1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Странно. Присядые.
Доктор приказал сестре принести из шкафа № 10 папку № 35.
– Больной наш странный. Он – больной и не больной. В сущности его можно бы держать, при хорошем уходе, и дома. Это передайте там. Больной почти во всем нормален, но иногда он плетет странную околесицу, считая своего сына разбойником и убийцей.
– Ax, какой невежа! – хлопнул себя по коленкам Иннокентий Филатыч и состроил возмущенное лицо. – Нет, уж вы держите его ради бога здесь. Он сумасшедший, обязательно сумасшедший. Вы не верьте ему, господин доктор. Он только
прикидывается здоровым. Я его знаю. И болтовне его не верьте. Я по себе понимаю. Я ведь тоже ненадолго сходил с ума.
– Ах, так?
– Да как же! – радостно, во все бородатое лицо заулыбался старик, предусмотрительно придерживая концами пальцев зубы. – До того наглотался как‑то водки да коньяков, что живому человеку едва нос не откусил. Поверьте совести! Людей перестал узнавать в натуре, вот дожрался до чего.
– А кто же вас вылечил? Какими средствами? Ну‑те, ну‑те, – заулыбался и доктор. Ему было приятно поболтать со здоровым, веселым стариком.
– А следствия, изволите ли видеть, самые простые. Конечно, пьянством вылечился я.
– Пьянством?!
– Так точно, пьянством…
– Ха‑ха‑ха! – покатился доктор. – Наперекор стихиям?
– Эта самая стихия, васкородие, так уцапала меня, что…
Сестра принесла портфель.
– Вот глядите, – сказал доктор и вынул из портфеля полстопы исписанной бумаги. – Это коллекция прошений Громова на высочайшее имя, на имя министров, архиереев, председателя Государственной думы и какому‑то Ибрагиму‑Оглы.
– Так‑так. Черкесец. Я знаю.
– Ах, знаете? А вот еще письмо на тот свет, Анфисе. Тоже знаете?
– Эту не знаю. Эта убита до меня.
– Кем?
– Ибрагимом‑Оглы.
Иннокентий Филатыч резко смолк, надел очки, стал читать неумелый почерк Громова.
«Ваше императорское величество, царь государь, вникните в это самое положение, разберитесь, пожалуста, во своем великом дворце со всем царствующим домом, как сын‑злодей запекарчил меня в сумасшедший дом. А как он есть злодей, то я никому об этом не скажу, никому не скажу, никому не скажу, окромя Анфисы на том свете».
И снова: «Ваше императорское величество» и т.д. слово в слово кругом целый лист. В конце листа сургучная печать с копейкой вверх орлом и подпись.
Прошения министрам начинались так:
«Вельможный сиятельнейший министр господин, вникни в это самое положение» и т.д.
– А вот письмо черкесу, – подсунул доктор другую бумагу.
«Душа моя Ибрагим‑Оглы, верный страж мой, а пишет тебе твой благодетель Петр Данилыч Громов понапрасну сумасшедший, через сына Прошку, чрез змееныша. Ведь ты тоже, Ибрагим‑Оглы, сидишь в нашем желтом доме, ты тоже сумасшедший, только в другой палате. Я тебе гаркал, а ты кричал на меня: „Цх! Отрезано“. Дурак ты, сукин ты сын после всего этого и боле ничего. А ты пиши ответ, седлай коня своего белого, пожалуста, который есть подарок мой. И скачи, пожалуста, к окну. Я выпрыгну, тогда мы ускачем к наиглавнейшему министру. Пиши, дурак, дьявол лысый, црулна окаянная».
Письмо Анфисе:
«Анфиса, ангел самый лучший!
Ты не стой, не стой
На горе крутой,
Не клони главы
Ко земле сырой.
Не верь, матушка моя, не верь, доченька моя холодная, быдто тебя убили. Никому не верь, никому не говори, кто дал тебе конец; одному богу скажи да мне. Здравствуй, Анфиса; прощай, Анфиса! Жди, жди, жди, жди, жди, жди… Ура! Боже, царя храни. А Прошка змееныш жив. Мы его должны убить. Огнем убить. Сумасшедшие все умные. И я умный. А ты другой раз не умирай, колпак. Пишет Илья Сохатых за неграмотство. Аминь».
– Надевайте халат. Пойдемте к нему. И вот Иннокентий Филатыч идет чрез большой зал за доктором. В зале народ.
– Профессор, профессор! Новый профессор!
– К нам, к нам, к нам!.. Я своим рассудком недоволен. Посоветоваться…
– Я не профессор, – говорил на ходу Иннокентий Филатыч. – Меня самого в камеру ведут.
– Ax спятил, спятил? Ха‑ха! Небо и земля, гляди! И этот спятил.
Иннокентий Филатыч и доктор приостановились. По паркетному полу танцевали пары. Бренчал рояль. В дальнем углу пиликал на скрипке длинноволосый, посматривая в окно на пожелтевший сад. Вот высокий, черный дьякон в рясе шагает с весьма серьезным видом. Руки воздеты вверх и в стороны, вытаращенные глаза неподвижны. Размеренно возглашает, как по священной книге:
– Твоя правда, моя правда! Твоя правда, моя правда! Правда ют Мельхиседека, первая и вторая правда!
Красивая девушка, изогнувшись на бархатной софе, мягко жестикулирует, ведет любовный разговор с воображаемым соседом; в милых, ласковых глазах туман недуга.
– Нет, нет, Дима, вы ошибаетесь. Здесь нет никого, здесь мы одни… Так целуйте же скорее!.. – она вся подалась вправо, в пустоту, но вдруг схватилась за голову и с ужасом отпрянула:
– Мертвый, мертвый, мертвый!..
К ней подбежала сестра.
– Иннокентий Филатыч вопросительно уставился на доктора и с робостью подметил в глазах врача неладное: будто он глядит и ничего не видит, будто прислушивается к чему‑то далекому за тысячу верст. «Эге, и он с максимцем!»
– Не троньте меня, не прикасайтесь! – кричал безумный с толстыми вытянутыми губами, весь в угрях, плешивый. Он шел, вдвое перегнувшись и раскорячив ноги. – Осторожно! Сейчас отвалится… – Со смертельным страхом на лице и в голосе он оберегал настороженными руками какую‑то висевшую пред ним воображаемую драгоценность. – Осторожней! Мой нос на ниточке. Сейчас отвалится… В нем восемьдесят пудов весу… Смерть тогда, смерть, смерть, смерть! Дорогу!
Кто‑то дико хохотал. Кто‑то с великим рыданием пел псалмы. Кто‑то выл, как зяблый волк.
Иннокентию Филатычу сначала было любопытно, потом он испугался; вытянулось лицо, задрыгали поджилки.
– Пойдемте, – сказал он доктору. – Мне худо. Белая маленькая палата, белая койка, белый стол, два стула, окно очень высоко приподнято над полом. Возле стола в согбенной позе – руки в рукава – совсем не страшный, тихий человек.
–Они?
– Да, он.
Иннокентий Филатыч знавал его лохматым широкоплечим мужиком с густой седеющей гривой, с большой темной бородой, с зычным устрашающим голосом. Теперь пред ним безбородый, безусый, с бритым черепом, узкогрудый человек. Лишь хохлатые седые брови козырьками придавали глазам прежний строптивый вид. Иннокентию Филатычу стало очень жаль его. Иннокентий Филатыч с горечью каялся в душе, что в разговоре с доктором бухнул сдуру такие необдуманные речи про несчастного безумца.
– Здравствуйте, Петр Данилыч, батюшка!
– Кто таков? Систент? – мельком взглянул больной на старика.
– Я – Груздев, Иннокентий Филатыч Груздев… Может, помните?
– Как же, как же… Помню. Грузди с тобой собирали в лесу. Садись, а то схвачу за бороду, сам посажу. Я буйный.
Старик безмолвно сел, мысленно творя молитву. Доктор пощупал у больного пульс, сказал:
– Совсем вы не буйный. Вы тихий, прекрасный человек.
– Врешь! – выдернул больной свою руку из руки доктора. – А врешь оттого, что тебе Прошка платит большие деньги. Ну, и не ври. Я не люблю, когда врут. Коли был бы я человек прекрасный, не сидел бы в желтом доме у тебя. – Он повернулся к Груздеву и строго спросил:
– Кто подослал тебя? Рцы!
– Нина Яковлевна меня просила, супруга Прохора Петровича, – с душевной робостью сказал старик.
– Не поминай Прошку! Не поминай! Убью! Я – буйный.
Вдруг брови Петра Данилыча задвигались, как у филина на огонь, сморщенные щеки одрябли, он припал бритым черепом к столу, уткнулся лицом в пригоршни и заперхал сухим, лающим плачем. Острые плечи его тряслись, голова моталась. Иннокентий Филатыч расслабленно кашлянул, выхватил красный платок и засморкался. Какой‑то удушливый мрак плыл пред его глазами, сердцу становилось невтерпеж. «Эх, Прохор, Прохор, посмотрел бы на своего батьку!» – горестно подумал он.
Петр Данилыч, не спеша, поднял голову, поморгал глазами, шумно передохнул:
– Уйди, уважь меня. Сергей Митрич, друг… Выйди на минутку.
Доктор вышел, шепнув Груздеву: . – Не бойтесь.
Петр Данилыч подъехал со стулом к гостю, взял за руку, погладил ее:
– А увидишь Прошку, скажи ему: батька хоть и ненавидит, мол, тебя, а любит. Нет, нет, нет, не говори! – закричал он, замахал руками и, дергаясь лицом, отъехал К самому окну.
– Я так полагаю, Прохор Петрович возьмет вас к себе.
– Был разговор?
– Был, – соврал гость.
Петр Данилыч вскочил, запахнулся в короткий, не по росту халат и стал быстро, как под крутую гору, кружить по комнате.
– Сам, сам, сам приеду, – бормотал он. – Я велю приклеить себе усы, бороду, лохмы. А то опять выгонит, а то опять засадит. Сам, сам приеду грозным судией. Дай покурить!
– Нету‑с.
– Дай понюхать!
– Нету‑с. Вот апельсинчиков питерских вам в подарочек, – и старик положил на стол кулек.
– Уважаю. Здесь не дают. Да я и вкус потерял к ним. А съем. – Он вынул апельсин, торопливо стал скусывать с него кожу и сплевывать на пол. , – Позвольте, очищу.
– Очисти, брат Кеша, очисти… – Он подсел к Груздеву и скороговоркой загудел, как шмель. – Я не сумасшедший, я здоровый. Я только дурака валяю, чтоб не выгнали, да дурацкие прошения пишу для отвода глаз. Я бы написал, я бы сумел написать, да боюсь – и впрямь освободят. Куда я тогда? В петлю? В петлю? Али к Прошке? Он не примет, опять куда‑нито засадит, а нет – убьет. А ты пожалей меня, друг Кешка, пожалей. Упроси, укланяй Нину; она добрая. Пусть возьмет. А то спячу и впрямь. Пусть возьмет. В каморке буду жить, внуков пестовать. Ведь у меня деньги, много денег. Где они? У Прошки, у грабителя. А что ж, а что ж?.. Мне еще шестьдесят два года, мне еще жить хочется. Здесь уж который год живу. Пожалей, брат, пожалей меня, Кешка!
За то бог тебя пожалеет. Слезно прошу, слезно прошу. Кешка, родной мой, милый мой, возьми меня сейчас!.. Я как‑нибудь с краешку. Якова Назарыча попроси…
Всех попроси… Слушай, слушай! Поезжай в Медведеве, по Анфисе панихиду. По жене моей панихиду. А когда вернусь, всех ублаготворю. И слушай – тебе, как другу – приеду, притаюсь, ласковым прикинусь. А потом, когда час придет выпущу когти и сожру Прошку, как мыша, с костями проглочу. Без этого не умру. Без этого меня земля не примет. Ярость гложет меня денно‑нощно. Вишь – какой я? Чем был – чем стал! Злодей он, злодей, как не стыдно его харе! Отца родного… О‑т‑ца‑а‑а!..
Тут у него полились слезы, он бросил на пол недоеденный апельсин и повалился на кровать, лицом в подушку.
Вошел доктор с часами в руках и склянкой.
– Должен просить вас удалиться. Больше нельзя. Больной, не хотите ли ложечку микстурки?
Тот отлягнулся ногой и застонал. Сердце Иннокентия Филатыча обливалось кровью. Впору самому бы брякнуться на пол и рыдать.
– Прощай, Петр Данилыч, батюшка! Оздоравливайте.
– Здравствуй, Кешка Груздев, здравствуй! Твердо помни все. Не сделаешь, – сдохну, а и мертвый ходить к тебе буду, замучаю. Я – буйный.
Сморкаясь в красный платочек, старик возвращался со свидания, как с погоста, где только что зарыли в могилу друга. Он мрачно думал о далеких и близких, о тягостной людской судьбе, о собственной, склонившейся к закату жизни, о любимой дочери своей.
Его телеграмму Анна Иннокентьевна получила ночью, с трепетом прочла, ударилась в радостные слезы: «Папенька жив‑здоров, папеньку не засудили». Утром пошла к Нине Яковлевне поделиться своей новостью, еще раз погрустить с хозяйкой о ее беде. Но дом Громовых в это утро не был опечален: вчерашние четыре телеграммы поставили в его жизни все на свои места.
Нина Яковлевна внешне выражала большую радость. Но что у нее в душе – никто, никто не знал. Даже Протасов, даже священник, которому заказан был благодарственный молебен о здравии «в путь шествующего» раба божия Прохора.
И всякий отнесся к странной игре судьбы по‑своему. Мистер Кук, совершенно протрезвев к утру, быстро вскочил с кушетки, потянулся и закурил трубку. Вместе с солнцем в лицо ему глянул предстоящий кошмар сегодняшнего дня. Нет, довольно быть тряпкой! Сейчас же пойдет к своей мадонне и… «Либо буду паном, либо очень пропаду», – попробовал думать он по‑русски.
Иван, усерднейше подавая барину халат, сказал:
– Прохор Петрович живы‑здоровы. Скоро изволят прибыть.
Изо рта остолбеневшего мистера Кука упала трубка и раскололась надвое.
Пятилетняя Верочка втолковывала волку:
– Волченька, серенький… Папочка скоро приедет. Ей‑богу! Вот увидишь, Тилиграм пришел.
Волк крутил хвостом, лизал ей лицо и руки. Он внимательно прислушивался к человеческим речам, проникался общим приподнятым в доме настроением, часто вскакивал на подоконник и подолгу смотрел вдаль, где вот‑вот должны забрякать бубенцы зверь‑тройки.
Да! Всяк отнесся к судьбе хозяина, как подсказывало сердце. Пропившийся Филька
Шкворень дал крепкий зарок не пьянствовать, ел толченый лук, запивал водой. «Ах, беда, беда… Влетит мне!» Напротив, дьякон Ферапонт с утра ушел к шинкарке, сказав жене, что идет в кузню, на работу. Весь день в радости пил и, чтоб не услыхала Манечка, в четверть голоса славословил бога, спасшего Прохора Петровича от смерти.
Андрей Андреевич Протасов, получив известие, присвистнул как‑то на два смысла и нахмурил брови.
Рабочие стали молчаливы. Нагоняя пропущенное, работали с усердием. Вздыхали.
Угрюм‑река по‑прежнему катила свои воды. С виду равнодушная ко всему на свете, широко и плавно стремясь в солнечную даль, она омывала земные берега, где назначена могила каждому.
Наденька и пристав злобно фыркают друг на друга, как кошка и собака, пан Парчевский с утра мается резкими приступами частого расстройства желудка, Иннокентий Филатыч едет, Угргом‑река течет.
Но мы обязаны знать, что было в Питере до отъезда Иннокентия Филатыча. На другой день после происшествия Яков Назарыч с разрешения врача показал Прохору заметку о его смерти. Прохор прочел, улыбнулся, а потом рассмеялся громко, во все легкие, но тут же схватился за грудь и болезненно сморщился.
Тем же утром автор этой заметки, хроникер желтой газетки Какин, в люстриновом разлетайчике, в длинном, цвета маринованной куропатки галстуке, написал за десятку опровержение, смысл которого был подсказан пострадавшим.
СИБИРСКИЙ КОММЕРСАНТ П. П. ГРОМОВ НЕВРЕДИМ
Во вчерашней заметке о смерти г. Громова вкралась досадная неточность. Заметка была составлена на основании рассказа психически ненормального громовского служащего И. Ф. Груздева, возвратившегося из бани и там, видимо, запарившегося.
Мы сегодня лично навестили П. П. Громова. Он в шутливой форме рассказал нам, как накануне подвыпил с фабрикантом Ф, в одном из столичных ресторанов и, видимо, там отравился несвежей стерлядью Возвращаясь домой, почувствовал себя скверно и лишился чувств. Не исключена возможность, что на него наехала карета, а может быть и автомобиль, так как пострадавший впал в длительный трехчасовой обморок, который и был истолкован, как естественная смерть Таким образом, ни о каких мнимых жандармах, ни о какой уголовщине, к счастью, не может быть и речи.
Редакция выражает г. Громову свое искреннее и глубокое сожаление в опубликовании неосмотрительной роковой заметки, перелагая свою невольную вину на совесть вышеуказанного психически больного Груздева.
Прохор выслушал, одобрил, прибавил репортеру еще десятку, и заметка получила блестящее завершение:
Редакция, с своей стороны, считает своим долгом выразить неподдельную радость, что столь крупный коммерсант, как Прохор Петрович Громов, слава о больших делах которого все шире и шире распространяется по нашему отечеству, – здоров и невредим Такие деятели европейского масштаба весьма нужны России. Просим другие газеты перепечатать.
– Отлично, – сказал Прохор. – Ежели заметка будет напечатана целиком, получишь еще двадцать пять рублей. И следи за газетами. За каждую перепечатку тоже по четвертной.
Счастливый репортер, елико возможно изогнувшись, три раза поклонился Прохору, три раза с пафосом ударил шелковой кепочкой в ладонь, оттопырил свой лядащий зад и, в знак высокого почтения к хозяину, стал, расшаркиваясь, выпячиваться спиною в дверь.
Полиция точно так же ничего не могла добиться от Прохора, кроме тех данных, что он поведал репортеру и сверх сего ста рублей за беспокойство. Прохор отлично понимал, что трепать, позорить свое имя без всякой надежды на успех – невыгодно и глупо. Ну, что ж.., всяко бывает. Он съел пощечину от стервы, претерпел побои от мерзавцев, – вперед наука. Он все отчетливо помнил, что в тот вечер происходило с ним, но – ни слова ни тестю, ни Иннокентию Филатычу. Все шито‑крыто.
А меж тем впоследствии, и очень скоро, вся подноготная докатилась до Парчевского и, чрез Наденьку, была доведена до всеобщего сведения.
Прохора пользовал первоклассный доктор. Побои сильные, втерпеж разве коню, – но богатырская натура Прохора все превозмогла: чрез неделю он был таким же бодрым, энергичным.
У Прохора Петровича деловые дни и вечера в заботах. Заседания, совещания, хлопоты – то в железнодорожном департаменте, то в учреждениях горного ведомства.
Он присматривался к инженерам, к техникам. У него должны начаться большие работы по постройке крупных мастерских и оборудованию нового прииска. Помимо того – исполнение взятого подряда: прокладка двух шоссейных дорог в тайге и железнодорожного пути к магистрали. Эта последняя миллионная работа – пополам с казной. С тремя инженерами и шестью техниками он заключил договоры. Чрез месяц они должны быть у него на месте. Путиловский завод заканчивал нужные Прохору механизмы, завод Сан‑Галли – чугунные отливки.
Прохор приказал Иннокентию Филатычу собираться в путь‑дорогу.
– А ты?
– Я чрез неделю следом. В Москву заехать надо. Механический завод в купеческом банке заложу.
– Зачем?
– Не знаешь? А еще коммерсантом себя мнишь… Балда!
Все втроем они два дня ходили по магазинам, выбирали подарки домашним. Прохор заказал у фабриканта Мельцера на десять комнат дорогую обстановку ампир, рококо, жакоб – карельской березы, птичьего глаза и красного дерева с бронзой. Иннокентий же Филатыч приобрел в дар Анне Иннокентьевне небольшое колечко с бирюзой и для украшения зальца – оригинальную никчемушку: на каменном пьедестале бронзовая собачонка; в ее бок вделаны часы, вместо маятника – виляющий хвост, а в такт хвосту собачка выбрасывает из пасти красный язычок. Старик мог бы накупить себе всякого добра, но он не при деньгах, а Прохор наотрез отказал ему выдать даже сотню, справедливо опасаясь, что Иннокентий Филатыч может на прощанье закрутить. Поэтому старик – большой любитель зрелищ – последний раз пошел в Александрийский театр не в партер, а на балкон. Здесь с ним едва не приключилась большая неприятность. В антракте, перегнувшись чрез барьер, он наблюдал публику внизу. Вдруг:
– Миша! – закричал он. – Миша! Слышь, Миша… Вот глушня…
Миша – в сером клетчатом пиджаке – сидел с краешку, в местах за креслами и читал газету. Иннокентий Филатыч попросил у соседа бинокль, и когда оптические стекла поднесли Мишу почти вплотную, старик заулыбался и тихо поприветствовал:
– Здравствуй, Миша! А я наверху.
Но тот – как истукан. Тогда Иннокентий Филатыч достал из кармана надкушенное крымское яблоко и пустил Мише в спину. Но рука пронесла, яблоко ударилось в шиньон рядом сидевшей с Мишей дамы. Старик быстро наставил бинокль, и его улыбчивое лицо вдруг вытянулось: вскочившие дама и Миша с негодованием глядели вверх. Отцы родные! Да ведь это совсем не Миша, не друг‑приятель из Апраксина, у которого старик был вчера в гостях; ведь это какой‑то бритый дед в очках.
– Ваша фамилия! Пойдемте.
И на плечо Иннокентия Филатыча легла рука квартального.
И там, на лестнице, после строгого замечания, старик за трешку был с честью отпущен на свободу.
– Вот история! Кого же это я огрел? – бранил себя огорченный Иннокентий Филатыч, не успевший досмотреть двух актов «Не в свои сани не садись».
11
Встреча была торжественная, неожиданная даже для самого Прохора. Встречали с колокольным трезвоном, как архиерея, с пушечной пальбой, как царя. День был праздничный. Несколько сот рабочих спозаранок стояли на площади, возле дома Громовых: пригнали их сюда окрики стражников, поощрительное уверенье пристава, что будет выкачена бочка водки, а главное – укрепившаяся в народе басия, что у Прохора выбит правый глаз в по самое плечо вырвана левая рука.
С башни «Гляди в оба» видны все концы. И лишь одноногий бомбардир ахнул в пушку, из церкви, с толпой старух и баб, повалил к месту встречи крестный ход. Отец
Александр придумал этот ловкий номер для укрепления в рабочих религиозно‑нравственных чувств к своему хозяину.
После первого выстрела и колокольного трезвона сбежался почти весь народ. К общему разочарованию рабочих Прохор вылез из кибитки цел и невредим. Приложился наскоро к иконе, ко кресту, поздоровался с женой, встретившей мужа по‑холодному, поздоровался с дочуркой, со служащими.
– Папочка, а что мне привез? Папочка, волченька запертый сидит…
Ахнула вторая, за него третья пушка, начался краткий молебен тут же, на лугу. Меж тем волк, поняв, в чем дело, с налету вышиб раму, выскочил на улицу и – прямо в толпу. Внезапным прыжком на грудь он сразу опрокинул молящегося Прохора и с радостным визгом, взлаиваньем, ревом бросился дружески лизать своему любимому владыке лицо, руки, волосы. Он мгновенно обсосал его всего, как пьяный плачущий мужик обсасывает своего друга. Минута замешательства прервала молебен. Толпа смешливо фыркала; многие, приседая, хватались за живот. Дьякон Ферапонт, бросив на полуслове ектенью, тихонько хохотал в рукав.
Волк пойман, уведен. Прохор отряхнулся, встал на свое место на ковер, рядом с пасмурной своей женой и укорчиво, углами глаз, взглянул в ее лицо. Нина покраснела. Проклятый этот волк!..
Потом пошло все своим чередом: дела, дела, дела. По Угрюм‑реке зашумела шуга, и вскоре запорхали по всему простору белые снежинки.
Прохор и слушать не хотел Иннокентия Филатыча и Нину насчет возвращения Петра Данилыча на свободу. Настанет время, он сам поедет в психиатрическую лечебницу и посмотрит, чем дышит батька. А там видно будет.
Но вот до Прохора докатились слухи, что Парчевский многим лицам, даже десятникам и мастерам, показывал какое‑то петербургское письмо, где описывалось, как Прохор попал в ловушку и был бит. Он понимал, что теперь по всем предприятиям идет тысячеустная молва о скандальном позорище его. Молчат пред ним, как мертвые, а знают, мерзавцы, знают все, даже больше, наверное, чем было.
Будь проклят Питер, этот анафема Парчевский, будь проклята вся жизнь!
Такая уйма дела – голова идет кругом, в волосах Прохора стали появляться ранние сединки. Нина заявляет какие‑то там свои права, тихомолком фордыбачат рабочие, а тут еще эта дьявольская неприятность.
Что ж делать? Мигнуть Фильке Шкворню, чтоб раздробил в тайге Парчевскому череп? Рискованно, и значит – глупо. Пережитые Прохором позор, побои клещами ущемили душу, принизили его в своих собственных глазах. Но там, в Петербурге, выше головы заваленный делами, с нервами, взвинченными до предела, он так устал и замотался, что бессильно махнул на все рукой. Неотвязные вопросы: кто был генерал, кто жандармы? – день и ночь мучили его. Дуньку, тварь, Авдотью Фоминишну, ударившую Прохора в лицо, он будет помнить век. А вот кто те? Кто самый главный прощелыга – поджигатель?
Как‑то пригласил Наденьку на башню «Гляди в оба». Лицемерные ласки, перстенек, туманные обещанья вновь приблизить ее к себе, – и через три дня нужное петербургское письмо в руках Прохора Петровича. Со смертельной злобой, кусая губы, несколько раз прочел, сказал: «Эге, молодчики!.. Так, так…» – и спрятал в несгораемый шкаф, в тайный ящик. На званом обеде были все. Был пристав, Парчевский, Наденька и Груздев.
Прохор, как всегда, гостеприимен, старался казаться беспечным, даже веселым. Но это ему плохо удавалось: какие‑то тени скользили по лицу. Наконец из неустойчивого равновесия вывел его Протасов, заявивший, что здесь глушь, здесь царство медведей и духовной тьмы.
– Я завидую вам, Прохор Петрович, что вы окунулись, хоть ненадолго, в культуру, побывали в таком блестящем городе, как Петербург.
– Я ненавижу город вообще, а Питер в особенности, – нахмурился Прохор.
– Почему?
– Нахальства в нем много, хамства, какой‑то паршивой самоуверенности. Город всю жизнь оседлать хочет. Я про столицу говорю. Город, по‑вашему, это все: разум, культура, закон?
– Ну да, культура, цивилизация…
– А остальная земля – болото! Да?
– Ну, не совсем так. – Протасов сбросил пенсне и вытер губы салфеткой, готовясь к спору.
– А я вот нарочно! – запальчиво крикнул Прохор. – На тебе, на тебе, сукин ты сын! Не ты – главное на земле, а сила, воля, природный крепкий ум…
На вспышку хозяина Протасов подчеркнуто тихо ответил:
– Все, что вы создали здесь, дал город.
– Плюю я на город! – еще запальчивей возразил Прохор; кожа на его висках пожелтела. – Я не хочу быть его рабом. В городе что осталось? Песок и камень.
Мысли его – песок, жизнь его – песок. Город – это каменный нужник, от которого…
Нина постучала в тарелку вилкой.
– Виноват, – принудил себя извиниться Прохор, провел по лохматым волосам рукой и – к Протасову:
– А где там, в вашем городе, спрошу вас, натуральная поэзия? – как бы стараясь угодить нахмурившейся Нине, воскликнул он. – Где религия, воздух, горы, леса, искренние люди? Да ведь они, черти, изолгались там все. Взятка, мошенничество, подвох, обжорство! Сплошной вертеп… Зависть, драка, состязание в подлости, кто кого скорей обманет… Да они готовы друг другу в морды плевать!
Глаза Прохора стали красны. Он залпом выпил стакан холодного вина и как‑то растерянно осмотрелся.
– О да, о да! – воскликнул мистер Кук. – Я вполне разделяю ваши мысли. Даже более того… Я…
– Нет, вы не спорьте, Прохор Петрович, – перебил его Протасов. – Вы знаете, что такое большой европейский город?
– Город – это я. Где хочу, там и построю город. Протасов опустил взор в тарелку и надел пенсне.
– Выпьем за город! – перебила неловкое молчание Нина. – Прохор, налей всем. За город, за Пушкина и.., за тайгу!
Все улыбнулись, улыбнулся и Прохор.
– Люблю женскую логику, – сказал он. – Ну, что ж, я готов и за город и за Пушкина. Ваше здоровье, господа!
Он вновь повеселел, или, вернее, заставил себя сделать это, желтизна на висках стала сдавать, складка меж бровями распрямилась. Подали глинтвейн. Нина разлила по бокалам. Пристав нетерпеливо отхлебнул, ожегся и с обидой посмотрел на всех.
Парчевский подчеркнуто кашлянул и подмигнул приставу: мол, так тебе, пся крев, и надо.
Прохор шуточным тоном стал рассказывать кое‑что из своей жизни в Питере; в самых невинных, конечно, красках, рассказал и о том, как с ним однажды случился обморок и что из этого вышло впоследствии, какой неприятный для него казус. Иннокентий Филатыч, ведя тонкую политику, во всем ему поддакивал. Прохор принес из кабинета пачку газет:
– Вот, видите: здесь о моей смерти. А здесь – о воскресений. Ха‑ха!.. Вот вам город…
Гости, краснея, смущенно засмеялись.
– Я думаю, что вся эта история в самом искаженном виде докатилась и до наших мест. Есть кое‑какие слушки, есть… Вот. Поэтому… Я просил бы вас всех взять эти газеты и раздать их по баракам. Пусть рабочие похохочут, как ловко газеты врут. Берите, берите… У меня газет много: Иннокентий Филатыч, спасибо, постарался, пуда два купил.
Прохор со всеми очень любезно попрощался. Но наутро пан Парчевский получил расчет. Огорошенный, однако догадываясь, за что уволен, он не пожелал объясниться с Громовым, а в тот же день, захватив свою полученную от пристава тысячу, поехал в уездный город, за триста верст.
Там живут‑поживают толстосумы, есть золотопромышленник. Да и картежная азартная игра теперь проникла и в эту глушь. Значит, все в порядке. Парчевский отведет душу и, чего доброго, станет богачом. Он поместился в тех же самых «Сибирских номерах», где когда‑то жил Петр Данилыч Громов, купил двадцать колод карт и восстановил в ловких пальцах утраченную память игрока. Однако, прежде всего, Парчевский покорился сердцу.
Сердце дано человеку, чтоб всю жизнь, о г начала дней до смерчи, в непрерывном спасающем себя труде, день и ночь и каждую секунду точными сильными ударами проталкивать живую кровь по всему беспредельному государству‑телу. В сердце трепет жизни. В нем, как в неусыпном центре бытия, – все добродетели и все пороки. В нем мрак и свет. Оно все во взлетах и падениях. Но над всем в порочном сердце человека главенствует месть.
Парчевский всю дорогу обдумывал план мести Прохору. То же самое распаляющее настроение гнездилось и в подсознании Прохора Петровича: бодрствующий разум весь в неотложной суете, а черный паучок непрестанно точит сердце, вьет черную паутину, – вьет, вьет, вьет, но сети рвутся: столичный враг далек, неуязвим.
«…И вот тебе расшифровка этого спектакля с переодеванием: генерал – это управляющий богача Алтынова, П. С. Усачев, хват каких мало. Жандармы – два приказчика. А дама в черном – любовница Алтынова, известная тебе Дуся Прахова. Главный режиссер и автор пьесы – сам Лукьян Миронович Алтынов».
Прохор весь трясется и горит. Волк поблескивает зелено‑желтыми огнями глаз. За окнами башни крутит снег. Холодно.
И, с жадностью напившись горячего чаю, Парчевский раскрывает свой кованый сундук. Вот оно, письмо, в тайном, скрытом на дне, ящичке. А где же копия, которую он хотел отправить дяде‑губернатору? Она, кажется, в портфеле. Перетряс портфель, перетряс все вещи – нет. «О, матка бозка… Кто‑нибудь украл…» Обескураженный Парчевский перечел петербургское письмо, с минуту подумал и решил послать Нине Яковлевне засвидетельствованную у нотариуса копию.
«Глубокочтимая Нина Яковлевна.
Обращаюсь к вашему ласковому, обильному правдой и милостию, сердцу. Я совершенно отказываюсь нащупать причины, вызвавшие несправедливый гнев, ко мне вашего супруга. Я никогда не осмелился бы вторгаться в вашу личную жизнь, глубокочтимая Нина Яковлевна, но та симпатия, даже скажу больше, та неистребимая в моей одинокой душе родственная привязанность к вам заставила меня приподнять тайную завесу над кусочком нечистоплотной жизни того, кого вы, может быть, считаете гениальным человеком и, по незнанию штрихов его характера, любите. Совершенно доверительно и тайно посылаю вам копию письма столичного друга моего, поручика Приперентьева. Прочтите, перестрадайте молча, и пусть господь бог поможет вам выйти из тяжелого, ниспосланного вам испытания, выйти тропою, может быть и тернистою, но на широкую дорогу свободной жизни. Если б вам потребовалась дружеская крепкая рука помощи, то я, клянусь девой Марией, готов сложить голову у ваших прекрасных ног. Вечно глубоко и безраздельно преданный вам, несправедливо поруганный и горестно одинокий инженер
В. Парчевский».
Тучи надвигаются над башней. Тучи понадвинулись на Прохора – скоро‑скоро он перекочует в свой теплый кабинет, в остывший дом, ближе к ледяному сердцу Нины.
Угрюм‑реку по всему ее пространству в минувшую ночь сковало прочным льдом. Холодно кругом. Сердцу Прохора тоже неимоверно зябко: какое‑то странное предчувствие гнетет его.
12
Прошли недолгие сроки, а тайга на аршин покрылась снегом.
За это время Парчевский вдребезги проигрался, дважды слегка был бит и с посыпанной пеплом головой явился к Прохору Петровичу. Чуть ли не на коленях, унижая сам себя, втоптав в грязь былое чванство, он, наконец, вымолил у Прохора прощение. Разумеется, Прохор вновь выгнал бы его, но тут в судьбу Парчевского, тайно от него, вмешалась Нина.
– Ежели не примешь Владислава Викентьича, наживешь в губернаторе большого врага.
Призвав Парчевского, Прохор с глазу на глаз сказал ему:
– Хотите, я вас командирую в Петербург? На этот раз у Парчевского заулыбалось все лицо, и жесткие глаза обмякли. Над переносицей Прохора врезалась глубокая складка, а правая бровь приподнялась.
– Мне письмо Приперентьева известно. Что, что? Пожалуйста, без возражений. Да.
Итак, вы получите от инженера Протасова инструкцию по командировке, – он схватил телефон. – Алло! Протасов? Будьте добры ко мне! – и вновь к Парчевскому:
– Вместо полутораста, вам назначается жалованье в двести рублей. (Парчевский изогнулся в нижайшем поклоне.) Ну, вот. Теперь ваш друг поручик Приперентьев, купец Алтыноз и управитель его Усачев… Еще Дунька, любовница Алтынова. – Прохор пожевал кривившиеся губы, и голос его стал криклив. – Ежели вы представите неопровержимые доказательства, что все они как‑нибудь опозорены: тюрьма, битье по зубам в публичном месте, – вы получите от меня… Ну.., ну, сколько? Десять тысяч. А ежели Алтынов и Усачев – в особенности Усачев – будут спущены в Неву под лед, получите вдвое больше. Не стройте изумленных глаз и не тряситесь. Вы не девушка. Надо делать свою жизнь. Ну‑с, дальше. В письме все наврано. Ни о каких жандармах не может быть и речи. Будьте уверены, что я поднял бы тогда на ноги весь Петербург. Мне министры знакомы. И вся эта сволочь торчала бы теперь на каторге. А просто заманили меня в свой притон, обыграли на большую сумму, а Дунька действительно дала мне, пьяному, невменяемому, по физиономии. Ну‑с, жду ответа. Мне нужны преданные люди. Я вас оценю. Будьте смелы!..
Прохор почувствовал, как прокатился по его спине мгновенный озноб и черный опаляющий огонь охватил всю грудь. Кровь ударила в голову, глаза вспыхнули, как угли. Парчевский попятился от этих глаз.
– Согласны?
– Не имею возможности отказаться, – продрожал голосом побелевший инженер.
– Итак, до свиданья, Владислав Викентьевич.
Парчевский вышел.
Руки Прохора тряслись. Скрученная в его душе пружина – после разговора с Парчевским – вдруг снова выпрямляться. Неутолимая жажда мести жгла его. Он уже видел, как «генерал» ныряет вслед за своим хозяином в черный омут, как крутится Дунька, вся ошпаренная серной кислотой. Взгляд его стал жесток и холоден, все сознание переместилось в Питер.
У Прохора стучали зубы. Сжал кулаки и несколько раз выбросил руки вверх и в стороны. Но лихорадка не унималась. Пропала отчетливость соображения, и одна мысль:
«лечь, лечь в кровать, укрыться» – владела им.
…Пан Парчевский сразу же от Прохора отправился к Нине. Шел, как автомат, весь в кошмаре. Старался очнуться от ошеломивших его слов хозяина и не мог этого сделать. Огненные глаза Прохора все еще преследовали его, стояли в сердце; черт его сунул так легкомысленно разболтать содержание письма! Но что же ему делать и зачем он в сущности хотел видеть Нину? Нет, он должен ее видеть. Командировка в Питер, повышение жалованья и это безумное поручение. Кому? Ему, инженеру Парчевскому… Черт знает что!
Нина просматривала письменные работы школьников. Она одна. Парчевский, припав на колено, поцеловал ей руку. От его подобострастного поцелуя пошел какой‑то неприятный ток к сердцу Нины. Она смутилась. Она не знала, как вести себя с этим до крайности взволнованным человеком.
– Сядьте.
Он, запинаясь и потупляя глаза в пол, рассказал ей, что между ним и Прохором
Петровичем восстановился «статус‑кво», что он командирован хозяином в Петербург. Он говорил ей, что письмо Приперентьева – наполовину ложное письмо, Прохор Петрович его опровергает. Приперентьев же человек ненормальный, пьяница.
– Тогда как же вы…
– Но мое личное письмо к вам есть крик моего сердца! В Петербурге я выясню истину всю и напишу вам.
– Ради бога не пишите, нет, нет… Достаточно того, что мне известно. Я очень страдаю, очень страдаю…
– Я глубоко сочувствую вам… Но, дорогая Нина Яковлевна! Надо делать свою жизнь… Ведь вы не девушка…
Приоткрылась дверь, просунулась голова Прохора и снова спряталась.
– Прохор, ты?
– Нет, не я, – послышалось сквозь крепко захлопнутую дверь.
Вечером помчались за доктором. Прохор слег.
Но время ли Прохору Петровичу хворать? Дела не ждут, надо кипеть в котле беспрерывного труда, надо огребать лопатой барыши. Прохор через полторы недели был уже в седле, в санях, на лыжах. Он звякает золотом, спешит во все места; он здесь, он там, он не спит ночи, вновь надрывает силы, всех тиранит, всех терзает – и сам не существует по‑людски и не дает вздохнуть другим. Ему от жизни взять нужно все. И, заглушая в себе совесть, он все берет.
Больших трудов стоило уговорить доктора перейти на службу в резиденцию Громова. Он все‑таки сдался на приветливые убеждения Нины, ну, само собой, и на кругленький окладец.
Вот, может быть, теперь рабочим будет легче умирать и выздоравливать. А смерть действительно валила рабочих без всякого стыда, без сожаления; смерть любит помахать косой, побренчать костями, где холод, мрак и нищета. Люди мрут, как на войне, кладбище в лесу растет.
Но смерть иногда и ошибается: нет‑нет, да и заглянет в палаты богача. Помер на своей родине Яков Назарыч Куприянов: внезапно – трах! – и нету. Хоронить отца Нине ехать не с руки: две тысячи верст на лошадях, отложила поездку до весны, до первых пароходов. Смерть отца довела Нину до великого отчаянья. Единая наследница большого старинного дела – она не знала, кого туда вместо себя послать.
У Прохора на капиталы Нины разъярились глаза и сердце: он все бы съел один. Но Нина твердо сказала ему:
– Нет, дружок, что мое, то мое.
К окончательному разговору с женой Прохор подошел не сразу: он знал, что дело пахнет длительной борьбой:
Нина упорна и упряма.
Еще не высохли слезы на глазах осиротевшей Нины, как Прохор стал ей делать первые намеки. Нина отмахивалась:
– Ради бога!.. Только не теперь.
Миновало несколько дней. Для Прохора не прошли они даром; он прикидывал «на глазок» наследство Нины, мысленно вводил его в оборот; ему грезились золотые горы барыша.
Пили вечерний чай вдвоем. Прохор – к делу.
– Ты знаешь, – начал он, – наш механический завод я заложил за два миллиона. И уж больше половины денег ухлопано на заказы всяких машин, пароходов, драги.
Триста тысяч внесено в залог под обеспечение железнодорожного порядка. Понимаешь, Нина?.. И я теперь в большой нужде.
Губы Нины покривились. Прохор стал доказывать ей свое право на наследство. Нина это право с жесткой логичностью оспаривала. Она, может быть, откроет свое собственное предприятие. Она не особенно‑то уверена, что, живя с Прохором, исполняет закон правды.
– Какой еще закон правды? Бабьи глупости, – было вспылил он, но тотчас же сдержался. – Нет, ты всерьез подумай, родная Нина… Какое бы ты дело ни начала, тебя всяк обманет.
– Я торговлю сдам на откуп, оба парохода сдам в аренду, ежели на то пошло, – стояла на своем Нина. – И свои собственные деньги употреблю, куда хочу…
– Да, да.., Церковь новую построишь, колокол в тысячу пудов отольешь.
– Хотя бы.
– А ты мне дай власть, – я тебе чрез три года золотой колокол отолью. Нам хватит, дeтям нашим останется. А мне деньги, повторяю, сейчас нужны.
Нина заговорила быстро, то и дело оправляя сползавшую с плеч шаль.
–Прохор, я тебе писала… Ты мне не дал ответа. Так жить нельзя. Ты ослеплен наживой, ты не видишь, куда идешь. Так оставь же меня в покое! Пока ты не будешь человеком, пока ты не станешь для рабочих добросовестным хозяином, а не разбойником, – прости за резкость, – я не с тобой, а против тебя.
– Дальше…
Нина передернула плечами, отхлебнула остывший чай.
– Запомни, пожалуйста, эти мои слова. И если любишь меня, веди себя так, чтоб мне не пришлось повторять их.
– Дальше! – И Прохор злобно усмехнулся. У Нины сжалось сердце. Она не знала, что делать с руками. Она скомкала носовой платок и откинулась на кресле. Не в силах удержать себя, она крикнула:
– Я свои деньги все целиком употреблю на облегчение жизни твоих рабочих! Знай!
Правое веко Прохора задергалось, кожа на висках пожелтела. Он вытаращил глаза и, оттопырив губы, нагнулся к Нине:
– Ду‑ра‑а…
Нина вся взвинтилась и, сверкнув глазами, грохнула чайной чашкой об пол. Прохор легким взмахом руки смахнул на пол стакан. Нина швырнула молочник. Прохор сшиб с самовара чайник. Нина, вся задрожав, сбросила вазу с вареньем, Прохор хватил об пол сахарницу.
Все было перебито. Осколки – словно окаменелый, опавший цвет яблонь. На столе остался лишь тяжелый самовар. Прохор поволок Нину за руку к буфету, раскрыл дверцы:
– Бей! Твоя очередь.
Нина, всхлипнув, швырнула два блюдца. Прохор схватил и грохнул об пол саксонский судок с горчицей и перцем.
Нина истерически взвизгнула:
– Мужик! Нахал! Он всю посуду перебьет…
У нее вырвался долго сдерживаемый стон отчаяния. Закрыв лицо руками, она быстро, быстро – в свою комнату.
Прохор, тяжело отдуваясь, пошел в кабинет, схватил пудовое кресло и с такой силой ударил им в печь, что Кресло – в щепы, из печи вылетели два изразца, а волк, вскочив, залаял на хозяина. Прохор три раза огрел его плетью, волк распахнул все двери, опрометью вылетел чрез кухню на улицу и там страшно завыл от боли.
Прохор пил всю ночь один.
Этот скандальный случай назавтра же стал известен многим. Кто разнес худую славу? Наверное, побитый волк.
Ревностный подражатель недосягаемым верхам – Илья Сохатых сделал попытку снять точную копию с печального происшествия. Однако это удалось ему только отчасти.
Пили в кухне вечерний чай вдвоем. Илья Петрович – к делу. Он всячески придирался к своей жене, стараясь, чтоб та первая грохнула об пол чашку. Но уравновешенная, здоровецкая Февронья Сидоровна шальных приемчиков мужа не понимала, а только молча удивлялась, что этакий колпак‑мужнишко мог выйти из ее повиновения. Она запихала в рот кусок постного сахару и стала наливать себе седьмую чашку. Илья Петрович вдруг вскипел, как самовар, крикнул:
– Это почему такое самовар пищит, как поросенок?!
– Тебя, дурака, не спросил. Овраам паршивый… Тогда Илья Петрович молча швырнул свой стакан на пол:
– Ну?! Я спрашиваю!..
Супруга ничего со стола не пожелала сбросить; она усердно дула на горячий чай в блюдце и черным глазом артачливо косилась на Илью.
– Вы не понимаете даже, как в благородных домах скандалят! – взревел он и швырнул на пол вазочку с медом.
Тогда Февронья Сидоровна, выплюнув сахар на ладонь, поставила блюдце, сгребла супруга за густую гриву и дала такого пинка в зад, что Илья Петрович вылетел на свежий воздух и, восскорбев душой, завыл от неприятности подобно волку.
– Чего ты? – спросил проходивший Иннокентий Филатыч.
– Самовар нечаянно опрокинул, руку ожег, снегом хочу… А вы куда?
– Нина Яковлевна требует. Послезавтра еду на ейную родину, по коммерческим делам.
13
Зима проходила в лихорадочной деятельности. Тайга валилась под топорами. Образовалось много «росчистей». Весной они будут выкорчеваны, вспаханы, засеяны пшеницей. Из глубины тайги к реке рубились для новых дорог и железнодорожной ветки просеки. День и ночь, в две смены по двенадцати часов, трудились здесь пятьсот лошадей и полторы тысячи рабочих. Надо было припасти лошадям фураж, людям – тепло и пищу. По всей округе, на сотни верст, скрипел под полозьями снег, крестьяне беспрерывно подвозили на место работ овес и сено. В горных участках приступали к добыче свинцовых и цинковых руд. Деньги из кассы Прохора уплывали как вода, а результаты еле видны. Прохор жил в каких‑то душевных корчах, напрягая всю свою мощь.
Трещал мороз, стонала тайга от звяка топоров, ржанья коней, ночных костров, выстрелов и пьяных песен. Звери и зверушки бежали прочь, медведь переворачивался с боку на бок, кряхтя, выпрастывался из берлоги и, поджав уши, уходил на покой подальше.
Лес очищают от ветвей, по примитивным, в три бревна, времянкам свозят к берегам, где уже подводятся под крышу три новых завода: лесопильный, для гонки скипидара и для пропитки шпал.
В трескучий мороз люди жили в брезентовых палатках, в самодельных тунгусских чумах, в землянках, вырытых в склонах падей и распадков. Люди мерзнут, болеют, мрут, люди проклинают десятников и стражников; десятники проклинают техников и инженеров; инженеры заочно проклинают Прохора. Прохор говорит:
– Раз тунгусы живут в чумах, бывают сыты и не дохнут, то почему же рабочий требует себе дворцов? Недовольных гоните в шею. Только стоит свистнуть – пять тысяч новых набежит: отец родной, прими.
Ответ хозяина инженеры передали техникам, техники разъяснили десятникам, десятники и стражники стали запугивать рабочих. Рабочие в сотый раз проклинали Прохора.
– Подстрелить бы его, дьявола! – свирепел горячий.
– Остынь! – останавливал его холодный. – Какая тебе выгода? Ну, подстрелишь. Тогда и работе конец. Куда без хозяина? Хозяин все‑таки кой‑какой сугрев дает. Хоть того хуже злодей, а все ж таки хозяин, будь он трижды через нитку проклят! Потерпи чуток…
– У‑у‑у! – от яри грыз рукава горячий. – Терпеть? Врешь! Терпелка спортилась! Я пуп сорвал! Мы потроха себе надорвали все… У‑ух‑ты!..
Однако мороз трещал, нагаечка, грозя, посвистывала в воздухе.
Работы всем и каждому по горло. Машина большого предприятия пущена в ход умелою рукою, и каждый промах, каждая заминка сразу же отражались на всем деле. Но Прохор крут, инженер Протасов опытен и энергичен, машина предприятий шла пока что без перебоя.
Протасов составлял проекты, руководил постройками. В его распоряжении пятнадцать вновь прибывших инженеров и техников. Оберегая свою репутацию делового человека, он всегда осторожен в решении экономических вопросов: прикидывал и так и сяк, теоретически высчитывал, выгодна ли та или иная отрасль дела, и нередко давал совет Прохору бросить это, начать делать то и то. Однако Прохор всегда решал смаху, всегда играл ва‑банк.
– Что, убыток? Ерунда! У меня убытку не будет. Он смело бросал десятки тысяч на заведомо, казалось бы, провальную затею. Но какой‑то счастливый случай всегда выручал его, – он становился победителем.
– С конца февраля наступает полоса большого снегопада. Необходимо заготовку леса прекратить. Иначе – снег задавит вас, вы понесете убыток в несколько сот тысяч.
– Нынче снегу не будет, – наобум отвечал Прохор и вдвое увеличивал число рабочих.
И, как по волшебству, вплоть до будущей зимы снегу – ни пушинки. Прохор рад, Прохор мысленно кладет в карман миллионную добычу.
– Ну, знаете, вам везет! – со скрытым недоброжелательством говорит хозяину Протасов.
– Смелым бог владеет, – отвечает опьяненный успехом Прохор и с некоторой грустью добавляет; – А мною, наверно, владеет черт.
– Возможно, возможно. – Протасов очень обидно для Прохора вздыхает и сожалительно причмокивает:
– Эхе‑хе!.. Да, да…
Прохор, как чрез лупу, насквозь видит настроение Протасова, и разговор сразу обрывается.
Мистер Кук в заботах, в деле, в рвении сильно поморозил себе нос. Вот пассаж! Теперь он долго не сможет показаться Нине. Но ведь он совершенно не в силах без нее существовать.
– Ифан! Больфан! О, виллэн… Где гусиный жир? Зови очшень скорей доктора. Ну!.. Очшень глюпый рюсска поговорка: «Три носа, и все будут ходить…»
– Три к носу – и все пройдет, вашескородие…
– О, какое несчастье!..
Однако все благополучно: доктор утешительно сказал, что нос останется на прежнем месте, формы своей не утратит, хотя надо ожидать, что он будет несколько больше натурального и, к огорчению, приобретет устойчивый слабофиолетовый оттенок, как у пьяниц. Послав доктора в душе ко всем чертям и угостив его ямайским ромом, мистер Кук вновь зарылся в ворохах дел и неосуществимых своих выдумок. Например, он долго носился с мыслью использовать энергию одного бурного таежного потока, чтоб получить дешевый «белый уголь». Он еще осенью, в свободное от прямых занятий время, сделал рекогносцировочное обследование реки, составил приблизительный проект сооружения и всем совал в глаза свою затею, неотвязная мысль о которой обратилась для него в idee‑fixe.
К великому сожалению, мистер Громофф был тогда в Питере, затем, к великой радости, мистер Громофф в Петербурге умер. – О! О! О! – наконец‑то мистер Кук.., а как знать? А как знать?! Может быть, мистер Кук удостоится внимания прекрасной мистрисс Нины, может быть, она станет его женой. Недаром же старый хиромант негр Гарри, взглянув на его ладонь, воскликнул: «О, мистер Кук… Вы найдете в России славу. О, счастливейший из смертных, мистер Кук, вас ждут в России миллионы долларов…» Наконец‑то его проект осуществится… Да что проект, он тогда составит и проведет в жизнь тысячу проектов. О! О! О!.. Но вот сокрушительный удар: мистер Громофф немножко жив‑здоров, а счастливейший из смертных мистер Кук, миллионер, исчез с лица земли, совсем исчез. Гуд хэвенс! О, проклятый Гарри!
И вот мистер Кук с трепетом представляет свой проект всесильному Прохору. И к своему горячему восторгу видит, как у Прохора заблистали глаза.
– Вы говорили с Протасовым?
– Официально нет… Я списывался с американской фирмой Ньюпорт‑Ньюс… Получил чрезвычайное одобрение.
– А что… Дело ладное. Дело интересное. Надо попытать.
– Мистер Громофф! Вы – гений. Но приглашенный на совет инженер Протасов сразу же вдребезги разбил проект.
– Стоимость этой почтенной выдумки, я думаю, не менее двух‑трех миллионов. Все оборудование, и в особенности турбины, пришлось бы заказывать за границей. А главное, зачем нам ваш «белый уголь», когда мы захлебнулись океаном тайги? Жги, сколько хочешь.
Убийственное уныние растеклось по лицу мистера Кука. Мистер Кук едва не упал со стула.
– Вы, мистер Протасов, гений… Ит из сплендид… – расслабленно прошептал он, потирая вспухший нос.
Прохор видел страшный сон: голое поле, черная яма, из ямы кольцами выползали змеи. «Вот он здесь», – шипели они. – «Я знаю, – отвечал офицер Приперентьев, – я его возьму».
Прохор испугался сна; он вообще стал какой‑то нервный и встревоженный. На имя Парчевского тотчас полетела телеграмма:
«По окончании служебной командировки немедля возвращайтесь. Точка. Мои личные поручения отменяются. Громов».
Отчасти сон был в руку. Офицер Приперентьев, узнав от Парчевского подробные сведения о золотоносном участке, возмечтал потягаться с Прохором и возбудить встречную претензию, чтоб вновь приобрести утраченное право на владение забытым прииском. И вышло весьма удачно: колесо фортуны катилось прямо ему в руки; он выиграл большую сумму денег и задумал дать контрвзятку сребролюбивому сановнику. Все это он устроит чрез Авдотью Фоминишну. Скользким бесом она вотрется в дом баронессы Замойской и – дело в шляпе.
В теплой беседе с паном Парчевским, близким другом по зеленому столу, он наобещал ему с три короба.
– Будем работать вместе, как два компаньона. Я имею великолепные связи с золотоприисковым миром. Подберем опытных служащих и раздуем кадило так, что ваш Громов треснет от зависти.
Инженер Парчевский развесил уши, опять потонул в заманчивых мечтах и кончать командировку медлил. Он предпочитал вернуться не служилой сошкой, а полноправным хозяином выгодного дела, где все будет поставлено на гуманных началах, где рабочим предоставятся широкие права на человеческое существование. Пусть пани Нина посравнит условия труда рабочих у них и у себя, пусть сделает из этого соответственные выводы: она, может быть, найдет тогда возможным порвать жизнь с мужем и вступить с своими капиталами в незапятнанную фирму «Парчевский, Приперентьев и Компания». А в дальнейшем, надо полагать, офицеришка сопьется; тогда, пожалуй, можно будет офицеришке и «киселя под зад».
Нина получает от Парчевского четвертое письмо, но с ответом медлит, писать не хочет.
Меж тем подходила масленица. Дни стали лучезарны, кругом звенит капель. А ночами все небо в звездах, и расслабевший дед‑мороз, предчувствуя скорую свою кончину, старается напоследок щипануть людишек то за уши, то за нос.
Масленица! Какое странное полуязыческое слово. И каким полнокровным бытием, какой гаммой невинных чувств и наслаждений когда‑то звучало оно для Нины‑девушки. Блины, смех, тройки, музыка и плясы. Но все это безвозвратно отодвинулось в далекое ничто: теперь у Нины‑женщины другие пути, другие задачи и желания.
Иннокентий Филатыч писал ей, что доехал он благополучно, что маменька Нины жива‑здорова, правда, печалится очень и ждет весной свою дочь к себе, что на могиле Якова Назарыча отслужил панихиду за упокой его души. Иннокентий Филатыч также сообщал, что из десяти торговых отделений по уезду он успел объехать с учетом только пять, все в полном порядке и благополучии, доверенные – народ весьма надежный. Что же касается денежных дел, то свободной наличности в банке оказалось немного – всего 275 тысяч, из коих 100 тысяч, по приказу Нины, он сегодня переводит ей. Три каменных городских дома, две лавки и три дачи по реке в бору требуют ремонта. Оба парохода и пять барж стоят на зимовке; они законтрактованы на всю навигацию министерством торговли, и промышленности за шестьдесят тысяч. «Всего же наследства, совместно с прииском, покойный папенька ваш, царство им небесное, Яков Назарыч, изволил оставить Вам, бесценнейшая Нина Яковлевна, по моим примерным подсчетам, так что больше двух миллиончиков».
Нина сразу почувствовала свою независимость и свой вес в жизни. Она вспомнила недавний разговор с многосемейным слесарем Провом: «Ты баба ладная, ты отколись от мужа, встань над ним, зачинай свое дело небольшое». Спасибо мудрому Прову на совете. Теперь она имеет крупные козыри в руках, чтоб бить любую карту мужа.
Муж рыл для рабочих новые землянки, – Нина строила на свои средства светлые бараки. Муж, с согласия губернатора, сооружал на окраине поселка деревянную тюрьму, Нина приступила к постройке больницы на сто коек.
В постройках Нине помогали инженер Протасов и двое передовых, хорошо грамотных десятников из рабочих. Оба они взяли расчет в конторе Громова и перешли на работу к Нине. У нее двести человек собственных рабочих. Она платит им столько же, сколько и Прохор своим людям, но заботится о них, как мать.
Эти деяния Нины все более и более раздражали Прохора. Он никак не ожидал от нее такой прыти. Он удивлен, не по‑хорошему взволнован.
– Слушай, мать игуменья, всечестная строительница, – как‑то сказал он ей. – А ведь ты мне ножку подставляешь. Ты своих рабочих уж слишком того… Как бы это тебе сказать.., пирогами кормишь… Боюсь, что мои роптать начнут.
– А ты поступай так, чтоб не роптали.
– Тебе легко, мне трудно. Ты играешь в благотворительность, а я на них наживаю капитал…
– Зачем тебе он?
– Чтоб расширить и утвердить дело. Я должен же в конце концов забраться на вершину.
– Смотри, чтоб не закружилась голова.
– Моя голова крепкая.
В общем на этот раз кончилось все благополучно. Нина продолжала свое пока небольшое дело, Прохор свое: рубил тайгу, вздымал пласты, опрокидывал скалы. И с горечью в сердце подсмеивался над затеями Нины.
14
Но вот налетела с румяной веселой харей, сдобная, разгульная, в красном сарафане масленица.
На два дня заброшены все заботы и – дым коромыслом над тайгой. Русское разливное гулеванье, как и встарь в селе Медведеве при Петре Данилыче, зачалось с обжорства: чрез всю масленичную неделю катились колесом тысячи блинов. Тайга на много верст кругом пропахла блинным духом. Белка морщилась в дупле, медведь чихал в берлоге. Бродяги, спиртоносы и всякий темный люд, принюхиваясь, раздувая ноздри, спешили из таежных трущоб поближе к веселым людям: авось блинок‑другой перепадет, авось подвернется случай кому‑нибудь перерезать горло и вывернуть карманы.
Званые вечера, блины, ряженые: цыгане, медведи, турки, а ночью – катанье с гор.
Прохор Петрович выстроил с крутого берега реки гору на столбах, она вихрем мчала на своей спине укрытые коврами сани на целую версту. По бокам плыли костры, горели смоляные бочки, факелы и сотни разноцветных фонарей. Вверху, на горе, гремел духовой оркестр. Чтоб музыканты не застыли на морозе, им отпущен бочонок водки. Трубы, флейты под конец начали сбиваться, и два барабана гремели невпопад.
Протасов, Прохор, Нина с Верочкой, мистер Кук и волк катались с горы на одних санях. За ними, на изукрашенной кошевке – Манечка, дьякон Ферапонт и хохотушка Кэтти. В пей большая перемена: она резва, игрива, вовсю кокетничает с дьяконом, а маленькая Манечка ревнует, злится.
– А вот ужо я вас на троечке… О‑го‑го‑го!.. – гудит дьякон, как из бочки. – Вси языцы, восплещите руками!
За дьяконом мчится на санях‑самокатах одетый Осман‑пашой пьяный Илья Петрович Сохатых. Покачиваясь, он стоит дубом, размахивает бутылкой и орет, как козел на заборе:
– Яман! Якши!.. Ала‑ала‑ала!..
Его поддерживают за красные штаны и за ворот Февронья Сидоровна с Анной Иннокентьевной, две сдобные, как масленица, бабы.
– Анюта! Анна Иннокентьевна! – взывает захмелевший Прохор. – Мармелад! Залазь к нам…
– Ала‑дыра‑мура! – козлом блеет Илья Сохатых. – Секим башка!.. Она мой гарем!..
– и под озорные крики летит кубарем из саней.
Визг, хохот, веселая пальба из ружей. А за санями еще, еще сани, кошевки, салазки, кучи ребятишек, кучи парней и девок. Писк, шум, песня, поцелуйчики…
– О, о! До чего очшень люблю самый разудалый масленица! – восклицает мистер Кук.
– Очшень лючший русский пословец: «На свои сани не ложись!»
Он не знает, чем и как угодить Нине: и муфту подержит, и ноги прикроет шубой, и все заглядывает, все заглядывает в ее глаза, тужится заглянуть и в сердце, но сердце богини замкнуто и холодно, как лед.
– Берегите нос, – говорит она.
– О да!.. О да… Благодарю пас очшень. Мой нос – мое несчастье, – и утыкается раскрасневшимся лицом в енотовый пушистый воротник.
– Мамочка, волченька хвостик отморозил, – сюсюкает быстроглазка Верочка. – Он лижется.
Прошли два угарных дня, две ночи. С Кэтти что‑то случилось; да, да, что‑то такое стряслось странное, загадочное. Какие‑то игривые грезы во сне и наяву будоражили ее, как хмель. Ох, уж эта масленица! Ох, уж эти двадцать пять тишайших девических годков…
Манечка на целую неделю уехала в гости к тетке в ближайшее село. Ну, что ж, это ничего, это отлично, это замечательно.
Вот и яркая звезда зажглась, вот и месяц серебрит просторные пути. Дьякон Ферапонт нанял ямскую тройку и мчит к заветному крыльцу. Дубом воздвиг себя в санях, как колокольня, шапка набекрень, шуба нараспашку, забрал в левую горсть вожжи, в правой – кнут, в зубах – большая трубка, в передке саней – четвертуха водки и пельмени. Хо‑хо, то ли не дьякон Ферапонт!
Может быть, и верно, – отец дьякон, а может, – искусный конокрад‑цыган. Гей, гей, Манечка, люди, ямщики, летите за цыганом‑похитителем в погоню!
– Ка‑хы! – ухмыляясь в бороду, по‑цыгански ухает великолепный Ферапонт, и – кони у крыльца.
Стук‑бряк в звонкое колечко у ворот. Выходит она, закутанная в беличью, вверх мехом, шубку. Высокая и легкая. На голове пепельно‑серая, с лунным голубым отливом, оренбургской шерсти шаль.
– Похищайте, похищайте, злодей, – говорит она и тихо смеется.
Ферапонт не знает, что отвечать, он радостно кричит:
«Ка‑хы!» И кони, вздрогнув, пляшут.
Вот кнутик свистнул, тройка взвилась и – ходу. Голубая пыль, блестки, бриллианты. Лобастый месяц поднял правую бровь и ухмыльнулся. Колдун ты, месяц! Ты старый облысевший блудень, потатчик любовных шашней и сам первый в грешном мире потаскун…
Меж тем Нина Яковлевна всполошилась: в семь часов назначен оперный спектакль – отрывки из «Снегурочки», где дьякон Ферапонт, с вынужденного благословенья священника, должен играть Берендея.
Было признано, что по внешнему виду дьякон точь‑в‑точь – царь Берендей. А так как хороших, со сценической внешностью, теноров не нашлось, то волей‑неволей решили теноровую партию Берендея спустить на басовый регистр. А что ж такое? Тут не императорский театр… Сойдет!..
Репетиции шли целый месяц, Снегурочку пела молоденькая жена инженера Петропавловского, Купаву – Нина, в Мизгири просился Илья Сохатых, но, по испытании его голосовых средств и слуха, ему запретили даже участвовать в хоре.
Роль Мизгиря отдана письмоводителю из ссыльно‑политических Парфенову‑Раздольскому, бывшему провинциальному певцу. Он, главным образом, и руководил постановкой пьесы. Церковный хор прекрасно справился со своей задачей. Весьма украсили спектакль и учащиеся в школе.
Представление должно состояться в народном доме, выстроенном Ниной и вмещающем в себя полтысячи зрителей.
– Все сбились с ног в поисках пропавшего дьякона, обошли все тайные притоны, всех шинкарок, стражники колесили по тайге, свистали в свистки с горошинкой, одноногий Федотыч даже брякнул из пушки – авось дьякон услышит, вспомнит. Ах, чтоб его бес задрал!
А месяц с неба лукаво подмигивал бровями: «Знаю, мол, где дьякон, да не больно‑то скажу».
…Проскакали гладкою дорогою верст двадцать и свернули к зверовой избушке‑зимнику. Взмыленные кони пошли шагом. Зимовье – приземистая избушка с дымовым оконцем и низкой дверью. Звероловы коротают здесь долгие зимние ночи. Возле двери – сухие дрова‑смолье. Дьякон берет охапку, разводит в каменке огонь. Зимовье топится по‑первобытному: трубы нет, едучий дым набивает избушку сверху донизу, нет сил дышать. Дева сидит в санях, в густом кедровнике, мечтает. Сквозь хвою в черном небе горят далекие миры. «Что вы, кто вы?» – вопрошает она, запрокидывая охваченную жаром голову, но звезды безмолвны, грустны.
Дьякон стоит на карачках возле каменки, дует на костер, горько от дыма плачет. Когда накалятся камни и прочахнут угли, тогда дым выйдет вон, глаза обсохнут, можно пировать. «Дым», – созерцает она и морщит носик. «Дым валит из оконца, из распахнутой двери. А мне хочется есть и.., пьянствовать». Сердце ее сладко замирает: лес, звезды, избушка – колдовство? Может быть, в книжках красивее, но здесь острей. Ха‑ха, Ферапонт!.. Надо ж так придумать. Пусть все узнают, пусть
Манечка ударит ее по щеке – она готова ко всему. Эксцентрично? Да. Вот в этом‑то и весь фокус… «Ха‑ха, не правда ли, пикантно?»
Она закрывает глаза, прислушивается к себе. Возле нее – медведь, огромный, черный.
– Сейчас буду варить пельмени, – говорит медведь и вытаскивает из саней два тюричка. – А я как на реках Вавилонских, знаете. Тамо седохом и плакахом. Дым, жар… Аж борода трещит… Ох, ты!
Она не слышит, что говорит медведь. От медведя пахнет дымом и чем‑то странным, но слово «пельмени» вызывает в ней обильную слюну. Она открывает глаза. – Ферапонт Самойлыч, вы дивный.
– Дивны дела твоя, – по‑церковному отвечает из зимовья медведь и, помедля, кричит:
– Уварились!
Он берет ее на руки и вносит в зимовье. Звезды готовы рассказать свою тайну – «кто вы, что вы?», – но девы в санях нет, звезды рассказывают тайну лошадям. Лошади внимательно слушают, жуют овес.
В избушке горят две свечи. По земляному полу – хвоя, на хвое – ковер. Дева сбрасывает шубу. Дьякон преет в рясе. Пельмени с перцем, уксусом аппетитны, восхитительны. Дьякон жадно пьет водку и каждый раз сплевывает сквозь зубы в угол. Дева хохочет, тоже пьет и тоже пробует сплюнуть сквозь зубы, но это ей не удается; она вытирает подбородок надушенным платком.
– Вы, краса моя, откройте зубки щелочкой и этак язычком – цвык! Я горазд плевать сквозь зубы на девять шагов.
Дьякон восседает на сутунке, как на троне, и все‑таки едва не упирается головою в потолок: он могуч, избушка низкоросла.
– Говори мне – ты, говори мне – ты, – кокетничает голосом начинающая хмелеть дева.
– Сану моему не подобает, извините вторично, – упирая на «о», гудит дьякон. – Окромя того, у меня дьяконица… Обретохом яко козу невелику…
Дева хохочет, припадает щекой к рясе Ферапонта, тот конфузливо отодвигается.
– Ах, простше вторично… Вы чуть‑чуть опачкали щечку сажей… Дозвольте… – он смачивает языком ладонь, проводит по девичьей щеке и насухо вытирает сырое место прокоптевшим рукавом. Щека девы покрывается густым слоем копоти. Дьякон готов провалиться сквозь землю, но, скрывая свою неловкость, говорит с хитринкой:
– Вот и побелели, душа моя. Даже совсем чистенькая, как из баньки.
– Ты не Ферапонт… Ты дьякон Ахилла… Лескова читал? Знаешь?
– Лесков? Знаю. Петруха Лесков, как же! Первый пьяница у нас на Урале был.
Она взвизгивает от смеха и норовит обнять необъятную талию дьякона. Тот не сопротивляется, вздыхает: «Охо‑хо», – и говорит:
– Греховодница ты, девка.
– Ты любишь жену?
– Известное дело. А как иначе?
– Злой, злой, злой!.. Нехороший ты… – она стучит кулачком по его тугому колену, кулачок покрывается сажей, а сердце мрет.
– Караул! Пропал я… – вскочил дьякон и крепко ударился головой в потолок. Как черный снег полетели хлопья копоти. – Берендей! Спектакль! Снегурочка!.. Ой, погибла моя башка!
Дева от задорного разжигающего смеха вся распласталась на ковре.
– Ферапонт!.. Нет, вы прекрасны… Ха‑ха‑ха!.. А я нарочно… Я знала… Иди сюда, сядь. Там и без тебя сыграют.
…Берендея пришлось играть басу церковного хора Чистякову. Он пьяница, но знал ноты хорошо. В накладном седоволосом парике и бородище, увенчанный короной, в белой мантии, он сидел на троне, держал в руках выписки клавира и, в диалоге со Снегурочкой, помаленьку подвирал. Но хороший аккомпанемент рояля и великолепная Снегурочка спасали дело.
В передних рядах была, во главе с Протасовым, вся знать. Прохор сидел за кулисами, пил коньяк, любезничал с девчонками, отпускал словечки по адресу доморощенных артисток. Рабочие с наслаждением не отрывали от сцены возбужденных глаз. Правда, кой‑кто подремывал, кой‑кто храпел, а пьяный, затесавшийся в задние ряды золотоискатель Ванька Серенький даже закричал:
– Жулики!.. Нет, вы лучше плату нам прибавьте! Но его быстро выволокли на свежий воздух. Купава‑Нина внимательно шарила взглядом по рядам, вплоть до галерки, – ее подруги не было.
– А где же Кэтти?
Кэтти утешала неутешно‑скорбящего дьякона. Оплошавший Ферапонт лежал рядом с нею вниз животом, закрыв ладонями лицо. Голова великана упиралась в угол, а пятки в каменку. Плечи его вздрагивали. Кэтти показалось, что он плачет.
– Рыцарь мой!.. Дон Жуан… ДАртаньян… Ахилла! – тормошила она ниц поверженного дьякона. – Не плачь… Что с тобой?..
– Оставь, оставь, живот у меня схватило. Режет, аки ножами булатными.
– Ах, бедненький!.. Атосик мой… Портосик мой..
Дева хохочет, дева тянет из фляжки крепкую, на спирту, наливку.
– Пей!.. Рыцарь мой…
Дьякон, выпростав из‑под скамейки голову, пьет наливку, крякает, пьет водку.
Свечи догорают, кругом колдовские бродят тени. Слабый звук бубенцов, колокольчик трижды взбрякал – должно быть, лихой тройке наскучило стоять. А в мыслях полуобнаженной девы эти звуки как сладостный соблазн. Вот славные рыцари будто бы проносятся вольной кавалькадой; латы их звенят, бряцают шпаги…
И там, зеленою тайгою, тоже мчится черный всадник. Ближе, ближе. Кони храпят и пляшут, хрипит дьякон Ферапонт.
А витязь на крылатом скакуне вдруг – стоп! – припал на одно колено и почтительно преподносит ей букет из белых роз. «Миледи, миледи, – шепчет он и целует ее губы.
– Мое сердце, миледи, у ваших ног».
– Милый, – замирает Кэтти, по ее лицу, по телу пробегают волны страсти, она улыбается закрытыми глазами и жарко обнимает Ферапонта. – Ну, целуй же меня, целуй!
Невменяемо пьяный дьякон бьет пяткой в каменку, взлягивает к потолку ногами и бормочет:
– Оставь, оставь, дщерь погибели! Мне сан не дозволяет.
Дева всплескивает руками, дева обильно плачет, пробует встать, но хмель опрокидывает ее.
Весь мир колышется, плывет, голова отделяется от тела, в голове жуть, хаос, сплошные какие‑то огни и взмахи; и сердце на качелях – вверх‑вниз, вверх‑вниз.
Деву охватывает жар, страх, смерть. Сейчас конец. Все кувыркается, скачет, гудит. Сильная тошнота терзает деву.
– Мучитель мой, милый мой Ахилла… Ты все.., ты всю… Да если б я… Дурак!.. Ведь это ж каприз.. Мой каприз… Да, может быть, я семь лет тому.., ребенка родила!..
– Сказывай, девушка, сказывай… Сказывай, слушаю, сказывай… – гудит заросшая тайгой басистая пасть Берендея.
…Филька Шкворень слушал, Прохор сказывал:
– Подлец ты, из подлецов подлец. Я знаю, как ты при всем народе срамил меня. Так – кровосос я? Изверг я? А? Что ж, тебя в острог, мерзавца? Тюрьмой тебя не запугаешь. Волка натравить, чтоб глотку перегрыз тебе. Тьфу, черт шершавый!.. Что ж мне с тобой делать‑то? А я тебя, признаться, хотел в люди вывести… Поверил дураку. Никакой, брат, в тебе чести нет.
Верзилу от волнения мучило удушье. Он глубоко дышал, втягивая темно‑желтые щеки. Потом поднял на Прохора острые с вывернутыми веками глаза и ударил кулачищем в грудь:
– Прохор Петров!.. Поверишь ли?.. Эх, язви тя!.. Накладывай, как поп, какую хошь питимью, все сполню и не крякну. Да оторвись моя башка с плеч, ежели я…
– Поймай цыгана. Знаешь? Того самого. И доставь сюда…
– Есть!.. Пымаю.
Впрочем, этот разговор происходил давно, вскоре же по приезде Прохора из Питера.
…А сейчас глубокое ночное время – сейчас в доме Громовых самый разгар бала – после «Снегурочки» и доморощенного концерта. Съезд начался в 11 часов. Гремела музыка, крутились танцующие пары, сновали по всем комнатам маскированные, у столов – а‑ля фуршет, хватай, на что глаза глядят, – всем весело, всем не до сна, а Кэтти спит, не улыбнется.
Ферапоту снится страшное: будто сам владыка‑архиерей мчит на тройке, ищет, не находит дьякона, повелевает:
– «Властию, мне данною, немедленно расстричь его, лишить сана, обрить полбашки, предать анафеме».
А за владыкой – черный с провалившимся носом всадник. Кто‑то переводит стрелку с ночного времени на утро. Безносый черный всадник проскакал и раз и два. И вслед ему чертова собачка весело протявкала: «гам, гам, гам!»
Лай, собачка, лай! Ночь линяет, гаснет. Брякает бубенцами тройка, не стоит.
А как выросла над тайгой весенняя заря, бал кончился, насыщенные вином и снедью гост разбредались, – Кэтти открыла полусонные глаза. В избушке холод. Дьякон
Ферапонт храпит с прихлюпкой, сквозь дверные щели льет голубеющий рассвет. Кэтти вздрогнула, быстро надела беличью шубку, отыскала в сумке зеркальце, вышла на волю, ахнула, – возле избушки пустые сани.
– Лошади! Где лошади? Дьякон, да проснитесь же!.. Кэтти беспомощно заплакала: ей больно, горько и обидно.
Так прошла эта лихая ночь. Бродяга‑месяц давно закатился в преисподнюю ночлежу на покой. Над миром вечнозеленых лесов блистало солнце.
15
Медленно раскачиваясь, время двигалось вперед, дороги портились, Нина Яковлевна собиралась в отъезд. Прохор о разлуке с женой нимало не грустил, но стал с ней подчеркнуто вежлив и внимателен. Нина по‑своему расценивала перемену в нем, она старалась удерживать фальшивые чувства мужа на почтительной от себя дистанции.
Уныло перезванивали великопостные колокола. После шумной гульбы на масленой для рабочих настал теперь великий пост. По приказу Прохора цены во всех его лавках и лабазах привскочили, а ничтожный заработок – в среднем до сорока рублей в месяц – оставался прежний, Шел скрытый в народе ропот.
Когда вздорожали хозяйские товары, полуголодные рабочие стали забирать у частных торгашей. К трем бывшим в поселке вольным лавкам быстро присоседились из дальних мест новые богатенькие прасолы; они доставляли товары на возах, располагались табором в тайге, на приисках, вблизи заводов. Тут же появились спиртоносы. Черный безносый всадник с своей черненькой собачкой, меняя золото на спирт, шмыгал взад‑вперед и был неуловим, как ветер.
От Прохора приказ: гнать торгашей в три шеи. Ретивые урядники, получавшие от конторы сверх казенного оклада большие наградные деньги к рождеству и пасхе, круто принялись за дело. Возы с товарами опрокидывались, торгашей выпирали за пределы работ, упорных пороли нагайками. Изгнанные с одного участка, они перебирались на другой и, побитые, поруганные, превращались силой обстоятельств из покорных верноподданных царя в заядлых крамольников. Тайно продавая с барышом товар, они подзуживали рабочих.
– И чего вы, ребята, смотрите на ефти самые порядки?.. Хозяин – мазурик, урядник с приставом – холуи. Да и вся власть‑то должно быть что такая…
Судья тоже получал от конторы смазку: имел казенную квартиру с отоплением и освещением да за «особые услуги» наградные. Впрочем, все чины, поставленные от правительства для защиты интересов рабочих: инспектор труда, казенный инженер, судья, следователь, почтово‑телеграфные чиновники, нотариус, даже казачий офицер, даже сотня казаков, охраняющих в пути караваны золота, – все они так или иначе были подкуплены Прохором Петровичем, и каждый из них, дорожа своим местом, по мере сил мирволил беззаконию.
Так ловко смазывалась поставленная от правительства машина.
…И совершенно неожиданно, нарушая светлый ход весны, с утра задул западный ветер, поднялась белоснежная пурга. Сначала низом полз поземок, затем ветер нагнал густые тучи – и замело, и закрутило.
Казачий конвой в тридцать всадников выступил в поход. Десять повозок с золотом, сданным Прохором казне, потонули в снежной вьюге. Таежный путь в метель опасен, но кони выносливы, казаки бдительны и зорки.
– С дороги, с дороги! – помахивал нагаечкой гарцевавший впереди каравана казачий офицер.
Встречные огромные, как дом, возы с сеном спешно сворачивали в сторону, мужики удивленно пялили глаза: десять, порожняком, повозок.
– За чем, солдатики, едете? За рыбой, что ль?
– За чем надо, за тем и едем… Проваливай живей!.. Запряженные парами повозки действительно с виду совершенно пусты; лишь в задке небрежно кинута опечатанная свинцовыми пломбами небольшая кожаная сумка, в ней малый слиток золота пудиков на двадцать пять. Спуск в глубокую глухую балку.
– Слуша‑а‑а‑й!.. Вынуть винтовки из чехлов!..
– Есть! Есть! Есть!
Балку миновали благополучно. Ветер стихал, пурга смягчалась. Но в сердце Кэтти пурга крутила, как в тайге. И внутренне крутясь и припадая перед Прохором на одно колено, печальный дьякон Ферапонт поведал ему о своем великом горе:
– Поехал вчерась прокатиться один на один да изрядно выпил, так в санках и уснул, как зарезанный каплун. А утром продрал глаза, глядь – а коней нет.
Волк улыбнулся. Прохор от души захохотал.
– Скажи ямщику, что деньги за тройку уплатит контора. Я позвоню. – И, подмигнув дьякону, спросил:
– Так один, говоришь, ездил‑то?
– Как перед богом… Вот!
Значит все шито‑крыто. Дьякон – в рот воды. И никто, кроме украденной тройки и серебряного месяца, не знал о проделках Кэтти. Юная с виду Кэтти – почти ровесница своей подруге Нине Громовой. Она безвыездно прожила в тайге четыре года. Затянутая в корсет институтских нравов, эта наивно‑мечтательная девушка вдруг с наступлением весны ослабила тесную шнуровку, вдруг открыла свое сердце навстречу новым, опьяняющим ветрам. Ей, созревшей в теплице измышленных условий, надо еще многое вкусить и перечувствовать, чтобы сравняться с Ниной в усладах, в огорчениях жизни. А Бремя не ждет, а кровь бушует. И этот искусный совратитель пан Парчевский не раз склонял ее к греху: «Жизнь коротка, надо пользоваться ее благами». Бедная крошка Кэтти, бедный неопытный ребенок… Что же с нею будет? Парчевский зажег в ней лукавую мечту и скрылся, сердце Протасова занято другой, мистер Кук отморозил нос. А Прохор Громов? О нет, нет, это невозможно: он груб, он душевно грязен, да крошка Кэтти лучше умрет, лучше кинется головой в прорубь, чем позволит себе предать свою подругу Нину. Нет, нет, нет!..
И вот дневник:
«5 февраля . Суббота. Ровно две недели до масленицы.
Чувствую по ночам тяжелое томление. Сердце стучит, стучит. Я вся в тоске, вся в слезах.
Кого‑то нет, кого‑то жаль,
К кому‑то сердце мчится вдаль…
Когда лежу в кровати, хочется нежиться и бесконечно мечтать о чем‑нибудь высоком. Но вдруг всю меня пронзит какой‑то испепеляющий огонь, книга летит к черту, я падаю на грудь, я рву зубами подушку, я вся в адских корчах; хочется орать, свистать, безумствовать. Боже, что со мной? Я сумасшедшая или просто истеричка? Вечером потянуло к нему. Он один, уставший.
«Конспект разговора»:
Он. А! Вы?! Рад, рад… (поцеловал руку). Я. (Бросилась ему на грудь, заплакала.) Я люблю вас, люблю, люблю…
– Он. Кэтти, милая, что с вами? (Лицо его вытянулось, он сел.) Зачем же плакать?
Я. Вы любите другую.
Он. Хотя бы… Но, кажется, нет.
Я. Тогда любите меня. Я больше не могу… Я – ваша… (В глазах моих потемнело, я повалилась на кушетку. Когда очнулась, он сидел возле меня, держал в своих руках мои похолодевшие пальцы, целовал их, гладил мои волосы.) Он. Знаете что, Кэтти, милая?.. Я дам вам брому, это прекрасно успокаивает нервы…
Я. Благодарю вас… Вы трус, вы негодяй…
– За что, за что?
|
The script ran 0.025 seconds.