Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Вечный зов [1971-1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман, Сага

Аннотация. Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержны. Уж если они любят, то страстно и глубоко, если ненавидят, то до последнего вздоха. А жизнь постоянно требует от героев «Вечного зова» выбора между любовью и ненавистью...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— Во-он ка-ак! Гвоздёв прислушивался к их разговору, пытаясь понять, что к чему, и делал вид, что понимает, хотя не понимал ничего. — Ну и что ж ты теперь, как увидишь их? — спросил Кафтанов. — И как понять — зубы есть, а яду нету? — Да, что теперь? И как понять? — повторил сын бывшего белогвардейского полковника и замолчал. «Темнит что-то, — думал меж тем Кафтанов. — Чёрт его знает, что с ним происходит, что он может выкинуть… Не-ет, рвать, немедля концы отдавать…» В комнате установилась тишина, и в этой тишине отчётливо звучал голос радиодиктора. Говорила теперь женщина, звенящим голосом она рассказывала о зверствах фашистов в оккупированном Киеве, называла число расстрелянных и повешенных мирных жителей. — А в Киеве я тоже сидел, — сказал вдруг Зубов. — Хорошая тюрьма там, в Киеве. — Тюрьмы — они все хорошие. Крепкие, — подал голос Гвоздёв. Заскрипел замок во входной двери, послышались шаги в сенях, и в комнату вошла Огородникова, втащила за руку Наташу. — Да не бойся, не съедят, — сказала Огородникова. — Они добрые. — Ух ты! — воскликнул Гвоздёв. Радужные глаза его вспыхнули. — Это замена так замена! Конфетку хочешь? — И он поднялся. — Сидеть! — придавил его Зубов тяжёлой рукой к стулу, оглядел девушку. Наташа была всё в том же стареньком пальтишке, но в новых валенках и в новых тёплых чулках. Глаза её испуганно перескакивали с одного на другого. Встретившись со взглядом Зубова, она вздрогнула. — Ты вот что скажи мне, Гвоздёв… — медленно проговорил Зубов, не спуская глаз с девушки. — Вот что скажи: ты русский? — Ага, — кивнул Гвоздёв, опять хотел встать. Но Зубов снова придавил его к месту. И тот закричал сердито: — Ну, русский, русский! Всю анкету рассказать? Двадцать третьего года рождения, судим один раз, из мест заключения бежал… При этих словах Наташа попятилась к двери. — Да стой ты! — зло сказала Огородникова, повернулась к Гвоздёву: — А ты чего мелешь, пугаешь девку? Шутник он, ты не бойся. Зубов встал, выключил радио, сел на прежнее место. — В Курске я тоже видел, как вешают людей. — Ну так что? — шевельнулся Гвоздёв. — Они много городов взяли и везде вешают. И ещё возьмут. Нам-то что? — Это кому как, — спокойно проговорил Зубов. — Я спасибо им говорю, у меня сроку ровно полсотни было. После нашего последнего побега мне ещё восьмёрку прибавили, — пояснил он Кафтанову. — Да, ровно полсотни, полвека ровненько. Умер бы в тюрьме. А вот ты, Гвоздёв, — непонятно. — И вдруг саданул изо всей силы кулаком по столу. — Непонятно! — Ты что? Что? — подскочил Гвоздёв, как на пружинах. — Окосел ты, Зуб? Ложись-ка, а? Ложись? — Да-да, я пьян. Спать пойду, — так же неожиданно, как вскипел, обмяк Зубов, тяжело поднялся, подошёл к Мироновой. — А ты кто? Наташа стояла у стены, опустив руки. В лице её не было ни кровинки, она была как неживая. Казалось, толкни её — она упадёт. — Никто, — прошептала она. — Папа с мамой у тебя кто были? — Никто… Не знаю. — Отец её враг народа, — сказала Огородникова. — В тридцать шестом, что ли, посадили, говорит. В Москве каким-то большим начальником работал. Разжирел, видно, и продался. — Неправда, неправда! — встрепенулась девушка. — А мать её в дороге погибла, когда эшелон бомбили. — Я видел это тоже… как бомбят, — проговорил Зубов задумчиво. — Страшно было? — Не знаю. После было страшней: мороз, темно, хулиганы. — Какой мороз? Какие хулиганы? — Ей жить негде было, — опять начала объяснять Огородникова. — Я же говорила, я в снегу её нашла. — Дяденьки, отпустите меня… — И Наташа вдруг упала перед Зубовым на колени. — Тётя Маня… Пощадите! — Девочка, не надо! — Гвоздёв, пошатываясь, подошёл к ней. — Я тебя никому в обиду не дам. И я тебе папой теперь буду. Правда, меня тоже могут посадить. — Верно, перестань плакать, — сказал Зубов. — И — иди спать. Выпустите её. — Зуб! Зуб! Не имеешь права! Я выиграл её. — Ты Маньку выиграл. — Я на обмен… — Не будет обмена! — крикнул Зубов свирепо. И, видя, что Гвоздёв сунул руку в карман, обернулся к нему: — Ты что?! Сопля зелёная! Вынь руку! Обломлю под самый комель! — И нагнулся к Мироновой: — А ты встань! Пока это всё происходило, Макар тихонько накинул полушубок, выскользнул на кухню, отодвинул засов, шагнул на крыльцо. И взвизгнул вдруг оттуда: — Облава-а! Братцы! Обла… Голос захлебнулся. Зубов вскинул голову. Гвоздёв побледнел, отпрянул в сторону, выхватил нож. И в ту же секунду в комнату заскочили двое вооружённых милиционеров. Елизаров, выпучивая глаза, заорал, поводя наганом, как указкой: — Руки! И тихо у меня… без баловства! А-а, ты, Гвоздёв? Сарапулов, возьми у него финку. Несмотря на грозный вид Елизарова и его слова, Зубов не торопясь повернулся к нему спиной, прошёл к столу, сел, налил в стакан и выпил. — Ты… встать! — крикнул Елизаров, изумлённый. — Не ори. — Зубов, всё так же не обращая внимания на дрожащий перед глазами чёрный зрачок милицейского нагана, достал из брюк пистолет, молча кинул на стол. — Зуб, ты что?! — простонал Гвоздёв. — Ведь их двое только. Но милиционеров было четверо. Двое других ввели с кухни Кафтанова, посадили рядом с Зубовым. Туда же, к столу, подтолкнули Гвоздёва, Наташу и Огородникову. — Обыскать весь дом! Всё перерыть! — распорядился Елизаров. И, увидев вошедшего с улицы Семёна Савельева, прикрикнул: — Пошёл отсюда, сказано тебе! Чего тут? — Я посмотреть. — Семён был в лыжной куртке, в сапогах, шея обмотана шарфом. — Нельзя, что ли? — Нельзя! Нечего тут смотреть… — Но Елизаров, возбуждённый и обрадованный успешной операцией, тут же забыл про Семёна, повернулся к арестованным: — Ну, здравствуйте. Я ведь думал — один тут Макар, а тут вон сколько гостей! Здорово, говорю, Макар Михайлыч. И ты, Гвоздёв. Не узнаёшь, что ли? — Узнаю, — буркнул Гвоздёв. — На повышение, гляжу, пошёл. Что, изменил профессию? — Родина требует, — ответил Елизаров. — Для коммуниста — обыкновенное дело, где труднее. — Ты разве коммунист? Не догадывался. — А как же, хотя и беспартийный. Теперь и в партийные примут. Я за тебя, Макар Михайлыч, уж получил сержантские треугольнички, видишь? — И Елизаров показал на свои петлицы. — А теперь что? Старшину должны дать, а может, и того больше… Да на курсы какие-нибудь — и готовенько! А ты кто таков, что за птица? — спросил он у Зубова. — Молчишь? Ничего, узнаем. Всё узнаем, дорогушеньки. Что ты-то молчишь, Макар? Ловко я вас накрыл? В Андреевке-то твоих рук дело? Я сразу догадался. А раз объявился, думаю, не скоро с этих мест уйдёт, где-то притаился. Смотрел и нюхал. А тут эта девица… Елизаров был теперь говорлив, трещал без умолку, расхаживая перед столом с наганом в руке. Семён Савельев оказался тут случайно. Последний месяц он работал без выходных и сегодня получил два отгульных дня, вернулся с завода в хорошем настроении. Не ужиная, схватил лыжи, побежал за село. При лунном свете долго катался с холмов, жадно глотал чистый и холодный воздух, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Возвращаясь, он увидел на окраине четырёх милиционеров, которые совещались о чём-то возле избёнки Маньки Огородниковой. — Что вы тут? Жуликов ловите? — спросил он. — Ловим, — вполголоса прошипел Елизаров. — Проваливай. — Помочь, может? — Сгинь, сказано! Не шуми! — рыкнул Елизаров. И Семён пошёл было, оглянулся, увидел, что все четверо зашли на двор Огородниковой. Он заинтересованно постоял, потом услышал чей-то крик «Облава!» — торопливо побежал назад. И вот он с изумлением смотрит на Макара, на Гвоздёва Лёньку (он узнал их сразу, едва вошёл), на Маньку Огородникову («Когда же это и как связалась она с ними?»), на худого незнакомого человека со шрамом, на молоденькую девчонку в старом лёгком пальтишке, на лице которой заметил вначале только одни насмерть перепуганные глаза. «Сопли ещё не высохли, а уж с блатяками ходит», — неприязненно подумал он о ней. Заметил теперь её резко очерченные губы, размётистые брови. «А ведь красивая, — мелькнуло у него. — И — пропащая. Пропадёт по тюрьмам». И шевельнулось в нём какое-то вроде бы и неприятное, но щемяще любопытное чувство к судьбе этой девчонки. — Да-а, а тут эта вот девица, Наташка эта Миронова… — продолжал Елизаров. («Ты гляди, имя какое хорошее», — отметил Семён.) — Акулина-бобылиха, гляжу, аккуратные такие женские пимы на базаре торгует. «Зачем, спрашиваю, они тебе, старая?» — «А бог дочушку послал. А деньги Маньша Огородникова дала…» — «Какую такую дочушку?» Н-да… Ну, слово за слово, узнал я, как ты её полузамерзлую нашла да к Акулине отвела, — повернулся Елизаров к Огородниковой. — И простым вопросом задумался: а почему не к себе домой? Ведь одна живёшь? Вон оно! Что трудно, то и просто оказывается! Стал приглядывать за твоим домом… Ничего такого. Решили сегодня проверить просто. А на ловца и зверь, как говорится. Не успели на крылечко ступить, а ты, Макарушка, вот он… Елизаров говорил, захлёбываясь от радости, и все понимали, о чём он рассказывает, только Семён не понимал и с ещё большим любопытством разглядывал Миронову. — Да ты Шерлок Холмс прямо, — усмехнулся Зубов. — Какой тебе холм ещё? — сразу умолк Елизаров, красноречие его словно обрезало. — Разговорчики! Обыск кончился, он ничего не дал почти, только в мужских пиджаках нашли полторы тысячи рублей денег. — Ладно, — махнул рукой Елизаров. — Припрятали, значит, добычу в другом месте али загнали уже товарец. Признаются. Поехали. Мужикам руки связать для порядка. И предупреждаю — мирно чтоб у меня! А то Елизаров вас успокоит. Вставать по одному, руки назад. Ты, про холмы который говорил, первый вставай. Подставляй руки. — Осторожный ты, гляжу, — усмехнулся Зубов. — Ну, айда, пошли, — распорядился Елизаров, когда всем связали руки, — Я не пойду! Не хочу! — воскликнула Миронова. — Я не виновата, я не знаю никого из них… Я только что пришла сюда, меня вот она… вот она привела. «Пойдём, посидим, говорит, с моими друзьями…» — Знаем, всё знаем, — скривил губы Елизаров. — И — отпустим. Подписочку я тебе устрою, и отпустим. Ну, что ещё?! — заорал он на Зубова, который, направившись было к двери, остановился возле Мироновой. — Вот что, девочка, я хотел сказать тебе, — проговорил он, не обращая внимания на грозный окрик. — Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек. Понимаешь? — Не понимаю, — мотнула та головой. — Ну, потом поймёшь. Ты только запомни. И — прощай. Вряд ли больше мы увидимся когда… * * * * Семён Савельев неизвестно зачем шёл за арестованными до самой милиции, шёл и думал об этой девчонке по имени Наташа. Кто она такая, действительно, что ли, не виновата, откуда взялась? Выходя из комнаты, Макар приостановился возле него, проговорил тихо и зловеще: — Прощевай, племянничек-пролетарий, сеструхе моей Анне кланяйся. Скажи — не забывает её брат родной… И, повернувшись к высокому человеку со шрамом, сказал: — Фёдора-то уж не удастся тебе, видно, поглядеть, на сына его посмотри хоть… Человек со шрамом действительно поглядел на Семёна из-под прихмуренных бровей любопытно-тяжёлым взглядом. «Зачем ему мой отец? — недоумевал Семён. — И кто он такой? Рожа самая бандитская…» Наступившая в последние дни оттепель кончилась, кажется, снег деревенел, сухо и пронзительно поскрипывал под ногами. Над головой беззвучно кружились белые звёзды, лыжную куртку и тёплый свитер пронизывал холодок. Наташа шла где-то в середине толпы, спрятав ладони в обтрёпанные рукава пальтишка. Временами в жидковатом лунном сумраке Семёну была видна её опущенная голова в клетчатом платке, завязанном по-старушечьи, острые плечи. Она глядела всю дорогу себе под ноги, точно боялась споткнуться. «А вот сейчас огля́нется», — подумал вдруг Семён, когда подошёл к длинному, как барак, зданию милиции. И точно, прежде чем скрыться за обитой клеёнкой дверью, Наташа приостановилась на низеньком, в две ступеньки, крыльце, обернулась. В лунном свете блеснули полоски её глаз. Взгляд был безысходно-тоскливый, обиженный, умоляющий о чём-то. …Через несколько минут Семён стучался в дощатую, косо висевшую дверь мазаной халупки Акулины-бобылихи. — Счас, счас, дочушка, — хрипя и кашляя, говорила за дверью старуха, гремела деревянным засовом. — Я и то жду, не сплю, беспокоюся… Каки таки гости-то у Маньши были? Разобрав наконец, что перед ней не Миронова, старуха умолкла, но не испугалась, просто удивилась: — Эвон… Кто таков, что надоть? Семён назвал себя, старуха пробормотала: «А-а, Фёдора, что ль, Савельева старшак?» И пошла в глубь сенок. Выслушав сообщение Семёна о том, что произошло у Огородниковой, старуха, пожевав иссохшим ртом, сказала без всякого удивления в голосе, покачав только головой: — Ахтиньки… Вон что, вон что… Я и думала с сумлением: что за ночные гости у Маньши? Хотя кумекаю тут же: что ж такое оно — дело молодое, вечёрка собралася. А оно — ахтиньки… Как же теперь? — Кто она такая, Наталья эта? — спросил напрямик Семён. — Сирота, с эвакуированных. Маньша-то мне её и привела: в сугробе, грит, находку нашла, ты, грит, отходи её, Акулина, отогрей, а то мне неколи, на работу сёдни в ночную смену, а там узнаем, что за человек. А мне что, мне — радость, одна я да сверчки за печкой. Ране у меня постояльцы жили, семья целая, а недавно съехали, квартиру им дали от заводу. Я всё думаю — схожу в волостной райисполком-то, попрошу других постояльцев. А тут Манька и привела её, сердешную. Два дня молчала она и всё плакала, потом ругать нас с Маньшей начала — зачем, дескать, помереть в снегу не дали. — А отчего… помирать она захотела? Старуха рассказала Семёну о Наташе всё, что знала о ней с её слов, Семён ушёл от Акулины-бобылихи, сопровождаемый бесстрастными причитаниями: «Ахтиньки, да что же, да как же…» Ни отец, ни мать о присутствии Макара Кафтанова в Шантаре, кажется, не знали, и Семён ничего не стал о нём говорить. Отношения между родителями сейчас были натянуты до предела, они жили как чужие, за неделю перемолвятся словом-другим — и всё. Да Семён и знал реакцию обоих, сообщи он им о Макаре: мать побледнела бы, высохла лицом, напряглась, как струна, а отец сложил бы заросшие крепким волосом губы в скобку, произнёс бы что-то вроде этого: «И когда ему, бандюге, хребет переломят?» И эти слова, знал Семён, ножом резанули бы по той самой натянутой струне в матери, от боли она закричала бы страшно, но не голосом, а глазами, беззвучно и страшно. И Семён промолчал. Поужинав, он лёг в постель, взял книжку, пробовал читать, но не читалось, всё виделась наяву почти эта девчонка с большими, чёрными, беспомощно-испуганными глазами, в ушах стоял её умоляющий крик: «Я не пойду! Я не виновата!» Если действительно не виновата, думал он, если действительно всё так, как рассказывала Акулина-бобылиха, то что же с этой девчонкой будет? И вообще, что это такое получается, как это не берут нигде на работу? Мало ли что отец, он, может, и действительно… А товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают. И вообще… пропадать, что ли, человеку? Семён не спал ещё долго, всё ворочался, всё думал. И только к утру он понял, что надо сделать. И то, что надлежало сделать, было так просто и естественно, что Семён удивился: как это сразу не пришло в голову?! Он обругал себя ослом, ткнулся лицом в подушку и тотчас заснул. * * * * Синее зимнее утро тяжело и медленно занималось над Шантарой, когда Наташа Миронова вышла из-за обитой клеёнкой двери, глотнула холодного воздуха, торопливо пошла прочь от милиции. Потом села где-то на промёрзлую скамейку под закуржавевшим деревом и невесело задумалась. Слова того бандита со шрамом, которого называли Зубом: «Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек», — сперва показались ей никчёмными, глупыми, неизвестно для чего сказанными, а потом начали врезаться в мозг всё больнее и крепче. И вот она уже думала только об этих словах. Нет, в них был какой-то смысл, какая-то сила, которую она пока не могла понять. Она плохо соображала, что спрашивал у неё милицейский начальник с двумя кубиками в петлицах, не помнила, что отвечала. Размышляя обо всём этом, Наташа не заметила, как подошёл Елизаров. Она вскочила, но не отбежала, а, сузив глаза, презрительно глядела на него. — Надрыгалась? — спросил он. — Пойдём теперь домой. — А подписка? Я расписалась, что в двадцать четыре часа покину вашу Шантару. — Это я поучил тебя маленько, чтоб не рыпалась. Ничего… Я устроил тебе подписку, я и ликвидирую её, коли ты обратно к нам… Это пустяк, сделаем. А насчёт этого… я винюсь, пьяный был. Ничего такого больше… без всяких там, а по-честному. Зарплату тебе положим. А так ну куда ты, подумай? Зима лютая, замёрзнешь. — А может, не бандит этот, может, ты прав? — промолвила Наташа задумчиво. — Может, упасть на колени да перестоять пока? Перестоять, а потом подняться? — Именно! — сказал обрадованно Елизаров. — По смыслу жизни, как говорится. А у меня тебе самое спокойное место. Ещё потом благодарить будешь. — Ах ты подлец… Подле-ец! — Ну, лады! Значит, оно так: к завтрашнему утру не уберёшься из Шантары — пеняй на себя, — по-гусиному прошипел он и отошёл. Наташа села на скамейку и стала думать: а что же всё-таки делать? До вечера можно прожить у бабки Акулины, доброй старушки. Можно и неделю — кто узнает, если никуда не выходить? А потом что? Не будет же старуха кормить её вечно, сама живёт на крохотную пенсию, да и Елизаров завтра же утром нагрянет к Акулине, проверит… Что делать? Что делать? Серый утренний мрак потихоньку истаивал, улица открывалась всё глубже. Наташа сидела неподвижно, тупо глядела перед собой. Мимо проходили уже люди, удивлённо оглядывали её, она понимала, что надо встать и идти куда-то, но не вставала. Хотелось плакать, хотелось завыть громко, отчаянно, по-звериному, чтобы все услышали, остановились и хотя бы спросили: что с ней, почему она тут сидит одна на морозе? Ну хотя бы вон тот парень в тужурке с поднятым воротником. Но когда пробегавший мимо парень, словно услышав её мысли, вдруг вернулся, остановился перед ней и весело сказал: «Хо! Привет, девушка!» — она отшатнулась от него, как от зачумлённого. — Что вам? Что? Проходите… — А может, сперва проведём пресс-конференцию? — спросил беспечно парень, цепко оглядывая её зеленоватыми весёлыми глазами. — У меня есть в запасе три-четыре минуты. Для первого раза вполне хватит. Меня зовут Юра. Но можно меня звать Георгием или Гошей. Можно Агафоном. Можно Агафончиком. А вас? Этот человек говорил быстро и смешно, но он не рассмешил её. — Оставьте меня в покое, пожалуйста, — сказала она и почувствовала, что голова её как-то странно гудит, тяжелеет. — А фамилия у меня ещё лучше — Савельев, — продолжал парень, колотя одним ботинком о другой. — Это самая хорошая русская фамилия. Я холост, в семье никто не судился. В советское время. А в царское отец прошёл все каторги, вследствие чего сейчас директор во-он того завода. Мать тоже бывшая героиня-подпольщица, а теперь домохозяйка. Работаю я на папашином заводе. Увы, токарем всего, рабочий класс, как говорится. Который хозяин страны. — Я тоже холостая, — неожиданно для себя сказала Наташа. — В семье есть осуждённые. Отец осуждён в советское время. Сама я нигде не работаю, и… вообще, я только что из милиции. — Хорошо заливаешь! — хохотнул Савельев. — А ты… ты веришь в любовь с первого взгляда? — Верю, — нервно кивнула она. И закричала всё громче, наливаясь ненавистью: — Верю, верю! Давно уже верю! — Ты что, психическая? — чуть отступил Юрий. В это время надсадно, простуженно захрипел заводской гудок. — А, чёрт, всегда не вовремя! А мне ещё домой забежать, в рабочее переодеться. Танцы вчера затянулись, остаток ночи, понимаешь, у товарища прокоротал. Пресс-конференцию… продолжим сегодня вечером, а? Приходи в клуб на танцы! — И он сорвался, побежал, крича уже на ходу: — До вечера! Имейте в виду, вы мне понравились… Весёлый парень скрылся, оставив ощущение пустоты. И этот парень, и его слова — клуб, танцы, завод, переодеться, — всё было из какого-то прошлого, далёкого, недосягаемого да и безразличного теперь для неё мира. Голова её кружилась, под черепом было жарко, а по телу пополз озноб. Всю ночь она не спала, и её клонило ко сну. Но здесь нельзя спать, здесь увидят, подумала она. И не к бабке Акулине надо идти, а снова туда, за село. Там какие-то кусты, там никто не найдёт её, если забрести в них поглубже… По улице опять кто-то бежал, размахивая руками. Она сразу узнала — это вчерашний парень в лыжной куртке, который молча стоял у стены в избе Огородниковой и глядел, как их уводят милиционеры. Потом он зачем-то шёл за ними до самой милиции. Наташе неприятно было его появление, ей не хотелось, чтобы он узнал её. Она опустила тяжёлую, пылавшую теперь огнём голову, надеясь, что он пробежит мимо, не заметив её, но парень подскочил к ней, бесцеремонно схватил за руку. — Ага, вот она! Я так и думал — далеко не успела ещё уйти, — заговорил он, шумно дыша. — Пойдём, я договорился. Пойдём, пойдём… — Куда ещё? Да пустите же руку! — А я говорю — пойдём! — крикнул он сердито. — Самоубийца мне тоже нашлась! — Отстанете вы от меня или нет? Как я ненавижу вас всех! Но Семён, не обращая внимания на её слова, почти бегом потащил её вдоль улицы. * * * * Прохватившись после короткого сна, Семён глянул на окна и, увидев, что они ещё тёмные, облегчённо перевёл дух, торопливо оделся. Отец спал, мать топила печь, на её удивлённый взгляд он только махнул рукой: — Сейчас я, — и выскочил на улицу. Через несколько минут он был возле дома Кружилина, обнесённого дощатым забором, смело толкнул высокие и узкие воротца, но они оказались запертыми. Тогда он, не раздумывая, подпрыгнул, ухватился за верхний край забора, легко подтянулся и спрыгнул внутрь, взбежал на крыльцо и сильно заколотил в дверь. Кружилин, со смятым лицом, беспрерывно позёвывая, в толстом ночном халате, удивлённо глядел на Семёна, слушал его сбивчивую речь и долго не мог понять, чего он хочет. — Не торопись, давай спокойнее, коли уж пришёл, — сказал он, покашливая. — Про Кафтанова мне звонили ночью, знаю, а про девушку Наташу — ничего. Что за девушка? — Да я и сам впервые увидел её вчера. Миронова, кажется, у неё фамилия. Но что же получается? Она самоубийством кончить хотела! Это что же, как же? — Как ты сказал? Погоди, я где-то слыхал такую фамилию… — Сонные ещё глаза Кружилина ожили, в них появился интерес. — Ну-ну, продолжай! Кружилин слушал его теперь не прерывая, а потом подошёл к телефону, попросил соединить с дежурным милиции. — Что за девушку вы ночью задержали вместе с Кафтановым? Миронову какую-то? — спросил Кружилин. Долго молчал, слушая. — То есть как отпустили? Почему? — И ещё с полминуты слушал. — Найдите её немедленно. Секретарь райкома повесил трубку, повернулся к Семёну: — Ну вот… Я думал, ты слишком рано ко мне пожаловал, а ты — поздно. Минут двадцать назад её выпустили. Ничего, найдут. — А-а, пока они чешутся… — Семён сорвался с места. — Я вам сейчас её приведу. Я сейчас… Вы когда на работе будете? — Да что ж теперь? Умоюсь вот да стакан чаю выпью… * * * * Когда Кружилин пришёл в райком, Семён и Наташа Миронова сидели в коридорчике возле приёмной. Райкомовская уборщица мокрой тряпкой вытирала подоконники. — Вот… — вскочил Семён. — А с неё подписку взяли — в двадцать четыре часа убраться из Шантары. — Заходите, — Кружилин мельком взглянул на девушку. Семён схватил Наташу за горячую ладонь, насильно поднял, втолкнул в приёмную, а потом и в кабинет. Она прислонилась там спиной к стене, спрятав сзади руки, вытянулась, словно ожидая, что здесь сейчас её будут истязать. Кружилин грузно топтался ещё в углу, у вешалки. — Ну, здравствуй, Наташа Миронова. Ты не узнала меня? — Почему же… Узнала. Добрый вы дяденька. — Верно, помнишь. Рассказывай тогда, что с тобой произошло. — Не надо. — Голос её был насмешливо-печален. — Я столько рассказывала. Что толку? — Угу, — будто и согласился Кружилин. — Не хочешь? — Я ведь комсомолка… бывшая. Но всё равно я ходила в горком комсомола. Там, в Новосибирске, чтобы всё рассказать. Сперва меня вроде слушали, а потом стали отворачиваться, прятать глаза. И вы сейчас спрячете, когда узнаете… В кабинет без стука вошёл Яков Алейников. Он был в форме. Наташа глянула на его красные петлицы и умолкла. — Что я узна́ю? Что отец твой осуждён? — Ну, осуждён, осуждён! — выкрикнула Наташа. — А я при чём? В чём моя-то вина? Почему мне теперь нету места на земле? Я тоже, значит, бывший советский человек? Или вообще не человек? А Елизаров — он человек… Объясните мне… Вот вы — пожилой человек. И вы, — она повернулась к Алейникову. — Объясните, что происходит? Объясните! Алейников снял шинель, тоже повесил на вешалку, подошёл к Наташе. Щёки её горели тяжёлым, нездоровым румянцем, глаза блестели чёрным пронзительным огнём, делая исхудавшее лицо жестоким, некрасивым. Под пристальным взглядом Алейникова этот чёрный огонь в глазах девушки не потух, не дрогнул даже, а сделался ещё чернее, кажется. — Вам что, домработница нужна? — спросила она вдруг спокойнее, но таким голосом, от которого Алейников вздрогнул. — Так я могу. И домработницей, и наложницей. Я могу! — Голос её зазвенел, сорвался. — Это… как же понять? — промолвил Алейников. Косой рубец на его щеке стал наливаться синевой, и он потёр его ладонью. — А так и понять. Или спро́сите — люблю ли я Родину? Спрашивайте! Что ж молчите? Она стояла теперь полусогнувшись, как бы собираясь прыгнуть на Якова Алейникова, растерзать его в клочья. Платок сбился с её головы, лоб и даже щёки взмокли. Кружилин поднялся из-за своего стола, торопливо пошёл к девушке, будто действительно испугался за Алейникова. — Поликарп Матвеевич! — неизвестно зачем воскликнул Семён. Кружилин подошёл к Наташе, встряхнул её за плечи. — Это мы спросим… не сейчас только, — проговорил он. — А сейчас скажи вот что: сама-то веришь, что отец твой виновен? — Какое это имеет значение?! — Имеет. Особенно для тебя самой. Веришь? Она громко проглотила тяжёлый комок. Какое-то время девушка ещё затравленно глядела в спокойные глаза Поликарпа Матвеевича, попробовала даже сбросить со своих плеч его пухлые руки. Но он держал её крепко. — Если бы вы знали, какой он был, мой отец! Если бы знали… — И заплакала навзрыд. — Ну-ну… — беспомощно и смущённо сказал Кружилин. — Погоди… Ты не больна? Вся горишь. — Нет, — мотнула она головой. Потом Наташа сидела в мягком кресле напротив Кружилина, рассказывала ему всю свою историю, от начала до конца. Время от времени она тёрла виски, стараясь уменьшить боль (в виски будто кто стучал молотками), плакала, вытирала слёзы смятым в мокрый комочек платочком, опять рассказывала. Кружилин, Семён, Яков Алейников слушали эту исповедь безмолвно. Семён беспрерывно ёрзал на стуле, не зная, куда девать свои руки, а Яков, облокотившись на колени, не шевелился, уныло смотрел вниз. — Довольно! — неожиданно прервал её Кружилин. — Ах Елизаров, ах подлец! Ну, мы разберёмся. А ты… — Он недружелюбно поглядел на девушку. — Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие. — Не два! Их — много. — Ну, двадцать! Ну, двести! — воскликнул Кружилин, зло взглянул на Алейникова и, опустив глаза, добавил тише: — Хотя порой и одного достаточно, чтобы жизнь человеку исковеркать. Ведь смотря какой силы подлец. Жить-то есть где? — Есть, — быстро откликнулся Семён. — У бабки, у той, у Акулины, пока можно. — Ну и отлично. А работу найдём — у нас вон целый заводище. Хочешь на завод? — Да я хоть где… Где угодно и кем угодно! — торопливо сказала Наташа. — И вы увидите, как я буду работать! Как я… — Хорошо, хорошо… А сейчас ступай. Отдохни, успокойся. Проводи её, Семён. Наташа поднялась, подошла к двери, оглянулась: — Спасибо вам… * * * * Наташа и Семён ушли, а Кружилин и Алейников ещё долго сидели каждый на своём месте. Сидели и молчали. — Когда уезжаешь, Яков? — спросил наконец Кружилин. — Теперь это не от меня, от военкомата зависит. — Алейников с трудом разогнулся. — Дела почти все передал. Преемник мой вроде ничего мужик, ты с ним сработаешься. — Что это? Месть за прошлые наши отношения? — Какая месть, Поликарп! — вздохнул Алейников, поднялся и, как это часто делал, стал смотреть в окно, думая о чём-то своём. — Да, многое я бы дал, чтобы не было того времени, когда… когда я не мог сработаться с тобой. И чтобы не слышать теперь вот этого крика: «Объясните, что происходит?!» Под шрамом у Алейникова вспух крупный желвак. Кружилин всё сидел в кресле у стола, положив руку с пухлыми ладонями на мягкие подлокотники, глядел на Якова, на его поседевшие виски, на крепкую спину, обтянутую гимнастёркой. — Правда — удивительная она штука, — в голосе Алейникова прозвучала явственная горечь. — Кажется, что я всегда знал правду. А оказывается… — И он повернулся к Кружилину: — Поймут ли те, которые после нас будут жить, что мы… каких бы ошибок ни наделали, мы не подлецы? Думали, что поступаем во имя правды… Кружилин не торопился что-либо сказать. Наконец заговорил: — Поймут ли? Во-первых, ты не обобщай. Словечки «мы» и «нас» тут не годятся. Потому что среди «нас» были и есть честные сами перед собой, а были и есть нечестные, то есть подлецы, карьеристы. А кроме того, были и есть, конечно, и настоящие, сознательные враги нашей правды, нашего дела. — Полипов, например? — вдруг в упор спросил Алейников. — Не знаю! — раздражительно воскликнул Кружилин и встал. — Поди разберись, что у него внутри происходит! Сейчас вот тоже на фронт рвётся. Что у тебя в душе происходит — я вижу, понимаю, а главное — верю. А что у него — не знаю пока, не понимаю… А во-вторых… Да, потомки поймут, обязательно поймут тех, кто был честен сам перед собой. И простят. Потомки — они всегда великодушны. Но что говорить о потомках, даже современники простят, если… — Глаза Кружилина полыхнули вдруг беспощадной, больно режущей молнией, как бывало в молодости, и так же беспощадно, не выбирая слов и не смягчая голоса, он закончил: — Если эти «честные сами перед собой» докажут эту честность всем остатком своей жизни, а не смалодушничают и под видом геройской гибели на фронте не покончат самоубийством, как нашкодившие… — Поликарп! — А-а, не нравится?! — закричал и Кружилин, губы его затряслись. — Нет, будем и дальше говорить прямо, без всякой дипломатии. Ты вот нашкодил в жизни… Не морщись, как бы там ни было, а нашкодил — и теперь в кусты? А нам великодушно оставляешь возможность объяснить этой девчонке — почему же оно всё так произошло? А объяснять надо, ведь ей жить на этой земле. А как ей жить, во имя чего жить, рожать детей? Во имя чего их растить, какие нравственные идеалы вкладывать им в души? — Поликарп! — из последних сил взмолился Алейников. — Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз так оно вышло, вместе и объяснять ей, что произошло. А то слишком лёгкий выход, гляжу, нашёл для себя… Кружилин помолчал, поглядел на часы, сел за свой стол, сердито отшвырнул со стекла какие-то бумажки, нахохлился. Яков поплёлся к вешалке, стал натягивать шинель. Кружилин молча наблюдал за ним. — Ждёшь, что я тебе отвечу? — спросил Алейников уже от дверей. Кружилин пожал лишь плечами. — А отвечу вот что: сперва не понял, зачем ты пригласил меня поглядеть на эту девчонку, теперь ясно. — Ну и как? — Кружилин сурово поджал губы. — Война есть война, Поликарп. И я, как ты знаешь, не трус. Останусь жив — буду полагать, что обязан этим тебе. Не вернусь если — не считай, будто смалодушничал. Вот всё, что могу ответить. Обожжённые морозом губы Кружилина (в последнее время он много ездил по району) дрогнули, суровые складки на лбу расправились. Но сказать он ничего не сказал. * * * * Выйдя из райкома на хрустящий снег, Семён радостно проговорил: — Ну вот! И всё нормально. А то — ненавижу… Погоди, у тебя в самом деле жар будто? — Он хотел притронуться к её лбу. — Не лезь! — вскрикнула Наташа и отшвырнула его руку. — Ну-ка, живо пошли, я отведу тебя к бабке Акулине. — Без тебя дойду. — Да? А где она живёт, в какой стороне? То-то и оно. Иди за мной. Он пошёл. Наташа помедлила, тоже двинулась следом, размышляя, что зря она так грубо разговаривает с этим парнем, который… Мысль эта, возникнув, потерялась, потому что голову разламывало, расшибало горячими ударами изнутри, перед глазами всё вертелось. Парень, которого секретарь райкома назвал Семёном, куда-то исчез, а потом появился, спросил что-то. И вдруг начал делаться всё меньше и меньше — он словно проваливался сквозь землю. И вот совсем провалился, снова исчез, и ничего кругом уже не было, и самой Наташи не было… …Очнулась она в комнате с бревенчатыми стенами. Она увидела окошко с сильно замёрзшим стеклом, ослепительно белую, недавно, видно, побелённую печь. Печь топилась, возле неё сидела иссохшая старуха с землистым лицом, со втянутыми глубоко в рот губами и чистила картошку. У окна за маленьким столиком пристроилась девчушка лет тринадцати с косичками-рогульками и, высунув от напряжения кончик розового язычка, не то писала, не то рисовала. Посреди комнаты на ввинченном в потолок крюке висела люлька. «Где же это я?» — подумала Наташа и вздохнула. Старуха с землистым лицом подняла голову, подошла, наклонилась над ней, чуть не задевая лицо седыми космами, спросила: — Видишь, что ль, меня? — Вижу. Кто вы? — Оклемалась, слава тебе, господи… Ганюшка, дай-кось молоко. Девочка с косичками, вместо того чтобы принести молоко, подбежала к кровати, удивлённо и насторожённо оглядела Наташу. Потом в её таинственных глазах затрепетал радостный огонёк, она юркнула к печке и появилась вновь у кровати с кружкой. — Ага, — сказала старуха. — Выпей вот. — Не хочу. — Ещё чего! Ну-ка! И она просунула под её голову жёсткую, как палка, руку, приподняла Наташу, поднесла к её губам кружку. Запах тёплого молока ударил в ноздри, голова от этого запаха закружилась. И когда пила, голова всё кружилась, Наташа всё пьянела, пьянела… Потом старуха опять принялась чистить картошку, а девочка с косичками сидела у кровати и без умолку говорила, то захлёбываясь от радости, то испуганно понижая голос до шёпота: — Ну вот, а дядя Фёдор говорил — не выживешь ты, подох… «Помрёт, — говорит он, — тут ещё». Ух как он Семёна-то ругал, что он тебя принёс! Тебя ведь дядя Семён принёс на руках, вот так, вот так занёс тебя в дом… Ух, мы испугались! Тётя Анна говорит: «Положите её скорее на кровать в эту вот комнату». Тётя Анна — она добрая, добрая. И Семён, и все. У них только дядя Фёдор недобрый, сердитый всегда, я его боюсь. А меня Ганкой зовут. По-настоящему-то Галиной, а так все кличут — Ганка да Ганка. Мы эвакуированные тоже, до войны на Украине жили. Сад у нас был, яблоки во-от такие вырастали. Папка и дедушка сами сад насадили. А потом я видела, как снаряд фашистский в нашем саду разорвался, а дом загорелся — крыша-то соломенная была. Мы побежали на станцию, а дом так и сгорел, наверно. Папка-то на фронте наш, а мы вот тут. Он и не знает, что мы тут, не знает, что дедушка наш, папкин отец, недавно помер. Печку вот эту сложил — он хороший печник был — и помер. Мамка, как затопляет, плачет. Человек, говорит, помер, а пачка вот, сложенная его руками, горит… Тут у хозяев наших, у Савельевых, кладовка была, мама и дедушка под комнату её переделали. Потому что тесно нам всем было. Тятя Анна говорит: «Оштукатурим — и совсем хорошо будет». А ты где будешь жить? С нами? Живи, теперь всем места хватит. Тётя Анна нам две комнаты отдала, Семён с Димкой да Андрейкой в третьей живут, а сама она с дядей Фёдором на кухне спят… Из торопливых слов Ганки Наташа мало что поняла, сообразила лишь, что находится в доме того самого парня, который неожиданно появился у Огородниковой, а потом водил её к секретарю райкома партии. — А давно я здесь? — спросила Наташа. — Да уж четвёртый день. Вот дядя Семён обрадуется, что ты выздоравливаешь! Он каждое утро и вечер заходит и спрашивает, как ты. Сейчас он на работе, и мамка на работе, и все. Андрейка в школе, а Димка на коньках ушёл кататься. И дядя Юра обрадуется. Он вчерась тоже приходил, долго глядел на тебя. «А я, говорит, в клубе её ждал, ждал…» Ганка так и сыпала именами, все они путались, Наташа не могла сообразить, кто такие тётя Анна, дядя Фёдор, Димка, Андрейка. В голове её позванивало, малейшее движение отдавалось болью в висках. — Погоди, кто такой дядя Юра? — А это двоюродный брат нашего дяди Семёна. Смешной такой. — Его фамилия как? — Да тоже Савельев. Его отец — самый главный директор на заводе, где мама работает. Наташа вспомнила весёлого парня в тужурке, его смешные слова. «Можно звать меня Георгием или Гошей. Можно Агафоном, можно Агафончиком». Тогда его слова не рассмешили её, а сейчас она улыбнулась. Улыбка была робкой, она чуть тронула её исхудавшие губы, и показалось вдруг, что возле неё нет никакой Ганки, что нет и не было на свете никакого Юрия, никакого Семёна, секретаря райкома партии Кружилина, что всё это ей снится, а вот сейчас она пробудится и увидит, что были и есть только Елизаров, милиционеры, Огородникова, эти бандиты Гвоздёв, Зубов, Кафтанов. Вот они идут к ней со всех сторон, грохоча сапогами. Зрачки её стали расширяться, делались всё больше. Она приподнялась, испуганно глядя на дверь. Дверь распахнулась, быстро вошёл Семён, а за ним тот зеленоглазый парень. — А-а, и верно, отошла. Наконец-то! — сказал Семён громко. — Ну, здравствуй. — Приветик, Наташенька, — улыбнулся Юрий. — Приветствую и тут же спрашиваю: какое, собственно, имеете право болеть? А там Агафон один, понимаешь, в клубе её напрасно ждал, все свои пресс-конференции отменил. — Погоди ты, — плечом отодвинул его Семён. — Как чувствуешь себя, Наташа? — Не видишь, что ли, всё нормально, — ответил за неё Юрий. — Через пару дней мы такой фокстротик с ней в клубе оторвём! — Ничего не хочу я с вами отрывать, — сказала Наташа. Ей не понравились его слова, его развязность и почему-то даже голос. В комнату вошла костлявая старуха с пустым ведром. — Ступайте, ступайте отсюдова, балабоны! Ей и так лихо ещё, а вы разлаялись тут. — Что ты, баба Феня? — открыл Юрий белозубый рот. — Видишь, она улыбается. — Дак ить при одном твоём виде, поди, у каждой сердце от радости заходится, — ядовито прошамкала старуха и бесцеремонно стала выталкивать их. Семён вышел покорно, помахав на пороге рукой, а Юрий шутливо сопротивлялся, сыпал разные шуточки. Уходя, он крикнул: — Имейте в виду, у меня строгое приказание от самого товарища директора завода как можно скорее доставить вас на завод в самом здоровом и радостном состоянии на предмет устройства на работу! — Тьфу ты скоморох, прости меня, господи, — проворчала старуха, закрывая за ним дверь. А Наташа улыбалась, сама не зная чему. Семён и Юрий были в рабочей одежде, от них пахло морозом, мазутом, металлом. Ребята ушли, а эти запахи ещё стояли у её кровати, она жадно втягивала их в себя и — улыбалась. * * * * С двадцатых чисел января в Шантаре ежедневно шли густые, тихие снегопады, крупные хлопья кружились в воздухе тяжело и медленно и неслышно падали на землю, на крыши домов, на деревья. В палисадниках и на огородах росли сугробы: когда проглядывало солнце, снег, девственно чистый, ослепительно загорался, и до слёз резало глаза. Кругом было так чисто, тихо и уютно. Чисто, тихо и уютно было и на душе у Наташи. Всё, что было с ней недавно, вспоминалось теперь как жуткий, кошмарный сон, а иногда казалось, что этого и вовсе не было, что обо всём этом она прочитала в какой-то безжалостно жестокой книге. Уже несколько дней она работала официанткой в заводской столовой, в «зале» (если можно было назвать залом небольшую комнатушку в наспех сколоченном дощатом бараке) для инженерно-технического персонала. Впервые на завод её привели Семён и Юрий. Не на сам завод, а в заводоуправление, которое размещалось в небольшом двухэтажном здании тоже барачного типа. Они поднялись на второй этаж и остановились перед дверью с табличкой «Директор». — Ой! К самому директору? — испугалась Наташа. — Ага, — подтвердил Юрий. — И он сейчас тебя съест. — И исчез за дверью. Наташа поглядела в окно. Отсюда была видна чуть ли не вся заводская территория — три или четыре недавно законченных кладкой кирпичных корпуса с высокими квадратными окнами, замёрзшие стёкла которых неприятно белели, несколько строящихся ещё корпусов, выложенных то наполовину, то на метр-полтора всего от земли. Однако в этих кирпичных квадратах стояли правильными рядами станки, у станков были люди. — Они… они, что же, работают? — спросила она, удивлённая, у Семёна. — Как видишь, — хмуро уронил тот. — Прямо… под открытым небом? Холодно же! — Не жарко. По всей территории завода были разбросаны дощатые сараи, времянки, дымило несколько труб, из какого-то здания вырывались клубы пара. Кое-где брызгали искры электросварки. Вокруг построек суетились люди, долбили мёрзлую землю, возили её на тачках, что-то нагружали и сгружали с автомашин. — Ну, я пошёл тогда… Юрка теперь всё сделает, — раздражённо почему-то произнёс Семён и действительно пошёл. — Семён! Семён! — воскликнула Наташа умоляюще. Но он не остановился. Директор завода, большелобый, с обвислыми плечами, не очень крупный человек в новой гимнастёрке, несколько мгновений молча смотрел на Наташу, когда Юрий втолкнул её в кабинет. Глаза его, серые, холодные, не понравились ей. — Кем бы ты хотела работать у нас на заводе, Наташа? И случилось какое-то чудо: директор завода сидел всё в той же позе, смотрел на неё таким же пристальным взглядом, но серые глаза его не казались ей уже пустыми и холодными, теперь Наташа ясно, очень ясно видела, что глаза эти светятся умом и добротой. — Я не знаю… Я хоть кем… Я ещё никогда не работала. — В наш цех её можно. Учеником токаря, — сказал Юрий. — К кому? К тебе, может? — сдержанно спросил директор. — И ко мне можно. — Что ж, токарь — неплохая профессия. Если захочешь, станешь и токарем. — Директор нажал кнопку под столом. — А пока вот что мы сделаем, Наташа… Ни в одном цехе у нас тепла ещё нет, тепло только вот здесь да в столовой… Вошёл бодрый старичок с жёсткими, прокуренными усами, с очками на морщинистом лбу. — Значит, так, Филипп Филиппович. Это Наталья Александровна Миронова. Она эвакуирована из Москвы. Доро́гой, во время бомбёжки, у неё погибла мать, сгорели все документы. («Знает, всё знает! — облегчённо подумала Наташа. — Кто ему рассказал? Юрий? Или секретарь райкома?») Оформите её, пожалуйста, без всякой бумажной волокиты, по одному её заявлению, официанткой в нашу столовую, выпишите пропуск и всё такое… Выдайте справку, что она работает, на заводе, — это ей нужно будет для получения паспорта. Ну а завтра с утра выходи на работу, — повернулся он к Наташе и впервые чуть улыбнулся… …Просыпалась теперь Наташа с первым утренним гудком, стараясь не потревожить Ганку (она спала с ней на одной кровати), вставала, наскоро умывалась и, попрощавшись с бабушкой Феней и Марьей Фирсовной, возившейся уже с завтраком для своей семьи, убегала на завод. «Зал ИТР» был отгорожен от общей столовой тонкой переборкой, за которой всё время слышался шум, гам, звон металлической посуды. В «зале» стояло всего два длинных, покрытых вместо скатертей простынями, некрашеных стола, вместо стульев — грубые, тоже непокрашенные скамейки, давно не мытые, залоснившиеся. Заведующая столовой Руфина Ивановна, крупнолицая сутулая женщина, объяснила Наташе, что она должна не только подавать «клиентам» пищу, но и убирать помещение, стирать простыни со столов, оконные занавески. — Потому что у нас на общий зал всего две уборщицы, где им ещё здесь! — сердито сказала она, оглядывая Наташу. И грубо добавила: — Ешь тут до отвала, а с собой что потащишь — гляди у меня. — Да вы что?! — обиженно воскликнула Наташа. — Ну, знаем мы, все попервоначалу-то этакие… честные. В первый же вечер Наташа перестирала на кухне простыни и занавески, тяжёлым кухонным ножом выскребла доски столов, скамейки, вымыла их горячей водой с мылом, протёрла тусклые, запылённые стёкла окон, подоконники. И каждый вечер, прежде чем уйти из столовой, долго и старательно мыла пол. Заведующая наблюдала за всем этим, ничего не говорила, хмурилась, недовольная будто её старанием. Но однажды приподняла краешек простыни на столе, ладонью провела по чистой доске, присела на скамейку, выставив узловатые колени, спросила: — Тяжко? — Ничего… — Я слышала краем уха — мать у тебя под бомбёжкой погибла? — Погибла мама. — Худенькая ты, — вздохнула женщина. — Ты ешь побольше, чтоб силы прибывали. Странное дело — теперь все люди, с которыми она встречалась, которых кормила тут, в столовой, вызывали у неё хорошее настроение, эту светлую радость. Работы было много. Целый день она ходила от столов к раздаточному окошку, в толстых фаянсовых тарелках носила борщи и гуляши, собирала грязную посуду, вытирала столы, а вечером делала полную уборку «зала». Но она не уставала, к концу рабочего дня ныли только чуточку руки в запястьях. Постепенно она узнала всё заводское руководство, всех начальников цехов, инженеров, даже мастеров. Люди были разные — и весёлые, и хмурые, и разговорчивые, и молчаливые. Инженер Иван Иванович Хохлов, например, маленький, кругленький, сперва в дверь просовывал брюшко, потом всегда довольное, улыбающееся лицо и весело спрашивал: «Ну-с, что у нас на обед сегодня, Наташенька?», хотя в столовой, кроме гуляша и борщей, ничего не готовилось. Парторг завода украинец Савчук входил молчаливо, кивал Наташе, долго мыл руки в углу за занавеской, гремя умывальником, садился на своё место с края стола, которое никто никогда не занимал, и тотчас вынимал газеты. Он читал их иногда подолгу, забыв про остывающий борщ, потом схватывался, торопливо выхлёбывал тарелку, быстро проглатывал второе и стремительно уходил. Главный инженер Фёдор Фёдорович Нечаев никогда не улыбался и никогда не читал за столом. Высокий, худой, похожий на Дзержинского, ожидая, когда Наташа принесёт ему поесть, он сидел за столом прямо и, поставив перед собой ложку торчком, крутил её длинными, худыми пальцами, о чём-то думал. Наташе казалось — не принеси она ему обед, он будет так сидеть и час и два и даже не вспомнит, зачем пришёл в столовую. Эти трое всегда приходили в разное время, но однажды появились одновременно. Снимая длинное пальто и цепляя его на вешалку, Нечаев громко говорил, сердясь от собственных слов: — А я говорю — нет! Нет и ещё раз нет! Какое мне дело, что Полипов уезжает на фронт? Пусть едет, пусть они где угодно ищут нового председателя райисполкома! А Хохлов заводу нужен. — Я, Фёдор Фёдорович, буду рад… буду рад, если вы меня отстоите, — крутился толстенький Хохлов вокруг длинного, как жердь, Нечаева. — Я не знаю, не представляю, что я там смогу… на той работе. Я всю жизнь на заводе… — Но Кружилин, кажется, в области всё согласовал уже, — сказал Савчук, гремя умывальником. — Мне какое дело?! Мне какое дело?! — вовсе вскипел Нечаев. — Нам с весны миномёты придётся осваивать. И сразу трёх калибров. Это как? В наших-то условиях! — Ты погоди, Фёдор Фёдорович, не горячись, — попросил Савчук. — А-а, ты что же?! Ты в сговоре с Кружилиным?! И Савельев, как я понял, в сговоре! — Не в сговоре мы, а дело серьёзное! — повысил голос и Савчук. Наташа даже удивилась, что он может сердиться. — Ты о заводе только думаешь, а Кружилин — о заводе да ещё обо всём районе! Его тоже надо понять. — А я не хочу понимать! И не буду! — Придётся, Фёдор Фёдорович… И эта стычка руководителей завода оставила у Наташи радостное ощущение. Это была жизнь, и каким-то краешком она задевала теперь и её. Дня за два до этого она впервые увидела Полипова, о котором шла речь. Он и секретарь райкома партии Кружилин проводили на заводе какое-то собрание, а потом вместе с директором завода зашли в столовую. Наташа подала всем троим обычные борщ и гуляш. Кружилин улыбнулся и спросил, как она тут осваивается, всё ли у неё в порядке. Полипов же этот даже не поглядел на неё, ел, уткнувшись в тарелку, и, когда жевал, уши у него пошевеливались. Шевелящиеся уши и его широкие, жирные плечи оставили у Наташи неприятное впечатление, но теперь, когда она узнала, что Полипов едет на фронт, и плечи и уши его казались ей уже вполне симпатичными, и она внутренне ругала себя за возникшее было неприязненное чувство к этому человеку. Ещё дня три Хохлов появлялся в столовой со своими обычными словами, только за едой почти не разговаривал. Наташа осмелилась и спросила, не уходит ли он с завода. — Да, Наташенька, не хочется, очень не хочется, — как-то непонятно ответил он. — И мне не хочется, — проговорила она неожиданно. — Да? — обрадовался он. — Спасибо, Наташенька, спасибо! А потом он перестал ходить в столовую, и она узнала, что Ивана Ивановича избрали всё-таки председателем райисполкома, а Полипов уехал на фронт. В первый же день Наташиной работы появился в «зале ИТР» Юрий, шумный, весёлый, как всегда. — Ну-с, как она, Наталья Александровна, тут? Не обижают её? Дайте поесть единственному и горячо любимому сыну директора завода товарища Савельева. Наташа не знала, можно ли ей кормить Юрия, прошла на кухню, спросила у заведующей. — Корми уж, — сказала та. Юрий потом заходил частенько, всё так же балагурил, шутки его были всё те же, и они казались Наташе всё более плоскими, неуместными. А тут ещё заведующая как-то сказала, провожая его взглядом: — Козёл. — Почему? — спросила Наташа. — Ванька-ветер в голове-то гуляет. Это «Ванька-ветер» удивительно точно характеризовало Юрия, и Наташа улыбнулась. Несколько раз Юрий появлялся возле столовой именно в тот момент, когда она заканчивала работу, и говорил одно и то же: — А-а, ну, идём вместе, я тоже домой. Провожу, не возражаешь? Ей было неприятно и неудобно перед кем-то, когда Юрий провожал её. Доро́гой разговор шёл о том о сём, о работе, о заводе. Только когда останавливались возле дома Савельевых, Юрий спрашивал: — Ты к бабке Акулине хотела перебраться? — Надо, наверное, тесновато тут у них. Да вот — боюсь чего-то. — Чего там, перебирайся давай. Старуха одинокая… От его слов ей всегда было зябко. Ей казалось, что вот наконец-то она из страшного водоворота выбралась на более или менее сухое и твёрдое место, как тонущий человек выбирается на плывущую по реке льдину, она стояла на этой льдине не шевелясь, чтобы не сорваться, не очутиться снова в холодной воде, а Юрий, сам того не зная, хочет эту льдину качнуть… * * * * Тем не менее Наташа часто думала, что от Савельевых надо уходить. Семён с того самого дня, как она устроилась на работу, почему-то хмурится, явно избегает её, мать его, Анна Михайловна, молчит, как камень, утром безмолвно кивнёт Наташе, когда она уходит на работу, — и всё. Замолчала отчего-то и ранее разговорчивая и ласковая Марья Фирсовна, не говоря уже о бабушке Фене — та вообще, как выздоровела Наташа, не произнесла, кажется, ни слова. Все женщины часто вздыхали, будто их давило что-то невидимое и тяжёлое. А голоса отца Семёна, Фёдора Силантьевича, Наташа вообще ни разу не слышала. Когда уходила на работу, хозяин дома ещё спал на кухне, уткнувшись бородой в стену. Вечером, когда она возвращалась, он чаще всего опять уже спал в той же позе, а если не спал, то оглядывал Наташу, пока она проходила кухню, холодно и враждебно, недовольно шевелил чёрными усами. Но уходить было некуда. К бабушке Акулине она идти боялась: рядом жила Манька Огородникова, которую выпустили из милиции, как слышала краем уха Наташа. Об этом разговаривали недавно Семён с матерью, но, едва Наташа вошла, они испуганно, как ей показалось, умолкли. Наташа понимала, что Огородниковой она обязана жизнью, но после всего, что произошло в её доме, эта рослая женщина с тяжёлыми грудями, содержащая бандитский притон, была ей ненавистна, она страшилась её. «И почему её выпустили? — думала Наташа. — А тех бандитов — что с ними сделали? Неужели тоже отпустили? Нет, нет, нельзя к бабушке Акулине, ни за что нельзя! Вдруг ночью объявится опять Огородникова, потащит к себе в дом? Надо в другом конце села угол попытаться снять». — Какой сейчас угол! — сказала заведующая столовой, когда Наташа заговорила с ней об этом. — Везде людей понапихано, как селёдок в бочке. Может, в землянку где приткнуться можно, так это с директором завода надо говорить. К директору Наташе было обратиться проще всего — он часто обедал в столовой. И как-то даже сам спросил, всё ли у неё в порядке, получила ли она паспорт. — Не получила ещё, скоро… Фотография нужна. Вот получу зарплату и сфотографируюсь. Директор вынул десять рублей, положил на стол. — Фотографируйся. — Не надо… — Бери! — сказал он, поднялся и ушёл, оставив деньги на столе. После этого о жилье Наташа не осмеливалась с ним говорить. Несколько вечеров, боясь встретить где-нибудь Елизарова, она ходила всё же в поисках квартиры, но безрезультатно. Возвращалась промёрзшая, долго грелась у печки. Марья Фирсовна молча глядела на неё, но ничего не спрашивала. Однажды, когда Наташа вот так же вернулась поздно и грелась у печки, в комнату зашла Анна Михайловна, принесла почти новое ватное пальто с кроличьим воротником. — Ну-ка, примерь. — Нет, нет! Пожалуйста, не надо! — Где ходишь до полночи последнее время? — Так… Тесно же у вас, я понимаю. Спасибо вам за всё. Я не забуду, никогда не забуду… — И у Наташи блеснули слёзы. — Ну, поплачь, если мало ещё плакала, — сказала Анна Михайловна. — Глупая ты, чего выдумала? Живи давай и пальто носи. — Глупая и есть, — произнесла Марья Фирсовна, когда мать Семёна вышла. — Да разве мы не люди, чтоб не понимать? С чего на ум взбрело? — Не знаю. Мне показалось… Сам хозяин, отец Семёна, всегда так смотрит! И все вы молчите, молчите, будто… — Молчим… — Марья Фирсовна вздохнула. — Да разве оттого, дурёха ты этакая, что ты живёшь тут? Несчастная она, Анна, и дети их. — Отчего несчастная? Вы расскажите. — Это не моё дело — рассказывать. Да и ничего я не знаю. В глубину чужой жизни сколь ни гляди, всю её не увидишь, всего не поймёшь. Наташа помолчала, то собирая, то разглаживая складки на лбу. — Я поняла, отец Семёна и директор нашего завода — братья? — По рождению-то братья. А на самом деле чужие. — А почему? — Откуда ж я знаю, доченька? Такие штуки крутит жизнь, что… Им самим не разобраться, как я погляжу, а где уж постороннему… У них, у Савельевых, ещё один брат есть, Иван, в колхозе живёт. И хороший человек будто, а тоже в разладе с братом, с Фёдором. Поди разберись, отчего да почему. У того жизнь, у Ивана-то, — горше бывает, да не часто. По тюрьмам долго сидел за что-то. В больших глазах Наташи мелькнул испуг. — Как же? За что? — О-хо-хо, доченька! — только и вымолвила женщина вместо ответа и принялась стелить постель. Бабушка Феня давно лежала на печи, время от времени что-то шептала про себя. В соседней комнате раздавались детские крики, визг и смех. — А теперь Димка, теперь Димка пускай фашистом будет! — звонко кричал Андрейка. — Давай, Димка, ты похожий. — Почему это я похожий? — Ты долговязый, и глаза пустые. — Я ка-ак те врежу за такие слова! — Дима, Дима! — запищала Ганка. — Не по правде же фашист! Играем же… — Ты врежешь? — запетушился Андрейка. — Да я ка-ак… приёмом самбо! Сёмка мне такой приём показал вчера! Давай бей… В этом ребячьем разговоре что-то показалось Наташе любопытным, но что — она так и не поняла, потому что думала совсем о другом. — А он, Иван этот, за что всё-таки в тюрьме сидел? — спросила она. — Не знаю, — пожала плечами Марья Фирсовна. — Анна говорит, что будто и зазря. Наташа теперь долго-долго сидела молча, положив уставшие руки на стол. На лбу её всё так же собирались и разглаживались складочки. И вдруг губы мелко задёргались. — Чем дальше, тем я больше запутываюсь… Я ничего не понимаю! Вот и мой папа… И мой папа… — Я слыхала, доченька, про твоего отца, Семён рассказывал. Ничего, всё образуется, всё по справедливости будет. — Да когда, когда?! — А в своё время, — произнесла Марья Фирсовна. — Я вот простая женщина, неграмотная почти, а только я знаю: жизнь обязательно всё по полочкам разложит — хорошее к хорошему, плохое к плохому. Жизнь справедливость любит. — В своё время… Ребром ладони Наташа вытерла с ресниц проступившие слезинки. Посидела задумавшись. Еле слышно ворохнулась её грудь. — Я, тётя Марья, может, и верю в это, — почти шёпотом сказала она. — Если не верить — как тогда жить? И зачем? — Конечно, доченька, конечно, — откликнулась та. — Только вот думаю: почему так много плохого пока в жизни? И — откуда оно? Ну, война — это понятно, они, фашисты, земли, города наши хотят захватить, народы все подчинить себе, рабами сделать, чтобы властвовать потом, захваченным богатством наслаждаться… А в самой-то нашей жизни почему так много пока зла? Отец вот мой, этот Иван, как вы говорите… Вот сама я чуть не погибла. Пусть я малодушная, но ведь сил больше не было. Почему, откуда? Марья Фирсовна села на табуретку, положила на колени подушку, принялась разглаживать её жёсткими, жилистыми ладонями. — Вы понимаете, о чём я? — Как не понять? Понять легко, ответить трудно. Откуда оно, зло? От людской глупости. Вот я тоже никудышным своим умишком думаю: что они, люди, ежели всех вместе их взять? Дети ещё несмышлёные. А ребёнок чего-чего не натворит только, каких глупостей не наделает, покуда в ум войдёт. Чуть прищурив глаза, Наташа пристально глядела на Марью Фирсовну. — То есть вы хотите сказать, что человеческое общество ещё несовершенно? — И так можно выразиться. Вот-вот, — кивнула облегчённо женщина. — Разума ему не хватает покуда. — Ну, за всё человечество говорить не будем. А у нас-то в стране? Ведь отцы наши… они революцию совершили, сколько крови люди пролили во имя хорошего, во имя добра и справедливости. А где это? — А разве так уж и нету совсем? — спросила Марья Фирсовна, перестав гладить подушку. И посмотрела на Наташу внимательно. — Ты, верно, чуть не погибла. Да ведь случайно может и на муравьиную кучу колесо наехать. Или дождевой ручеёк смыть её может. Им, муравьишкам, покажется, наверно, что конец света наступил. А кругом солнце горит и земля цветёт. Жизнь — большая. — Что вы говорите, тётя Марья?! Разве люди муравьи? Разве я муравей? Марья Фирсовна снова глубоко вздохнула, опять затеребила подушку. — Ну да, ну да, я не то говорю, однако. И не с моим умом твои вопросы разъяснить… А вот не дали же тебе погибнуть. — Это как раз голый случай. Случайно Огородникова на меня наткнулась, случайно… — Ну, слова можно долго плести, Наташенька. И каждое слово само по себе вроде правда. А вот тебе тоже правда: добро, оно неприметное, радость недолго, может, и помнится. А зло не забывается ух сколько, всё жжёт и жжёт, выедает внутри всё самое живое. И потому кажется, что зла на земле сильно уж много, что его больше, чем добра. И что плохих людей на земле больше. А это обман, доченька. На земле-то много людей хороших, ласковых, и добра, значит, больше. — Марья Фирсовна встала, похлопала свою подушку. — А насчёт революции ты шибко быстро выводы выводишь. Ты мироедов-то настоящих где видывала? В кино только, да в книжках про них читала. Откуда тебе знать, сколько тогда зла было? Потому тебе и не сравнить, сколь тогда, а сколь сейчас его. А я могу сравнивать. — Меньше, я понимаю. Только мне хватило. — И мне с достатком. Но детишкам моим уж поменьше достанется. Твоим — ещё меньше… Наташа вспыхнула от этих её слов и, чувствуя, что неудержимо краснеет, резко вскинула голову. — Вы что… тётя Марья? Откуда у меня?! — И покраснела ещё больше, так же резко отвернулась, оголив тонкую, худую шею. — Глупая, — сказала Марья Фирсовна, погладила её по волосам. — Как же детишкам не быть, вон ты какая ладная да пригожая. Сёмка-то наш приметил уж… — Что… приметил?! — Наташа резко поднялась, щёки её, казалось, вспухли от внутреннего жара, в глазах забушевало что-то непонятное — недоумение, и испуг, и какой-то гнев, ненависть. — Значит, приметил?! Марья Фирсовна стояла растерянная, её доброе лицо было виноватым и жалким. — Вот ведь… Недаром говорится, что нам, бабам, язык сразу при рождении укорачивать надо! Ах ты господи… Наташа качнулась к вешалке, где обычно висело её истрёпанное пальтишко, но там его не было. Тогда она в одном платье выбежала на улицу. Мороз сразу ободрал её, она остановилась на крыльце. Сердце бешено колотилось, как у пойманной птицы, было мерзко, противно, хотелось куда-то убежать, прыгнуть в сугроб, зарыться в него с головой, чтобы никого не видеть, чтобы никто никогда не нашёл её. — Простынешь, а потом возись с тобой опять. Чего ты? — Это говорила Марья Фирсовна, накидывая ей на плечи тёплое пальто. — Оставьте меня! Он приметил? А отец его, этот, с сердитыми глазами, тоже приметил, да? Тоже?! — При чём тут отец его? — При том! Меня примечали уж! Милиционер Елизаров хотел… Потом там, у Огородниковой… Сирота, говорят, куда денется?! — Погоди, пого… Во-он что! — протянула Марья Фирсовна изумлённо. — Да ты нормальная, нет ли? Чего подумала? Да я же про Сёмку… И Семён… Совсем наоборот… Пожилая женщина с трудом находила слова, и слова были не те, но другие, нужные, не находились. Однако Наташа вдруг начала понимать смысл её слов, и в голове у девушки зазвенело, стало что-то больно лопаться. — Не может быть, чтоб со мной… ко мне наоборот. Не может! — А вот и может. Я, Наташенька, всё вижу и понимаю бабьим сердцем, что у него завязывается. Хоть сам-то он ещё и не понимает. И пугает его, должно, что так всё скоро и неожиданно. И растерялся, что так неловко всё. Он тебя полуживую ведь сюда принёс, а теперь… И потому сторонится он тебя. А тут Юрка вокруг тебя виться начал… Дочка, дочка, да как же это ты мои слова так могла понять? Наташа слушала её и чувствовала, как плавится у неё в груди что-то горячее, растекается по всему телу и опьяняет, мешает теперь понимать более или менее вразумительные слова Марьи Фирсовны. И зачем она это всё говорит, какое ей дело до неё, Наташи, до Семёна, до того, как она поняла её слова? — На фронт добровольцем хочет, всё в военкомат бегает… — долетали обрывки её слов до Наташи. — Вот и давит в себе то, что зашевелилось. Он понимает, не в пример Юрке этому. Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий. А меня, старую калошину, ты уж прости… — Ах, ничего я не знаю… Не понимаю. Оставьте меня одну, пожалуйста… ну, оставьте… Когда Марья Фирсовна ушла, Наташа долго стояла, прислонясь к дверному косяку, смотрела на всплывающую над селом круглую и тяжёлую луну, глотала воздух, чтобы остудить себя внутри. Она ни о чём не думала, мыслей не было. Она не заметила, как подошёл к дому возвращающийся с работы Семён, услышала лишь его голос: — Здравствуй. Вздрогнув, она попятилась, сбежала с крыльца. — Наташа? — Он шагнул было к ней. — Не смей! Не смей… Уходи! — воскликнула она, всё пятясь. Он помедлил и, ничего не сказав, ушёл в дом. Наташа села на ступеньку крыльца и неизвестно отчего заплакала. Слёзы были тихие, не горькие, облегчающие… …В эту ночь она ещё раз плакала такими же лёгкими и сладкими слезами. Лёжа в постели, она вспомнила вдруг недавний разговор ребятишек, игравших в соседней комнате, и поняла, чем он показался любопытным ей. Во-первых, Димка Савельев, этот молчаливый, угрюмоватый даже парнишка, которого она недолюбливала, потому что он казался ей злым, хитрым, из которого, как она считала, вырастет человек, похожий на своего отца, вдруг оскорбился, что Андрейка определил его похожим на фашиста. Во-вторых, Семён, оказывается, занимается борьбой самбо. Вот уж никогда бы не подумала. И Марья Фирсовна говорила о нём всё хорошее. Как она говорила? «Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий». Верно, неприметный. Юрий — тот другой, тот сильно уж приметный. А заведующая столовой про него говорит… А в чём эта прямота и крепость Семёна? А впрочем, ну их, и Юрия и Семёна! У них, у всех Савельевых, какие-то непонятные характеры, сложные, запутанные отношения, своя, непонятная ей жизнь, в которой ей никогда не разобраться. Да никто и не просит разбираться, она всё равно рано или поздно найдёт квартиру и уйдёт от них. Поблагодарит всех — и Семёна, и Анну Михайловну, и Марью Фирсовну, и бабушку Феню — и уйдёт… Она пыталась заснуть. Но сон не шёл. Сбоку сопела и ворочалась Ганка, прижималась к ней тёплым тельцем, горячо дышала в плечо. — Ты не спишь, тётя Наташа? — шёпотом спросила вдруг она. — Нет. А ты чего не спишь? — Я думаю. Наташа была рада, что девочка заговорила с ней, отвлекла её. Она обняла Ганку за острые плечики, ещё плотнее прижала к себе. — О чём ты думаешь? — Так. Обо всём… Как ты думаешь, Димка хороший? — Я не знаю, — сказала Наташа неопределённо. — Может быть. — Хороший, хороший. — убеждённо зашептала девочка. — Как он сегодня… — И она не договорила, засмеялась чему-то, уткнувшись в Наташину грудь Может быть, и правда Димка хороший, подумала Наташа, не такой, как он представляется ей. — Тётя Наташа, тётя Наташа, — опять зашептала Ганка в ухо, — а ты… целовалась когда-нибудь? — Ты… ты что?! О чём говоришь? — Я ничего, я совсем-совсем ничего, — торопливо прошептала Ганка. — Только мне интересно… интересно, приятно это или нет? И она смущённо и виновато хохотнула, спряталась под одеялом и затихла там пристыжённо. Немного погодя выпростала личико. — Это нехорошо… нехорошо, что я спросила? — Нет, это ничего. Только… я не знаю, приятно это или нет. Я ни с кем ещё не целовалась. От этих собственных слов сердце Наташи вдруг больно и холодно заныло, глаза наполнились слезами. Но тут же сердце отпустило, боль исчезла, а слёзы хлынули ещё сильнее. Обильные, тёплые, они текли и текли, капая на подушку. — Тётя Наташа, что с тобой? Тётя Наташа? — прошептала тревожно Ганка. — Почему ты плачешь? Но, не дождавшись ответа и, видимо, поняв что-то, тихонько отодвинулась и затихла. Так с мокрыми глазами Наташа и заснула. * * * * На следующее утро всем трём — Наташе, Марье Фирсовне и Ганке — было почему-то очень неловко, словно они узнали друг о друге что-то неприличное. Марья Фирсовна рано начала греметь кастрюлями, молча приготовила завтрак. Ганка молча собиралась в школу, время от времени бросая на Наташу испуганные взгляды. «Неужели, — думала Наташа, — у неё начинается что-то к этому Димке? Ведь дети ещё». Но хуже всех чувствовала себя Наташа. Теперь ей было непонятно, почему она так по-глупому поняла вчерашние слова Марьи Фирсовны о Семёне и вела себя по-глупому. И с ней, Марьей Фирсовной, и с Семёном. Марья Фирсовна, кажется, понимала состояние Наташи. Уходя на работу, она от порога поглядела на неё и сказала: «Ничего, ничего…» Раньше они часто на завод ходили вместе, сегодня Марья Фирсовна не позвала её с собой. Наташа была ей благодарна, что не позвала. Девушка вышла из дому минут через десять. Было ещё темно, в спину дул холодный ветер, тащил позёмку. Наташа подняла кроличий воротник. Она шла потихоньку, глядела, как в падающих из окна полосах света кружится снежная пыль, и думала о Семёне всё-таки с неприязнью: «Подумаешь, приметил он меня! Он… он, конечно, много сделал для меня. К Кружилину отвёл. Куда бы я, не появись Семён? Но это не значит, что я так и брошусь на него, пусть не ждёт и не надеется. Он мне совсем не нравится. Может, он всё это специально сделал, чтобы… И зачем домой отнёс, когда я потеряла сознание? К бабке Акулине мог бы…» Но, думая обо всём этом, она краем сознания понимала, что в её мыслях что-то не так, а может быть, абсолютно всё не так. Во-первых, до бабушки Акулины далеко, она живёт где-то на краю села. Во-вторых, он ничего не ждёт, он сторонится её, избегает. Вот Юрка — этот… этот не избегает, этот как можно чаще старается попасться на глаза и вообще держит себя так, будто она чем-то обязана ему. В-третьих… ну да, она равнодушна к Семёну, хотя и благодарна ему за всё, но… но он ничего, глаза серые, какие-то глубокие, добрые, волосы светлые, мягкие, кожа на лице тоже светлая и нежная, как у девушки. А плечи широкие, руки сильные, шея упрямая и крепкая. И он весь крепкий и сильный, и, наверное, он легко донёс её тогда до дома, нисколько не устал… Незаметно для себя она весь день думала о Семёне, разбирая его по косточкам, и, когда Юрий заскочил в столовую, она, подавая ему обед, невольно сравнила его с Семёном, подумала: нет, Семён лучше, у Юрия нос горбатый какой-то, хищный. — Есть колоссальное по силе предложение, — сказал ей Юрий, пообедав. — Какое? Насчёт танцев в клубе? Я не могу. — Ещё колоссальнее! На Громотухе наледь пошла. — Так что? — не поняла Наташа. — Как что? Завтра лёд будет как стекло. Приглашаю покататься на коньках. — Что ты! У меня и коньков нету. — Это продумано. Я для тебя… — Не до катанья мне, — сказала она сухо, перебив его. — Эх, обижаете товарища Агафона, — проговорил Юрий и ушёл. Он сказал это весело и беспечно, но голос был грустным. После обеда на улице потеплело, окна стали быстро оттаивать, Наташа беспрерывно вытирала с подоконников воду, глядела на заводской двор, ей хотелось увидеть Семёна. Мимо столовой часто проезжали грузовики и тракторы; заслышав шум моторов, она опять выглядывала в окно… Она увидела его уже вечером, когда пошла домой. Его трактор с прицепом, гружённым ярко-оранжевыми ящиками, стоял метрах в двадцати от бревенчатого сарая, который все называли «склад № 8». Склад был обнесён колючей проволокой, у его широких ворот всегда ходил охранник с винтовкой. Наташа знала, что там хранятся взрывчатые вещества. Несколько человек при ярком свете электрических фонарей снимали с прицепа ящики, осторожно носили их в склад. Семён в истрёпанной, лоснящейся от мазута тужурке копался во внутренностях трактора, посвечивая туда карманным фонариком, затем, не видя ещё Наташу, полез в кабину, поднял сиденье, загремел какими-то железками. Сердце Наташи неожиданно заколотилось, когда она увидела Семёна. Она удивилась этому, рассердилась даже на себя, вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний Ганкин вопрос и, совсем растерянная, остановилась прямо возле кабины. — А-а, — сказал Семён. Выпрыгнул на землю. В одной руке у него был кривой гаечный ключ, в другой — грязная промасленная тряпка. — Домой уже? А мне вот ещё раз гнать на станцию. — Это ничего, — проговорила она и тут же поняла, что сказала глупость. Но он почему-то улыбался. — А что ты возишь? — Так… штучки всякие. И сам не знаю. «Он знает, только говорить не хочет… А может, нельзя ему говорить», — подумала Наташа без обиды и, волнуясь пуще прежнего, произнесла: — Ты прости меня. — За что? — За всё. За вчерашнее. — А что вчера такое случилось, чтоб простить? От этих слов ей стало легко и хорошо. Он и правда добрый, незлопамятный, мелькнуло у неё. Она улыбнулась и пошла, боясь почему-то, что её хорошее настроение сейчас исчезнет. Но оно не исчезло до самого дома, не покинуло её, даже когда она столкнулась среди улицы с живущей по соседству девушкой, которую звали, кажется, Вера Инютина. — Ослепла? — вскрикнула Инютина, её глаза блеснули кошачьим блеском. — Извините, я задумалась. — Ты думай, да глаза пошире разевай. Наташа раза два-три до этого видела мельком Инютину, та всегда как-то странно оглядывала её, будто оценивала. И оценка, видимо, была невысокой, потому что Инютина презрительно поджимала пухлые губы и щурила продолговатые глаза. Возле дома громко галдели ребятишки — Димка Савельев, Андрейка, Ганка, брат этой Веры Инютиной Колька. Ещё когда Наташа болела, Колька несколько раз появлялся у Савельевых, с любопытством оглядывал её, лежавшую на кровати, швыркал кривым простуженным носом и тёр под ним измазанным чернилами пальцем. Однажды, когда Наташе стало полегче, она спросила, как его звать. — Меня-то? Карька-Сокол, — ответил он. — Как, как? — Ты не какай, а выздоравливай. Наташа смутилась от таких слов, и Колька тоже густо покраснел, крутнулся, исчез и больше не появлялся. Сейчас ребята барахтались в снегу, пытаясь запрячь в санки лохматую собачонку. — Не надо, Димка… Андрюша, Коля! — пищала Ганка. — Ей больно. — Чего больно? Она привычная, понятно? — кричал Инютин. — Она меня на коньках вчера ка-ак попёрла… — И правда, зачем животное мучить? — сказала Наташа, подходя. Ребятишки притихли. Инютин, стоя на коленях, глянул на Наташу. — Тебе-то что? Твоя, что ль, собака? — Нехорошо ведь. — Я им говорила, говорила! — воскликнула Ганка. — Помолчи, ты! — прикрикнул Николай, но освободил собачонку. Та обрадовалась, взвизгнула, побежала прочь и юркнула в приоткрытые воротца ограды Инютиных. — Не надо, Коля, больше мучить её. Ты мне обещаешь? — спросила Наташа. — Иди ты! — буркнул паренёк и стал сматывать ремни. Хорошее настроение, охватившее Наташу на заводе, не покидало её весь вечер. Вспомнив столкновение на улице с Верой, её грубые слова, Наташа прихмурилась. «Почему она так всегда на меня смотрит?» Но тут же забыла о Вере и не вспоминала больше. Анна в этот вечер стирала. Наташа, зайдя в дом, поглядела на едящего уже Фёдора Силантьевича, поблагодарила за пальто и сказала, что потихоньку выплатит за него деньги, если Анна Михайловна согласится его продать. — Не говори глупостей, — сказала та. — Ежели не устала, помоги бельё развесить вот. Они вышли во двор и долго вешали в темноте мокрое, холодное бельё, от которого ломило руки. Потом Наташа помогала Марье Фирсовне накормить кашей и уложить в люльку ребёнка. От всего этого ей стало ещё лучше, и было такое чувство, будто она ждёт чего-то радостного и это радостное вот-вот случится. И лишь когда она легла, к светлому чувству начало примешиваться невнятное тревожное беспокойство. Откуда оно и о чём — было непонятно, но уснуть Наташа не могла, стала прислушиваться к затихающим звукам дома. И чем напряжённее прислушивалась, тем яснее ощущала это беспокойство, которое нарастало, нарастало. Вдруг вспомнилась ей сегодняшняя встреча с Семёном, и она подумала, что он, конечно, знает, какие «штучки» возит со станции на завод. Вон как осторожно снимали рабочие с прицепа эти оранжевые ящики! А он, Семён, возит их и возит со станции, дорога неровная, колдобины есть, ящики трясутся… Опасно или нет их возить? На боках ящиков-то… ну да, на ящиках ведь противные черепа нарисованы! Сердце её сжало холодным, она потёрла ладонью под грудью, а неприятная боль не проходила. «Вот ещё, да что это я? Раз возит, — значит, не опасно…» Стукнула наконец входная дверь в сенях, заскрипели мёрзлые половицы, донёсся еле слышимый голос Семёна: — Умаялся за сегодня, ног не чую. И трактор что-то барахлил. — Есть будешь? — спросила его мать. — Давай, если горяченькое что. Едва послышался голос Семёна, боль в сердце Наташи сразу прошла, беспокойство исчезло, тело сделалось лёгким, невесомым. Но всё это напугало её вдруг сильно, и она резко приподнялась на кровати. В груди было горячо, не хватало воздуха. «Да что со мной? Что мне он?» — бессмысленно зазвенели взявшиеся откуда-то в голове слова. Она медленно легла на спину, вернее, хотела будто лечь, но кровать под ней вдруг исчезла, и она стала падать куда-то, падала и падала без конца…

The script ran 0.015 seconds.