бабушка, – сказал Райский.
– А как тот… опять придет?
– Кто тот?
– Ну, кто – Маркушка: я чаю, есть хочет. Ведь ты говоришь, что застал его там…
– Ах, бабушка! я сейчас поеду и скажу Марку…
– Сохрани тебя господи! – удержала она его, – на смех поднимет…
– Нет – поклонится. Это не Нил Андреич, он понимает вас…
– Не надо мне его поклонов, а чтоб был сыт – и бог с ним! Он пропащий! А что… о восьмидесяти рублях не поминает?
Райский махнул рукой, ушел к себе в комнату и стал дочитывать письмо Аянова и другие, полученные им письма из Петербурга, вместе с журналами и газетами.
VII
«Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? – писал Аянов, – в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями,то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы – Малиновки, в какую-нибудь трущобу – Смородиновку, и получишь ли мое письмо?
Новостей много, слушай только… Поздравь меня: геморрой, наконец, у меня открылся! Мы с доктором так обрадовались, что бросились друг другу в объятия и чуть не зарыдали оба. Понимаешь ли ты важность этого исхода? на воды не надо ехать! Пояснице легче, а к животу я прикладываю холодные компрессы; у меня, ведь ты знаешь – plethora abdominalis[147]…»
«Вот какими новостями занимает!» – подумал Райский и читал дальше.
«Оленька моя хорошеет, преуспевает в благочестии, благонравии и науках, институтскому начальству покорна, к отцу почтительна и всякий четверг спрашивает, скоро ли приедет другой баловник, Райский, поправлять ее рисунки и совать ей в другую руку другую сверхштатную коробку конфект…»
– Вот животное, только о себе! – шептал опять Райский, читая чрез несколько строк ниже.
«…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь лет, как за Рахилью, ухаживал! – и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять окна и впускать свежий воздух и людей, – только кормят все еще скверно…»
– Что мне до них за дело! – с нетерпением ворчал Райский, пробегая дальше письмо, – о кузине ни слова, а мне и о ней-то не хочется слышать!
«… на его место, – шепотом читал он дальше, – прочат в министры князя И.В., а товарищем И.Б-а… Женщины подняли гвалт… П.П. проиграл семьдесят тысяч… Х – не уехали за границу… Тебе скучно, вижу, что ты морщишься – спрашиваешь – что Софья Николаевна (начал живее читать Райский): сейчас, сейчас, я берег вести о ней pour la bonne bouche[148]…»
– Насилу добрался! – сказал Райский, – ну, что она?
«Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми „барышнями“ в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и не получил ни гроша субсидии, за которой было явился. Но зато занял триста рублей у меня, а я поставил эти деньги на твой счет, так как надежды отыграть их у моей нареченной невесты уже более нет. Внемли, бледней и трепещи!
Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло было впрок. Итальянец, граф Милари, должно быть служит по этой же части, то есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное счастье.
Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели – даже не брали гулять, потому что (и говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари верхом или в коляске, и ехал подле кареты. Софья Николаевна еще больше похорошела, потом стала задумываться, немного вышла из своего «олимпийского» спокойствия и похудела… Она (бери спирт и нюхай!) сделала… un faux pas![149] Я добивался, какой именно, и получал такие ответы даже от ее кузины Catherine, из которых ничего не сообразишь: все двойки да шестерки, ни одного короля, ни дамы, ни туза, ни даже десятки нет… все фосски!
Я начал уже сам сочинять их роман: думал, не застали ли их где-нибудь уединенно-гуляющих, или перехватили письмо, в коем сказано: «люблю, мол, тебя» – или раздался преступный поцелуй среди дуэтов Россини и Феллини. Нет, играли, пели, мешая нам играть в карты (мимоходом замечу, что и без них игра вязалась плохо. Вообще я терпеть не могу лета, потому что летом карты сквозят), так что Надежда Васильевна затыкала даже уши ватой… А в городе и пошло, и пошло! Мезенские, Хатьковы и Мышинские, и все, – больше всех кузина Catherine, тихо, с сдержанной радостью, шептали: «Sophie a pousse la chose trop loin, sans se rendre comte des suites…»[150] и т. д. Какая это «chose», спрашивал я и на ухо, и вслух, того, другого – и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет о ней. «Oui, – говорил я, – elle a pousse la chose trop loin, sans se rendre comte… Elle a fait un faux pas…»[151]
И пожму значительно плечами, когда спросят, какой «pas»?
Таким образом всплыло на горизонт легкое облачко и стало над головой твоей кузины! А я все служил да служил делу, не забывая дружеской обязанности, и все ездил играть к теткам. Даже сблизился с Милари и стал условливаться с ним, как, бывало, с тобой, приходить в одни часы, чтоб обоим было удобнее…»
– Какой осел! – сказал с досадой Райский, бросив письмо, – он думал, что угождает мне…
«А ты, за службу и дружбу мою, – читал дальше Райский, – пришли или привези мне к зиме, с Волги, отличной свежей икры бочонок-другой, да стерлядей в аршин: я поделюсь с его сиятельством, моим партнером, министром и милостивцем…»
Райский читал ниже:
«Так мы и переехали целой семьей на дачу, на Каменный Остров, то есть они заняли весь дом В., а я две комнаты неподалеку. Николай Васильевич поселился в особом павильоне…
Дела шли своим чередом, как вдруг однажды перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, – доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли.
Несчастные мы все трое! ни тетушки твои, ни я – не предчувствовали, что нам не играть больше. Княгиня встретилась со мной на лестнице и несла такое торжественное, важное лицо вверх, что я даже не осмелился осведомиться о ее нервах.
Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на другой день – не принимают. Через два, три дня – то же самое. Обе тетки больны, «барыня», то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг.
Я толкнулся во флигель к Николаю Васильевичу – дома нет, а между тем его нигде не видно, ни на Pointe[152], ни у Излера, куда он хаживал инкогнито, как он говорит. Я – в город, в клуб – к Петру Ивановичу. Тот уж издали, из-за газет, лукаво выглянул на меня и улыбнулся: «Знаю, знаю, зачем, говорит: что, дверь захлопнулась, оброк прекратился?..»
От него я добился только – сначала, что кузина твоя – a pousse la chose trop loin… qu'elle a fait un faux pas…[153], а потом – что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли, в окнах опустили сторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, – что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает в дом, а ездит старый доктор Петров, бросивший давно практику и в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники – прибавлю в скобках). Наконец Петр Иванович сказал, что весь дом, кроме Николая Васильевича, втайне готовится уехать на такие воды, каких старики не запомнят, и располагают пробыть года три за границей.
Я, однако, добился свидания с Николаем Васильевичем: написал ему записку и получил приглашение отобедать с ним «вечером» наедине. Он прежде всего попросил быть скромным насчет обеда. В доме пост теперь: «On est en penitence – бульон и цыпленка готовят на всех – et ma pauvre Sophie n'ose pas descendre me tenir compagnie[154], – жалуется он горько и жует в недоумении губами, – et nous sommes enfermes tous les deux…[155] Я велел для вас сделать обед, только не говорите!» – прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал о своей бедной Софье.
Наконец я добился, что к прежнему облачку, к этому искомому мною, то есть que Sophie a pousse la chose trop loin[156], прибавился, наконец, и факт – она, о ужас! a fait un faux pas[157], именно – отвечала на записку Милари! Пахотин показал мне эту записку, с яростью ударяя кулаком по столу. «Mais dites donc, dites, qu'est ce qu'il y a la? a propos de quoi – все эти охи, и ахи, и флаконы со спиртом, и этот отъезд et tout ce remue-menage? Voila ce que c'est que d'etre vielles filles!»[158]
Он топал, бегал по кабинету и прохлаждал себя, макая бисквиты в шампанское и глотая какие-то дижестивные пилюли вслед за тем. «И что всего грустнее, – говорил он, – что бедняжка Sophie убивается сама: „Oui, la faute est a moi, – твердит она, – je me suis compromise, une femme qui se respecte ne doit pas poisser la chose trop loin… se permettre“.[159] – «Mais qu'as tu donc fait, mon enfant?[160]» – спрашиваю я. «J'ai fais un faux pas…[161] – твердит она, – огорчила теток, вас, папа!..» – «Mais pas le moins du monde[162]», – говорю я – и все напрасно! Et elle pleure, elle pleure… cette pauvre enfant! Ce billet…[163] Посмотрите эту записку!»
А в записке изображено следующее: «Venez, comte, je vous attends entre huit et neuf heures, personne n'y sera et surfout, n'oubliez pas votre portefeulle artistique. Je suis etc. S.B.». Николай Васильевич поражен прежде всего в родительской нежности. «Le nuage a grossi grace a ce billet, потому что… кажется… (на ухо шепнул мне Пахотин) entre nous soit dit… Sophie n'etait pas tout-a-fait insensible aux hommages du comte, mais c'est un gentilhomme et elle est trop bien elevee pour pousser les choses… jusqu'a un faux pas…»[164]
И только, Борис Павлыч! Как мне грустно это, то есть что «только» и что я не могу тебе сообщить чего-нибудь повеселее, как, например, вроде того, что кузина твоя, одевшись в темную мантилью, ушла из дома, что на углу ждала ее и умчала куда-то наемная карета, что потом видели ее с Милари возвращающуюся бледной, а его торжествующим, и расстающихся где-то на перекрестке и т.д. Ничего этого не было!
Но здесь хватаются и за соломинку, всячески раздувают искру – и из записки делают слона, вставляют туда другие фразы, даже нежное ты, но это не клеится, и все вертится на одной и той же редакции; то есть «que Sophie a pousse la chose trop loin, qu'elle a fait un faux pas»… Я усердно помогаю делу со своей стороны, лукаво молчу и не обличаю, не говорю, что там написано. За мной ходят, видя, что я знаю кое-что. К. Р. и жена два раза звали обедать, а М. подпаивает меня в клубе, не проговорюсь ли. Мне это весело, и я молчу.
Через две недели они едут. И вот тебе развязка романа твоей кузины! Да, я забыл главное – слона. Николай Васильевич был поставлен сестрицами своими «dans une position tres delicate»[165] объясниться с графом Милари и выпросить назад у него эту роковую записку. Он говорит, что у него и подагра, и нервы, и тик, и ревматизм – все поднялось разом, когда он объяснялся с графом. Тот тонко и лукаво улыбался, выслушав просьбу отца, и сказал, что на другой день удовлетворит ее, и сдержал слово, прислал записку самой Беловодовой, с учтивым и почтительным письмом. «mais comme il riait sous cape, ce comte (il est tres fin), quand je lui debitais toutes les sottes reflexions de mes cheres soeurs! Vielles chiennes!..»[166] – отвернувшись добавил он и разбил со злости фарфоровую куклу на камине.
Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман? Пишешь ли ты его? Если пишешь, то сократи эту драму в двух следующих словах. Вот тебе ключ или «le mot de l'enigme»[167], как говорят здесь русские люди, притворяющиеся неумеющими говорить по-русски и воображающие, что говорят по-французски.
Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу – и говорят (это папа разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, – звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки спали или бывали в церкви, и не успевая, не показывал глаз по неделе. А кузина волновалась, «prenant les choses au serieux»[168] (я не перевожу тебе здешнего языка, а передаю в оригинале, так как оригинал всегда ярче перевода). Между тем граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где ужас! узнали, что он из «новых» и своим прежним правительством был – «mal vu»[169], и «эмигрировал» из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции или в Милане, есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» – в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру. Это проведала княгиня через князя Б.П…. И твоя Софья страдает теперь вдвойне: и оттого, что оскорблена внутренне – гордости ее красоты и гордости рода нанесен удар – и оттого, что сделала… un faux pas и, может быть, также немного и от того чувства, которое ты старался пробудить – и успел, а я, по дружбе к тебе, поддержал в ней…
Что будет с ней теперь – не знаю: драма ли, роман ли – это уже докончи ты на досуге, а мне пора на вечер к В. И. Там ожидает меня здоровая и серьезная партия с серьезными игроками.
Прощай – это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. –
И. Аянов
VIII
Райский сунул письмо в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, – Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про себя – и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.
Он обошел весь сад, взглянул на ее закрытые окна, подошел к обрыву и погрузил взгляд в лежащую у ног его пропасть тихо шумящих кустов и деревьев.
Аллеи представлялись темными коридорами, но открытые места, поблекший цветник, огород, все пространство сада, лежащее перед домом, освещались косвенными лучами выплывшей на горизонт луны. Звезды сильно мерцали. Вечер был ясен и свеж.
Райский посмотрел с обрыва на Волгу: она сверкала вдали, как сталь. Около него, тихо шелестя, летели с деревьев увядшие листья.
«Там она теперь, – думал он, глядя за Волгу, – и ни одного слова не оставила мне! Задушевное, сказанное ее грудным шепотом „прощай“ примирило бы меня со всей этой злостью, которую она щедро излила на мою голову! И уехала! ни следа, ни воспоминания!» – горевал он, склонив голову, идучи по темной аллее.
Вдруг в плечо ему слегка впились чьи-то тонкие пальцы, как когти хищной птицы, и в ухе раздался сдержанный смех.
– Вера! – в радостном ужасе сказал он, задрожав и хватая ее за руку.
У него даже волосы поднялись на голове.
– Ты здесь, не за Волгой!.
– Здесь, не за Волгой! – повторила она, продолжая смеяться, и пропустила свою руку ему под руку. – Вы думали, что я отпущу вас, не простясь? Да, думали? Признавайтесь!
– Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты не оставила даже слова! – говорил он растерянный, и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его.
– Да как же это ты?.. В доме все говорили, что ты уехала вчера…
Она иронически засмеялась, стараясь поглядеть ему в лицо.
– А вы и поверили! Я готовила вам сюрприз, велела сказать, что уехала… Признайтесь, вы не поверили, притворились?..
– Ей-богу, нет.
– Побожитесь еще! – говорила она, торжествуя и наслаждаясь его волнением, и опять засмеялась раздражительным смехом. – Не оставила двух слов, а осталась сама: что лучше? Говорите же! – прибавила она, шаля и заигрывая с ним.
Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство – все казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный свет.
– Дай мне взглянуть на тебя, что с тобой, Вера? Какая ты резвая, веселая!.. – заметил он робко.
– Что смотреть – нечего! – с нетерпением перебила она, стараясь выдернуть свою руку и увлекая его в темноту.
Она встряхивала головой, небрежно поправляя сползавшую с плеч мантилью.
– Веселая – оттого, что вы здесь, подле меня… – Она прижалась плечом к его плечу.
– Что с тобой, Вера? в тебе какая-то перемена! – прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости и стараясь подвести ее к свету.
– Пойдемте, пойдемте, что за смотр такой – не люблю!..живо говорила она, едва стоя на месте.
Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной для него тревоге.
– Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? все мучает – да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? давайте мне рая! Я счастья хочу, «жизни»!
Она говорила бойко, развязно, трогая его за плечо, не стояла на месте от нетерпения, ускоряла шаг.
– Да что это вы идете, как черепаха! Пойдемте к обрыву, спустимся к Волге, возьмем лодку, покатаемся!.. – продолжала она, таща его с собой, то смеясь, то вдруг задумываясь.
– Вера, мне страшно с тобой, ты… нездорова! – печально сказал он.
– А что? – спросила она вдруг, останавливаясь.
– Откуда вдруг у тебя эта развязность, болтливость? Ты, такая сдержанная, сосредоточенная!..
– Я очень обрадовалась вам, брат, все смотрела в окно, прислушиваясь к стуку экипажей… – сказала она и, наклонив голову, в раздумье, тише пошла подле него, все держа свою руку на его плече и по временам сжимая сильно, как птица когти, свои тонкие пальцы.
Ему отчего-то было тяжело. Он уже не слушал ее раздражительных и кокетливых вызовов, которым в другое время готов был верить. В нем в эту минуту умолкла собственная страсть. Он болел духом за нее, вслушиваясь в ее лихорадочный лепет, стараясь вглядеться в нервную живость движений и угадать, что значило это волнение.
– Чего вы так странно смотрите на меня: я не сумасшедшая! – говорила она, отворачиваясь от него.
На него напал ужас.
«Сумасшедшие почти всегда так говорят! – подумал он,спешат уверить всех, что они не сумасшедшие!»
Он сам испытывал нетрезвость страсти – и мучился за себя, но он давно знал и страсти, и себя, и то не всегда мог предвидеть исход. Теперь, видя Веру, упившеюся этого недуга, он вздрагивал за нее.
Она как будто теряет силу, слабеет. Спокойствия в ней нет больше: она собирает последние силенки, чтоб замаскироваться, уйти в себя, – это явно: но и в себе ей уже тесно – чаша переполняется, и волнение выступает наружу.
«Боже мой, что с ней будет! – в страхе думал он, – а у ней нет доверия ко мне. Она не высказывается, хочет бороться одна! кто охранит ее?..»
«Бабушка!» – шепнул ему какой-то голос.
– Вера! ты нездорова, ты бы поговорила с бабушкой…серьезно сказал он.
– Тише, молчите, помните ваше слово! – сильным шепотом сказала она. – Прощайте теперь! Завтра пойдем с вами гулять, потом в город, за покупками, потом туда, на Волгу… всюду! Я жить без вас не могу!.. – прибавила она почти грубо и сильно сжав ему плечо пальцами.
«Что с ней?» – думал он.
Но последние ее слова, этот грубо-кокетливый вызов, обращенный прямо к нему и на него, заставили его подумать и о своей защите, напомнили ему о его собственной борьбе и о намерении бежать.
– Я уеду, Вера, – сказал он вслух, – я измучен, у меня нет сил больше, я умру… Прощай! зачем ты обманула меня? зачем вызвала? зачем ты здесь? Чтоб наслаждаться моими муками!.. Уеду, пусти меня!
– Уезжайте! – сказала она, отойдя от него на шаг. – Егорка еще не успел унести чемодан на чердак!..
Он быстро пошел, ожесточенный этой умышленной пыткой, этим издеванием над ним и над страстью. Потом оглянулся. Шагах в десяти от него, выступив немного на лунный свет, она, как белая статуя в зелени, стоит неподвижно и следит за ним с любопытством, уйдет он или нет.
«Что это? что с ней? – с ужасом спрашивал он, – зачем я ей? Воткнула нож, смотрит, как течет кровь, как бьется жертва! что она за женщина?»
Ему припомнились все жестокие, исторические женские личности, жрицы кровавых культов, женщины революции, купавшиеся в крови, и все жестокое, что совершено женскими руками, с Юдифи до леди Макбет включительно. Он пошел и опять обернулся. Она смотрит неподвижно. Он остановился.
«Какая красота, какая гармония – во всей этой фигуре! Она страшна, гибельна мне!» – думал он, стоя как вкопанный, и не мог оторвать глаз от стройной, неподвижной фигуры Веры, облитой лунным светом.
Он чувствовал эту красоту нервами, ему было больно от нее. Он нехотя впился в нее глазами.
Она пошевелилась и сделала ему призывный знак головой. Проклиная свою слабость, он медленно, шаг за шагом, пошел к ней. Она уползла в темную аллею, лишь только он подошел, и он последовал за ней.
– Что тебе нужно, Вера, зачем ты не даешь мне покоя? Через час я уеду!.. – резко и сухо говорил он, и сам все шел к ней.
– Не смейте, я не хочу! – сильно схватив его за руку, говорила она, – вы «раб мой», должны мне служить… Вы тоже не давали мне покоя!
Дрожь страсти вдруг охватила его. Он чувствовал, что колени его готовы склониться и голос пел внутри его: «Да, раб, повелевай!..»
И он хотел упасть и зарыдать от страсти у ее ног.
– Вы мне нужны, – шептала она: – вы просили мук, казни – я дам вам их! «Это жизнь!» – говорили вы: – вот она – мучайтесь, и я буду мучаться, будем вместе мучаться… «Страсть прекрасна: она кладет на всю жизнь долгий след, и этот след люди называют счастьем!..» Кто это проповедовал? А теперь бежать: нет! оставайтесь, вместе кинемся в ту бездну! «Это жизнь, и только это!» – говорили вы, – вот и давайте жить! Вы меня учили любить, вы преподавали страсть, вы развивали ее…
– Ты гибнешь, Вера, – в ужасе сказал он, отступая.
– Может быть, – говорила она, как будто отряхивая хмель от головы. – Так что же? что вам? не все ли равно? вы этого хотели! «Природа влагает страсть только в живые организмы, – твердили вы, – страсть прекрасна!..» Ну вот она – любуйтесь!..
Она забирала сильными глотками свежий, вечерний воздух.
– Но я же и остерегал тебя, я называл страсть «волком»… – защищался он, с ужасом слушая это явное, беззащитное признание.
– Нет, она злее, она – тигр. Я не верила, теперь верю. Знаете ту гравюру, в кабинете старого дома: тигр скалит зубы на сидящего на нем амура? Я не понимала, что это значит, бессмыслица – думала, а теперь понимаю. Да – страсть, как тигр, сначала даст сесть на себя,а потом рычит и скалит зубы…
У Райского в душе шевельнулась надежда добраться до таинственного имени: кто! Он живо ухватился за ее сравнение страсти с тигром.
– У нас на севере нет тигров, Вера, и сравнение твое неверно, – сказал он. – Мое вернее: твой идол – волк!
– Браво, да, да! – смеясь нервически, перебила она, – настоящий волк! как ни корми, все к лесу глядит!
И вдруг смолкла, как будто в отчаянии.
– Все вы звери, – прибавила потом со вздохом, – он волк…
– Кто он? – тихо спросил Райский.
– Тушин – медведь, – продолжала она, не отвечая ему, – русский, честный, смышленый медведь…
«А! так это не Тушин?» – подумал Райский.
– Положи руку на его мохнатую голову, – говорила она, – и спи: не изменит, не обманет… будет век служить…
– А я кто? – вдруг, немного развеселясь, спросил Райский.
Она близко и лукаво поглядела ему в глаза и медлила ответом.
– Вижу, хочется сказать «осел»: скажи, Вера, не церемонься!
– Вы? осел? – заговорила она язвительно, ходя медленно вокруг него и оглядывая его со всех сторон.
– Право, осел! – наивно подтвердил Райский, – вижу, как ты мудришь надо мной, терплю и хлопаю ушами.
– Какой вы осел! – Вы лиса, мягкая, хитрая; заманить в западню… тихо, умно, изящно… Вот я вас!..
Он молчал, не понимая ее.
– Да говорите же, что молчите! – дергая его за рукав, сказала она.
– Есть средство против этих волков…
– Какое?
– Мне – уехать, а тебе – не ходить вон туда… – Он показал на обрыв.
– Дайте мне силу не ходить туда! – почти крикнула она… – Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! – с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Он в страхе слушал ее.
– Ты за этим дождалась меня? – помолчав, спросил он, – чтоб сказать мне это?
– Да, за этим! Чтоб вы не шутили вперед с страстью, а научили бы, что мне делать теперь, – вы, учитель!.. А вы подожгли дом, да и бежать! «Страсть прекрасна, люби, Вера, не стыдись!» Чья это проповедь: отца Василья?
– Я разумел разделенную страсть, – тихо оправдывался он. – Страсть прекрасна, когда обе стороны прекрасны, честны – тогда страсть не зло, а действительно величайшее счастье на всю жизнь: там нет и не нужно лжи и обманов. Если одна сторона не отвечает на страсть, она не будет напрасно увлекать другую, или когда наступит охлаждение, она не поползет в темноте, отравляя изменой жизнь другому, а смело откроется и нанесет честно, как сама судьба, один явный и неизбежный удар – разлуку… Тогда бурь нет, а только живительный огонь…
– Страсти без бурь нет или это не страсть! – сказала она. – А кроме честности или нечестности, другого разлада, других пропастей разве не бывает? – спросила она после некоторого молчания. – Ну вот, я люблю, меня любят: никто не обманывает. А страсть рвет меня… Научите же теперь, что мне делать?
– Бабушке сказать… – говорил он, бледный от страха, – позволь мне, Вера… отдай мое слово назад.
– Боже сохрани! молчите и слушайте меня! А! теперь «бабушке сказать»! Стращать, стыдить меня!.. А кто велел не слушаться ее, не стыдиться? Кто смеялся над ее моралью?
– Ты скажи мне, что с тобой, Вера? Ты то проговариваешься,то опять уходишь в тайну; я в потемках, я не знаю ничего… Тогда, может быть, я найду и средство…
– Вы не знаете, что со мной, вы в потемках, подите сюда! – говорила она, уводя его из аллеи, и, выйдя из нее, остановилась. Луна светила ей прямо в лицо. – Смотрите, что со мной.
У него упало сердце. Он не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты. С головы, из-под косынки, выпадали в беспорядке на лоб и виски две-три пряди волос, как у цыганки, закрывая ей, при быстрых движениях, глаза и рот. На плечи небрежно накинута была атласная, обложенная белым пухом мантилья, едва державшаяся слабым узлом шелкового шнурка.
– Что? – отряхивая волосы от лица, говорила она, – узнаете вашу Веру? Где эта «красота», которой вы пели гимны?
Она с жалостью улыбнулась, закрыла на минуту лицо рукой и покачала головой.
– Что я могу сделать, Вера? – говорил он тихо, вглядываясь в ее исхудавшее лицо и больной блеск глаз. – Скажи мне, я готов умереть…
– Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…» Дайте этой жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра, не вижу ничего… Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы – «бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите не ходить туда, к обрыву… Поздно! Скажи мне, кого ты любишь, все обстоятельства, имя!..
– Кого? – вас! – сказала она с злобой, отряхивая опять пряди от лица и небрежно натягивая мантилью на плеча.
Он боялся сказать слово, боялся пошевелиться, стоял, сложив руки назад, прислонясь к дереву. Она ходила взад и вперед торопливыми, неровными шагами. Потом остановилась и перевела дух.
– Да, она сумасшедшая! – шептал он в ужасе.
Она села на скамью, утихла и задумалась.
– Что это со мной? – будто немного опомнившись, про себя сказала она.
– Ты, Вера, сама бредила о свободе, ты таилась, и от меня, и от бабушки, хотела независимости. Я только подтверждал твои мысли: они и мои. За что же обрушиваешь такой тяжелый камень на мою голову? – тихо оправдывался он. – Не только я, даже бабушка не смела приступиться к тебе…
Она глубоко вздохнула, потом подошла к нему и, прижавшись головой к его плечу, слабо заговорила.
– Да… да, не слушайте меня! У меня просто нервы расстроены. Какая страсть? Никакой страсти нет! Я шутила, как вы… со мной…
– Ты все еще думаешь, что я шутил! – тихо сказал он.
Она старалась улыбнуться, взяла его за руку.
– Прижмите руку к моей голове, – говорила она кротко, – видите, какой жар… Не сердитесь на меня, будьте снисходительны к бедной сестре! Это все пройдет… Доктор говорит, что у женщин часто бывают припадки… Мне самой гадко и стыдно, что я так слаба…
– Что же с тобой, бедная Вера? скажи мне…
– Ничего… Вы только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу – я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня, я встревожила вас напрасно… вызвала сюда… Вы бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы не сердитесь?.. – ласково сказала она.
Он поспешно подал ей руку, тихо вывел из сада, провел через двор и довел до ее комнаты. Там зажег ей свечу.
– Позовите Марину или Машу, чтоб легли спать тут в моей комнате… Только бабушке ни слова об этом!.. Это просто раздражение… Она перепугается… придет…
Он боязливо, задумчиво слушал ее.
– Что вы все молчите, так странно смотрите на меня! – говорила она, беспокойно следя за ним глазами. – Я бог знает что наболтала в бреду… это чтоб подразнить вас… отомстить за все ваши насмешки… – прибавила она, стараясь улыбнуться. – Смотрите же, бабушке ни слова! Скажите, что я легла, чтоб завтра пораньше встать, и попросите ее… благословить меня заочно… Слышите?
– Да, да, слышу, – рассеянно отвечал он, пожал ей руку и позвал к ней Машу.
IX
Райский на другой день с любопытством ждал пробуждения Веры. Он забыл о своей собственной страсти, воображение робко молчало и ушло все в наблюдение за этой ползущей в его глазах, как «удав», по его выражению, чужой страстью, выглянувшей из Веры, с своими острыми зубами.
Он был задумчив, угрюм, избегал вопросительных взглядов бабушки, проклиная слово, данное Вере, не говорить никому, всего меньше Татьяне Марковне, чем и поставлен был в фальшивое положение.
А Татьяна Марковна не раз уж заговаривала с ним о ней.
– Что-то с Верой неладно! – говорила она, качая головой.
– Что такое? – спрашивал небрежно Райский, стараясь казаться равнодушным.
– Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая, молчит, иногда кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором говорила, тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?..
Бабушка не кончала речи и грустно задумывалась.
Он с нетерпением ожидал Веры. Наконец она пришла. Девушка принесла за ней теплое пальто, шляпку и ботинки на толстой подошве. Она, поздоровавшись с бабушкой, попросила кофе, с аппетитом съела несколько сухарей и напомнила Райскому просьбу свою побывать с ней в городе, в лавках, и потом погулять вместе в поле и в роще.
Она как будто ничего. Из вчерашнего только заметна была несвойственная ей развязность в движениях и излишняя торопливость речи, казавшаяся натянутой. Очевидно было, что она крепится и маскирует расстроенность духа или нерв.
Она даже вдалась в подробности о нарядах с Полиной Карповной, которая неожиданно явилась в кабинет бабушки с какими-то обещанными выкройками нового фасона платья для приданого Марфеньки, а в самом деле, чтоб узнать о возвращении Бориса Павловича.
Она все хотела во что бы то ни стало видеться с ним наедине и все выбирала удобную минуту сесть подле него, уверяя всех, и его самого, что он хочет что-то сказать ей без свидетелей.
Она делала томные глаза, ловила его взгляд и раза два начинала тихо: «Je comprends: dites tout! du courage!»[170]
«Ну тебя к черту!» – думал он, хмурясь и отодвигаясь от нее.
Наконец Вера надела пальто, взяла его под руку и сказала: «Пойдемте!»
Крицкая порывалась было идти с ними, но Вера уклонилась, сказав: «Мы идем пешком и надолго с братом, а у вас, милая Полина Карповна, длинный шлейф, и вообще нарядный туалет – на дворе сыро…»
И ушли.
Райский молчал, наблюдая Веру, а она старалась казаться в обыкновенном расположении духа, делала беглые замечания о погоде, о встречавшихся знакомых, о том, что вон этот дом еще месяц тому назад был серый, запущенный, с обвалившимися карнизами, а теперь вон как свежо смотрит, когда его оштукатурили и выкрасили в желтый цвет. Упомянула, что к зиме заново отделают залу собрания, что гостиный двор покроют железом, остановилась посмотреть, как ровняют улицу для бульвара.
Она вообще казалась довольной, что идет по городу, заметив, что эта прогулка была необходима и для того, что ее давно не видит никто и бог знает, что думают, точно будто она умерла.
Райский – ни слова не отвечал на весь этот развязный лепет, под которым слышались ему совсем другие речи.
– Может быть, я дурно делаю, что лишаю вас общества Полины Карповны? – заметила она, напрасно стараясь вывести его из молчания.
Он сделал нетерпеливое движение плечом.
– Я шучу! – сказала она, меняя тон на другой, более искренний. – Я хочу, чтоб вы провели со мной день и несколько дней до вашего отъезда, – продолжала она почти с грустью. – Не оставляйте меня, дайте побыть с вами… Вы скоро уедете – и никого около меня!
– Я боюсь, Вера, что я совершенно бесполезен тебе, именно потому, что ничего не знаю. Вижу только, что у тебя какая-то драма, что наступает или наступила катастрофа…
Она вздрогнула.
– Что ты? – заботливо спросил он.
– Свежо на дворе, плечи зябнут! – сказала она, пожимая плечами. – Какая драма! нездорова, невесела, осень на дворе, а осенью человек, как все звери, будто уходит в себя. Вон и птицы уже улетают – посмотрите, как журавли летят! – говорила она, указывая высоко над Волгой на кривую линию черных точек в воздухе. – Когда кругом все делается мрачно, бледно, уныло, – и на душе становится уныло… Не правда ли?
Она сама знала, что его нелегко было обойти таким объяснением, и говорила так, чтоб не говорить правды.
Он молчал, стараясь отыскать другой, настоящий ключ.
– Вера, я хотел тебя спросить… – начал он.
– Что такое? – с беспокойством перебила она и, не дождавшись ответа, прибавила: – хорошо, спросите, только не сегодня, а погодя несколько дней… Однако – что такое?
– О письмах, которые ты писала ко мне…
– Да, что же такое?
– Помнишь, ты писала, что разделяешь мой взгляд на честность…
Она подумала и, казалось, старалась вспомнить.
– Да… да… как же, как же… писала… так что же?
Он глядел на нее пристально.
– Ты ли писала это письмо?
– Кто же? – вдруг сказала она с живостью, – конечно, я… Послушайте, – прибавила она потом, – оставим это объяснение, как я просила, до другого раза. Я больна, слаба… вы видели, какой припадок был у меня вчера. Я теперь даже не могу всего припомнить, что я писала, и как-нибудь перепутаю…
– Хорошо, пусть до другого раза! – со вздохом сказал он. – Скажи, по крайней мере, зачем я тебе? Зачем ты удерживаешь меня? Зачем хочешь, чтоб я остался, чтоб пробыл с тобой эти дни?
Она сильно оперлась рукой на его руку и прижалась к его плечу, умоляя глазами не спрашивать.
– Ведь не любишь же ты меня в самом деле. Ты знаешь, что я не верю твоей кокетливой игре, – и настолько уважаешь меня, что не станешь уверять серьезно… Я, когда не в горячке, вижу, что ты издеваешься надо мной: зачем и за что?
Она сильно сжала его руку и молила опять глазами не продолжать.
– По крайней мере, о себе я вправе спросить, зачем я тебе? Ты не можешь не видеть, как я весь истерзан и страстью, и этим градом ударов сердцу, самолюбию…
– Да, самолюбию… – повторила она рассеянно.
– Положим, самолюбию, оставим спор о тому что такое самолюбие, и что – так называемое – сердце. Но ты должна сказать, зачем я тебе? Это мое право – спросить, и твой долг – отвечать прямо и откровенно, если не хочешь, чтоб я счел тебя фальшивой, злой…
Она шла с поникшей головой, а он ждал ответа.
– Оставим теперь это…
– И это оставим? Нет, не оставлю! – с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней руку, – ты как кошка с мышью играешь со мной!. Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: – ты вправе, а о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что!
– Вы сами выбрали эту роль, брат… – кротко возразила она, склоняя лицо вниз. – Вы просили не удалять вас…
Он, в бессильной досаде на ее справедливый упрек, отшатнулся от нее в сторону и месил широкими шагами грязь по улице, а она шла по деревянному тротуару.
– Не сердитесь, брат, подите сюда! Я не затем удержала вас, чтоб оскорблять, – нет! – шептала она, призывая его к себе… – Подите сюда, ко мне.
Он опять подал ей руку.
– Я прошу вас только, не говорите мне об этом теперь, не тревожьте меня – чтоб со мной не случилось опять вчерашнего припадка!.. Вы видите, я едва держусь на ногах… Посмотрите на меня, возьмите мою руку…
Он взял руку – она была бледна, холодна, синие жилки на ней видны явственно. И шея, и талия стали у ней тоньше, лицо потеряло живые цвета и сквозилось грустью и слабостью. Он опять забыл о себе, ему стало жаль только ее.
– Я не хочу, чтоб дома заметили это… Я очень слаба… поберегите меня… – молила она, и даже слезы показались в глазах. – Защитите меня… от себя самой!.. Ужо, в сумерки, часов в шесть после обеда, зайдите ко мне – я… скажу вам, зачем я вас удержала…
– Виноват, Вера, я тоже сам не свой! – говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, – я вижу, что ты мучаешься – не знаю чем… Но – я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе – и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною.
Она отвечала на его пожатие сильным пожатием руки.
– Скажу, если в силах буду сказать… – прошептала она.
У него замерло сердце от тоски и предчувствия.
Они прошли по лавкам. Вера делала покупки для себя и для Марфеньки, также развязно и словоохотливо разговаривая с купцами и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на улице и входила в мелочные, будничные подробности, зашла к какой-то своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно приняла предложение Райского навестить Козлова.
Когда они входили в ворота, из калитки вдруг вышел Марк.
Увидя их, он едва кивнул Райскому, не отвечая на его вопрос: «Что Леонтий?» и, почти не взглянув на Веру, бросился по переулку скорыми шагами.
Вера вдруг будто приросла на минуту к земле, но тотчас же оправилась и также скорыми шагами вбежала на крыльцо, опередив Райского.
– Что с ним? – спросил Райский, глядя вслед Марку, – не отвечал ни слова и как бросился! Да и ты испугалась: не он ли уж это там стреляет?.. Я видал его там с ружьем… – добавил он шутя.
– Он самый! – сказала Вера развязно, не оборачиваясь и входя в комнату Козлова.
«Нет, нет, – думал Райский, – оборванный, бродящий цыган – ее идол, нет, нет! Впрочем, почему „нет“? Страсть жестока и самовластна. Она не покоряется человеческим соображениям и уставам, а покоряет людей своим неизведанным капризам! Но Вере негде было сблизиться с Марком. Она боится его, как все здесь!»
Козлов по-вчерашнему ходил, пошатываясь, как пьяный, из угла в угол, угрюмо молчал с неблизкими и обнаруживал тоску только при Райском, слабел и падал духом, жалуясь тихим ропотом, и все вслушивался в каждый проезжавший экипаж по улице, подходил к дверям в волнении и возвращался в отчаянии.
На приглашение Райского и Веры переехать к ним он молчал, едва вслушиваясь, или скажет: «Да, да, только после, погодя недели две… три…»
– После свадьбы Марфеньки, – сказала Вера.
– После свадьбы, после свадьбы! – подтвердил Леонтий. – Да, благодарю, а теперь я поживу здесь… Покорно благодарю…
Он вдруг взглянул на Веру и как будто удивился, видя ее.
– Вера Васильевна! – сказал он, глядя на нее в смущении. – Борис Павлович, – начал он, продолжая глядеть на нее, – ты знаешь, кто еще читал твои книги и помогал мне разбирать их?..
– Кто? – спросил Райский.
Но Козлов уже был в другом углу комнаты и прислушивался. Потом вдруг отворил форточку и высунул голову.
– Чей это голос?.. женщины! – говорил он с испугом, навострив уши и открыв глаза.
– Ни-ток, ниток! холста! – доносился пронзительный женский крик издали. Козлов с досадой захлопнул форточку.
– Кто же читал книги? – повторил Райский.
Но Козлов не слыхал вопроса, сел на постель и повесил голову. Вера шепнула Райскому, что ей тяжело видеть Леонтья Ивановича, и они простились с ним.
– Я что-то хотел сказать тебе, Борис Павлович, – задумчиво говорил Козлов, – да вот забыл…
– Ты говорил, что книги мои читал еще кто-то…
– Да вот кто! – вдруг сказал Леонтий, указывая на Веру.
Райский взглянул на Веру, но она задумчиво смотрела в окно и тянула его за рукав.
– Пойдемте, пойдемте! – говорила она, порываясь на улицу.
Они воротились домой. Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
– Пойдемте туда! – говорила она, указывая какой-нибудь бугор, и едва доходили они туда, она тащила его в другое место или взглянуть с какой-нибудь высоты на круто заворотившуюся излучину Волги, или шла по песку, где вязли ноги, чтоб подойти поближе к воде.
Она всматривалась в даль, указывала Райскому какое-нибудь плывущее судно, иногда шла неровными, слабыми шагами, останавливалась, переводя дух и отряхивая пряди волос от лица.
– Зачем ты утомляешь себя, ты слаба, Вера? – сказал он.
– Мне все будто пить хочется, я воздуха хочу! – говорила она, оборачиваясь лицом в ту сторону, откуда был ветер.
– Да, она перемогает себя, собирает последние силы! – шептал он, проводив ее, наконец, домой, где их ждали к обеду. – Ужо, ужо! – твердил он и ждал шести часов вечера, когда стемнеет.
После обеда он уснул в зале от усталости и проснулся, когда только что пробило шесть часов и стало смеркаться.
Он пошел к Вере, но ее не было дома. Марина сказала, что барышня ко всенощной пошла, но только не знала, в какую церковь, в слободе или в деревенский приход на гору.
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он отправился на гору.
Там в церкви толпилось по углам и у дверей несколько стариков и старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.
Он стал сзади, за другой колонной.
Пока она молилась, он стоял, погруженный в мысль о ее положении, в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его возвращения, когда в ней так заметно выказалось обессиление в тяжелой борьбе.
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как мнет и жмет судьба молодое, виноватое только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» – думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба.
В другие, напротив, минуты – казалось ему – являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом – тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами, и все стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой, бесцельно текущей жизни!»
«Где же ключ к уразумению сознательного пути?»
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не сводила глаз с креста.
«Бедная!» – с грустью думал он, вышел и сел на паперть в ожидании Веры.
Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.
– Вы были в церкви? – спросила она.
– Да, был, – отвечал он.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду, Вера – склоня голову, он – думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности – для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, – отступило на второй план.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть, и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу.
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности – и может быть, еще остаток гордости мешал ей признать себя побежденной.
Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не имеет права разделить ни с кем своих опасений.
Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы это к желаемому исходу?
Едва ли. Вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.
Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное сознание; очевидно, она черпнула где-то других идей, даже знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни старалась она таиться, но по временам проговаривалась каким-нибудь, нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той или другой сфере знания.
И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления самоволия мысли и чувства, – все, что так неожиданно поразило его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер, – все давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия Татьяны Марковны – выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло бы ровно ничего.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели, как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивает в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она – девушка.
Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было известно ей, так это, конечно – страсть без опыта, какая-нибудь неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь, не драма – любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее ни одного рубца на ее ясной жизни.
Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку, помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти: ей надо факты.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры – конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.
Не пускать Веру из дому – значит обречь на заключение, то есть унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна поняла бы, что это морально, да и физически невозможно.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом – нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде – и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
Нет, отжил этот авторитет; он годился для Марфеньки, а не для независимой, умной и развитой Веры.
Средство или ключ к ее горю, если и есть – в руках самой Веры, но она никому не вверяет его, и едва теперь только, когда силы изменяют, она обронит намек, слово и опять в испуге отнимет и спрячется. Очевидно – она не в силах одна рассечь своего гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами – хоть погибать, да жить ими – мешает ей высказаться!
Он думал все это, идучи молча подле нее и не зная, как вызвать ее на полную откровенность – не для себя уже теперь, а для ее спасения. Наконец он решил подойти стороной: нельзя ли ему самому угадать что-нибудь из ее ответов на некоторые прежние свои вопросы, поймать имя, остановить ее на нем и облегчить ей признание, которое самой ей сделать, по-видимому, было трудно, хотя и хотелось и даже обещала она сделать, да не может. Надо помочь ей хитростью. Она теперь расстроена и – может быть – оплошает и обмолвится.
Он вспомнил, как напрасно добивался он от нее источника ее развития, расспрашивая о ее воспитании, о том, кто мог иметь на нее влияние, откуда она почерпнула этот смелый и свободный образ мысли, некоторые знания, уверенность в себе, самообладание. Не у француженки же в пансионе! Кто был ее руководителем, собеседником, когда кругом никого нет?
Так думал он подвести ее к признанию.
– Послушай, Вера, я хотел у тебя кое-что спросить, – начал он равнодушным голосом, – сегодня Леонтий упомянул, что ты читала книги в моей библиотеке, а ты никогда ни слова мне о них не говорила. Правда это?
– Да, некоторые читала. Что ж?
– С кем же читала, с Козловым?
– Иные – да. Он объяснял мне содержание некоторых писателей. Других я читала одна или со священником, мужем Наташи…
– Какие же книги ты читала с священником?
– Теперь я не помню… Святых отцов, например. Он нам с Наташей объяснял, и я многим ему обязана… Спинозу читали с ним… Вольтера…
Райский засмеялся.
– Чему вы смеетесь? – спросила она.
– Какой переход от святых отцов к Спинозе и Вольтеру! Там в библиотеке все энциклопедисты есть. Ужели ты их читала?
– Нет, куда же всех! Николай Иванович читал кое-что и передавал нам с Наташей…
– Как это вы до Фейербаха с братией не дошли… до социалистов и материалистов!..
– Дошли! – с слабой улыбкой сказала она, – опять-таки не мы с Наташей, а муж ее. Он просил нас выписывать места, отмечал карандашом…
– Зачем?
– Хотел, кажется, возражать и напечатать в журнале, не знаю…
– В библиотеке моего отца нет этих новых книг, где же вы взяли их? – с живостью спросил Райский и навострил ухо.
Она молчала.
– Уж не у того ли изгнанника, находящегося под присмотром полиции, которому ты помогала? Помнишь, ты писала о нем?..
Она, не слушая его, шла и молчала задумчиво.
– Вера, ты не слушаешь?
– А? нет, я слышу… – очнувшись, сказала она, – где я брала книги? Тут… в городе, то у того, то у другого…
– Волохов раздавал эти же книги… – заметил он.
– Может быть, и он… Я у учителей брала…
«Не учитель ли какой-нибудь, вроде m-r Шарля?» – сверкнуло у него в уме.
– Что же Николай Иванович говорит о Спинозе и об этих всех авторах?
– Много, всего не припомнишь…
– Например? – добивался Райский.
– Он говорит, что это «попытки гордых умов уйти в сторону от истины», вот как эти дорожки бегут в сторону от большой дороги и опять сливаются с ней же…
– Еще что?
– Еще? – что еще? Теперь забыла. Говорит, что все эти «попытки служат истине, очищают ее, как огнем, что это неизбежная борьба, без которой победа и царство истины не было бы прочно…» И мало ли что он еще говорил!..
А где «истина»? он не отвечал на этот Пилатов вопрос?
– Вон там, – сказала она, указывая назад на церковь, – где мы сейчас были!.. Я это до него знала…
– Ты думаешь, что он прав?.. – спросил он, стараясь хоть мельком заглянуть ей в душу.
– Я не думаю, а верю, что он прав. А вы? – повернувшись к нему, спросила она с живостью.
Он утвердительно наклонил голову.
– Зачем же меня спрашиваете?
– Есть неверующие, я хотел знать твое мнение…
– Я в этом, кажется, не скрывалась от вас, вы часто видите мою молитву…
– Да, но я желал бы слышать ее. Скажи, о чем ты молишься, Вера?
– О неверующих… – тихо сказала она.
– А я думал, о своей тревоге, об этой буре…
– Да… в этом – и моя тревога, и моя буря!.. – шептала она. Он не слыхал.
Проходя мимо часовни, она на минуту остановилась перед ней. Там было темно. Она, с медленным, затаенным вздохом, пошла дальше, к саду, и шла все тише и тише. Дойдя до старого дома, она остановилась и знаком головы подозвала к себе Райского.
– Послушайте, что я вам скажу… – тихо и нерешительно начала она, как будто преодолевая себя.
– Говори, Вера…
– Вы сказали… – еще тише начала она, – что самое верное средство против… «бури»… это не ходить туда…
Она показала к обрыву.
– Да, вернее этого нет.
– Я хотела просить вас…
Она остановилась, держа его за борт пальто.
– Я жду, Вера, – шептал и он, с легкой дрожью нетерпения и, может быть, тяжелого предчувствия. – Вчера я ждал только для себя, чтоб унять боль; теперь я жду для тебя, чтоб помочь тебе – или снести твою ношу, или распутать какой-то трудный узел, может быть, спасти тебя…
– Да, помогите… – сказала она, отирая платком выступившие слезы, – я так слаба… нездорова… сил у меня нет…
– Не поможет ли лучше меня бабушка? Откройся ей, Вера; она женщина, и твое горе, может быть, знакомо ей…
Вера, зажав глаза платком, отрицательно качала головой.
– Нет, она не такая… она ничего этого не знала…
– Что же я могу сделать?.. скажи все…
– Не спрашивайте меня, брат. Я не могу сказать всего. Сказала бы все и бабушке, и вам… и скажу когда-нибудь… когда пройдет… а теперь пока не могу…
– Как же я могу помочь, когда не знаю ни твоего горя, ни опасности? Откройся мне, и тогда простой анализ чужого ума разъяснит тебе твои сомнения, удалит, может быть, затруднения, выведет на дорогу… Иногда довольно взглянуть ясно и трезво на свое положение, и уже от одного сознания становится легче. Ты сама не можешь: дай мне взглянуть со стороны. Ты знаешь, два ума лучше одного…
– Никакие умы, никакой анализ – не выведут на дорогу, следовательно и говорить бесполезно! – почти с отчаянием сказала она.
– Как же я могу помочь тебе?
Она близко глядела ему в глаза глазами, полными слез.
– Не покидайте меня, не теряйте из вида, – шептала она. – Если услышите… выстрел оттуда… (она показала на обрыв) – будьте подле меня… не пускайте меня – заприте, если нужно, удержите силой… Вот до чего я дошла! – с ужасом сама прошептала она, закинув голову назад в отчаянии, как будто удерживала стон, и вдруг выпрямилась. – Потом… – тихо начала опять, – никогда об этом никому не поминайте, даже мне самой! Вот все, что вы можете сделать для меня: за этим я удержала вас! Я жалкая эгоистка, не дала вам уехать! Я чувствовала, что слабею… У меня никого нет, бабушка не поняла бы… Вы один… Простите меня!
– Ты хорошо сделала… – с жаром сказал он. – Ради бога, располагай мною – я теперь все понял и готов навсегда здесь остаться, лишь бы ты успокоилась…
|
The script ran 0.012 seconds.