Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Рамон Джонс - Отныне и вовек
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. В центре широко популярного романа одного из крупнейших американских писателей Джеймса Джонса – трагическая судьба солдата, вступившего в конфликт с бездушной военной машиной США. В романе дана широкая панорама действительности США 40-х годов. Роман глубоко психологичен и пронизан антимилитаристским пафосом.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

– Не думаю, – возразил Хэнсон. – Кого-нибудь другого, может, и переломит, а Итальяшку никогда. Вы же, ребята, не видели, а я видел. Это конец света! – Да, хороший он был человек, – сказал Мэллой. – Не был, а есть! И неважно, сумасшедший он или какой еще. – А падре Томпсон что говорит? – Ничего он не говорит. Разрешил Толстомордому все. Только чтобы не убивать. Он Толстомордому так и сказал: убьешь его, говорит, сам на его место сядешь. Насчет того, чтобы убивать, это он категорически против. А остальное – как Толстомордому захочется. Но Толстомордый его не переломит. Я вам точно говорю. Каждый раз было очень трудно вытянуть из него новые подробности. Ему хотелось поделиться своим изумлением и восторгом, и надо было постоянно перебивать его, чтобы он не отвлекался. Постепенно конкретные факты складывались в общую картину, сквозь которую проглядывала хорошо известная им схема. Когда Маджио в тот первый день доставили из каменоломни в тюрьму. Толстомордый лично привел его в чувство, Тыква по телефону рассказал Толстомордому, в чем дело, и тот сгорал от нетерпения доказать свою теорию на практике. Он вызвал к себе наряд из трех охранников во главе с Шоколадкой – Хэнсон тоже был в их числе, – и они повели Маджио в «спортзал». Там они выдали Итальяшке обработку, какой, по словам Хэнсона, в тюрьме не проходил еще никто. Когда его поволокли в «яму», он был без сознания, за все время службы Хэнсон видел такое впервые. Толстомордый пытался заставить Итальяшку признаться, что он симулирует, но Маджио только смеялся, пускал слюни и бормотал чепуху. Его откачивали три раза, а когда он отключился в четвертый раз. Толстомордый сдался и разрешил бросить его в «яму». – То, что он рехнулся, это факт, – говорил им Хэнсон. – Ни один нормальный такого бы не вынес, даже Итальяшка. Цель метода Толстомордого заключалась в том, чтобы вынудить Маджио признаться, что он симулирует. Толстомордый составил специальное расписание и приходил обрабатывать Маджио через равные промежутки времени: сначала через восемь часов, потом через четыре – в расчете, что точно дозированное ожидание его сломит. Когда это не дало результатов, Толстомордый начал навещать его без всякой системы, в самое разное время дня и ночи, уверенный, что тем самым будет держать Маджио в постоянном напряжении. Он мог появиться у него среди ночи, а потом нагрянуть снова ровно через пятнадцать минут или, наоборот, оставить в подвешенном состоянии на целые сутки. Толстомордый относился к своей работе ответственно и трудился на совесть. Он не скупился на посулы, обещая итальянцу все, что угодно: от назначения в «доверенные» до восстановления утраченного им в первую же неделю права скостить себе срок образцовым поведением, обещал даже, что его приговор пересмотрят, пусть лишь признается, что симулирует. Маджио в ответ только смеялся, или плаксиво скулил, или корчил рожи, или нес околесицу. Однажды он помочился под ноги Толстомордому, тот ткнул его в лужу носом и, держа за волосы, долго возил лицом по полу. Толстомордый был убежден: Итальяшка симулирует, и все демобилизованные из тюрьмы по восьмой статье – просто хорошие актеры. Он шел на любую крайность, разве что не применял настоящие орудия пыток, чтобы заставить Маджио признаться, что тот симулянт. Но каждый вечер, запирая второй барак, Хэнсон сообщал, что Итальяшка не сломался. Дело оборачивалось даже круче, чем предрекал Мэллой, и у Пруита начала копиться ненависть к штаб-сержанту Джадсону, все свободное время он обдумывал, как убить Толстомордого. Если мысли об убийстве такое же преступление, как само убийство, Пруита следовало бы посадить на электрический стул раз пятьдесят, не меньше. Однажды вечером Хэнсон наконец сообщил, что сегодня Маджио вынули из «ямы», слегка прихорошили и перевезли в госпиталь. Попутно они узнали от Хэнсона, что присвоение Джадсону звания техник-сержанта временно отложено, хотя еще два месяца назад считалось, что это дело решенное. Пруит спросил Мэллоя, как тот думает, Анджело когда-нибудь об этом узнает? Ему хотелось надеяться, что узнает. Но если честно, он и сам в этом сомневался. А о том, что было дальше, они узнали от одного заключенного. Его звали Кирпич Джексон. Он вполне натурально свалился в каменоломне со скалы и попал с переломанной ногой в госпиталь задолго до того, как Пруит и Маджио сели в тюрьму. Во второй барак Кирпич вернулся через месяц после перевода Маджио в психотделение, и только тогда они услышали продолжение этой эпопеи. Анджело поместили в одиночную камеру для буйных, где, как и во всех таких «отдельных палатах», стены были обиты одеялами, и, когда санитары впервые к нему зашли, Маджио уполз ка четвереньках в угол и со слезами умолял больше его не бить. И все время, пока он был в госпитале, стоило кому угодно, будь то психиатр, врач-терапевт, медсестра или санитар, заглянуть в его камеру, он сразу съеживался, забивался в угол и просил не бить его. Эта неожиданная смена тактики позабавила всех, улыбнулись даже Пруит и Мэллой. Джексону один раз удалось поговорить с Итальяшкой после того, как тот уже прошел комиссию и вопрос о его демобилизации был решен окончательно. Итальяшка держался очень недоверчиво, но, когда Джексон убедительно доказал, что он действительно из второго, Анджело стал пооткровеннее и с усмешкой попросил передать ребятам, что у него полный порядок и он скоро будет на свободе. Он страшно изуродован, сказал Джексон, весь в шрамах, как задиристый боксер. Но он нисколько не задирается, добавил Джексон. Прежде чем вызвать на комиссию, его продержали в госпитале две недели. А почти сразу после комиссии отправили в Штаты. Комиссия рекомендовала уволить его из армии с лишением всех прав, сказал Джексон. На том основании, что у него врожденное неизлечимое психическое расстройство, никак не связанное со службой в армии и ни в коей мере от нее не усилившееся, и, следовательно, к военной службе он непригоден. Три с лишним недели, когда Анджело сидел в «яме», и еще целый месяц неизвестности, пока Джексон не вернулся из госпиталя с новостями, Джек Мэллой неизменно поддерживал Пруита, и тот чувствовал себя как за надежной каменной стеной. В особенно тяжелые минуты Мэллой всегда был рядом, и разговоры с ним помогали Пруиту отвлечься. Говорил в основном Мэллой. Он часами подробно рассказывал о своем прошлом, и за эти два месяца Пруит, сам того не подозревая, узнал о Мэллое больше, чем все остальные. У Джека Мэллоя была удивительная особенность. Когда он смотрел на тебя своими глазами неисправимого мечтателя и ты слышал его мягкий раскатистый голос, тебя охватывало обманчивое ощущение, что ты самый значительный человек на земле или даже во всей вселенной; и ты верил, что тебе под силу многое такое, о чем ты раньше и не помышлял. За свои тридцать шесть лет он объехал чуть ли не полсвета и перепробовал множество занятий. Он до сих пор сохранял в походке легкую матросскую раскачку. Это как нельзя лучше дополняло его облик, придавало ему ту уверенную вальяжность, которая в тюрьме вызывает у людей почти благоговейный трепет. К тому же в глазах профессиональных солдат ничто не окружено таким романтическим ореолом, как вольная жизнь моряка. И еще в армии питают огромное уважение к печатному слову. А Джек Мэллой прочитал уйму всякой всячины. Казалось, он наизусть знает биографию кого угодно, от знаменитого Джона Рокфеллера до мало кому известного генерала Филиппинской дивизии Дугласа Макартура. Кроме того, он на каждом шагу цитировал книги, о которых никто и не слышал. Но для поддержания его легендарной славы эти замечательные качества были даже не нужны. Джек Мэллой был не из тех, кому приходится свою славу зарабатывать: венок героя ему бесплатно сплела фантазия заключенных. 42 Когда Анджело был уже в госпитале, а Кирпич Джексон еще не вернулся оттуда с новостями, во второй барак перевели парнишку-фермера родом из Индианы, того самого, которого на глазах у Пруита Толстомордый огрел палкой по голове. Казалось бы, из всех обитателей третьего барака у Фермера были самые слабые шансы выбиться в люди, однако именно он попал во второй и, хотя перед этим три дня отдыхал в «яме», был все так же добродушен и приветлив. Его здесь ждали еще до того, как Анджело сел в «яму». Состояние полной прострации, вызванное ударом по голове и продолжавшееся в тот раз только один день, теперь стало находить на Фермера все чаще и длилось все дольше. В промежутках между этими периодами он был, как и раньше, нормальным, мягким, покладистым парнем, а когда снова впадал в депрессию, превращался в расслабленного, отрешенного от всего вокруг идиота – картина, знакомая Пруиту по третьему бараку. Но каждый раз, как он выходил из этого состояния, его охватывало бешенство, он тут же лез драться и свирепо кидался на первого попавшегося. Так, например, он дважды нападал в каменоломне на охранников. А один раз в столовой вылил свою тарелку с баландой на голову соседу и принялся пилить ему горло столовым ножом. Жертву спасло только то, что ножи в тюремной столовой с трудом резали даже масло. Он покорно отсидел за это в «яме» трое суток, а выйдя оттуда, на следующий же день попытался размозжить голову работавшему рядом заключенному здоровенным булыжником. Не раз случалось, что в третьем бараке человек просыпался среди ночи оттого, что какое-то привидение с перекошенным безумным лицом вцеплялось ему в горло, он начинал отбиваться, трое-четверо разбуженных шумом людей бросались на подмогу, садились на Фермера верхом и не отпускали его, пока он не успокаивался. Ребята в третьем по дружбе не выдавали его и в конце концов даже установили систему дежурств, чтобы каждую ночь кто-то один не спал и сторожил его. Кончилось тем, что однажды он напал в столовой на самого Джадсона. Толстомордый снова врезал ему палкой по башке, и начальство пришло к выводу, что пареньку из Индианы место во втором бараке. На деле же это было неверно. Во втором он был явно не на месте и выделялся как белая ворона. Но он принял свой перевод с тем же безразличием, с каким принимал все остальное. Он помнил Пруита и быстро с ним подружился, он сразу же стал боготворить Мэллоя и превзошел в этом даже Склянку: он таскался за Мэллоем, как собачонка, такая преданность даже удручала. Когда по вечерам состязались в «индейской борьбе» или играли в Игру, он очень старался не ударить в грязь лицом – между приступами депрессии он за все брался с одинаковым рвением – и потом ходил с исколотыми коленями, обожженными руками и помятыми ребрами, но сносил эту боль так же безропотно, как любую другую. Однажды он даже сумел выдержать у матраса атаки пяти самых малорослых нападающих, и его наградили аплодисментами. В истории барака он стал первым, кого освободили от непременного участия в играх, но он отказался быть только зрителем и продолжал играть, хотя никогда никого не побеждал ни в одном состязании; в конце концов все начали ему поддаваться. Они взяли его под свое крыло, заботились о нем и опекали, как ребенка. Приступы буйства, следовавшие за периодами депрессии, их не пугали, и им не требовалось устанавливать систему дежурств, потому что во втором все без исключения еще с детства умели сами за себя постоять в любой свалке и драке. Если кто-то просыпался оттого, что Фермер его душил, он без чужой помощи скидывал парня на пол, врубал ему так, что тот терял сознание, а потом укладывал на койку, и утром Фермер просыпался таким же добродушным и покладистым, как всегда. Никто во втором да и во всей тюрьме не считал, что он представляет собой хоть какую-то опасность. Даже Джек Мэллой, несмотря на весь свой ум, не видел в бесплодных покушениях паренька из Индианы ничего тревожного. Было бы просто смешно предположить, что именно он окажется той спичкой, от которой загорится бикфордов шнур, и взрыв вдребезги разнесет тщательно отлаженный миропорядок как в тюрьме в целом, так и во втором бараке в частности и круто повернет всю последующую жизнь кое-кого из заключенных. Случилось это нежданно-негаданно как-то раз днем, в каменоломне. С тех пор как Фермера перевели во второй барак, он постепенно все больше ожесточался и даже начал потихоньку ворчать. Это было ему несвойственно, и никто впоследствии так и не понял, то ли он пытался подражать своим новым кумирам, то ли злился, что из-за своих приступов потерял возможность скостить себе срок примерным поведением, а с переводом во второй автоматически добавил к месяцу за решеткой еще один. В тот день он снова был в депрессии. Пруит дробил камни, стоя между Склянкой и Кирпичом Джексоном, когда Фермер вдруг очнулся от задумчивости. Их троица давно наблюдала за ним, ожидая знакомых симптомов, и, как только Фермер бросил кувалду на землю и в глазах его вспыхнула ярость, они тотчас навалились на него и не отпускали, пока он не пришел в себя. После этого они все вернулись к работе, не особенно раздумывая над случившимся, потому что давно успели к такому привыкнуть. Немного погодя Фермер подошел к ним и добродушно, но с необычно решительным видом спросил, не сможет ли кто-нибудь из них сломать ему руку. – Зачем это тебе, Фрэнсис? – поинтересовался Пруит. – Хочу в госпиталь. – На черта тебе туда? – Надоело мне здесь, – добродушно сказал парень. – Я свой месяц уже отсидел, а теперь мне все равно тут торчать еще двадцать шесть дней. Целых двадцать шесть. – А шесть месяцев, как я, не хочешь? – спросил Джексон. – Не хочу. – Оттого, что сломаешь руку, раньше не выпустят, – резонно заметил Пруит. – Зато недели две проваляюсь в госпитале. – Да и вообще, как это, интересно, мы тебе ее сломаем? – сказал Пруит. – Об колено, как палку? Рука – это, Фрэнсис, не палка, ее сломать трудно. – Я уже придумал как, – торжествующе заявил парень. – Я положу руку на два камня, а кто-нибудь ударит по ней кувалдой. Очень все просто и быстро. Буду отдыхать минимум две недели. – Извини, Фрэнсис, я не смогу, – сказал Пруит, внезапно почувствовав легкую тошноту. – Кирпич, а ты? – На хрена тебе нужно в госпиталь? – ушел от ответа Джексон. – Там не лучше, чем здесь. Я там был, и я знаю, что говорю. Там так же дерьмово, как здесь. – Там хотя бы не будет Толстомордого и не заставят в такую жару долбать эти сволочные камни. – Оно, конечно, – кивнул Джексон. – Там ты будешь отсиживать задницу и смотреть в окошко на небо в клеточку. Так с тоски взвоешь, что каменоломня тебе раем покажется. – Там хоть жратва получше. – Это да, – признался Джексон. – Но все равно быстро надоест. – Значит, не можешь? Даже как одолжение? – укорил его Фрэнсис. – Да я бы, наверно, смог, – неохотно и брезгливо сказал Джексон. – Только очень уж неохота. – А я могу, – ухмыльнулся Банка-Склянка. – Всегда пожалуйста, Фрэнсис. Если ты действительно хочешь. – Я действительно хочу, – добродушно и твердо сказал парень. – Какие выберем камешки? – спросил Банко. – Там, возле меня, есть пара подходящих. – Ладно, – кивнул Банко. – Пошли. – На секунду задержавшись, он повернулся к двум другим: – Ребята, вы не против? Ч-его тут такого, честно? Если парню больше невмоготу. Я его понимаю. Может, и сам когда-нибудь кого попрошу. – Нет, – неохотно сказал Пруит. – Я не против. Это его дело. Просто сам я за это браться не хочу. – И я тоже, – борясь с тошнотой, пробормотал Джексон. – Понял, – кивнул Банко. – Я сейчас вернусь. Вы тут пока глядите в оба, чтобы нас охрана не засекла. Охранник в «трюме» был вне поля зрения, но те двое, что стояли на выступе, вполне могли их увидеть. – Ты поосторожнее, – сказал Пруит. – Им сверху видно. – Пока они отойдут, десять раз сдохнешь. – Им скоро надоест на одном месте стоять. Подожди пять минут, – посоветовал Пруит. – Да ну их к черту! – зло сказал Банко. – Все равно ни хрена они оттуда не увидят. Он подхватил свою кувалду и вслед за Фрэнсисом перешел на другое место, ярдах в пяти от Пруита. Фрэнсис покакал выбранные им камни: два плоских гладких валуна высотой в три-четыре дюйма лежали на расстоянии примерно семи дюймов друг от друга. Фрэнсис встал на колени и, вытянув левую руку, опустил ее на камни: запястье и кисть опирались на один валун, а локоть на другой. – Видишь? Оба сустава останутся целы, – добродушно объяснил он. – Я не левша, поэтому решил, лучше левую. Правой мне и жрать удобней, и письма домой писать смогу… Я готов, – сказал он. – Ломай. – Хорошо. Сейчас. – Банко шагнул вперед, примерился, потом занес кувалду высоко над головой, размахнулся и, как опытный лесоруб, вонзающий топор точно в зарубку, со всей силы ударил по лежащей на камнях руке. Фрэнсис, паренек родом с фермы в штате Индиана, удивленно вскрикнул, будто не ожидал этого, будто был застигнут врасплох, как человек, раненный пулей невидимого снайпера. Рука под кувалдой, вероятно, громко хрустнула, но крик заглушил этот хруст, и никто его не слышал. Фрэнсис еще немного постоял на коленях – он побелел и, казалось, вот-вот потеряет сознание, – потом встал и подошел к Пруиту и Джексону показать. Посредине предплечья ровная линия резко прерывалась квадратной вмятиной. За те несколько секунд, что он шел разделявшие их пять ярдов, рука начала опухать. Линия предплечья прямо на их глазах снова выровнялась и там, где только что была вмятина, вздулась большая шишка. – По-моему, сразу в двух местах, – удовлетворенно заметил Фрэнсис. – Блеск! Это недели три, самое малое. Может, даже больше. – Голос его внезапно оборвался. Бережно придерживая левую руку правой, Фрэнсис покачнулся, упал на колени, и его вырвало. – Черт, а здорово болит, – гордо сказал он, снова подымаясь на ноги. – Я даже не думал, что будет так болеть, – добавил он с тем же простодушным удивлением, которое недавно прозвучало в его крике. – Склянка, спасибо тебе огромное. – Не за что, – ухмыльнулся Банко. – Выручить друга – какой вопрос? – Ладно, пойду-ка, пожалуй, покажу охранникам, – радостно сказал Фрэнсис. – Пока, ребята. До встречи. – Все так же бережно придерживая руку, он двинулся вниз, в «трюм». – Ну и ну! – Пруит почувствовал, как по спине у него поползла струйка непривычно холодного пота. – Сам захотел, его дело, – сказал Джексон. – Я бы на такое не пошел. Ни за какие коврижки. Даже если бы досрочно выпустили. – А чего тут такого? – ухмыльнулся Банко. – Гангстеры и ковбои, чуть что, сами себе операции делают, пули из ран вытаскивают, не слышали, что ли? А это куда больнее. – Я про такое не слышал, – сказал Пруит. – Это только в кино. – Я тоже не слышал, – подтвердил Джексон. – И не видел. – А просто-то как. – Банко снова ухмыльнулся. – Разок тюкнул – и всех делов. Они дробили камни и между взмахами кувалды наблюдали, как охранник звонит с дороги по телефону, а Фермер со счастливым лицом стоит возле будки и бережно придерживает левую руку. Довольно скоро за ним приехали, и он, все так же осторожно придерживая сломанную руку, залез в кузов грузовика. – Видели? – сказал Банко. – Проще пареной репы. А что, я, пожалуй, тоже так сделаю. Чем я хуже? – Они сразу поймут, – сказал Пруит. – Чтобы у двоих подряд, так не бывает. – Знаю. – Банко хищно оскалился. – Потому и не буду. Только это меня и останавливает. Вечером, вернувшись в барак, они узнали, что Фрэнсис Мердок, фермер из Индианы, отправлен в госпиталь «в связи с переломом руки в результате ушиба при падении со скалы в каменоломне». Но рука сломалась только в одном месте, а не в двух, как надеялся Фрэнсис. Никаких разговоров на эту тему не возникало, вопросов никому не задавали, и вроде бы все было шито-крыто. Ужин прошел как обычно. Но после ужина, незадолго до сигнала «тушить огни», во второй барак явились вооруженные палками Толстомордый и майор Томпсон, злые как сто чертей. Все было почти как на утренней проверке. Их построили в проходе, скомандовали «смирно!», два охранника с автоматами встали в дверном проеме, а третий стоял по ту сторону дверей в коридоре и держал ключ в замке. У майора Томпсона был такой вид, словно он застукал свою жену в постели с солдатом. – Сегодня днем Мердок сломал в каменоломне руку, – жестко сказал майор. – Он утверждает, что упал со скалы. Мы именно так и написали в сопроводиловке, потому что не любим выносить сор из избы. Но если строго между нами, Мердок сломал руку не сам, кто-то ему помог. И Мердока, и этого второго следует считать симулянтами. В нашей тюрьме за симуляцию наказывают. Мердоку будет увеличен срок заключения, и, когда он вернется из госпиталя, никто с ним церемониться не станет. А сейчас тот, кто сломал Мердоку руку, выйдет из строя. Никто не сдвинулся с места. Все молчали. – Прекрасно, – жестко сказал майор. – Мы тоже умеем играть в эти игры. Вас поместили во второй барак, потому что вы упрямые болваны. Никому из вас рассчитывать на мое сочувствие не стоит. Вы думаете, вам сойдет с рук даже убийство. Кажется, пришло время преподать вам урок, чтобы вы знали, кто в тюрьме хозяин. В последний раз говорю по-хорошему: кто сломал руку Мердоку – выйти из строя! Никто не шевельнулся. – Отлично. Сержант, действуйте. – Майор кивнул Толстомордому. Джадсон подошел к первому с края шеренги: – Кто сломал руку Мердоку? Щуплый невысокий заключенный из 8-го учебного полевого был в тюрьме старожилом. Глаза на циничном, изборожденном морщинами бугристом лице смотрели прямо перед собой, застывшие, как два камешка. Он сегодня работал в другом конце каменоломни, но уже знал все в подробностях. – Не знаю, сержант, – сказал он. Толстомордый ударил его палкой ниже колен и повторил вопрос. Бугристое лицо осталось неподвижным, каменные глаза не дрогнули и даже не моргнули. – Не знаю, сержант, – снова сказал он. Толстомордый ткнул ему палкой в живот и спросил в третий раз. Результат был тот же. И точно так же было со всеми. Толстомордый методично начал с левого фланга, дошел до конца прохода, повернулся и двинулся в обратном направлении, с той же тщательностью опрашивая шеренгу, построенную напротив первой. Он спрашивал у каждого только одно: «Кто сломал руку Мердоку?» – и повторял вопрос пять раз. Ни один не шевельнулся, ни один не опустил глаза и не моргнул, ни на одном лице не отразилось ничего, кроме презрения к приемам Толстомордого и к самому Толстомордому. Это тебе не третий барак, а второй. А во втором все заодно, и вместе они – как каменная стена. Толстомордого нисколько не трогали ни их презрение, ни их упорство. Его дело было задать каждому вопрос и, если человек ответит неправильно, ударить. Что будет с человеком, его не касалось. И он делал свое дело тщательно и методично. Дойдя до конца второй шеренги, он присоединился к майору, они вдвоем двинулись вдоль строя и остановились перед Склянкой. – Кто сломал руку Мердоку? – спросил майор Томпсон. Все поняли: они знают. Банко смотрел прямо перед собой и не отвечал. Толстомордый ударил его. – Это сделал ты? – спросил майор. Банко стоял, вытянувшись по стойке «смирно», смотрел прямо перед собой и не отвечал. Толстомордый ударил его. – Это ты сломал руку Мердоку? – снова спросил майор. Банко молчал. Толстомордый опять ударил. – Между прочим, – майор улыбнулся, – мы и так знаем, что это твоя работа. Банко усмехнулся. Толстомордый ударил его. – Выйти из строя! – приказал Томпсон. Банко сделал два шага вперед, по-прежнему усмехаясь. Толстомордый ударил его концом палки в переносицу. Банко повалился на колени. Несколько секунд он оставался в этом положении – никто не сдвинулся с места помочь ему, – потом, шатаясь, поднялся. Из носа у него текла кровь, но он держал руки по швам и не отводил глаз от стены. Облизнув губы, он усмехнулся. – Я сделаю так, что твой пример послужит хорошим уроком для остальных, – жестко сказал майор. – Ты, Банко, забыл, что каждый сверчок должен знать свой шесток. И я позабочусь, чтобы ты это вспомнил. Ты думаешь, тебя никому не сломить. Я позабочусь, чтобы все в вашем бараке увидели, что бывает со сверчками, которые забывают свой шесток и думают, что их никому не одолеть. Это ты сломал руку Мердоку? – В гробу я тебя видел, – хрипло сказал Банко. На этот раз Толстомордый ткнул ему концом палки в рот. Колени у Банко подкосились, но он не упал. Глаза его потеряли ясность, но все так же смотрели в стену. Выпрямившись, он пожевал губами, презрительно выплюнул под ноги Джадсону два зуба и ухмыльнулся. – Толстомордый, я ведь тебя убью, – ухмыляясь, сказал он. – Если когда-нибудь отсюда выйду, я тебя выслежу и убью. Так что лучше сам меня пришей, пока не поздно. Потому что я ведь тебя убью, так и знай. На Толстомордого это подействовало ничуть не больше, чем всеобщее презрение и отказ отвечать на вопросы. Он с той же методичностью равнодушно занес палку снова, но Томпсон остановил его. – Отведите его в «спортзал», – сказал майор. – В бараке и без того уже грязно. Кто-нибудь подотрите здесь. Толстомордый взял Банко за локоть и потянул к двери, но Банко выдернул руку. – Убери свои жирные лапы! Сам дойду, – и первым шагнул к двери. Стоявший в коридоре охранник отпер замок. Банко прошел в дверь. Толстомордый, майор и два охранника вышли в коридор вслед за ним. – Вот ненормальный! – сдавленно пробормотал Мэллой. – Против них это не метод. Я же говорил ему, так действовать нельзя. – А может, он устал действовать иначе, – враждебно сказал Пруит. – Теперь отдохнет, – сурово отозвался Мэллой. – Они взялись за него всерьез. Никто из них раньше не слышал, чтобы человек кричал, когда его обрабатывают в «спортзале». И то, что кричит не кто-нибудь, а Банко, подтверждало, что майор и Толстомордый взялись всерьез и на этот раз твердо решили добиться своего любой ценой: либо расколется, либо… Во втором бараке вытерли пол и ждали. Было без двадцати десять, но свет все еще горел, что указывало на исключительность ситуации. У торопливо прошедшего мимо дверей Хэнсона – он был в полной форме и при оружии – они успели выяснить, что Склянку засек один из тех охранников, которые стояли на выступе. Была уже половина двенадцатого, когда в бараке появился в сопровождении охранников майор Томпсон. На боку у него висел пистолет. Десять пришедших с ним охранников держали в руках автоматы, и у каждого тоже висел на боку пистолет. Второй построили в колонну по двое и строем повели в «спортзал». Вдоль стен коридора через равные промежутки стояли охранники с автоматами наперевес. Еще одна группа автоматчиков опоясывала стены «спортзала». Похоже, здесь сейчас была собрана вся охрана тюрьмы. Колонна второго барака вошла строем в «спортзал», и заключенных распределили по трем стенам. Охранники встали у них за спиной. Склянка в коротких солдатских подштанниках стоял у свободной стены, ярко освещенной свисавшими с потолка лампочками, и все еще пытался ухмыляться, но губы у него так вздулись, что с трудом раздвигались в кривую узкую усмешку. Его едва можно было узнать. Сломанный нос распух и все еще кровоточил. Каждый раз, как Склянка кашлял, изо рта у него тоже текла кровь. Глаза заплыли и почти не открывались. Оба уха под ударами палок оторвались и висели на одних мочках. Грудь и белые кальсоны были в пятнах крови, лившейся из носа, рта и ушей (уши кровоточили не очень сильно). – Ему конец, – уверенно прошептал кто-то за спиной у Пруита. Толстомордый и два других охранника – Текви и старый приятель Маджио капрал Шокли по кличке Шоколадка – устало стояли рядом с Банко. Майор Томпсон с пистолетом на поясе стоял чуть поодаль, ближе к углу. – Мы хотим показать вам, что бывает с людьми, которые думают, что в армии можно своевольничать, – жестко сказал майор. – Сержант, – он кивнул Толстомордому. – Повернись кругом, – приказал Джадсон. – Лицо и ноги прижми к стене. – Ты лучше меня убей, – прохрипел Банко. – Давай, Толстомордый, сделай доброе дело. Иначе я сам тебя убью. Если выйду отсюда, убью обязательно. Штаб-сержант Джадсон шагнул вперед и ударил Банко коленом между ног, Банко вскрикнул. – Повернись, – повторил Джадсон. – Лицо и ноги прижми к стене. Банко повернулся и прижался носом к стене. – Гнида ты драная, – прохрипел он. – Падла толсторожая. Лучше убей меня. Убей, говорю, а не то я тебя убью. Лучше убей! – Казалось, это была единственная еще не выбитая из него мысль, и он нарочно на ней заклинился, чтобы хоть за что-то уцепиться. Он твердил это снова и снова. – Банко, это ты сломал руку Мердоку? – спросил Джадсон. Банко продолжал шепотом бормотать себе под нос, повторяя вслух свое заклинание. – Банко, ты меня слышишь? Это ты сломал руку Мердоку? – Я тебя слышу, – прохрипел Банко. – Ты меня лучше убей. Толстомордый, и дело с концом. А не то я тебя убью. Лучше убей. – Шокли, – позвал Толстомордый. И кивком головы показал на Банко: – Займись. Капрал, Шокли расставил ноги пошире и, изготовившись, как бейсболист перед подачей, двумя руками с маху вонзил конец палки Склянке в поясницу. Банко громко закричал. Потом закашлялся, и изо рта снова хлынула кровь. – Это ты сломал руку Мердоку? – спросил Толстомордый. – Паскуда! – прошептал Банко. – Лучше убей меня. А не то я тебя убью. Лучше убей. Их продержали там пятнадцать минут. Потом строем провели между шеренгами охранников назад в барак и выключили свет. Из «спортзала» то и дело доносились крики, и в эту ночь было не до сна. Но наутро их подняли, как всегда, в 4:45. За завтраком они узнали, что в полвторого ночи Склянку увезли в тюремный корпус гарнизонной больницы. Оба уха у него были оторваны и болтались, почки отказали, и он не мог мочиться. Как сообщалось в сопроводиловке, заключенный направлялся на лечение в связи с травмой, полученной при падении с грузовика. Он умер на следующий день около двенадцати. «Смерть, – говорилось в официальном заключении, – наступила в результате обширных кровоизлияний в мозг и повреждений внутренних органов, вызванных, по всей вероятности, падением с грузовика, ехавшего на большой скорости». Только когда Банко умер, Пруит рассказал Мэллою про свой план. Он все обдумал, еще когда Банко был жив, но Мэллою рассказал, лишь когда Банко умер. – Я убью его, – сказал он. – Дождусь, когда меня выпустят, а потом выслежу его и убью. Но я не такой дурак, как Банко, и не собираюсь трезвонить об этом на всех углах. Я буду молчать и подожду, пока придет время. – Да, его убить нужно, – кивнул Мэллой. – Его убить необходимо. Но убийство как таковое ничего никому не даст. – Мне даст, – сказал Пруит. – И очень много. Глядишь, снова стану человеком. – Ты не сможешь просто взять и убить. Не сможешь, даже если захочешь. – А я не говорю, что просто возьму и убью. Мы с Толстомордым будем на равных. Ребята рассказывали, он в городе всегда сшивается в одном и том же баре. И еще говорили, у него всегда при себе нож. Я пойду на него тоже с ножом. Так что будем на равных. Но только он меня не убьет. Потому что это я его убью. И никто никогда не узнает, чья работа. А я вернусь в гарнизон и забуду. Всякая гнусь легко забывается. – Это ничего никому не даст, – повторил Мэллой. – Склянке бы дало. – Нет, не дало бы. Банко все равно бы так кончил. Он был на это обречен. В тот самый день, когда родился. Потому что родился в жалкой развалюхе, в дыре под названием Уичита где-то в Канзасе. – Толстомордый тоже не во дворце родился. – Правильно. И они с Банко вполне могли поменяться местами. Ты не понимаешь. Если тебе так хочется убить, то лучше убей то, что сделало Толстомордого таким, какой он есть. Ведь он действует так не потому, что считает это правильным или неправильным. Он об этом и не задумывается. Он просто делает то, что обязан. – Я тоже так. Я всегда делаю то, что обязан. Но я никогда не вел себя, как Толстомордый. – Да, но у тебя очень четкое представление о том, что правильно и что неправильно. Это, кстати, главная причина, почему ты попал в тюрьму. Со мной тот же случай. А спроси Толстомордого, как он думает: то, что он делает, правильно? Он же обалдеет от удивления. А дашь ему время подумать, скажет: конечно! Но он скажет так лишь потому, что его всегда учили: он обязан делать только то, что правильно. И в его сознании все, что он делает, – правильно. Потому что это делает он. – Это все болтовня. Слова, и больше ничего. То, что делает Толстомордый, – неправильно. Более чем неправильно. Мы с тобой здесь не последние, после нас через эту тюрьму пройдет еще уйма ребят. – А ты знаешь, что Толстомордый когда-то работал на спасательной станции? Был спасателем. – Хоть президентом. Мне плевать. – Если бы от этого была какая-то польза, я бы сказал: валяй, убей его. Но смерть Толстомордого ничего не изменит. На его место поставят другого, точно такого же. Почему ты не хочешь убить Томпсона? – Вместо Томпсона тоже поставят точно такого же. – Конечно. Но ведь это Томпсон дал команду Толстомордому. – Не знаю, – сказал Пруит. – Толстомордого я ненавижу больше. Томпсон – офицер. От офицеров можно ждать чего угодно. Они – другой лагерь. Но Толстомордый… Он же как мы, он по контракту. А раз так, значит, он предает своих. – Я тебя понимаю, – улыбнулся Мэллой. – И ты прав. Но ты не прав в другом, в том, что решил его убить. Просто потому, что это ничего не даст. – Я делаю то, что мне велит мой долг, – бесстрастно сказал Пруит. – Да. Так думает каждый. И Толстомордый тоже. – Этим все и сказано, – отгородился Пруит стандартной фразой, завершающей разговор. – Ты ведь любишь армию? – спросил Мэллой. – Не знаю. А вообще да, люблю. Я же не зря на сверхсрочной. Я с самого начала знал, что я на весь тридцатник. В первый же день, когда завербовался. – Так вот. Толстомордый точно так же плоть от плоти твоей любимой армии, как этот сержант Тербер, про которого ты все время говоришь. Что один, что другой, оба они – Армия. Без толстомордых не может быть и терберов. – Когда-нибудь будут только терберы. – Нет, невозможно. Потому что, когда придет этот день, не будет и самих армий, а следовательно, не будет и терберов. А терберов без толстомордых тоже быть не может. – А я все-таки хочу верить, что может. Не возражаешь? – Нисколько. Ты и должен верить. Но даже если ты убьешь всех толстомордых в мире, того, что ты хочешь, не будет. Каждый раз, как ты убиваешь своего врага Толстомордого, ты вместе с ним убиваешь своего друга Тербера. – Может, и так. Но я все равно сделаю то, что мне велит долг. – Что ж. – Мэллой улыбнулся. – Вот и учи тебя после этого пассивному сопротивлению. Объяснял тебе, объяснял, а ты так ничего и не понял, как Банко и Анджело. – Очень оно им пригодилось, твое пассивное сопротивление! Они оба его применяли, а толку? – Не применяли они его. Ни тот, ни другой. Их сопротивление всегда было только активным. – Но они же не давали сдачи. – А им и не надо было. Мысленно они все равно дрались. Просто им неоткуда было взять дубинку, только и всего. – Ну, знаешь, нельзя от человека требовать так много. – Правильно, – кивнул Мэллой. – Но ты послушай. Один парень – его звали Спиноза – когда-то написал: Оттого, что человек любит Бога, он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить. Это очень глубокая мысль. Годится на все случаи. Я применяю пассивное сопротивление вовсе не в расчете на то, что оно мне что-то даст. Я не жду, что оно в ответ даст мне больше, чем уже дало. Суть не в этом. А если бы была в этом, я давно бы поставил на нем крест. – Это я понимаю, – сказал Пруит. – И я был не прав. Но то, что я убью Толстомордого, ясно как божий день. У меня нет выбора. Это единственное, что понимают такие дуболомы. Другого способа нет. – Ну что же. – Мэллой пожал плечами, отвернулся и обвел взглядом барак. Свет давно погасили, и все уже залегли спать. Только они двое сидели и разговаривали в темноте, их лица едва проступали в красноватом мерцании сигарет. С молчаливого согласия барака после того, как Анджело попал в госпиталь, Пруит переселился на его койку, соседнюю с койкой Мэллоя. Джек Мэллой продолжал глядеть в конец темного прохода, будто в чем-то себя убеждая. – Ладно, – наконец заговорил он, снова поворачиваясь к Пруиту. – Я тебе сейчас скажу одну вещь. Я не собирался говорить, но, может, мне так будет легче. Тебе же полегчало, когда ты рассказал мне про Толстомордого. Бывает, решишься на что-нибудь против воли, тогда лучше кому-нибудь рассказать – иногда помогает… Я надумал бежать, – сказал он. Пруит почувствовал, как его сковывает странное оцепенение, и вовсе не от того, что вокруг ночь и тишина. – Зачем? – Не знаю, смогу ли тебе объяснить… Понимаешь, со мной что-то неладно. – В каком смысле? Ты что, заболел? – Нет, я здоров. Тут другое. Нет во мне чего-то такого, у меня не получается то, что я хочу… Понимаешь, это ведь я виноват в том, что случилось и с Анджело, и с Банко, как будто это я подписал одному приказ об увольнении, а другого забил насмерть. И это я виноват, что ты убьешь Толстомордого. – Ну, Джек, ты загнул. – Нет, это правда. – Не понимаю, почему ты вдруг решил, что это ты виноват. – Потому что и Анджело и Банко старались делать то, чему хотел научить их я. Не знаю, поймешь ты или нет, но поверь – это правда. У меня так всю жизнь. Я пытаюсь объяснить людям простые и понятные вещи, но они каждый раз берутся не с того конца и все портят. Это потому, что во мне чего-то не хватает. Я проповедую пассивное сопротивление, но сам не делаю того, чему учу других. А если и делаю, то не до конца. Порой мне даже кажется, я никогда в жизни никого и ничего не любил. Если бы не я и не мои разговоры, Анджело и Банко не пошли бы на такое. И все было бы иначе. Если я здесь останусь (мне в этот заход сидеть еще семь месяцев), то же самое повторится с другими. И уже повторяется – с тобой. Я всем вам говорю: «Сопротивляйтесь пассивно», но вы все равно боретесь, потому что, даже когда мой язык произносит: «Не надо бороться», душа у меня кричит: «Борись!» И я не хочу, чтобы все это повторилось с кем-нибудь еще. – По-моему, тебе это только кажется, – беспомощно сказал Пруит, отступая перед непосильной его уму задачей отыскать ответные аргументы. – Нет, это правда. Потому я и решил – сбегу. Тусклый огонек сигареты выхватил из темноты его мягкую грустную улыбку. – Наверное, только так и бывает, когда люди берутся не за свое дело и, как я, отдают ему всю жизнь. Наверно, мой побег тоже поймут неправильно. Будут считать, что я герой. – Как ты собираешься сбежать? – Это-то проще всего. В гараже столько разных инструментов, что можно даже эти стены пробить. – А прожектора? – Ерунда. Меня и не заметят. – А забор? Проволока ведь под напряжением. И сигнализация может сработать. – Прихвачу в гараже пассатижи с резиновыми ручками. И длинную проволоку потолще. Подсоединю ее к столбам заранее, чтобы не замкнуло, и вырежу в заграждении лаз… Но проще бежать прямо из гаража. Там меня никто не заложит. Возьму в гараже комбинезон, в нем и сбегу. А доберусь до своей роты, ребята одолжат, во что переодеться. И – привет! – А деньги откуда возьмешь? – Деньги мне не нужны. У меня в городе друзья, самые разные люди, человек шесть-семь. Будут меня прятать, пока не сумеют переправить в Штаты на туристском пароходе. – Скоро война начнется, – напомнил Пруит. – Знаю. Я тогда, наверно, снова завербуюсь, только уже в Штатах и под другой фамилией. Так что я все прикинул. А с тюрьмой покончено, мне здесь оставаться бессмысленно. Пока не началась война, хочу успеть еще кое-что сделать. Только надо будет действовать по-другому, чтобы не пострадали те, кто мне дорог. – Возьми меня с собой. Мэллой удивленно вскинул на него глаза. Потом улыбнулся, и Пруит запомнил эту улыбку на всю жизнь – он никогда не видел в улыбке столько грусти, доброты, горечи и тепла. – Пру, тебе ведь это совсем не нужно. – Еще как нужно. – Не выдумывай. А Толстомордый? – Если возьмешь меня с собой, плевал я на Толстомордого. – Ты же не знаешь, что это такое. А я скрывался от закона и раньше. – Я тоже. – Да, но сейчас все будет по-другому. Это совсем не то, что кочевать по мелким городкам и прятаться от шерифов. Да и потом, в этот раз я, может быть, не сумею перебраться в Штаты, так и застряну на Гавайях – шансы равные. Никакой романтики тут нет. И все не так просто. – Ты же сам сказал, что из барака сбежать не труднее, чем из гаража, – возразил Пруит. – Это так. Но я не об этом. Трудно будет потом, когда мы отсюда выберемся. Если бегут двое, это в пять раз сложнее. Вместо того чтобы попасть в Гонолулу через гарнизон, мы должны будем уйти в горы и в арестантской робе спускаться к городу в обход. А как раз в горах нас и будут искать. Чтобы добраться до города без риска, у нас уйдет целая неделя. Мы должны будем стороной обходить каждый поселок, каждый дом. А потом еще придется топать через весь Гонолулу к моим друзьям. – Я все равно хочу с тобой. – Я умею путешествовать первым классом, – продолжал Мэллой. – Я все это проделывал и раньше. Я знаю, как себя держать в высшем обществе, чтобы не вызвать подозрений. Я знаю, как надо одеваться и как что делать: как заказывать в ресторане, как обращаться с официантами и стюардами и, особенно, как себя вести с другими пассажирами – короче говоря, миллион разных мелочей, которым учишься годами. А ты выдашь себя с головой в первый же день. – Я быстро схватываю, – сказал Пруит. – Я, конечно, понимаю, вначале со мной будет хлопотно. Но я тебе отплачу с лихвой. Позже. Когда ты возьмешься за то, что задумал. Мэллой улыбнулся: – Ты ведь не знаешь, что я задумал. – Догадываюсь. – Пру, я же и сам еще толком не знаю. – Что ж, – сухо сказал Пруит. – Навязываться не буду. Но только мне очень хочется пойти с тобой. – Твое место не со мной. Твое место в армии. Почему ты так хочешь пойти со мной? – Не знаю. Наверно, чтобы тебе помочь. – В чем? – Не знаю. Просто помочь. – Помочь изменить мир? – Может быть. Да, наверное. – Если мы с тобой и умудримся изменить в этом мире хотя бы самую малость, – Мэллой улыбнулся, – результаты скажутся только лет через сто, когда нас уже не будет. Мы никогда этого не увидим. – Но результаты все равно будут. – Может, ничего и не будет. Потому-то я и говорю – тебе со мной не по пути. Ты все видишь в романтическом свете. А нам придется долгие годы жить бок о бок друг с другом и вечно быть в бегах. Мне не стоит сходиться с людьми слишком близко, мне лучше держаться от них на расстоянии. Ты быстро разочаруешься. То, что я делаю, я делаю только ради себя, а не ради чего-то такого, чего может и не быть. Ты меня совсем не знаешь. – Голос у Мэллоя неожиданно сорвался и зазвучал глухо, как на исповеди. – Ты видишь во мне какого-то романтического героя, как и все остальные. А я никогда за всю свою жизнь ничего по-настоящему не любил. В этом моя беда. Поверь мне. Но ты не такой, как я. Ты любишь армию. Любишь по-настоящему. Ты – частица армии, ты с ней одно целое. А я никогда не любил ничего настолько, чтобы слиться с этим целиком. Все, что я любил, всегда было слишком абстрактно, слишком нематериально, слишком расплывчато. Я пытаюсь ставить диагноз другим, а сам страдаю той же болезнью, что и все, болезнью, которая ведет мир к гибели. В этом и есть моя беда. И никуда мне от этого не деться, – сказал он срывающимся голосом, точь-в-точь добропорядочный ирландский католик, признающийся на исповеди, что в субботу снова в очередной раз изменил законной супруге. – Эта беда идет за мной по пятам и ставит подножку на каждом шагу. Я искал всю жизнь и ищу до сих пор то главное для себя, чего никогда не найду, и знаю, что не найду. Я отдал бы все на свете, чтобы мне было дано полюбить хоть что-нибудь так, как ты любишь армию. Ты армию не бросай, – сказал он. – Никогда не бросай. Если человеку посчастливилось найти свою настоящую любовь, он должен держаться за нее обеими руками, что бы ни случилось, и не важно, взаимна эта любовь или нет. И если даже, – он говорил убежденно, со страстью, – в конечном счете эта любовь его убьет, он все равно должен быть благодарен. За одно то, что ему было позволено ее испытать. Потому что в этом весь смысл. Пруит молчал. Он по-прежнему не верил. Но не ему было спорить с такой светлой головой. – «Оттого, что человек любит Бога, – голос Мэллоя звучал теперь спокойнее, – он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить». Той любовью, которую человек может понять своим ограниченным умом. Пруит все так же молчал. Он не знал, что тут еще можно сказать. – Я с тобой не прощаюсь, – Мэллой говорил уже совсем спокойно, – потому что еще не знаю, когда убегу. Мне нужно дождаться удобного случая. И тогда я сбегу в ту же минуту. Такие дела только так и делают. Так что забудь наш разговор, все пока остается как было. – Похоже, так уж устроено, что с теми, кого любишь, всегда расстаешься, – глухо сказал Пруит. – Чушь, – возразил Мэллой. – Сентиментальная чушь. Чтобы я от тебя ничего подобного больше не слышал! Просто у тебя сейчас такая полоса. Через это все в свое время проходят. Хватит болтать ерунду. Спим! – Ладно, – виновато отозвался Пруит и, раздавив в консервной банке окурок, скользнул под одеяло. Он лежал в темноте, думал, и внезапно у него возникла смутная догадка, что Джек Мэллой, потрясающе умный Джек Мэллой каким-то образом его обманул, но как именно, он определить не мог. Прошла еще целая неделя, прежде чем Мэллою подвернулся удобный случай, о котором он говорил. Пруит видел его каждый день, когда они возвращались с работы, и каждый день ждал, что сегодня уже не увидит его. Несмотря на совет Мэллоя забыть их разговор, он каждый вечер думал, что уже не увидит его. А потом настал вечер, когда он действительно его больше не увидел, и Хэнсон, запирая барак, рассказал, что Мэллой спокойно вышел из гаража в чьем-то промасленном комбинезоне и никто в гараже ни черта не знает. Рядовой первого класса Хэнсон, в своем преклонении перед великим Мэллоем уступавший разве что покойному рядовому Банке-Склянке, был в восторге и помирал со смеху. Патрули прочесывали ананасные плантации и бродили вдоль Тропы; посты наружного охранения гарнизона были по тревоге приведены в боевую готовность; «вэпэшников» Вахиавы и Шафтерской роты снабдили подробным описанием преступника и четкими инструкциями. Это был первый побег из Скофилдской гарнизонной тюрьмы, если не считать одного случая десятилетней давности, когда троих беглецов в тот же день водворили назад. Но следов Джека Мэллоя не обнаружили нигде. Во втором бараке, как и предсказывал Мэллой, все раздулись от гордости, словно члены группировки, кандидат которой прошел в президенты. После двух недель бесплодных поисков, за которыми в тюрьме следили с не менее напряженным интересом, чем за ходом чемпионата мира по бейсболу, новость о побеге Джека Мэллоя постепенно устарела и, как все остальное, под неослабевающим бременем каторжной работы утратила остроту – так тупится о камень стальное лезвие, – а потом и вовсе забылась, растворившись в тягомотине и пустоте. Мало ли чего не случается в тюрьме, твое дело – работа. И ты машешь кувалдой, чтобы раздробить вот эту глыбу, или налегаешь на лопату, чтобы перекидать в грузовики то, что ты раздробил. Работа – бесцельная, бесконечная, безрадостная. Волдыри на руках набухают, лопаются, кровоточат, потом затвердевают. Руки в заскорузлых мозолях, как подошвы у почтальона. И когда придет Судный день, думаешь ты в полубреду, по мозолям на руках их узнаете вы их. А как только ты передробил все глыбы, что там были, приезжают господа инженеры, бабахают динамитом и услужливо откалывают от горы еще пару кусочков – для тебя. Но гора все не убывает. И мышцы у тебя ноют и напрягаются. И в голове у тебя ноет и напрягается. И все в тебе ноет и напрягается, едва подумаешь о женщине. Ты будешь крепким, отличным, бесстрашным солдатом, когда выйдешь отсюда. 43 В общей сложности, вместе со штрафным месяцем за визит в «яму» и за перевод во второй барак, он отсидел четыре месяца восемнадцать дней, и в седьмой роте многое успело измениться. Цербера не было, ушел в двухнедельный отпуск. Ливы тоже не было, перевелся в двенадцатую роту. Сержант Мейлон Старк стал штаб-сержантом, а лейтенант Колпеппер временно командовал ротой. Динамит Хомс перешел в звании майора в штаб бригады и забрал с собой Джима О'Хэйера – тот теперь был мастер-сержантом. В роте ждали нового командира, он должен был прибыть на Гавайи со дня на день. Короче, роту было не узнать. Он вернулся из тюрьмы в той же бежевой летней форме, которая была на нем в день суда. Четыре месяца и восемнадцать дней он не вылезал из мешковатой тюремной робы и, переодевшись в форму, чувствовал себя непривычно, будто надел ее в первый раз. За это время форма и не испачкалась, и не измялась, но ощущения, что ее выстирали и отутюжили, тоже не было. Она провисела в тюремной кладовой четыре месяца восемнадцать дней и, не считая чуть заметной поперечной полоски на брюках от вешалки, выглядела точно так же, как в тот день, когда он ее снял. Это было странно и удивительно. Как и все прочее. Он получил в каптерке свою скатку с постелью, записанный за ним комплект снаряжения и сундучок с личным имуществом, где все было на месте и лежало в том же порядке, в каком он оставил, но старые, знакомые вещи показались ему чужими и совсем новыми. Он получил свое прежнее одеяло и тот же наматрасник, тот же ремень для винтовки, ту же выкладку, ту же фляжку, но выдал все это не Лива, а приветливо улыбающийся новый каптенармус штаб-сержант Малло. Пит Карелсен, носивший теперь нашивки штаб-сержанта и все еще прикомандированный к складу, выглянул из-за плеча Малло и, улыбаясь, подошел пожать руку. По-видимому, в роте его до сих пор считали знаменитостью. Малло и Карелсен расспрашивали его про Маджио. Он дал себе слово, что подождет девять дней. В канцелярии временно исполняющий обязанности первого сержанта Лысый Доум мрачно пыхтел, приноравливая негнущиеся толстые пальцы к авторучке. Увидев Пруита, он радостно оторвался от работы и с удовольствием пожал ему руку. Новый писарь, молодой еврей по фамилии Розенбери, руки не протянул, но уставился на него с боязливым восхищением. Розенбери, как потом узнал Пруит, попал в армию по призыву. Его определили в канцелярию вместо Маззиоли, когда того, как и других ротных писарей, в связи с реорганизацией секции личного состава перевели в штаб полка. У Розенбери была нашивка РПК. Он именовался писарем «первого эшелона». Маззиоли по-прежнему числился писарем седьмой роты, но всех ротных писарей прикомандировали к штабу полка во «второй эшелон». Маззиоли был теперь сержант. Помимо Розенбери, в роте появились и другие новые лица. За ужином он увидел, что большинство ребят в столовой ему незнакомы. Личный состав роты постоянно пополнялся, но краткосрочников по истечении контракта пока еще отпускали домой. Вся незнакомая братия глазела на него с тем же боязливым восхищением, что и Розенбери. После ужина он уселся на койку и занялся винтовкой, новенькой «M-I Гаранд», еще не очищенной от фабричной космолиновой смазки. Он молча разбирал и собирал ее, изучая топорно скроенную, неудобную железяку, к которой никак не подладишься. В тусклом свете лампочек новые ребята украдкой наблюдали за ним все с тем же боязливым восхищением. Вождь Чоут и остальные командиры отделений, недавно произведенные в сержанты, а за ними и новоиспеченные штаб-сержанты, командиры взводов – все, кроме помкомвзвода штаб-сержанта Галовича, – по очереди подходили к нему, жали руку, хлопали по спине. Похоже, с профилактикой завязали. Он был в роте знаменитостью. Все расспрашивали про Маджио. Он дал себе слово, что подождет девять дней. С уходом капитана Хомса рота перестала быть вотчиной спортсменов, засадившая его в тюрьму мощная коалиция обветшала и самоупразднилась. Ждали, что новый командир прибудет со дня на день. Он испытывал сейчас примерно то же, что должен испытывать альпинист, когда, сорвавшись в пропасть, видит, как в вышине тает слишком поздно ему кинутая и потому бесполезная веревка. Впрочем, сейчас все это его мало трогало. Реальностью по-прежнему была только тюрьма. А то, что здесь, – так, ненастоящее. Постепенно, как увеличительное стекло, собирающее в фокус солнечные лучи, чтобы поджечь бумагу, он собрал всю свою волю, вложил ее в одно напряженное усилие и заставил себя сосредоточиться. Тюрьма и девять дней ожидания – вот единственное, что существует, всему остальному сквозь это не пробиться. Лишь один раз воздвигнутая им стена чуть не дала трещину. Это случилось, когда Энди с Пятницей, едва войдя в спальню, бросились к нему и начали шумно выражать свою радость, прекрасно сознавая, что новенькие глядят на Пруита с боязливым восхищением. Они достали из тумбочек гитары и на правах старых друзей сели к нему на койку. Теперь новички глядели с восхищением и на них тоже. А у них для него сюрприз! Два месяца назад они купили в рассрочку электрогитару, полный комплект, все как доктор прописал: и переходник, и динамик, вот сюда втыкается. Стоит двести шестьдесят долларов, осталось выплатить двести. С довольными лицами они вертели перед ним новую гитару и наслаждались благоговейным вниманием новеньких. Он знаменитость, а они два его закадычных кореша. Он заставил себя терпеливо прождать все девять дней. Он не выходил из гарнизона. Сидел в казарме на койке, ни по какому поводу не возникал и почти ни с кем не разговаривал. Даже не съездил в Мауналани навестить мисс Альму Шмидт. Он не хотел, чтобы что-то замутило кристальную ясность его неуклонно растущей сосредоточенности. Прибыл и вступил в должность новый ротный командир, не капитан, как ожидали, а первый лейтенант. Это было на пятый день. Он выступил перед ними с речью. Еврей, адвокат из Чикаго, он получил звание офицера резерва после четырехгодичного курса военной подготовки в юридическом колледже. Его фамилия была Росс, и на действительную службу его призвали совсем недавно. Лейтенант Колпеппер – отец и дед Колпеппера оба начинали в 7-й роте …-го пехотного полка куцехвостыми вторыми лейтенантами, а потом поднялись до командира роты, потом до командира батальона и, наконец, до командира полка – был недоволен. Он-то ждал, что пришлют капитана – капитан еще куда ни шло. Лейтенант Колпеппер был невысокого мнения о военных способностях лейтенанта Росса, но рядовой Роберт Э.Ли Пруит большой разницы между ними не почувствовал. Он не собирался без особой надобности обрекать себя на мученичество. Но ему было мало просто остаться в живых, он хотел всю отпущенную ему жизнь отдать службе в армии. Перед выходом из тюрьмы он навел справки: вслед за ним в течение девяти дней должны были освободить еще шесть человек. Он надеялся, что это расширит круг подозреваемых, даже если по небрежности сбросят со счетов сотни тех, кто вышел из тюрьмы до него. Девять – хорошее, удобное, неброское число. Про девять дней никто ничего не подумает, это не наведет на мысли, как, скажем, десять дней или ровно неделя. А Толстомордый, если у него нет в программе более интересных развлечений вроде ночной дрессировки Банко, ходит в «Лесную избушку» каждый вечер. Так что в этом смысле пороть горячку нечего. Нож он купил в магазинчике «Друг солдата», купил только в тот день, когда наконец поехал в город. Он это обмозговал заранее. «Друг солдата», задрипанный типично еврейский магазинчик на Хоутел-стрит, был как две капли воды похож на сотни других задрипанных еврейских магазинчиков, которые мгновенно разводятся в любом месте, где живут солдаты, и разница была лишь в том, что на Гавайях все эти типично еврейские магазинчики принадлежали китайцам. «Друг солдата» торговал той же, что и всюду, солдатской формой, здесь, как и всюду, можно было перекроить брюки и ушить рубашку. Покупателям предлагался тот же, что и всюду, ассортимент шевронов, значков, фуражек с лакированными козырьками и медными кокардами, ярких нарукавных нашивок, медных свистков, орденских планок, медных пряжек, сувениров и ножей. Даже навязываемая армией всеобщая обезличка иногда играет на руку. Выбранный им нож ничем не отличался от десятка других, лежавших в стеклянном лотке вперемешку с кучей свистков, перстеньков с печатками и нашивок, – складной, в длину около пяти дюймов, лезвие нажатием кнопки выбрасывается из ножен, скрытых под ореховыми накладками окаймленной медью рукоятки. Самый стандартный нож. За свою жизнь он таких сменил штук десять. Китаец небось продает их по пять-шесть в день. Он расплатился мелочью, на улице несколько раз проверил, как работает кнопка, потом сунул нож в карман и пошел по Хоутел-стрит, прикидывая, где бы выпить. «Лесная избушка», гриль-бар с приглушенным люминесцентным освещением, была одним из часто посещаемых солдатами мест, куда могли без опаски заглянуть любопытные туристы, желающие познакомиться с жизнью военных, так сказать, в их естественной среде обитания – все очень опрятно, очень современно и чуть ниже классом, чем китайский ресторан «У-Фа». Бар был расположен в центре города, в оживленном квартале вонючих бакалейных лавчонок и сладковато пахнущих пудрой публичных домов, в маленьком, вымощенном кирпичами переулке. Примерно в ста футах от дверей бара переулок, вместо того чтобы прорезать квартал насквозь, сворачивал под прямым углом и выходил на улицу, параллельную Беретаниа-стрит. В час ночи, когда «Лесная избушка» закрылась, Пруит стоял на углу переулка и, хотя успел выпить порций десять виски, был трезв как стеклышко. В переулке было темно, но Пруит безошибочно узнал Толстомордого. Тот вышел из бара в обществе двух матросов. Случайные собутыльники, осложнений не будет. Один матрос рассказывал какой-то анекдот, а Толстомордый и второй матрос громко смеялись. Никогда раньше Пруит не слышал, чтобы штаб-сержант Джадсон смеялся. Они брели в противоположную сторону, к Беретании, и Пруит шагнул из-за угла на мостовую с тем ощущением необыкновенной собранности и кристальной ясности в мыслях, какое за всю свою жизнь испытал лишь несколько раз – когда был горнистом. – Толстомордый, привет! – сказал он. Тюремная кличка должна была стегнуть его, как хлыст. Штаб-сержант Джадсон резко остановился и оглянулся. Матросы тоже остановились. Толстомордый вгляделся в конец переулка, где в зыбком свете, сочащемся сквозь опущенные жалюзи «Лесной избушки», тускло выступал из темноты неподвижный силуэт Пруита. – Ха, кого я вижу! – Толстомордый ухмыльнулся. – Пока, ребята, – кивнул он матросам. – Увидимся через недельку. Это мой старый кореш, вместе служили. – Будь здоров, Джад, – пьяно пробормотал один матрос. – До встречи. – Спасибо, – сказал Пруит, когда Толстомордый без колебаний, уверенно подошел к нему, а матросы двинулись по мостовой дальше, к Беретании. – За что? – осклабился Толстомордый. – Думаешь, они мне очень нужны, эти матросики?.. Ладно, у тебя ко мне разговор или что еще? – Да, – сказал Пруит. – Давай отойдем за угол, там и поговорим. – Как скажешь. Чуть разведя руки в стороны и еле заметно пригнувшись, как ожидающий подвоха боксер. Толстомордый вслед за ним свернул за угол. – Ну что? Как оно тебе, снова на свободе-то? – Он опять ухмыльнулся. – Да примерно как и думал, – сказал Пруит. За углом в отдалении хлопнула дверь, и еще несколько засидевшихся выпивох, переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании. – Ясно. Так какое, говоришь, у тебя ко мне дело? Я тут всю ночь торчать не собираюсь. – Дело такое. – Пруит вытащил из кармана нож, нажал кнопку, и лезвие, громко щелкнув в тишине переулка, выскочило из рукоятки. – Голыми руками мне тебя не уложить. Да я бы и не стал мараться. Я слышал, у тебя есть ножичек. Доставай. – А если у меня нет? – ухмыльнулся Толстомордый. – Я слышал, ты без него не ходишь. – Предположим. А если я не хочу его вынимать? – Тебе же хуже. – А если я убегу? – продолжал ухмыляться Толстомордый. – Догоню. – Могут люди увидеть. А если я сейчас закричу и позову полицию, тогда как? – Тогда могут загрести. Но тебе-то с этого что? Пока прибегут, я тебя уже пришью. – Все рассчитал, да? – Старался. – Ну что ж, если тебе так хочется, пожалуйста. – Толстомордый сунул руку в карман, вытащил нож, щелкнул кнопкой и шагнул вперед – все это одним движением, невероятно быстрым для такого грузного человека. За спиной у него снова хлопнула дверь «Лесной избушки», выпуская на улицу новую партию засидевшихся. Их голоса таяли, удаляясь в направлении Беретаниа-стрит. – Не люблю обижать младенцев, – хохотнул Толстомордый. Его нож, почти такой же, как у Пруита, медленно раскачивался из стороны в сторону, как голова змеи. Толстомордый надвигался, сохраняя классическую стойку опытного борца, привыкшего драться ножом: корпус наклонен, правая рука слегка выставлена вперед, лезвие ножа торчит между большим и указательным пальцами, левая рука приподнята и ладонь оттопырена, как щиток. Пруит, затаив дыхание, молча двинулся навстречу. Надо было родиться другим человеком, на секунду пронеслось в голове, вот если бы… вот если бы Тербер был на месте – он ведь хотел сначала обсудить это с Тербером… черт, как же он забыл купить жевательную резинку? Потом мысли разом исчезли, и все стало кристально ясным и четким, словно в наведенном на резкость объективе, словно при замедленной съемке, словно он курил марихуану – ничего похожего на расплывчатую мельтешню, в которой мягко плаваешь на ринге. Вое продолжалось недолго. Это только в кино то пырнут, то промахнутся, то полоснут, то снова промахнутся и за время драки успевают пронестись через несколько кварталов. А в жизни не рассчитывай, что противник промахнется больше раза – от силы два, если ты такой везучий. В поножовщине почти все выбирают своей тактикой контрнаступление. Их разделяло расстояние немногим больше вытянутой руки, и они осторожно кружили на месте, когда двери бара выплюнули последнюю порцию самых упорных завсегдатаев. За углом, всего в нескольких футах от них, ленивые шаги зашлепали по мостовой к Беретании. Толстомордый по-боксерски скользнул вперед, взмахнул левой рукой у самого лица Пруита, сделал ложный выпад правой и, едва Пруит, пытаясь загородиться, непроизвольно выбросил вперед левую руку, быстро пригнулся и поднырнул под нее. Нож, как кусок сухого льда, обжигающе полоснул Пруита по ребрам снизу вверх и воткнулся в широкую полосу спинной мышцы под мышкой. Пруит резко опустил левую руку, но было слишком поздно, и нож хвостом кометы прочертил ему бок. Когда Толстомордый пырнул его, он сразу сделал шаг вперед. Если бы он струсил или замешкался, если бы дрогнул, драка была бы уже кончена и Толстомордый был бы волен решать, убить его или оставить в живых. Но годы занятий боксом вырабатывают инстинкт, не зависящий ни от ума, ни от храбрости. Его нож вонзился Толстомордому в диафрагму, точно под ребра, это был тот контрудар правой, когда боксер бьет прямо в солнечное сплетение. Они замерли, бедро к бедру, и простояли так секунду или две, может быть, пять – две статуи, чью неподвижность нарушала только правая рука Толстомордого: медленно разгибаясь, она все еще ползла вниз, – закусив губу, Пруит осторожно подкручивал нож, проталкивая его сквозь слой жира, вгоняя на ощупь в открывшееся углубление как долото, пока нож не вошел по самую рукоятку. Вытянувшись до конца, рука коротко дернулась и повисла, а нож, по инерции продолжая ее движение, вылетел из разжавшихся пальцев и звякнул о кирпичи мостовой. Толстомордый пошатнулся. Почувствовав, что Толстомордый падает, Пруит плотно прижал левый локоть к тому месту, где бок горел от боли, стиснул нож, резко крутанул им, чтобы лезвие повернулось острием вверх, немного отодвинулся и, пока грузное тело оседало под собственной тяжестью, медленно согнул правую руку в кисти, словно уступая огромной рыбине, разгибающей крючок, направил нож в самую глубину грудной клетки и повел вправо. Он пришел сюда убить его. Ему не хотелось закалывать его, когда он упадет, или перерезать ему горло. Штаб-сержант Джадсон ударился о тротуар левым плечом и, перекатившись на спину, уперся затылком в кирпичную стену дома; глаза его уже начинали стекленеть. Правая рука была по-прежнему вытянута, словно он пытался одной лишь силой воли заставить нож вползти назад в кулак – как будто от этого что-то могло измениться. Он захрипел и, с трудом подняв левую руку, прижал ее к вспоротому животу. – Ты ж меня убил… За что? – спросил он и умер. Обиженное удивление, досада, упрек, недоумение застыли у него на лице и так там и остались, словно забытый на вокзале чемодан. Пруит глядел на него сверху, все еще потрясенный укоризненным вопросом. За углом из «Лесной избушки» вышли на улицу оба бармена, звеня ключами, заперли дверь и, тихо переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании. Только тогда Пруит наконец пошевелился. Он сложил нож, завернул его в носовой платок, перехватил сверток узкой аптекарской резинкой и положил в карман. Из раны непрерывно текла кровь, и он достал второй носовой платок, совсем чистый, скомкал его, сунул под рубашку и прижал локтем к боку, чтобы струйка не успела просочиться сквозь брюки; пятна крови уже проступили на рубашке, а в том месте, куда воткнулся нож, рубашка была разодрана. Ничего, дырку почти не видно, локоть ее прикрывает. Он пошел в сторону, противоположную Беретаниа-стрит, двигаясь на север, прочь от центра города. Пройдя два квартала, свернул в другой переулок, сел на тротуар и прислонился к стене – надо подумать. Здесь, в переулке, ему было очень уютно и спокойно. Должно быть, он где-то неподалеку от Виньярд-стрит. Кварталы за Беретанией населяли гавайцы, тут были только жилые дома, и он знал этот район неважно. Но Виньярд, как ему помнилось, довольно длинная улица и тянется на восток. Значит, надо взять курс на восток. О том, чтобы возвращаться с такой раной в Скофилд, не могло быть и речи: даже если он сумеет пройти через проходную, утром, как только найдут Толстомордого, его немедленно зацапают. Единственный выход – попробовать добраться через весь город до Альмы. Если он доберется до Альмы, все будет в ажуре. Голова работала прекрасно, в мыслях была такая же кристальная ясность, как во время драки. Он скорбно улыбнулся – задним умом все крепки! Если бы котелок всегда так варил, а не только когда припрет, мы бы с вами, друг сердечный, не сели сейчас в галошу. Он ведь ни на секунду не допускал, что Толстомордый так его исполосует и потом нельзя будет вернуться в гарнизон. Самый последний дурак и то бы это предусмотрел. Он даже не додумался захватить с собой побольше носовых платков: сейчас менял бы их, и кровь свернулась бы быстрее. Неторопливый, но неиссякающий ручеек крови просачивался сквозь платок, и тонкая струйка опять поползла вниз. Он сложил платок другой стороной и снова прижал его локтем; кровь приостановилась. Все равно ни в автобус, ни в маршрутку в таком виде садиться нельзя, рубашка разодрана и вся в кровавых пятнах. В автобусе кровь может снова просочиться, а там платок не поправишь; он с холодной ясностью на миг представил себе ужас пассажиров, наблюдающих, как он поднимается со своего места и идет через ярко освещенный автобус к выходу. Только кровь бывает такой красной. Особенно своя собственная. Отсюда до Каймуки, вероятно, мили четыре, а потом еще почти милю лезть в гору по Вильгельмине до дома Альмы. Это если напрямик. А так не мешает накинуть еще милю на всякие переулочки потемнее, потому что на большой освещенной улице он произведет тот же эффект, что в автобусе. Итого, грубо говоря, шесть миль. И пройти их придется пешком. Но если он доползет до Альмы, все будет в ажуре. Нам надо это толково просчитать, сказал он себе, нам надо наверняка, так, чтобы не пробросаться. Если он боится, что не дойдет, можно рискнуть и сесть в такси, при условии, что он его здесь поймает. Но это мы оставим как запасной вариант, так сказать, на черный день. Одни просят: «Мамуля, подкинь-ка деньжат» – это их запасной вариант. А другие чуть что, бывшим женам звонят – это их запасной вариант. Ты не хвастай, малыш, мол, поеду в Париж, а потом через Вену в Пномпень. Может в кучу дерьма угодить бриллиант, не оставив себе запасной вариант, тот, который на черный день. Пруит, ты уже, кажется, того, маленько ку-ку. Если так пойдет, скоро не сможешь даже ответить, от чего умер Иисус Христос – то ли распяли, то ли дизентерию подхватил. Прежде чем тронуться в путь, он разрешил себе еще немного посидеть, привалившись к стене, и выкурить сигарету: он надеялся, что, если минуту-другую посидит вот так, совсем неподвижно, кровь остановится. Никогда еще сигарета не была такой вкусной. Он курил медленно, ему было очень уютно и спокойно в этом переулке. Потом снова усмехнулся. Забавно: велика важность – выкурить сигарету, но, когда тебе худо, приятен даже такой пустяк, и ты думаешь: если все обойдется, буду больше ценить мелкие радости жизни. А потом, когда все хорошо и счет опять в твою пользу, ты эти мелкие радости почти не замечаешь. Что ж, сказал он себе, пожалуй, пора собираться. Сами знаете: чем скорее соберешься, тем скорее доберешься. Было трудно уйти из этого переулка, обманчиво сулящего надежное убежище. Но он напомнил себе, что больше тянуть нельзя, рана скоро начнет подсыхать, и трогаться надо сейчас же, пока еще не очень больно. Происходящее и так смахивало на кошмарный сон, когда ты знаешь, что скоро проснешься, а это опасный симптом. Во сне легче, во сне ты помнишь, что обязательно проснешься. Но это не сон, Пруит, предостерег он себя, и утром все это никуда не исчезнет. Но как бы дальше ни обернулось, возвращаться в тюрьму он не намерен. На углу он отыскал табличку с названием улицы и, лишь когда твердо убедился, что это Виньярд-стрит, повернул направо, на восток. Да, Пруит, на этот раз простись с армией навсегда. Кончилась твоя сверхсрочная, тридцатник не состоялся. Завтра тебя не будет на утренней поверке, а когда найдут Толстомордого и станут сопоставлять факты, сразу поймут, чья работа. На этот раз ты не вернешься в гарнизон, улизнув от «вэпэшников», и не отделаешься внеочередным нарядом. На этот раз выход один – дезертировать. Он не знал, как далеко на восток тянется Виньярд, но других длинных улиц рядом не было, и он пошел по Виньярду дальше. Он дошагал по Виньярду до Панчбоул-стрит, потом через Миллер-стрит поднялся до Кэптен-Кука и вышел на Луналило. Здесь был длинный прямой проход, но примерно через полмили он заканчивался тупиком, упираясь в Макики. Ему надо подняться вверх по Макики и, когда попадется улица, ведущая на восток, пройти по ней до конца через Пунахоу, а потом опять круто повернуть и спуститься вниз. Сложный маршрут. Очень сложный. Почему, черт подери, все всегда так сложно? Даже когда берешься за простейшие вещи, все немедленно становится черт те как сложно. Он прошел вверх по Макики больше четверти мили, пока не оказался на углу Уайлдер-авеню, идущей на восток. По Уайлдеру пришлось переть полмили до Александер-стрит, которая спускалась к Беретании, но, как он обнаружил, не пересекала ее. Он чувствовал, что мысли начинают путаться, и с трудом заставлял себя сосредоточиться. Полчаса он протаскался по переулкам, выискивая улицу, которая шла бы насквозь через Беретанию. Но к тому времени он был уже совсем как во сне и его мало что трогало. Смеяться он начал еще на Александер-стрит и теперь смеялся не переставая. Он пересек Беретанию и Кинг по Мак-Калли-стрит, которая вела вниз прямиком на Калакауа. А там были и Ферн-стрит, и Лайм-стрит, и Ситрон-стрит, и Дейт-стрит, и он вдруг вспомнил, что Дейт-стрит пересекает бульвар Капиолани и через территорию гольф-клуба доходит до Каймуки. От гольф-клуба до Каймуки было больше мили, и после этого он уже не помнил улиц, по которым зигзагами поднялся на Вайалайе, где уперся в начало Вильгельмины. Помнил он только одно: когда он доберется до Альмы, вое будет в ажуре. На Дейт-стрит он бросил сверток с ножом в канаву, прорезающую территорию гольф-клуба, и постоял, наблюдая, как пузырьки поплыли по воде. Останется шикарный шрам, подумал он со смешком. Шрамы – это что-то вроде биографии человека. Каждый шрам как глава книги: своя история, свои воспоминания. А когда человек умирает, его шрамы хоронят вместе с ним, и никто больше не прочтет его биографию, истории и воспоминания, записанные на страницах книги его тела. Бедняга, подумал он, бедняга человек: с ним вместе хоронят и его биографию. Бедняга Толстомордый. У Толстомордого наверняка было полно шрамов с разными историями. И храбрости ему тоже было не занимать. Толстомордому-то. А Пруит его убил. Бедняга Пруит. Не болтай глупости, одернул он себя, лучше сосредоточься и не отвлекайся. Ты еще не дошел даже до Каймуки. Тебе еще топать и топать, давай-ка мы лучше переберем в уме наши шрамы и попробуем припомнить, какая у каждого история. У нас ведь историй тоже хватает. Вот, например, на указательном пальце левой руки, этот он заработал в Ричмонде, в Индиане, когда негр спас его от того типа с ножом. Но этот шрам совсем маленький, он тогда был еще мальчишка. Интересно, где сейчас негр? И тот, с ножом? А еще на левом запястье. Этот побольше. Это он в Харлане свалился с крыши, напоролся на гвоздь и проколол артерию. Мать побежала за дядей Джоном, и дядя Джон остановил кровь, а то бы он, наверно, умер. Отец, когда пришел с работы и увидел, начал над ним смеяться. Отец уже умер. Дядя Джон тоже умер. И мать умерла. А тогда они все очень испугались. Кроме отца – его дома не было. Ну и где все это теперь? У него на левой руне, вот где. А умрешь, тогда где будет? Тогда нигде не будет. Сколько раз он был на волосок от смерти. Он не врет, он может шрамы показать. И все-таки до сих пор жив. Но ведь умрешь когда-нибудь. Правильно. Верно. И тогда всего этого не будет нигде. А если тебя кремируют, то все сгорит, как будто сожгли книгу, да? И еще один, под левой бровью, на веке, тоненький такой, почти не видно, – это в Майере, на ринге. Бой хотели остановить, но он их уговорил, чтобы не останавливали, и выиграл. Нокаутом. Доктор хотел зашить, но тренер поднял хай и орал, чтобы не зашивали, а только заклеили, в конце концов так и сделали, и шрама почти не осталось. А был бы шрам будь здоров, если бы зашили или скобками. Интересно, где сейчас этот доктор? И тренер? Все еще в Майере? А он тогда жалел, что не зашили, потому что со шрамом солиднее. Ну и салага же ты был, Пруит! Умник, нечего сказать. Теперь-то доволен? Теперь их у тебя навалом. Шрамы, заработанные в тюрьме, еще свежие и багровые. И все те шрамы от тумбочек, когда он пьяный возвращался в казарму и спотыкался обо что ни попадя. Столько шрамов, что и не пересчитать. Он настоящая ходячая история. Роберт Э.Ли Пруит, история Соединенных Штатов в одном томе, период с 1919 по 1941 год, сокращенный вариант, составлен, отредактирован и выпущен в свет издательством «Народ». Шрамы от драки с шайкой бродяг в Джорджии, шрамы от побоев в каталажке в Джексоне, столице Миссисипи. Шрамы от схваток с полицией, шрамы от схваток с врагами полиции… Он понял, что начался Подъем Вильгельмины, потому что очень уж круто вверх. Чертова горка, он еле ползет. Совсем потерял форму, честное слово. Надо начать по утрам бегать. Стареем. И еще два – это когда в последний год в Майере их наряд послали убирать чердак и он провалился сквозь стеклянный люк в офицерский спортзал. Стеклом ему прочертило от левого виска до угла рта, и в правом бедре тоже был глубокий порез. Он тогда в первый и единственный раз поглядел на офицерский спортзал изнутри. А теперь на лице ничего не заметно, только сразу после бритья, если очень присматриваться. Как много прожито. Как много шрамов. Куда же все это потом, к дьяволу, пропадает? И тот, который еще с Вашингтона, с его самого первого боя на ринге: апперкот пришелся точно в кончик подбородка, все поплыло, а потом он лежал на полу, и того парня нигде не было, шрам потом стал совсем черный и он до сих пор не понимает почему так разве что из-за щетины но у него на подбородке есть и другой шрам это когда Кольман выбил ему сквозь губу два зуба Кольман в тот раз обставил его на чемпионате но этот же не почернел. Может, когда он упал, туда попала грязь, может быть, поэтому. Свет в доме горит. Это хорошо. Не надо будет открывать своим ключом, а он и не помнит, с собой у него ключ или нет. Он же не собирался дезертировать и заваливаться сюда среди ночи. Он думал, сразу вернется в гарнизон. Он же так и хотел. Он постучал медным дверным молотком, и Альма – она, точно! – открыла дверь. А это Жоржетта. – Боже мой! – сказала Альма. – Господи! – сказала Жоржетта. – Здравствуй, детка, – сказал он. – Жоржетта, привет. Вот и увиделись. – И упал через порог. КНИГА ПЯТАЯ «СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА» 44 По-настоящему боль дала о себе знать только утром. Ночью было еще ничего, но наутро, конечно, стало хуже. За ночь кровь запеклась твердой коркой, и глухая, тупая боль затягивающейся раны была, как обычно, гораздо мучительнее острой и отчетливой боли первых минут. Пару дней ему было очень паршиво. Но уж про боль-то он знал все. Он славно встретился со старым другом, которого давно не видел. Он знал, какой тут нужен подход. От боли нельзя прятаться, ей надо подчиниться. Сначала, пока не собрался с духом, легонько пробуешь ее с краешка, кончиками пальцев, как воду в реке. Потом глубокий вдох – и ныряешь, уходишь в нее с головой, погружаешься на самое дно. И когда немного побудешь там, внутри ее, то чувствуешь, что не так это и страшно – вода совсем не такая холодная, как казалось с берега, пока ты, зябко подрагивая, собирался с духом. Да, про боль он знал все. Это как в боксе: если часто выходишь на ринг, в конце концов вырабатывается боксерский инстинкт; ты и сам не знаешь, когда он у тебя прорезался и как, но неожиданно обнаруживаешь, что он у тебя есть, и есть давно, а ты даже не подозревал. Точно так же и с болью. Боль – это как привычный уху нескончаемый перезвон, льющийся на деревушку со склона горы, где, возвышаясь над всей округой, стоит церковь. Очнулся он около половины шестого на диване, и, пока выкарабкивался из-под придавившего усталое тело сна, ему мерещилось, что он снова в тюрьме и майор Томпсон ставит ему на левый бок клеймо, большую заглавную букву «Р», за то, что он убил Толстомордого; совсем как трафарет на рабочих куртках, подумал он, но это было клеймо, а не трафарет, – его клеймили на всю жизнь, и каждый раз, как он пробовал вырваться, клеймо вжигалось в тело все глубже. А потом он увидел Жоржетту – она сидела в большом кресле и не мигая смотрела на него – и Альму. Альма лежала в плетеном шезлонге, глаза у нее были закрыты, а под глазами чернели круги. Ночью они вдвоем раздели его, промыли рану, наложили компресс и забинтовали. – Который час? – спросил он. – Почти полшестого, – сказала Жоржетта и поднялась с кресла. Мгновенно проснувшись. Альма резко выпрямилась, широко открыла глаза – ее незамутненный сном взгляд на секунду задержался в пустоте, – потом быстро встала и вслед за Жоржеттой подошла к дивану. – Как ты? – спросила Жоржетта. – Погано. Повязка очень давит. – Мы нарочно сделали потуже, – сказала Альма. – Ты потерял много крови. Завтра наложим новую, не такую тугую. – Рана глубокая? – Не очень, – успокоила Жоржетта. – Могло быть и хуже. Мышцы целы. Скажи спасибо, что у тебя ребра такие крепкие. – Шрам-то, конечно, останется приличный, – сказала Альма. – А так ничего страшного, через месяц-полтора заживет. – Вам, девочки, надо было в медсестры идти. – Любой уважающей себя проститутке не мешает кончить медицинские курсы, – усмехнулась Жоржетта. – Очень пригодится. На лицах обеих было новое, незнакомое ему выражение. – А тот, другой? – Альма улыбнулась. – Он как? – Умер, – сказал Пруит. – Я его убил, – добавил он и сообразил, что можно было не объяснять. Улыбка медленно сошла с их лиц. Обе смотрели на него и молчали. – Кто он? – спросила Жоржетта. – Да так, один солдат… Был у нас в тюрьме начальником охраны. – Ладно, – сказала Жоржетта. – Пойду-ка я сварю крепкий бульон. Тебе надо набираться сил. Альма смотрела ей вслед, пока Жоржетта не поднялась по трем ступенькам и не исчезла в кухне. – Ты хотел его убить? Пруит кивнул: – Да. – Я так и подумала. Поэтому ты и пришел ко мне? – Я хотел вернуться в гарнизон, чтобы не догадались. А к тебе думал съездить потом, когда все уляжется. – И давно ты из тюрьмы? – Девять дней. – Это выскочило автоматически, ему не надо было подсчитывать в уме. – Больше недели, – сказала она. – Даже не позвонил. Мог хотя бы позвонить. – Боялся, настрой пропадет. – Помолчав, он улыбнулся: – Да и не хотел рисковать. У тебя из-за этого звонка могли быть неприятности. Ну и, конечно, даже не думал, что не смогу вернуться в роту. Кто же знал, что он меня так пырнет? Но Альма не находила в этом ничего забавного. – А Тербер разве с тобой не виделся? Я его просил. – Виделся. Он заходил в «Нью-Конгресс». Тогда только и узнала, что ты в тюрьме. Если бы не он, так бы ничего и не знала. Мог бы хоть письмо написать. – Я письма писать не умею. – Он замолчал и поглядел на нее. – Ну, если не умеешь, то конечно… – Скажи, а Тербер… – начал он, но осекся и опять замолчал. Она ждала, что он договорит, и на лице ее преступило презрение. Но он продолжал молчать. – Что Тербер? – не дождавшись, сказала она. – Тербер вел себя как настоящий джентльмен, если ты об этом. Пруит неопределенно кивнул, не отводя от нее взгляда. – Очень был вежливый, внимательный, – начала перечислять она, – все очень сдержанно, достойно. Как истинный джентльмен. Пруит попытался представить себе Тербера в роли истинного джентльмена. – Гораздо тактичнее, чем многие другие мужчины, – подчеркнула она. – Да, он приличный мужик. – Без сомнения. Прекрасный человек. Пруит стиснул зубы, сдерживая то, что готово было сорваться с языка. – Ты не знаешь, каково оно в тюрьме, – сказал он, хотя собирался сказать совсем другое. – Там незнамо что в голову лезет. Четыре месяца и восемнадцать дней! Каждую ночь лежишь один в темноте и чего только не напридумаешь. Презрительное выражение сошло с ее лица, она ласково улыбнулась, прося прощения. Улыбнулась, как совсем недавно, той новой, незнакомой ему улыбкой: материнская, заботливая, нежная, почти счастливая, улыбка была полна бесконечной доброты. – Бедненький, сколько же ты всего натерпелся, – улыбнулась она, казня себя этой улыбкой. – Раненый, все болит, тебе сейчас главное покой, а я, дура, злюсь и гадости говорю. Знаешь… даже страшно сказать… я ведь тебя, наверно, люблю. Пруит с гордостью смотрел на нее: профессиональная проститутка, думал он сквозь боль, злобно грызущую его бок, и гордился еще больше, потому что влюбить в себя профессиональную проститутку даже труднее, чем порядочную женщину. Немногие мужчины могут, этим похвастаться, гордо думал он. – А поцеловать? – он улыбнулся. – Я вон как давно здесь лежу, а ты меня даже не поцеловала. – Я целовала, – сказала Альма. – Но ты спал. Но все равно поцеловала еще раз. – Настрадался, бедненький, – нежно повторила она. – Другим еще хуже пришлось, – глухо отозвался он, и перед ним опять всплыла знакомая во всех деталях, навсегда врезавшаяся в память картина: Склянка стоит, прижавшись носом к стене «спортзала»; а потом, по ассоциации, на месте Склянки он увидел Анджело Маджио. – Думаю, с армией я завязал, – сказал он. – Возвращаться мне нельзя. Даже когда поправлюсь. Увидят сегодня, что меня нет, сразу догадаются. Начнут искать. – Ну и что ты решил? – Не знаю. – Здесь ты по крайней мере будешь в безопасности. Тут никто не знает, кто мы. Так что, если хочешь, можешь остаться. – Она вопросительно подняла глаза на Жоржетту, которая как раз вышла из кухни с чашкой дымящегося бульона. – Живи у нас, малыш, сколько хочешь. – Жоржетта усмехнулась. – Я не возражаю. Боялись, буду против? – Мы об этом не говорили, – сказала Альма. – Но мы обязаны с тобой считаться. Так что подумай. – Психованные мужики – моя слабость, – хмыкнула Жоржетта. – А законы… Много я с них имею, с этих законов? Бесплатный медосмотр по пятницам. – Спасибо, Жоржетта, – кивнула Альма. – Я теперь все равно что беглый каторжник, – предостерег Пруит. – В глазах закона я убийца. – Образно говоря, хрен в глаза закону! – заявила Жоржетта. Альме этот образ явно пришелся не по душе, но она ничего не сказала. – Можешь сам сесть? – Жоржетта протянула ему чашку с бульоном. – Конечно. – Пруит одним махом сбросил ноги с дивана и выпрямился. Перед глазами во влажной дымке заплясали горячие яркие точки. – Дурак ненормальный! – сердито закричала Альма. – Хочешь, чтобы снова кровь пошла? Ложись, я тебе помогу. – Я все равно уже сижу, – устало сказал Пруит. – Выпью бульон, а потом поможешь мне лечь. – Теперь будем все время тебя им поить. – Жоржетта поднесла чашку с бульоном ему ко рту. – Скоро смотреть на него не захочешь. – Почему же? Вроде вкусно, – выговорил он между глотками. – Подождем, что завтра скажешь. – А завтра, – Альма улыбнулась, – сделаем тебе бифштекс. Большой хороший кусок мяса. Сочный, с кровью. – И жареную печенку с луком, – подхватила Жоржетта. – Натуральный бифштекс? – Может, даже из вырезки, – сказала Альма. – Кончайте, девочки, не дразните! У меня уже слюнки потекли. Они обе смотрели на него с той же ласковой заботой, в их глазах он еще яснее видел любовь и почти неправдоподобную нежность. – Что-что, а за больными вы ухаживать умеете, – улыбнулся он. – Как насчет сигаретки? Альма прикурила сигарету и протянула ему. Сигарета была необыкновенно вкусной, даже вкуснее, чем та в переулке, потому что сейчас он мог курить, ни о чем не думая. Он глубоко затянулся, хотя дышать так глубоко было больно, и дым, пройдя в легкие, вроде бы приглушил злой огонь, вгрызающийся в бок. Когда они помогали ему лечь, тоже было больно; а ведь сегодня только первый день, напомнил он себе. Подожди, каково тебе будет завтра. А послезавтра должно быть еще хуже. Но все же сейчас было не так больно, как после его героического жеста, когда он сбросил ноги с дивана и сел. А, к черту героизм, подумал он, позволяя себе вновь погрузиться в упоительную, расслабленную беззаботность, единственное приятное ощущение, когда болеешь. – Все, порядок, – сказал он. – Шли бы вы спать, девочки. – Чего уж теперь. – Альма улыбнулась счастливой улыбкой. – Всю ночь не спали, досидим до утра. – Редкое это для вас развлечение – за больными ухаживать, – усмехнулся он. – Как для меня – болеть. – А вот ты давай-ка засыпай, – строго сказала она. – Поменьше разговаривай. Тебе нужно отдыхать. – Даже не хотите послушать про мою великую битву? – Завтра все в газетах прочтем, – сказала Жоржетта. – Это уж точно, доктор. – Он улыбнулся. – Думаешь, заснешь? – спросила Альма. – Конечно. Мне только глаза закрыть, и я готов. – Если хочешь, могу дать снотворное. – Не понадобится. Они потушили свет, оставив только ночник на столике у дивана, и в темноте вернулись на прежние места, только на этот раз в кресло села Альма, а Жоржетта устроилась в шезлонге. В углу гостиной на кафельном полу возле трех ступенек, поднимающихся к двери кухни, все так же поблескивал радиобар, проигрыватель по-прежнему стоял на столике возле этажерки с пластинками, и три ступеньки по-прежнему вели к стеклянным дверям, за которыми открывалась сказочная веранда над долиной Палоло. Он слышал в темноте их дыхание – ровное, мерное, оно успокаивало, ободряло его – и пытался подладиться к зудящей в боку боли. А что, в этом есть даже что-то приятное, будто вернулся из дальних странствий домой. И если он не заснет, тоже не беда. Прекрасно уже то, что он лежит здесь и видит все это, ничего больше ему не надо. Прямо как на гражданке, честно! И он еще долго не засыпал, лежал в темноте и не шевелился, чтобы не потревожить их сон. Но наутро, проснувшись от тянущей глухой боли, потому что на второй день всегда болит сильнее, он не чувствовал вчерашнего радостного подъема. Альма и Жоржетта давно встали, сходили за мясом и сейчас изучали газету. В газете ничего не было. Есть ему совершенно не хотелось, но они все-таки впихнули в него бифштекс. Жоржетта приподняла его за плечи и держала, а Альма разрезала бифштекс на кусочки и вилкой отправляла их ему в рот один за другим, как фермер, закидывающий сено на сеновал, а потом они каждый час заставляли его пить мясной бульон, так что скоро, как и предсказывала Жоржетта, ему стало противно о нем даже думать. Альма позвонила миссис Кипфер и отпросилась на три дня. Миссис Кипфер, конечно, не поверила, что у Альмы месячные, и Альма понимала, что она не верит. Но в ее профессии эта отговорка традиционно признавалась уважительной, и любимицы хозяйки всегда могли пользоваться ею без риска, так же как в армии любимчики всегда могут выбить себе три дня отпуска под традиционные похороны бабушки, хотя никто, конечно, им не верит. У них теперь была одна забота – их больной. Весь день они продержали его на диване и только под вечер переложили на кровать Альмы в спальню. И наотрез отказались сменить тугую повязку, надо потерпеть еще самое меньшее день. Альма принесла снотворное, и он принял его без возражений. В газете сообщение появилось на второй день. Он еще спал, когда они просмотрели газету и нашли. На завтрак они дали ему жареную печенку с луком, подождали, пока он все съест, и только тогда показали заметку. Ему в эту минуту было на все наплевать, и сам бы он даже не стал ее отыскивать. Они поднесли газету прямо к его носу, и он без всякого интереса скользнул глазами по странице. Он ждал, что новость займет всю первую полосу, что во всю ее ширину протянется набранный гигантскими буквами заголовок и точно посредине под ним будет чуть помельче напечатано имя разыскиваемого убийцы – его имя. А вместо этого – лишь на четвертой странице, почти в самом низу, и заголовок набран обычным средним шрифтом. Заметка в десяток строк с достойным восхищения лаконизмом сообщала, что в очередном переулке нашли очередной труп солдата, погибшего от ножевой раны, это некий штаб-сержант Джеймс Р.Джадсон, родом из округа Брейзит, штат Кентукки, стаж в армии 10 лет, служил начальником охраны в Скофилдской гарнизонной тюрьме, в связи с чем предполагается, что его убил из мести за какой-нибудь неверно истолкованный поступок кто-то из бывших заключенных, возможно недавно сбежавший из тюрьмы рядовой Джон Дж.Мэллой, которого, по заявлению армейского начальства, должны поймать со дня на день. Покойный, говорилось дальше, был невооружен и, судя по застывшему на лице крайнему изумлению, не ожидал, что на него нападут. Свидетелей убийства найти не удалось. Бармены гриль-бара «Лесная избушка», возле которого было обнаружено тело, опознали труп и, хотя подтвердили, что вечером накануне убийства покойный сколько-то времени провел в баре, не» могли вспомнить, когда и с кем он оттуда ушел. Горячая тянущая боль в боку не хотела отпускать его, и он боялся, что вот-вот опять начнет смеяться, как тогда; было неимоверно трудно вынырнуть из боли и сосредоточиться на содержании заметки. Но кое-что он все-таки сообразил. Во-первых, никто, как видно, не желает в это дело впутываться – ни матросы, которые даже не предложили свою помощь полиции, ни вызванные для дачи показаний бармены. Во-вторых, кто-то, вероятно, обнаружил труп раньше, чем полиция, и успел позаимствовать у покойника неплохой нож. А потом, после довольно долгих размышлений, его вдруг осенило: недавно сбежавший заключенный рядовой Джон Дж.Мэллой – это же Джек Мэллой и за неимением ничего лучшего полиция решила пока пришить убийство ему, чтобы угодить публике. Это открытие подвело его, наконец, к выводу, смутно зревшему в его мозгу все то время, пока он читал: это же просто газетная заметка на потребу публике! А газеты, со смешком подумал он, как известно всем, даже нашему брату в казармах, пишут только то, что в данную минуту потрафит публике, и в служении этой важнейшей цели не слишком обременяют себя правдивым освещением фактов. И раз это написано в газете, то, может быть, все это вранье; может быть, они для того так написали, чтобы убийца Пруит наивно купился и как дурак вернулся бы в роту в расчете, что отделается лишь наказанием за самоволку. Может быть, это для него приманка, лукаво посмеиваясь, думал он, и они теперь ждут, когда он клюнет. Но чтобы они поймали рядового Джона Дж.Мэллоя? Он не удержался и засмеялся вслух, хотя было очень больно. Газетам верят только дураки набитые. – По-моему, все не так уж плохо, – наконец заметила Жоржетта. – Угу. – Он посмотрел на них с хитрой улыбкой. – Только откуда я знаю, что это не треп? Может, они это нарочно, чтобы я перестал бояться и высунулся. – Вот именно, – сказала Жоржетта. – Не высовывайся. – Тебя кто-нибудь там видел? – спросила Альма. – Когда он из бара выходил, с ним были два матроса. Они меня видели, но, думаю, вряд ли узнают. Там темно было, и они далеко от меня стояли. – Во всяком случае, в полицию они пока что не заявили, – бодро сказала Альма. – По-моему, им не хочется влезать в эту историю. – Угу… если верить газетам, то конечно. Почем я знаю, может, их как раз сейчас допрашивают. – Вот уж не дай бог, – испуганно пробормотала Жоржетта. – Даже если вернусь в роту, когда рана заживет, все равно прижучат за самоволку, – сказал он. – С моими прошлыми заслугами это минимум на шесть месяцев. А я больше в тюрьму не собираюсь. Даже за самоволку. – После того, что ты нам тут порассказал, вполне могу тебя понять, – хихикнула Жоржетта. – Ладно, – сказала Альма. – Давай пойдем, пусть он отдыхает. А там уж что будет, то и будет. Как ты сейчас? Ничего? – Ничего. Немного побаливает. – Он чувствовал, что улыбка у него глупая, он всегда так улыбался, когда ему было больно. Он с трудом подавил желание засмеяться. – Хочешь, дам таблетку, чтобы заснул? – Не люблю я эти снотворные, – глупо улыбнулся он. – Это совсем безвредное. – Я сейчас все равно не засну. Лучше вечером дашь. – Это он правильно, – кивнула Жоржетта. – Не могу смотреть, как ты мучаешься, – заволновалась Альма. – Да ну, ерунда. – Он улыбнулся все той же глупой улыбкой. – Это еще что. Один раз я сломал руку, когда бродяжил… денег не было, к врачу не пойти… Я тебе как-нибудь расскажу. – Пошли, – сказала Жоржетта. – Не будем ему мешать, пусть отдыхает. Он проводил их взглядом и остался наедине с болью. Ему снова хотелось смеяться. Он чуть приоткрыл глаза и стал следить за игрой света, пробивающегося в щелки между веками: блики дробились, распадались, вновь сливались в причудливые узоры, как в калейдоскопе, и ни один из узоров ни разу не повторялся; он мог часами любоваться этими бесконечными вариациями. Потом в мозгу начали вспыхивать осмысленные картинки, тогда он плотно закрыл глаза и замер, чтобы неясные образы обрели четкость; он следил за историями, которые они перед ним разыгрывали, и будто смотрел детективный фильм, ему хотелось знать, что будет в конце. Так бывает, когда тебя уже клонит в сон, но ты понимаешь, что не заснешь, и нарочно стараешься продлить это состояние подольше – если, конечно, знаешь, как это сделать, – чтобы смотреть и смотреть эти истории: они ничуть не хуже, чем кино, даже лучше, потому что цензура на них не распространяется, и если хочешь увидеть фильм с голыми женщинами – пожалуйста, смотри, надо только о них подумать. Один такой фильм он прокручивал особенно долго, самое интересное там наступало в ту минуту, когда Альма с Жоржеттой в последний раз его кормили и Жоржетта держала его за плечи; странно, почему он ни разу не замечал Жоржетту в «Рице», думал он, продолжая сосредоточенно смотреть кино, ведь до перевода в седьмую роту он захаживал в номера «Риц» довольно часто. Вечером Альма дала ему три таблетки снотворного, и утром он понял, что кризис миновал и дело идет на поправку. Он знал, что это так, потому что ему хотелось вылезти из постели. Собрав всю силу воли, он с трудом встал с кровати, и рана негодующе отозвалась тупой болью, но главное было не в том, что он сумел встать, а в том, что, несмотря на боль, ему хотелось подняться. Да, дело идет на поправку. Пошатываясь, он одолел три ступеньки вниз и увидел, что Альма постелила себе на диване и спит в гостиной, чтобы услышать, если он ее позовет. Он-то думал, она спит с Жоржеттой во второй спальне, и открытие поразило его. Поразило настолько, что к глазам подступили слезы, и, внезапно вспомнив, как сильно он ее любит, он прошел через комнату, сел на край дивана, поцеловал ее и положил руку ей на грудь, мягкую и упругую под шелком пижамы. Она мгновенно проснулась и пришла в ужас, увидев, что он не в постели. Она не только настояла, чтобы он немедленно лег, ко и сама довела его до кровати и уложила. – Да ладно тебе, – улыбнулся он с подушки. – Лучше полежи со мной. Здесь удобнее, чем на диване. – Нет! – отрезала она скорее изумленно, чем сердито. – Ни в коем случае. Ты же знаешь, чем это кончится, а тебе сейчас нельзя. – С чего ты взяла? Еще как можно. У меня же только бок болит. – Он ухмыльнулся. – Нет, – повторила она сердито. Она потом каждый раз сердилась, когда он ее об этом просил, даже если ни до чего не доходило. Как будто он намеренно унижал ее. – Тебе надо беречь силы. Он нашел бы, что на это возразить, но бессмысленно спорить, если желание у нее ушло: споры только отгонят желание еще дальше, он по опыту знал, что спорами тут не поможешь, в лучшем случае ему достанется замкнувшаяся в себе ледяная статуя, а ради этого не стоит спорить и уж тем более тратить силы, и потому он ничего не возразил. Она пошла готовить завтрак, а он молча лежал, чувствуя, как его бросает в жар. В тот день они наконец-то сняли с него тугую повязку и наложили другую, посвободнее. Компресс врос в засохшую на ране корку, и они не стали его отдирать. Отодрали через два дня – он кряхтел и матерился, – и бугристый, влажный, розовый, свежий, начавший кое-где затвердевать рубец, ненадолго представ перед миром, спрятался под новым компрессом. К тому времени его растущая настойчивость – хоть он и поклялся, что будет молчать, но не выдержал – уже заставила ледяную статую один раз уступить. Они продержали его в постели целую неделю. Не разрешали вставать, даже когда меняли белье: подкладывали под бок чистую простыню, перекатывали его на нее, а потом расправляли простыню по всей кровати, как это делают в больнице. Лица у обеих – твердое, решительное лицо Жоржетты, и мягкое, задумчивое лицо непоколебимой реалистки Альмы – озарялись при этом теплым отблеском, как на когда-то виденной им картине «Святая Анна и Дева Мария, ухаживающие за Святым Иоанном и Иисусом», и улыбались они так же, как в первый день, прежде он не видел этой улыбки ни у одной из них: материнская, ласковая, счастливая и бесконечно заботливая, она изливала на него такой океан нежности, что грозила навсегда утопить в мягкой бездне матриархата. Глядя на них, он поражался: обе такие трезвые и расчетливые, они не стыдились своей нежности и не скрывали ее. Причина была более чем очевидна. Две проститутки наконец-то нашли выход своим материнским инстинктам. Кто-нибудь мог бы написать об этом книгу, с горечью думал он, и назвать ее «От постели в борделе – к изголовью колыбели», Вышел бы, наверно, очень длинный роман. Проститутки ведь не обзаводятся потомством с той же быстротой, что кролики. На первых порах он отдавал себя в руки счастливым нянькам безропотно и с благодарностью, но теперь вдруг испугался мощного напора их заботы, ему вдруг стало страшно, что, того и гляди, они сделают из него инвалида на всю жизнь, и, потеряв всякое удовольствие от болезни, он начал сопротивляться. Когда девушки уходили на работу, он, конечно, не валялся в постели. Как только за ними хлопала дверь, он вставал, надевал свои старые брюки, с которых они отстирали кровь, и какую-нибудь рубашку с короткими рукавами – его разодранную рубашку они сожгли, а взамен купили несколько новых – и, чтобы не позволить им превратить себя в жалкого калеку, принимался расхаживать по дому, ставшему с их благословения убежищем преступника. Он в таких делах соображал и знал, что, когда пошло на поправку, надо давать мышцам работу, а не лежать в постели и ждать, пока они атрофируются, как того хотелось бы им. Он не собирается превращаться в пожизненного калеку только ради того, чтобы им было куда приложить свое неудовлетворенное желание нянчить. Приятно было чувствовать, что он в доме один. Поначалу он одевался с трудом, но все равно заставлял себя проделывать эту процедуру каждый день, и с каждым днем справлялся с ней все легче, а когда пошла вторая неделя (к тому времени они уже разрешили ему один раз встать и, удивившись, как хорошо это у него получилось, помогли надеть халат, купленный после долгих обсуждений фасона и цвета), он переодевался из халата в брюки и рубашку почти с прежней легкостью, будто никакой раны и не было. Он наливал себе чего-нибудь покрепче (когда они были дома, ему не разрешалось пить), выходил на веранду, грелся на солнце (когда они были дома, его не пускали на воздух – не дай бог, простудишься!) или почитывал какую-нибудь книжку (Жоржетта была членом клуба «Лучшая книга месяца». «А просто так, взяла и записалась, – хихикала она. – В конце концов, живу не где-нибудь, а в Мауналани. Ну и что, что я их не читаю? Книги в гостиной – это всегда красиво») и, с удовольствием хмелея, любовался закатом. Когда они возвращались домой, он уже спал, и они ни о чем не догадывались, пока однажды в конце второй недели Альма не вернулась с работы навеселе и, напрочь забыв про его больной бок, плюхнулась к нему в постель и унюхала, что от него разит перегаром. Мгновенно протрезвев, она закатила ему большой скандал. Раз уж секрет перестал быть секретом, он поднялся с кровати и продемонстрировал им, как здорово он ходит и как легко одевается без посторонней помощи. Им это не понравилось, но обе смирились с неизбежностью: Альма признала поражение, пожалуй, еще более неохотно, чем Жоржетта, Они наблюдали за его представлением с оскорбленными лицами, испытывая, вероятно, то же, что испытывает мать, когда сын возвращается домой на бровях и из кармана у него торчит клочок бумаги, на котором так броско выведен адрес ближайшего публичного дома, что она в конце концов вынуждена и сама поверить, что мальчик вырос. Немногословно и без особой радости они поздравили его с выздоровлением. Ограничения были сняты, и все пошло нормально. Но даже после этого ему больше нравилось, когда он оставался один. Он бродил по дому, разглядывал вещи и думал, что времени у него хоть отбавляй, что завтра не надо возвращаться к побудке, что это не увольнительная, которая кончится утром в понедельник, что не надо никуда идти, не надо никуда являться к определенному часу. Он жил с тем хорошо знакомым ощущением, какое бывает в увольнительную, – жизнь начнется только утром в понедельник. Но теперь можно было не думать и о понедельнике. Он ставил пластинки, перебирал книги, расхаживал по гостиной, трогая мебель, шлепал босыми ногами по кафелю и по расстеленным на веранде японским циновкам, а вечером сам готовил себе ужин в сверкающей белой кухне, где знал наизусть каждую полку. Книги в ярких цветных обложках (Жоржетта состояла в книжном клубе уже три года и исправно выкупала все книги, а каждые три месяца получала еще и одну «премиальную») очень красиво смотрелись на полках, вделанных в нишу над диваном. Альбомы с пластинками тонкими параллельными линиями прочерчивали этажерку красного дерева, на черных корешках – золотые буквы названий. И времени хоть отбавляй. И бар под рукой, красивый, домашний бар, набитый бутылками, хочется – можешь в любую минуту выпить, радостно думал он, наливая себе виски с содовой, смесь, которая наконец-то начала ему нравиться. И времени хоть отбавляй. Все прямо как на гражданке, все как в золотой мечте солдата. А потом он вспоминал, что никакой он больше не солдат. 45 Когда старшина седьмой роты вернулся из отпуска, Пруит отсутствовал уже два дня. Как утверждает древняя армейская поговорка, солдаты возвращаются из отпуска, чтобы очухаться, а иначе могут навсегда послать армию подальше. И Милт Тербер был не исключение. После двух дней беспробудной пьянки он еле держался на ногах, шикарный стодвадцатидолларовый молочно-голубой костюм висел на нем мятой грязной тряпкой. Временно исполняющий обязанности старшины Лысый Доум встретил его в канцелярии бородатой шуткой: дескать, он опоздал на четыре часа и подан рапорт, что он в самоволке. Тербер не счел нужным даже улыбнуться. Два дня подряд он пил не просыхая, но ему этого было мало, и он не возражал бы продолжить. Долгожданная десятидневная идиллия с будущей женой обернулась полной катастрофой, он сам это сознавал, а чтобы оправиться от такого потрясения, надо пить минимум неделю. Двух дней было явно недостаточно. Но с другой стороны, не очень-то приятно все время помнить, что делами роты уже две недели заправляет дубина Лысый я в его толстых лапищах все небось расползается по швам. Так и не переодевшись в форму, все в том же шикарном стодвадцатидолларовом молочно-голубом костюме он бухнулся в кресло, и Лысый, не теряя ни минуты, начал просвещать его насчет нового командира роты. Лысый и сам мечтал поскорее сложить с себя обязанности старшины, в этом у них с Тербером желания полностью совпадали. Тербер слушал и неприязненно молчал. Динамит сдержал слово и оформил ему отпуск за день до своего перехода в штаб бригады, так что Тербер не успел познакомиться с лейтенантом Уильямсом Л.Россом. Более того, он про него вообще ничего не знал, знал только, что тот должен приехать. А кроме этого – ничего. Ни в каком звании, ни как фамилия, ни то, что еврей. Вот вам и еще одно подтверждение, кисло думал он. Тебе, Тербер, всю жизнь везет как утопленнику. Еле успел избавиться от одного психопата – тот хоть догадался сам себя прикончить, – как нате вам взамен другого. Только этот к тому же еще и офицер. И вдобавок командир роты, ни больше ни меньше. Теперь весь этот набор еврейских комплексов и страданий будет тут же под боком, в моей собственной канцелярии. Матерь божья! Он еще не успел переварить эту новость, как Лысый преподнес следующий сюрприз. Пруит отсутствует уже два дня. – Что?! – Вот именно, – виновато кивнул Лысый.

The script ran 0.057 seconds.