Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Повесть о жизни [1945—1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Автобиография, Биография, Мемуары

Аннотация. Автобиографическая «Повесть о жизни» К.Г.Паустовского состоит из шести книг «Далекие годы», «Беспокойная юность», «Начало неведомого века», «Время больших ожиданий», «Бросок на юг», «Книга скитаний». В данный том вошли четвертая - шестая книги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами. Из «Власти народа» он шел обычно в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве. Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами: – Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит – это газета, корпус – поэзия, жирный шрифт – проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте. Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах. Громогласный этот человек был настоящим ребенком. Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны – в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках. Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей. Кто знает, может быть, эти письма была горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так – балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком – совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва. Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и «красных петухах». «Сарынь на кичку, ядреный лапоть», «Размахнись рука, раззудись плечо!» Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку, – всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия. Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетают песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно. В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролет длилось за крошечными столиками дымное и веселое собрание. В этом кафе можно было встретить Андрея Белого{236} и меньшевика Мартова, Брюлова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Черного и писателя Шмелева{237}, артистку Роксанову{238} – первую чеховскую «чайку», Максимилиана Волошина, Потапенко{239}, поэта Агнивцева{240} и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров. Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный желтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами. В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощечины. Чаще всего получал пощечины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал все и всех без исключения бешеным ядом. Эти пощечины были опасны в пожарном отношении, так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскаленную трубку. При каждой пощечине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах паленой шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал ее, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передает этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда. – К дьяволу! – кричали посетители кафе. – Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор! Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин – рыжебородый, плотно сколоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа. Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками. Я тоже пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег. Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не знавшую лопаты. Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя, радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов, как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать. Было время внезапных решений и взбаламученности. Было не до природы. Но все так же смутно шумели покинутые леса, и лед на реках синел и наливался водой. Все тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Все так же покорно гасли закаты, и звезды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям – даже астрономам и поэтам – сейчас совсем не до них. Каждый был захвачен и оглушен бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя. Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь. Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует. На чем бы ни останавливалась мысль в то время – на любви, поэзии, смысле происходящего, – я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, еще не пришло мое время. Слишком еще хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя. Доклад Волошина внес еще большее смятение. Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман. Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала, – да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники? В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал: – Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат. Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр{241}, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам. Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше. Пусть так. Но в чем же выход? Об этом Волошин не сказал ни слова. Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков. Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев{242}. Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском. Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов. Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить, – в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер. Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль: «Крути, Гаврила!» – заставлял бледнеть машинистов. Всех штатских, «цивильных», «гражданских» и «стрюцких» людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос. Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел. Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя. Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют. Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством. В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки). Все это перепуталось с остатками прошлого – с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только «черная ночь да три столба дыма». Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой. С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске. Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты. У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом. Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов. Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки. Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, соленую камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным. – Кончено, интеллигент! – сказал он. – А будешь вякать, так арестую за саботаж. И еще неизвестно, по какой статье тебя возьмет за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел. Вслед за Пришвиным вошел к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно: – Немедленно верните этому гражданину вещи. – А это что еще за шпендик в шляпе? – спросил матрос. – Кто ты есть, что можешь мне приказывать? – Я Магалиф, – так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз. Матрос поперхнулся камсой и встал. – Извиняюсь, – сказал он вкрадчивым голосом. – Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! – закричал он громоподобно. – Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот! На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово «фольклор». – Русский человек, – объяснил он, – с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь. – Извините мое невежество, – спросил Пришвин, – но что это за мощное учреждение – вот этот самый Магалиф, – которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нем так ошеломляюще действует на заградительные отряды? Человек виновато улыбнулся. – Это не учреждение, – ответил он. – Это моя фамилия. Она иногда помогает. Пришвин расхохотался. Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово «фольклор». С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки. Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка «волапюк». Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода. Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком. Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене. Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями. Тогда еще не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу «Ванька-встанька» и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Все написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что четкая мысль требует четкого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге. Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь. Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах. С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы. В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплетчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах – в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их, где можно, на трамвае, но большей частью обходил пешком. У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора. Может быть, поэтому он и говорил обо всем придушенным шепотом, подозрительно поблескивая узкими татарскими глазами. – Похоже, – вполголоса говорил он за столиком, заставляя собеседника вплотную придвинуться к себе, – что на днях я найду тайник, где спрятана библиотека Ивана Грозного{243}. Только, избави бог, чтобы не узнал Луначарский{244}. Онемейте! Если кто-нибудь приносил Щелкунову для оценки редкую книгу, он перелистывал ее, даже как будто принюхивался к ней, потом криво усмехался и говорил: – Широко известное издание. Можете купить в любой день на развале под Китайгородской стеной. Вы просто обмишурились. Мне вас жаль. Но, в общем, могу обменять эту книжицу на первое издание «Пестрых рассказов» Чехонте. Хотите? Как так не хотите?! Через год пожалеете. Ну, ладно! Даю тогда итальянское издание Марко Поло{245}. Завтра получите. При этом Щелкунов, не дожидаясь согласия наивного владельца, прятал редкую книжицу в пухлый портфель, защелкивал замок и озирался, норовя поскорее удрать. На моей памяти не было случая, чтобы какому-нибудь простаку удалось вырвать обратно книгу, потонувшую в портфеле Щелкунова. Не помогали даже скандалы. При первых же признаках скандала Щелкунов молча одевался и, тяжело ступая, нагнув голову, как бык, уходил из кафе. Никакая сила не могла остановить его. При этом он упорно молчал, тяжело сопел и был глух даже к самым страшным оскорблениям. Однажды Щелкунов предложил мне пойти вместе с ним в ночлежный дом у Виндавского вокзала{246}. Там жил опустившийся тульский поэт-самоучка. Щелкунов надеялся выудить у него ценные книги и рукописи. Мы поехали к Виндавскому вокзалу на трамвае, но сошли из предосторожности за одну остановку до ночлежного дома. По каким-то своим признакам Щелкунов подозревал, что вековечные его враги – торговцы книгами – именно сегодня подкараулят его и перехватят тульского поэта. Вдруг Щелкунов схватил меня за руку и потащил к афишному столбу. Мы спрятались за столбом, и Щелкунов, задыхаясь, сказал: – Стоит, маклак! Вон, видите, на тротуаре против ночлежки. Старик в рваной панаме, с козлиной бородой. Я взял вас, чтоб вы мне помогли. – Чем же я могу помочь? – Я зайду в аптеку, оттуда из окна хорошо видно ночлежку. А вы уведите его. Я пережду в аптеке. Если он заметит, что я вошел в ночлежку, тогда мне каюк! Я искал этого чертова поэта два месяца. – Да как же я его уведу? – Прикиньтесь сыщиком. Он не выдержит. У него рыльце в пуху. Я сам покупал у него книги, украденные из Исторического музея. Щелкунов не дал мне опомниться и скрылся в аптеке. Ничего не оставалось, как разыграть из себя сыщика. Но как? Я надвинул на глаза кепку, засунул руки в карманы и расхлябанной походкой подошел к ночлежному дому. Не доходя нескольких шагов до старика в панаме, я остановился, прислонился к забору и начал с неестественным вниманием рассматривать ночлежку – старый четырехэтажный дом с трещиной в стене от крыши до самого подвала. На дверях ночлежки было прибито объявление, написанное вперемежку синим и красным карандашом: «Предупреждение входящим: по всем этажам тихий ход!» Старик в панаме покосился на меня. Я стоял с равнодушным и, как мне казалось, даже несколько наглым лицом, потом внимательно, якобы стараясь скрыть, это от старика, начал смотреть на свою слегка согнутую, ладонь, как будто в ладони у меня была зажата фотография. Старик быстро отвернулся, потоптался и начал боком, отходить. Но в это время он сделал непростительную ошибку – вынул портсигар и закурил. Я пошел вслед за стариком, глядя ему в спину. По страшному напряжению в этой худосочной спине я понял, что старик изо всех сил сдерживается, чтобы не броситься бежать. Я догнал старика и вежливо окликнул его: – Позвольте прикурить, гражданин. И тут произошло нечто непонятное, испугавшее меня самого. Старик в панаме вскрикнул, сделал огромный прыжок в сторону, быстро побежал, как краб, на согнутых ногах и бесследно исчез в соседней подворотне. Щелкунов довольно потирал пухлые руки. Ему удалось купить у тульского поэта письмо Льва Толстого и опередить профессионалов-книголюбов. Я же был зол на Щелкунова, на всю эту глупейшую историю и поклялся больше со Щелкуновым не связываться. Я думал, что Щелкунов, как большинство собирателей книг, сам не успевает читать их, что книги его интересуют только как коллекционера, вне зависимости от их содержания, но вскоре оказалось, что это не так. Щелкунов прочел в кафе журналистов доклад по истории книги. Этот доклад можно было бы назвать поэмой о книге, восторженным славословием в ее честь. Книга была, по его словам, единственной хранительницей человеческой мысли и передатчицей ее из века в век, из поколения в поколение. Она проносила мысль сквозь все времена в первозданной ее чистоте и многообразии оттенков, как бы только что рожденную. Книга, созданная руками человека, стала такой же категорией вечности, как пространство и время. Смертный человек создал бессмертную ценность. Но за сутолокой жизни мы об этом всегда забываем. Мы вникаем в каденцию{247} медлительных стихов Гомера, и перед нами происходит чудо – тысячелетний окаменелый гомеровский посох распускается цветами живой поэзии. Первое наше прикосновение к мысли, дошедшей до нас из немыслимой дали, бывает всегда свежим и лишенным одряхления. Мы, люди двадцатого века, воспринимаем ее с такой же новизной и непосредственностью, как воспринимали наши пращуры. Века ушли в непроницаемый туман. Только человеческая мысль резко сверкает в нем подобно голубой звезде Веге, как бы вобравшей в себя весь свет мирового пространства. Никакие «черные угольные мешки» вселенной не смогут затмить свет этой чистейшей звезды. Точно так же никакие провалы истории и глухие пространства времен не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закрепленную в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг. Щелкунов был уверен, что на земле, особенно в древних библейских странах, есть еще не найденные манускрипты. Находка их обогатит человечество неведомыми философскими системами и перлами поэзии. Нашли же недавно в горах Синая древний город, построенный Птолемеями{248}. Он был сокрыт в жарких пустынных ущельях. Каждое здание этого мертвого города – шедевр архитектуры. А если находят старые города, то, возможно, найдут и старые свитки и книги. После доклада Щелкунова, после того, как я узнал о неведомых аравийских городах, у меня началось увлечение Востоком. Я принялся изучать восточную поэзию. Щелкунов охотно доставал мне книги Саади{249}, Омара Хайяма{250} и Гафиза{251}. Со стороны могло показаться удивительным, что во времена революции, ломки всех привычных понятий и навыков, иные люди, попутно со своей жизнью в революции, увлекались и Востоком, и поэзией, и множеством других вещей. Но, по существу, ничего удивительного в этом не было. Пытливость человеческого разума оказалась более емкой, чем можно было ожидать. Ощущение суровой свежести, свойственное первым революционным годам, было настолько сильным и волнующим, что накладывало отпечаток на все человеческие мысли. Идея о том, что человек нашего времени, детище революции, должен обладать не только высокими качествами, которыми в прежнее время были наделены только отдельные выдающиеся люди, но и духовными богатствами всех предыдущих эпох и всех стран, казалась мне бесспорной. И я во всем искал этого внутреннего обогащения, в том числе и в восточной поэзии. Укрепил меня в моем увлечении Востоком журналист Розовский. Это был пожилой ленивый человек с волнистой русой бородой. Всю зиму он ходил в длинной до пят, некогда роскошной, а теперь облезлой архиерейской шубе и вообще был похож, несмотря на свое еврейское происхождение, на православного священника. Все свободное время Розовский валялся в своей комнате на продавленной тахте, покрытой текинским ковром, и читал книги о Востоке. Он был хорошим знатоком ислама, особенно разных магометанских сект. Из всех сект он выделял революционную, по его словам, персидскую секту вождя Эль-Баба, так называемых «бабидов»{252}. Он считал, что эта секта разрушит ислам и вызовет духовное возрождение сонных стран Малой Азии. До революции Розовский ездил в Турцию и Персию, чтобы изучить Восток на месте. Был он человеком вольным, одиноким, и ездить ему было легко. Почти год он прожил в Малой Азии, в патриархальном турецком городе Бруссе. Он много рассказывал о Турции. Рассказывал по-своему, совсем не так, как это принято делать. Он никогда не начинал с главного, а всегда с частностей, даже с мелочей. Но постепенно все эти подробности слагались в увлекательный рассказ. Его можно было бы записать и тут же печатать. Но по своей чудовищной лени Розовский никогда ничего не записывал. Как только он садился к столу, ему делалось смертельно скучно, и он, бросив перо, уходил в редакцию или в кафе журналистов искать себе собеседников. Я помню рассказы Розовского о старом деревянном доме, где он жил в Бруссе. Он начал этот рассказ не с описания дома, а с целого исследования о запахе деревянных турецких домов. Дома эти, как утверждал Розовский, пахли теплой древесной трухой и медом. Особенно в жаркие и тихие дни, когда нельзя было притронуться к перилам террасы, чтобы не обжечь ладони. В запахе древесной трухи всегда чувствуется привкус сухих роз. А медом дома эти пахли оттого, что вокруг в масличных садах с кустами дичающих роз водилось много пчел и они строили соты на чердаках домов, и потому-то дома так сладко пахли медом. Впервые этот приторный запах высохших роз и меда Розовский услышал в Константинополе, когда ему показали осыпанный грубо отшлифованными драгоценными камнями ларец, где хранилось зеленое знамя Пророка. Оно было завернуто в истлевшие шелковые ткани и пересыпано лепестками роз. Розовский открыл мне смысл многих неясных арабских образов и восточных стихов Бунина. С тех пор мне всегда кажется, что ислам – это религия дремоты, терпения и лени, особенно когда вспоминаешь стихи Бунина, навеянные чтением Корана: И в знойный час, когда мираж зеркальный Сольет весь мир в один великий сон, В безбрежный блеск, за грань земли печальной, В сады Джиннат уносит душу он. А там течет, там льется за туманом Река всех рек, лазурная Ковсерь, И всей земли, всем племенам и странам Сулит покой. Терпи, молись – и верь{253}. Я как-то сказал Розовскому о пассивности и лени ислама. Он обозвал эту мысль чепухой. Наоборот, говорил он, ислам – это самая воинственная и фанатическая религия. Стоит объявить священную войну, стоит поднять зеленый стяг Пророка, чтобы ислам обрушился на мир, как черный стремительный самум. И я наглядно представлял себе этот самум, эту мчащуюся низкую мглу, откуда доносится вой всадников, и в руках у них, как сотни маленьких молний, сверкают обнаженные ятаганы. Я не могу, конечно, рассказать обо всех посетителях кафе журналистов, хотя они и заслуживают этого. Но нельзя не упомянуть еще об одном осколке старой Москвы, председателе «Общества любителей канареечного пения» репортере Савельеве. Этот вечно хихикавший старик был главным поставщиком политических сплетен и небылиц. Он не пострадал из-за этого исключительно потому, что был гугнив и говорил неясной скороговоркой. Лишь при очень большом напряжении можно было догадаться, о чем он рассказывает. Все карманы его неряшливой куртки были набиты липкими леденцами. Он настойчиво угощал ими всех курящих. Он просто заставлял их сосать эти леденцы, облепленные мусором из грязных карманов. Поэтому как только Савельев входил в редакцию, все судорожно гасили папиросы. Савельева прозвали «мортусом» за то, что единственной его обязанностью в газете было писание некрологов. Все они начинались одними и теми же словами: «Смерть вырвала из наших рядов» или «Наша общественность понесла тяжелую утрату». Некрологи эти так всем надоели, что однажды выпускающий решил слегка оживить очередной некролог, а кстати и подшутить над Савельевым и перед словами: «Смерть вырвала из наших рядов», вписал только одно слово: «Наконец-то». На следующий день в редакции разразился громовой скандал. Выпускающего уволили. У всех было отвратительно на душе, хотя некролог и относился к какому-то неприятному педагогу. Савельев весь день сморкался в редакции у себя за столом. – Я сотни людей проводил на тот свет, – бормотал он, – но я ни разу не погрешил против их памяти. Я им не судья. А о подлецах я не написал ни одной строчки. Выплакавшись, Савельев пошел к главному редактору и, заикаясь, сказал ему, что в газете, где возможны такие позорные случаи, он работать не будет. Никакие уговоры не помогли. Савельев ушел из редакции, и тогда только все сотрудники вдруг почувствовали, что им не хватает и скороговорки Савельева, и его хихиканья, и даже леденцов, облепленных мусором и ватой. Вскоре Савельев умер. Некролог о нем ничем не отличался от всех нудных и равнодушных некрологов: «Смерть вырвала из наших рядов скромного труженика газетного дела». И так далее и тому подобное. Савельев был одинок. После него в душной комнате остался только старый попугай. Он висел вниз головой на жердочке, хихикал, как и его хозяин, и кричал дурным голосом: «Попка, хочешь липучку?» Попугая забрал к себе дворник, и все счеты Савельева а жизнью были окончены. Позднее всех в кафе журналистов врывался вежливый и шумный человек – «король сенсаций» Олег Леонидов. Приходил он позже всех нарочно, как раз в то время, когда сырые от типографской краски газетные листы уже вылетали из печатных машин. В это время можно было спокойно рассказывать сотрудникам конкурирующих газет обо всех сенсациях, выловленных Леонидовым за день, не боясь, что они успеют втиснуть эти сенсации в свои газеты. Сотрудники белели от зависти, но поделать ничего не могли. Слежка за Леонидовым ни к чему не приводила. Он был неуловим. Никто не знал, как и когда он проникает в недра новых советских учреждений и ласково, со снисходительной улыбкой, добывает там ошеломляющие новости. Обмануть Леонидова и разыграть его было немыслимо. По части розыгрыша он сам считался непревзойденным мастером. Один только раз, еще во время войны, неосторожный киевский журналист обманул Леонидова и подсунул ему фальшивую сенсацию. Леонидов чуть не вылетел за это из газеты, но так отомстил киевскому журналисту, что с тех пор никто не решался не только разыгрывать Леонидова, но даже шутить с ним. Внешне месть Леонидова выглядела очень просто. Он послал киевскому журналисту телеграмму: «Харькове Архангельске Минске индюку давайте исключительно овес толокно». Время было военное. Телеграмма попала в военную цензуру и была признана шифрованной. Журналиста арестовали. Запахло шпионажем. Неизвестно, сколько времени журналисту пришлось бы просидеть в тюрьме, если бы следователю не пришло случайно в голову прочесть первые буквы всех слов в телеграмме. Они складывались в бранные слова. Журналист был освобожден и отделался только испугом, а Олег Леонидов спокойно ходил по Москве в ореоле остроумного мстителя. Кафе журналистов закрылось из-за недостатка средств в конце лета 1918 года. О нем искренне жалели не только журналисты из самых разных газет, но и писатели и художники – жалели все, для кого эта квартира с низкими потолками, оклеенная нелепыми розовыми обоями, была свободным и притягательным клубом. Особенно хорошо в кафе бывало в сумерки. За открытыми окнами позади пожарной каланчи и пьедестала от снятого памятника Скобелеву угасал в позолоченной пыли теплый закат. Шум города, вернее, говор города (в то время было еще очень мало машин и редко ходили трамваи) затихал, и только издалека доносились крылатые звуки «Варшавянки». В эти часы все чаще ныло сердце при мысли, что там, за Брестским вокзалом, за Ходынкой, куда медленно ушел закат, роса уже ложится на березовые рощи и журчит, обмывая коряги, вода в прозрачной подмосковной реке. От реки тянет прохладой, тиной, гнилыми сваями. На брошенных дачах темно, и зацветают в одиночестве давно посаженные пионы. Роса стекает с мезонина на крышу заколоченной терраски, и, кроме равномерного звона капель, ничего больше не слышно в густеющем сумраке вечера. Оставленные на время в покое парки, поля и леса стояли рядом с растревоженной Москвой и прислушивались сквозь сон к ее напряженному гулу. ЗАЛ С ФОНТАНОМ Правительство переехало из Петрограда в Москву. Вскоре после этого редакция «Власти народа» послала меня в Лефортовские казармы. Там среди демобилизованных солдат должен был выступать Ленин. Был слякотный вечер. Огромный казарменный зал тонул в дыму махорки. В заросшие пылью окна щелкал дождь. Пахло кислятиной, мокрыми шинелями и карболкой. Солдаты с винтовками, в грязных обмотках и разбухших бутсах сидели прямо на мокром полу. Большей частью это были солдаты-фронтовики, застрявшие в Москве после Брестского мира. Им все было не по душе. Они никому и ничему не верили. То они шумели и требовали, чтобы их немедленно отправили на родину, то наотрез отказывались уезжать из Москвы и кричали, что их обманывают и под видом отправки на родину хотят снова погнать против немцев. Какие-то пронырливые люди и дезертиры мутили солдат. Известно, что простой русский человек, если его задергать и запутать, внезапно разъяряется и начинает бунтовать. В конечном счете от этих солдатских бунтов чаще всего страдают каптеры и кашевары. В то время по Москве шел упорный слух, что солдаты в Лефортове могут со дня на день взбунтоваться. Я с трудом втиснулся в казарму и остановился позади. Солдаты недоброжелательно и в упор рассматривали штатского чужака. Я попросил дать мне пройти поближе к фанерной трибуне. Но никто даже не шевельнулся. Настаивать было опасно. То тут, то там солдаты, как бы играя, пощелкивали затворами винтовок. Один из солдат протяжно зевнул. – Тягомотина! – сказал он и поскреб под папахой затылок. – Опять мудровать-уговаривать будут. Сыты мы этими ихними уговорами по самую глотку. – А что тебе требуется! Махра есть, кое-какой приварок дают – и ладно! – Поживи в Москве, погуляй с девицами, – добавил со смешком тощий бородатый солдат. – Схватишь «сифон», будет у тебя пожизненная память о первопрестольной. Заместо Георгиевской медали. – Чего они тянут! – закричали сзади и загремели прикладами по полу. – Давай разговаривай! Раз собрали окопное общество, так вали, не задерживай! – Сейчас заговорит. – Кто? – Вроде Ленин. – Ле-енин! Буде врать-то! Не видал он твоей ряшки. – Ему не с кем словом перекинуться, как только с тобой, полковая затычка. – Ей-бо, он! – Знаем, что он скажет. – Разведут всенощное бдение. – Животы от лозунгов уже подвело. Хватит! – Слышь, братва, на отправку не поддавайся! – Сами себя отправим. Шабаш! Вдруг солдаты зашумели, задвигались и начали вставать. Махорочный дым закачался волнами. И я услышал, ничего не различая в полумраке и слоистом дыму, слегка картавый, необыкновенно спокойный и высокий голос: – Дайте пройти, товарищи. Задние начали напирать на передних, чтобы лучше видеть. Им пригрозили винтовками. Поднялась ругань, грозившая перейти в перестрелку. – Товарищи! – сказал Ленин. Шум срезало, будто ножом. Был слышен только свистящий хрип в бронхах настороженных людей. Ленин заговорил. Я плохо слышал. Я был крепко зажат толпой. Чей-то приклад впился мне в бок. Солдат, стоявший позади, положил мне тяжелую руку на плечо и по временам стискивал его, судорожно сжимая пальцы. Прилипшие к губам цигарки догорали. Дым от них подымался синими струйками прямо к потолку. Никто не затягивался, – о цигарках забыли. Дождь шумел за стенами, но сквозь его шум я начал понемногу различать спокойные и простые слова. Ленин ни к чему не призывал. Он просто объяснял обозленным, но простодушным людям то, о чем они глухо тосковали и, может быть, уже не раз слышали. Но, должно быть, слышали не те слова, какие им были нужны. Он неторопливо говорил о значении Брестского мира, предательстве левых эсеров, о союзе рабочих с крестьянами и о хлебе; что надо не митинговать и шуметь по Москве, дожидаясь неизвестно чего, а поскорее обрабатывать свою землю и верить правительству и партии. Долетали только отдельные слова. Но я догадывался, о чем говорит Ленин, по дыханию толпы, по тому, как сдвигались на затылок папахи, по полуоткрытым ртам солдат и неожиданным, совсем не мужским, а больше похожим на бабьи, протяжным вздохам. Тяжелая рука лежала теперь на моем плече спокойно, как бы отдыхая. В ее тяжести я чувствовал подобие дружеской ласки. Вот такой рукой этот солдат будет трепать стриженые головы своих ребят, когда вернется в деревню. И вздыхать – вот, мол, дождались земли. Теперь только паши да скороди, да расти этих чертенят для соответственной жизни. Мне захотелось посмотреть на солдата. Я оглянулся. Это оказался заросший светлой щетиной ополченец с широким и очень бледным, без единой кровинки, лицом. Он растерянно улыбнулся мне и сказал: – Председатель! – Что председатель? – спросил я, не понимая. – Сам Председатель Народных Комиссаров. Обещается насчет мира и земли. Слыхал? – Слыхал. – Вот то-то! Руки по земле млеют. И от семейства я начисто отбился. – Тише вы, разгуделись! – прикрикнул на нас сосед – маленький тщедушный солдат в фуражке, сползавшей ему на глаза. – Ладно, помалкивай! – огрызнулся шепотом ополченец и начал торопливо расстегивать потерявшую цвет гимнастерку. – Постой, постой, я тебе желаю представить... – бормотал он и рылся у себя на груди, пока наконец не вытащил за тесемку темный от пота холщовый мешочек и не вынул из него поломанную фотографию. Он подул на нее и протянул мне. Высоко под потолком моргала электрическая лампочка, забранная проволочной сеткой. Я ничего не видел. Тогда ополченец сложил ладони лодочкой и зажег спичку. Она догорела у пего до самых пальцев, но он ее не задул. Я посмотрел на фотографию только затем, чтобы не обидеть ополченца. Я был уверен, что это обычная крестьянская семейная фотография, каких я много видел в избах около божниц. Впереди всегда сидела мать – сухая, изрытая морщинами старуха с узловатыми пальцами. Какой бы она ни была в жизни – доброй и безропотной или крикливой и вздорной, – она всегда снималась с каменным лицом и поджатыми губами. На одно мгновение, пока щелкал затвор аппарата, она становилась непреклонной матерью, олицетворением суровой продолжательницы рода. А вокруг сидели и стояли одеревенелые дети и внуки с выпуклыми глазами. Нужно было долго всматриваться в эти карточки, чтобы в этих напряженных людях увидеть и узнать своих хороших знакомых: чахоточного и молчаливого зятя этой старухи – деревенского сапожника, его жену – грудастую сварливую бабу в кофточке с баской и в башмаках с ушками на лоснящихся голых икрах, чубатого парня с той страшной пустотой в глазах, какая бывает у хулиганов, и другого парня – черного, насмешливого, в котором узнаешь знаменитого на весь уезд кузнеца. И внуков – боязливых детей с глазами маленьких мучеников. То были дети, не знавшие ни ласки, ни привета. Может быть, один только зять-сапожник втихомолку жалел их и дарил для игры старые сапожные колодки. Но карточка, какую показал мне ополченец, была совсем непохожа на эти семейные паноптикумы. На ней был снят экипаж, запряженный парой черных рысаков. На козлах сидел мой ополченец в бархатной безрукавке. На карточке он был молод и красив. В неестественно вытянутых руках он держал широкие вожжи, а в экипаже бочком примостилась молодая крестьянская женщина необыкновенной прелести. – Зажги еще спичку! – сказал я ополченцу. Он торопливо зажег вторую спичку, и я заметил, что он смотрит на карточку так же, как и я, – пристально и даже с удивлением. ...В экипаже сидела молодая крестьянская женщина в длинном ситцевом платье с оборками и в белом платочке, завязанном низко над бровями, как у монахини. Она улыбалась, чуть приоткрыв рот. В улыбке этой было столько нежности, что у меня дрогнуло сердце. Глаза у женщины были большие, очевидно, серые, с глубокой поволокой. – Два года работал у помещика Вельяминова кучером, – торопливо зашептал ополченец. – Тайком меня сняли в бариновом экипаже. С невестой моей. Перед свадьбой. Он помолчал. – Ну, что ж ты молчишь? – вдруг вызывающе и грубо спросил он меня. – Аль тыщи таких красавиц видал? – Нет, – ответил я. – Таких не видал. Никогда. – Рябинка, – сказал солдат, успокаиваясь. – Умерла перед самой войной. От родов. Зато дочка у меня – вся в нее. Ты ко мне приезжай, товарищ милый, в Орловскую губернию... Толпа внезапно рванулась вперед и разъединила нас. В воздух полетели папахи и фуражки. Неистовое «ура» взорвалось около трибуны, прокатилось по всему залу и перекинулось на улицу. И я увидел, как Ленин быстро шел, окруженный солдатами. Он прижал к одному уху ладонь, чтобы не оглохнуть от этого «ура», смеялся и что-то говорил маленькому тщедушному солдату в фуражке, все время сползавшей ему на глаза. Я поискал в бурлящей толпе своего ополченца, не нашел и выбрался на улицу. «Ура» еще гремело за углом. Очевидно, кричали вслед уезжавшему Ленину. Я пошел в город по длинным темным улицам. Дождь прошел. Среди туч показался мокрый от дождя месяц. Я думал о Ленине и огромном народном движении, во главе которого стал этот удивительно простой человек, только что прошедший сквозь бушующую восторженную толпу солдат. Думал об ополченце, о молодой крестьянской женщине, в которую я сейчас, на расстоянии многих лет, был уже чуть влюблен, как был влюблен в Россию, и что-то неуловимо общее и захватывающее дух светлым волнением было для меня в этой тройной встрече. Я не мог дать себе отчета в причине этого волнения. Может быть, это было ощущение небывалого времени и предчувствие хорошего будущего – не знаю. И снова радостная мысль, что Россия – страна необыкновенная и ни на что не похожая – пришла ко мне, как приходила уже несколько раз. На фасаде гостиницы «Метрополь» под самой крышей была выложена из изразцов картина «Принцесса Греза» по рисунку художника Врубеля. Изразцы были сильно побиты и исцарапаны пулями. В «Метрополе» заседал Центральный Исполнительный Комитет – ЦИК – парламент того времени. Заседал он в бывшем зале ресторана, где посередине серел высохший цементный фонтан. Налево от фонтана и в центре (если смотреть с трибуны) сидели большевики и левые эсеры, а направо – немногочисленные, но шумные меньшевики, эсеры и интернационалисты. Я часто бывал на заседаниях ЦИКа. Я любил приходить задолго до начала заседания, садился в нише невдалеке от трибуны и читал. Мне нравился сумрак зала, его гулкая пустота, две-три лампочки в хрустальных чашечках, одиноко горевшие в разных углах, даже тот гостиничный запах пыльных ковров, что никогда не выветривался из «Метрополя». Но больше всего мне нравилось ждать того часа, когда этот пока еще пустой зал станет свидетелем жестоких словесных схваток и блестящих речей, сделается ареной бурных исторических событий. Из знакомых журналистов в ЦИК приходили Розовский и Щелкунов. Розовский безошибочно предсказывал, какой накал будет у предстоящего заседания. «Сегодня держитесь! – предупреждал он. – Ждите взрыва». Или скучно говорил: «В буфете есть чай. Пойдемте выпьем. Сейчас будут прокручивать законодательную вермишель». Щелкунов же почему-то боялся председателя ЦИКа Свердлова, в особенности его пристальных и невозмутимых глаз. Если Свердлов случайно взглядывал на журналистов, Щелкунов тотчас отводил глаза или прятался за спину соседа. В каждом слове и жесте Свердлова – невысокого и бледного человека, носившего потертую кожаную куртку, – особенно в его мощном басе, совершенно не вязавшемся с болезненной внешностью, чувствовалась непреклонная воля. Голосу Свердлова подчинялись даже самые дерзкие и бесстрашные противники – такие, как меньшевики Мартов и Дан. Мартов сидел ближе всех к журналистам, и мы хорошо его изучили. Высокий, тощий и яростный, с жилистой шеей, замотанной рваным шарфом, он часто вскакивал, перебивал оратора и выкрикивал хриплым сорванным голосом негодующие слова. Он был зачинщиком всех бурь и не успокаивался, пока его не лишали слова или не исключали на несколько заседаний. Но изредка он был настроен мирно. Тогда он подсаживался к нам, брал у кого-нибудь книгу и читал запоем, как бы забыв о времени и месте и совершенно не отзываясь на события, происходившие в зале с фонтаном. Однажды он попросил у Розовского книгу «История ислама» и погрузился в чтение. Читая, Мартов ушел по голову в кресло и далеко вытянул тощие ноги. Шло обсуждение декрета о посылке в деревню рабочих продовольственных отрядов. Ждали бури. Но поведение Мартова и Дана не предвещало никаких неожиданностей, и все понемногу успокоились. Зашелестели газеты, заскрипели карандаши. Свердлов снял руку со звонка и, улыбаясь, слушал своего соседа. Это, пожалуй, больше всего успокоило депутатов, – Свердлов улыбался редко. Список ораторов подходил к концу. Тогда Мартов очнулся и вялым голосом попросил слова. Зал насторожился. По рядам прошел предостерегающий гул. Мартов медленно, сутулясь и покачиваясь, поднялся на трибуну, обвел пустыми глазами зал и начал тихо и неохотно говорить, что проект декрета о посылке продовольственных рабочих отрядов нуждается, мол, в более точной юридической и стилистической редакции. Например, пункт такой-то декрета следовало бы выразить более просто, отбросив многие лишние слова, вроде «в целях», и заменив их словом «для», а в пункте таком-то есть повторение того, что уже сказано в предыдущем пункте. Мартов долго рылся в своих записях, не находил того, что ему было нужно, и с досадой пожимал плечами. Зал убедился, что никакого взрыва не будет. Снова зашелестели газеты. Розовский, предрекавший бурю, недоумевал. «Он просто выдохся, как нашатырный спирт, – прошептал он мне. – Пойдем лучше в буфет». Вдруг весь зал вздрогнул. Я не сразу понял, что случилось. С трибуны гремел, сотрясая стены, голос Мартова. В нем клокотала ярость. Изорванные и вышвырнутые им листки со скучными записями опускались, кружась, как снег, на первые ряды кресел. Мартов потрясал перед собой сжатыми кулаками и кричал, задыхаясь: – Предательство! Вы придумали этот декрет, чтобы убрать из Москвы и Петрограда всех недовольных рабочих – лучший цвет пролетариата! И тем самым задушить здоровый протест рабочего класса! После минутного молчания все вскочили с мест. Буря криков понеслась по залу. Его прорезали отдельные выкрики: «Долой с трибуны!», «Предатель!», «Браво, Мартов!», «Как он смеет!», «Правда глаза колет!» Свердлов неистово звонил, призывая Мартова к порядку. Но Мартов продолжал кричать еще яростнее, чем раньше. Он усыпил зал своим наигранным равнодушием и теперь отыгрывался. Свердлов лишил Мартова слова, но тот продолжал говорить. Свердлов исключил его на три заседания, но Мартов только отмахнулся и продолжал бросать обвинения, одно другого злее. Свердлов вызвал охрану. Только тогда Мартов сошел с трибуны и под свист, топот, аплодисменты и крики нарочито медленно вышел из зала. Почти на всех заседаниях ЦИКа стены «Метрополя» сотрясались от словесных битв. Часто меньшевики и эсеры вызывали эти бури нарочно, придравшись к пустяковому поводу, к неудачному слову оратора или к его манере говорить. Иногда вместо возмущенных криков они разражались сардоническим хохотом или при первых же словах оратора все, как по команде, вставали и выходили из зала, громко перекликаясь и переговариваясь. В таком поведении были и беспомощность, и мальчишеская бравада. Протест приобретал характер ссоры. Жизнь страны была потрясена в тысячелетних основах, времена были грозные, полные неясных предвидений, ожиданий, жестоких страстей и противоречий. Тем более непонятной была эта игра в борьбу, эта бесплодная и шумная возня. Очевидно, этим людям их партийные догмы были дороже, чем судьба народа, чем счастье простых людей. Нечто химически-умозрительное было в этих догмах, рожденных в табачных заседаниях вдали от России, вдали от народной жизни. Новую жизнь хотели втиснуть в кабинетные эмигрантские схемы. В этом сказывалось пренебрежение к живой душе человеческой и плохое знание своей страны. Один раз на заседании ЦИКа стояла глубочайшая тишина. Это было в дни убийства германского посла графа Мирбаха{254}. Германское правительство предъявило ультиматум, требуя, чтобы в Москву были пропущены якобы для охраны посольства германские воинские части и чтобы весь район Денежного переулка, где помещалось посольство, управлялся бы германскими властями. Более наглого и циничного ультиматума не было, должно быть, в истории. Тотчас же после предъявления ультиматума было созвано чрезвычайное заседание ЦИКа. Я хорошо помню этот душный летний день, клонившийся к закату. Весь город был в бледных отблесках солнца от оконных стекол и в предвечерней желтоватой мгле. Я вошел в зал с фонтаном, и меня поразила тишина, хотя зал был переполнен. Не было даже слабого гула, возникающего от шепота многих людей. На стене зала мерно отсчитывал время маятник стенных часов. Но, очевидно, всем, как и мне, казалось, что время остановилось и от него остался только слабый замирающий звук. Вошел Свердлов, позвонил и глухим голосом сказал, что слово для чрезвычайного сообщения предоставляется Председателю Совета Народных Комиссаров Владимиру Ильичу Ленину. Зал дрогнул. Все знали, что Ленин был болен и ему нельзя говорить. Ленин быстро прошел на трибуну. Он был бледен и худ. На горле у него белела марлевая повязка. Он крепко взялся руками за края трибуны и долгим взглядом обвел зал. Было слышно его прерывистое дыхание. Тихо и медленно, прижимая руку к больному горлу, Ленин сказал, что Совет Народных Комиссаров категорически отклонил наглый ультиматум Германии и постановил тотчас же привести в боевую готовность все вооруженные силы Российской Федерации. В полном безмолвии поднялись и опустились руки, голосовавшие одобрение правительству. Мы вышли на Театральную площадь, потрясенные тем, что мы слышали. Над Москвой уже лежали сумерки, и мимо «Метрополя», мерно покачивая щетину штыков, прошел красноармейский отряд. ЗОНА ТИШИНЫ Изредка у меня случались свободные дни. Тогда я выходил ранним утром из дому и шел пешком через весь город в Ноевский сад{255} или слонялся по окраинам Москвы, чаще всего за Пресней и Девичьим полем. Время было голодное. Выдавали в день только восьмушку черного хлеба. Я брал с собой эту восьмушку, два-три яблока (ими снабжала меня соседка Липочка) и какую-нибудь книгу и уходил на весь день до темноты. Окраины Москвы почти ничем не отличались тогда от так называемых «заштатных» российских городков. Кольцо глухих предместий окружало огромную встревоженную столицу. Но шум Москвы сюда не достигал. Лишь изредка дуновение ветра доносило вместе с тихими вихрями пыли то отдаленные звуки «Интернационала», то такую же отдаленную винтовочную стрельбу. Тогда в городе довольно часто случались короткие перестрелки, но ими мало кто интересовался. Они возникали неожиданно и так же неожиданно гасли. Окраины города были очень пустынны. Пожалуй, это больше всего и привлекало меня. Было ли это желание короткого отдыха от напряженных дней или, может быть, это были поиски тишины, когда можно глубоко вздохнуть, оглянуться и представить себе происходящее со стороны, чтобы легче в нем разобраться? Еще одно ощущение всегда возникало у меня, как только я попадал на окраины, – уверенность в том, что впереди меня подстерегает разнообразная, может быть даже слишком пестрая и интересная жизнь. Почему эта уверенность появлялась именно на окраинах, я до сих пор не могу понять. Я даже загадывал, глядя на какой-нибудь заросший чахлой травой закоулок, где сохло на веревке застиранное белье, что через несколько лет я обязательно вернусь в этот закоулок, чтобы понять, как я переменился за это время, тогда как он остался таким же заброшенным, каким и был. Все так же будут мутно поблескивать маковки облупившейся церкви и шуршать пересохшее на ветру белье, а у меня в это время за плечами, может быть, уже будут скитания, свои книги и даже, чего доброго, необыкновенная любовь. Я как бы брал этот закоулок в свидетели жизни. Мне хотелось по этому невзрачному уголку Москвы отмечать движение времени в самом себе. Но я, конечно, ошибался. Когда через пять лет я вернулся в Москву, в один из таких закоулков, то увидел белый дом, обсаженный молодыми липами, и вывеску на нем: «Музыкальная школа такого-то района». В окраинах было свое очарование, – в деревянных косых домах, подпертых темными бревнами, в давно заброшенных маленьких фабриках с валяющимися среди лебеды красными от ржавчины котлами и в дровяных складах, пахнущих березовой корой. Очарование было в блестящих от времени скамейках у ворот, где земля затвердела, как асфальт, от затоптанной подсолнечной шелухи, в мостовых, мягких от гусиной травы, и в бездействующих шлагбаумах через заброшенные железнодорожные ветки. Там стояли черные, навсегда погасшие паровозы, должно быть, еще времен Стефенсона, с горластыми трубами. В будках этих паровозов вили гнезда ласточки. Очарование было и в темных вязах, настолько немощных от старости, что на них едва успевала распуститься к концу лета только половина листвы, в кучах шлака, покрытых одуванчиками, в скворечнях и заборах из поломанных железных кроватей и церковных решеток. Их обвивала сладковато-горькая повилика. Герань пламенела на окошках в жестянках от консервов, как заморские жар-цветы. В одном дворе я даже увидел диковинку – собачью будку и в ней карминного петуха с черным хвостом, привязанного цепью за лапу (взамен отсутствующей собаки), очевидно в назидание за нахальный драчливый нрав. Была своя прелесть в тополевом пуху, катавшемся по улицам легкими серебристо-серыми рулонами, в играющих на задворках пискливых облезлых котятах, в старухах, как бы вырезанных из коричневого морщинистого дерева, в настурции, буйствующей своими круглыми сочными листьями и красными капюшонами цветов, даже в воробьях, пьющих воду из невысыхающих луж около водоразборных колонок, в засиженной мухами олеографии «Поцелуйный обряд» за открытым окном темной комнаты, в клетке с попискивающей от скуки канарейкой, в фикусах и разбитом и криво склеенном рыжем фарфоровом сеттере, в съеденном молью чучеле иволги и, наконец, в самоварном дыму, струившемся среди двора прямо к белесому небу, несмотря на то что самовар был кособокий. Как известно, такое поведение самовара предвещает устойчивую жаркую погоду. На огромных цементных трубах, валявшихся на пустыре, детской рукой было написано углем «Рай», «Ад»; «Остров сокровищ», «Зимний дворец». «Зимний дворец» покрывали свежие красные шрамы от осколков кирпича. Очевидно, «Зимний дворец» совсем недавно обстреливали. Иногда ветер наполнял улицу запахом гниющей воды и помидоровых листьев. Курчавые огороды расстилались за домами. Среди грядок вертелись на палках, заменяя пугало, детские ветряные мельницы из глянцевитой разноцветной бумаги. Вдали над пылью, над сероватым маревом мерцали почернелым золотом купола Москвы и богатырский шлем храма Христа Спасителя. Над соборами стояли облака, похожие на пышно взбитый белок, чуть подрумяненный солнцем. Это была, конечно, Азия – капище как бы вылепленных из коричневой глины или отлитых из чугуна православных святых, стопудовые кресты, поддерживаемые цепями, и круглые башни Кремля в венках из непрерывно взмывающих над ними голубиных стай. Особенно хороши были на окраинах илистые пруды. Сквозь их зеленую, как оливковое масло, воду поблескивали затопленные жестянки. Гнилые сваи торчали из воды, и с них тонкими прядями свешивалась тина. От нее пахло аптекой. На берегах стояли, согласно наклонившись к воде, ивы с выжженной молнией сердцевиной. Ивы давали тень. Я читал в этой тени, сидя на теплой земле и поглядывая, как со дна струятся, никогда не обгоняя друг друга, пузырьки болотного газа. По воде бегали на высоких лапах какие-то жучки. Окраинные мальчишки называли их «водогонами». Стоило бросить спичку, как водогоны неслись к ней со всех сторон, сбивались в кучу и, убедившись, что это всего только несъедобная спичка, стремительно разбегались. Всегда в такой пруд лилась из заржавленной трубы пенистая вода. У того места, где она впадала в пруд, тучами стояли мальки. Мальчишки пускали по воде плоские дощечки, изображавшие пароходы. Девочки-подростки, подобрав ситцевые платья, полоскали белье и взвизгивали, когда под ногами у них шныряли невидимые водяные существа. Девочки уверяли, что это пиявки. На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб. Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой. – Вот видите, товарищ дорогой, – сказал мне огородник, – можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить – и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава. – Вы это к чему говорите? – спросил я. – К терпимости и пониманию. В них, по моему разумению, и заключается истинная свобода. Каждый человек должен вольно прикладывать руки к любимому занятию. И никто не должен ему мешать. Тогда ничего нам не будет страшно и никакой враг нас не обратает. Иногда я выходил через огороды и пустыри, где солнечные искры от битого стекла кололи глаза, к мелкому берегу Москвы-реки. Кудрявые горы зелени сбегали из Ноевского сада до самой воды. В ней радужными узорами, как на цыганской шали, свивались и развивались тонкие пленки нефти. Мальчишка-перевозчик переправлял меня на другой берег в Ноевский сад. Там было величаво от высоких лип и их зеленеющей тени. Липы цвели. Их сильный запах казался занесенным сюда из отдаленной южной весны. Я любил представлять себе эту весну. Это представление усиливало мою любовь к миру. Я не мог поделиться этими своими мечтами ни с кем, кроме бумаги. Кое-что я записывал, но обыкновенно тут же без сожаления терял. Я стыдился этих записей. Они не вязались с суровым временем. Ноевский сад с давних времен славился цветоводством. Постепенно оно беднело, глохло, и к началу революции в саду осталась одна небольшая оранжерея. Но в ней все же работали какие-то пожилые женщины и старый садовник. Они скоро привыкли ко мне и даже начали разговаривать со мной о своих делах. Садовник жаловался, что сейчас цветы нужны только для похорон и торжественных заседаний. Каждый раз, когда он заговаривал об этом, одна из женщин – худая, с бледными светлыми глазами – как бы смущалась за него и говорила мне, что очень скоро они наверняка будут выращивать цветы для городских скверов и для продажи всем гражданам. – Что бы вы ни говорили, – убеждала меня женщина, хотя я и не возражал ей, – а без цветов человеку обойтись невозможно. Вот, скажем, были, есть и будут влюбленные. А как лучше выразить свою любовь, как не цветами? Наша профессия никогда не умрет. Иногда садовник срезал мне несколько левкоев или махровых гвоздик. Я стеснялся везти их через голодную и озабоченную Москву и потому всегда заворачивал в бумагу очень тщательно и так хитро, чтобы нельзя было догадаться, что в пакете у меня цветы. Однажды в трамвае пакет надорвался. Я не заметил этого, пока пожилая женщина в белой косынке не спросила меня: – И где это вы сейчас достали такую прелесть? – Осторожнее их держите, – предупредила кондукторша, – а то затолкают вас и все цветы помнут. Знаете, какой у нас народ. – Кто это затолкает? – вызывающе спросил матрос с патронташем на поясе и тотчас же ощетинился на точильщика, пробиравшегося сквозь толпу пассажиров со своим точильным станком. – Куда лезешь! Видишь – цветы. Растяпа! – Гляди, какой чувствительный! – огрызнулся точильщик, но, видимо, только для того, чтобы соблюсти достоинство. – А еще флотский! – Ты на флотских не бросайся! А то недолго и глаза тебе протереть! – Господи, из-за цветов и то лаются! – вздохнула молодая женщина с грудным ребенком. – Мой муж, уж на что – серьезный, солидный, а принес мне в родильный дом черемуху, когда я родила вот этого, первенького. Кто-то судорожно дышал у меня за спиной, и я услышал шепот, такой тихий, что не сразу сообразил, откуда он идет. Я оглянулся. Позади меня стояла бледная девочка лет десяти в выцветшем розовом платье и умоляюще смотрела на меня круглыми серыми, как оловянные плошки, глазами. – Дяденька, – сказала она сипло и таинственно, – дайте цветочек! Ну, пожалуйста, дайте. Я дал ей махровую гвоздику. Под завистливый и возмущенный говор пассажиров девочка начала отчаянно продираться к задней площадке, выскочила на ходу из вагона и исчезла. – Совсем ошалела! – сказала кондукторша. – Дура ненормальная! Так каждый бы попросил цветок, если бы совесть ему позволяла. Я вынул из букета и подал кондукторше вторую гвоздику. Пожилая кондукторша покраснела до слез и опустила на цветок сияющие глаза. Тотчас несколько рук молча потянулись ко мне. Я роздал весь букет и вдруг увидел в обшарпанном вагоне трамвая столько блеска в глазах, приветливых улыбок, столько восхищения, сколько не встречал, кажется, никогда ни до этого случая, ни после. Как будто в грязный этот вагон ворвалось ослепительное солнце и принесло молодость всем этим утомленным и озабоченным людям. Мне желали счастья, здоровья, самой красивой невесты и еще невесть чего. Пожилой костлявый человек в поношенной черной куртке низко наклонил стриженую голову, открыл парусиновый портфель, бережно спрятал в него цветок, и мне показалось, что на засаленный портфель упала слеза. Я не мог этого выдержать и выскочил на ходу из трамвая. Я шел и все думал – какие, должно быть, горькие или счастливые воспоминания вызвал этот цветок у костлявого человека и как долго он скрывал в душе боль своей старости и своего молодого сердца, если не мог сдержаться и заплакал при всех. У каждого хранится на душе, как тонкий запах лип из Ноевского сада, память о проблеске счастья, заваленном потом житейским мусором. Во время скитаний по окраинам Москвы и по Ноевскому саду я уходил в ту зону тишины, что так неправдоподобно близко окружала город. Эти уходы среди оглушительных событий были понятны. Ведь события не успевали последовательно сменять друг друга, а накапливались по нескольку за день. Обыкновенная жизнь существовала рядом, почти в нескольких шагах от величайших исторических дел. В этом тоже была, должно быть, своя закономерность. МЯТЕЖ На пустой сцене Большого театра стояла декорация Грановитой палаты из «Бориса Годунова». Стуча каблуками, к рампе подбежала женщина в черном платье. Алая гвоздика была приколота к ее корсажу. Издали женщина казалась молодой, но в свете рампы стало видно, что ее желтое лицо иссечено мелкими морщинами, а глаза сверкают слезливым болезненным блеском. Женщина сжимала в руке маленький стальной браунинг. Она высоко подняла его над головой, застучала каблуками и пронзительно закричала: – Да здравствует восстание! Зал ответил ей таким же криком: – Да здравствует восстание! Женщина эта была известная эсерка Маруся Спиридонова{256}. Так мы, журналисты, узнали о начале мятежа левых эсеров в Москве. Этому предшествовали многие события. Шел съезд Советов{257}. Пожалуй, никто не был в лучшем положении на съезде, чем журналисты. Их посадили в оркестр. Оттуда все было великолепно видно и слышно. Из всех ораторов я хорошо запомнил только Ленина. И не столько запомнил содержание его речи, сколько его движения и самую манеру говорить. Ленин сидел у самого края стола, низко наклонившись, быстро писал и, казалось, совершенно не слушал ораторов. Были видны только его нависающий лоб и по временам насмешливый блеск скошенных на оратора глаз. Но изредка он поднимал голову от своих записей и бросал по поводу какой-нибудь речи несколько веселых или едких замечаний. Зал разражался смехом и аплодисментами. Ленин, откинувшись на спинку стула, заразительно смеялся вместе со всеми. Он говорил, а не «выступал», очень легко, будто разговаривал не с огромной аудиторией, а с кем-нибудь из своих друзей. Говорил он без пафоса, без нажима, с простыми житейскими интонациями и слегка грассируя, что придавало его речи оттенок задушевности. Но иногда он на мгновение останавливался и бросал фразу металлическим голосом, не знающим никаких сомнений. Во время своей речи он ходил вдоль рампы и то засовывал руки в карманы брюк, то непринужденно держался обеими руками за вырезы черного жилета. В нем не было ни тугой монументальности, ни сознания собственного величия, ни напыщенности, ни желания изрекать священные истины. Он был прост и естествен в речах и движениях. По его глазам было видно, что, кроме государственных дел, он не прочь поговорить в свободную минуту о всяких интересных житейских делах и занятиях, – быть может, о грибном лете или рыбной ловле или о необходимости научно предсказывать погоду. На съезде Ленин говорил о необходимости мира и передышки в стране, о продовольствии и хлебе. Слово «хлеб», звучавшее у других ораторов как отвлеченное, чисто экономическое и статистическое понятие, приобретало у него благодаря неуловимым интонациям образность, становилось черным ржаным хлебом, тем хлебом насущным, по которому истосковалась в то время страна. Это впечатление не ослабляло значительности речи и ее государственной важности. На съезде Советов в боковой ложе сидел германский посол граф Мирбах – высокий, лысеющий и надменный человек с моноклем. В то время немцы оккупировали Украину, и в разных ее частях вспыхивали, то разгораясь, то затихая, крестьянские восстания. В первый же день съезда слово взял левый эсер Камков. Он прокричал гневную речь против немцев. Он требовал разрыва с Германией, немедленной войны и поддержки повстанцев. Зал тревожно шумел. Камков подошел почти вплотную к ложе, где сидел Мирбах, и крикнул ему в лицо: – Да здравствует восстание на Украине! Долой немецких оккупантов! Долой Мирбаха! Левые эсеры вскочили с мест. Они кричали, потрясая кулаками. Потрясал кулаками и Камков. Под его распахнувшимся пиджаком был виден висящий на поясе револьвер. Мирбах сидел невозмутимо, не вынув даже монокля из глаза, и читал газету. Крик, свист и топот ног достигли неслыханных размеров. Казалось, сейчас обрушится огромная люстра и начнут отваливаться со стены театрального зала лепные украшения. Даже Свердлов своим мощным голосом не мог справиться с залом. Он непрерывно звонил, но этот звонок слышали только журналисты в оркестре. До зала он не доходил, остановленный волной криков. Тогда Свердлов закрыл заседание. Мирбах встал и медленно вышел из ложи, оставив газету на барьере. Через театральные коридоры невозможно было протиснуться. Охрана распахнула настежь все двери, но все же театр пустел очень медленно. Накал дошел до того, что каждую минуту можно было ждать столкновений и взрывов. Но остаток дня прошел в Москве, сверх ожидания, спокойно. * * * На следующий день, 6 июля, я пришел в Большой театр рано, но в оркестре застал уже всех журналистов. Все пришли пораньше в ожидании событий. Ждали краткого правительственного сообщения по поводу вчерашней демонстрации левых эсеров. Зал театра был полон. Заседание было назначено на два часа дня. Но в два часа за столом президиума никто не появился. Прошло еще полчаса. Заседание не начиналось. По залу шел недоуменный говор. Тогда на сцену вышел секретарь Совета Народных Комиссаров Смидович, сказал, что заседание несколько задержится, и предложил большевикам пройти на партийное совещание в один из соседних с театром домов. Большевики ушли. Зал опустел. В нем остались одни левые эсеры. Все понимали, что только необыкновенные обстоятельства могли задержать открытие заседания. Журналисты бросились к телефонам, чтобы позвонить в редакции и узнать, что произошло. Но у каждого телефонного аппарата стояли вооруженные красноармейцы. К телефонам никого не подпускали. Все выходы из театра были закрыты. Около них тоже стояла вооруженная охрана. Ей было приказано никого не выпускать. Вскоре неизвестно откуда по театру распространился слух, что три часа тому назад был убит в своем посольском особняке граф Мирбах. Смятение охватило журналистов. Левые эсеры молча переменили места и сели у всех выходов. Странные звуки начали проникать снаружи в театр – заглушенный треск и глухие удары, будто невдалеке от театра забивали копром деревянные сваи. Седенький капельдинер поманил меня пальцем и сказал: – Ежели желаете знать, что происходит в городе, подымитесь по вот этой железной лесенке к колосникам. Только чтобы никто не заметил. Там налево увидите узкое окошечко. Поглядите в него. Очень советую. Ну и дела, спаси господи и помилуй! Я взобрался по железной отвесной лестнице без перил до пыльного узкого окна, вернее, до глубокой прорези в стене. Я заглянул в нее и увидел край Театральной площади и боковую стену «Метрополя». Со стороны Городской думы{258} бежали к «Метрополю», пригнувшись, красноармейцы, быстро ложились, почти падали на мостовую, а из винтовок начинали вылетать короткие огоньки. Потом где-то налево, в стороне Лубянской площади, зачастил пулемет и ахнул орудийный выстрел. Было ясно, что, пока мы сидели в театре, запертые вместе с левыми, эсерами, в Москве началось восстание. Я незаметно вернулся в оркестр. Тотчас к рампе выбежала Спиридонова, и произошла та сцена, о какой я рассказывал в начале главы. Все стало совершенно ясно – восстание начали левые эсеры. В ответ на крик Спиридоновой все левые эсеры вынули из-под пиджаков и из карманов револьверы. Но в эту же минуту с галерки раздался спокойный и жесткий голос коменданта Кремля: – Господа левые эсеры! При первой же попытке выйти из театра или применить оружие с верхних ярусов будет открыт по залу огонь. Советую сидеть спокойно и ждать решения вашей участи. Никому из журналистов не хотелось погибать из-за оплошности охраны, которая, очевидно, забыла выпустить нас вовремя. Мы послали во главе с Олегом Леонидовым депутацию к коменданту. Он вежливо, но твердо ответил, что, к сожалению, не получил никаких указаний насчет журналистов. Но в конце концов комендант внял нашим уговорам, приказал всем незаметно собраться в вестибюле театра, откуда охрана, быстро распахнув двери, вытолкала нас на Театральную площадь. В первое мгновение после полутемного театрального зала я ослеп от закатного солнечного света. Во второе мгновение пуля ударила рядом в колонну театра, взвыла и как бы повернула обратно. За ней, как по команде, пули начали методически щелкать в стену, но, к счастью, выше наших голов. – В Копьевский переулок! – прокричал Олег Леонидов и, пригибаясь к земле, побежал за угол театра. За ним бросились все остальные. За углом было спокойно. Пули пролетали хотя и близко, но в стороне. О них мы догадывались только по легкому свисту и по тому, как в доме против театра растрескивались стекла и белыми фонтанами взлетала от стен отбитая штукатурка. У Щелкунова, когда он бежал, вывалилась из портфеля растрепанная книга. Он несколько раз порывался выскочить из-за угла, чтобы подобрать ее, но мы его держали за руки и не пускали. В конце концов он все же вырвался, ползком добрался до книги и вернулся красный, весь в пыли, но счастливый. – Вы опасный маньяк с вашими книгами, – закричал ему Олег Леонидов. – Вы сумасшедший! – Что вы?! – возмутился Щелкунов. – Это же первое издание «Исповеди» Жан-Жака Руссо{259}. Это вы, а не я сумасшедший. Огонь быстро отодвигался за Лубянскую площадь. Левые эсеры отступали. В редакции я узнал, что действительно граф Мирбах был утром этого дня убит левым эсером Блюмкиным. Это послужило сигналом к восстанию. Мятежники успели захватить Покровские казармы, телеграф на Мясницкой и дошли почти до Лубянской площади. А левые эсеры, оставшиеся в театре, были вскоре после нашего ухода арестованы. К вечеру мятежники были выбиты из города, отступили к товарной станции Казанской дороги и Рязанскому шоссе и начали рассеиваться. Восстание окончилось так же молниеносно, как и началось. МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ МОСКОВСКИХ ОСОБНЯКОВ История домов бывает подчас интереснее человеческой жизни. Дома долговечнее людей и делаются свидетелями нескольких людских поколений. Никто не дает себе труда, кроме немногих краеведов, проследить историю какого-нибудь старого дома. К краеведам же принято относиться снисходительно и считать их безвредными чудаками. А между тем они собирают по крупицам нашу историю, традиции и воспитывают любовь к своей стране. Я уверен, что если бы восстановить во всей полноте историю какого-нибудь дома, проследить жизнь всех его обитателей, узнать их характеры, описать события, какие в этом доме происходили, то получился бы социальный роман, может быть более значительный, чем романы Бальзака. Кроме того, жизнь каждого дома связана с существованием многих вещей, тоже проживших немалый век, совершивших большие путешествия и кое-что повидавших. К сожалению, написать историю вещей невозможно. Вещи не говорят, а люди забывчивы, не любопытны и с обидной небрежностью относятся к вещам – своим верным помощникам. Вещи сделаны нашими руками, как носастый Буратино был выстроган из суковатого полена старым плотником Карло. Буратино ожил и тотчас же наворотил вокруг себя столько событий, что дело никак не могло обойтись без вмешательства волшебной феи, без сказки. Если бы вещи могли ожить, то какой кавардак они бы внесли в наши отношения и как бы могла обогатиться история. Им было бы о чем рассказать. Сколько в Москве было особняков ко времени Октябрьской революции, никто, конечно, точно сказать не мог. Говорили, что их не меньше трехсот. Это были преимущественно купеческие особняки. Дворянских осталось немного, – большинство из них сгорело еще в 1812 году. После Октября большую часть купеческих особняков захватили анархисты. Они вольготно и весело жили в них среди старинной пышной мебели, люстр, ковров и, бывало, обращались с этой обстановкой несколько своеобразно. Картины служили мишенями для стрельбы из маузеров. Дорогими коврами накрывали, как брезентом, ящики с патронами, сваленные во дворах. Оконные проемы на всякий случай были забаррикадированы редкими фолиантами. Залы с узорными паркетами превращались в ночлежку. Ночевали там и анархисты, и всякий неясный народ. Москва была полна слухами о разгульной жизни анархистов в захваченных особняках. Чопорные старушки с ужасом шептали друг другу о потрясающих оргиях. Но то были вовсе не оргии, а обыкновеннейшие пьянки, где вместо шампанского пили ханжу и закусывали ее окаменелой воблой. Это было сборище подонков, развинченных подростков и экзальтированных девиц – своего рода будущее махновское гнездо в сердце Москвы. У анархистов был даже свой театр. Назывался он «Изид». В афишах этого театра сообщалось, что это – театр мистики, эротики и анархии духа и что он ставит своей целью «идею, возведенную до фанатизма». Какая это будет идея – афиша не сообщала. Каждый раз, наталкиваясь на эту афишу, я думал, что существование театра «Изид» не обошлось без Рачинского. Я часто засиживался в редакции до поздней ночи, а то и до утра, и писал свой первый роман. Я ночевал на редакционном продавленном диване с поломанными пружинами. Случалось, что среди ночи какая-нибудь пружина со злорадным звоном ударяла меня изо всей силы в бок. Я предпочитал писать в редакции, чем у себя в сонной и затхлой квартире, где в ванной сочилась из крана вода и то и дело шлепала за дверью ночными туфлями хозяйка. Ее беспокоил свет в моей комнате, и она по нескольку раз за ночь проверяла электрический счетчик. В редакции я захватывал просторный, затянутый ковром кабинет Кусковой и ее письменный стол. Иногда я засыпал за этим столом и минут через десять – пятнадцать просыпался отдохнувший и свежий. Редакционный кот спал против меня на столе, поджав передние лапы. Изредка он приоткрывал щелочки глаз и добродушно поглядывал на меня, будто говорил: «Работаешь? Ну, работай, работай! А я еще часок подремлю». Но однажды уши у кота задергались в разные стороны. Он посмотрел на меня зелеными, как ягоды крыжовника, глазами и сипло мяукнул. Я прислушался. Далекая перестрелка рассыпалась по ночному городу и приближалась к редакции. По настойчивости огня было ясно, что это не случайная уличная перестрелка. Тотчас же оглушительно зазвонил телефон. Говорил заведующий московским отделом. – Началось разоружение анархистов! – прокричал он в трубку. – Особняки берут приступом. Хорошо, что вы в редакции. Я сейчас приеду, а вы пока сходите, милый, в особняк Морозова на Воздвиженке и посмотрите, что там творится. Только поосторожней. Я вышел на улицу. Было темно, пустынно. Со стороны Малой Дмитровки, где анархисты засели в бывшем Купеческом клубе{260} и даже поставили в воротах две горные пушки, слышались беспорядочные выстрелы. Я прошел переулками на Воздвиженку к особняку Морозова. Все москвичи знают этот причудливый дом, похожий на замок, с морскими раковинами, впаянными в серые стены. Сейчас особняк был совершенно черен и казался зловещим. Я поднялся по гранитным ступеням к тяжелой парадной двери, похожей на бронзовые литые двери средневекового собора, и прислушался. Ни один звук не долетал изнутри. Я решил, что анархисты ушли, но все же осторожно постучал. Дверь неожиданно и легко распахнулась. Кто-то схватил меня за руку, втащил внутрь, и дверь тотчас захлопнулась. Я очутился в полном мраке. Меня крепко держали за руки какие-то люди. – В чем дело? – спросил я небрежно. Самый этот вопрос показался мне глупым. Никакого дела не было, а была явная бессмыслица. Она, как я догадывался, могла окончиться для меня большими неприятностями. – Явно подосланный, – сказал рядом со мной молодой женский голос. – Надо доложить товарищу Огневому. – Послушайте, – ответил я, решив отшутиться. – Времена графа Монте-Кристо прошли. Зажгите свет, и я вам все объясню. И, пожалуйста, выпустите меня обратно. И тогда я услышал ответ, поразивший меня путаницей стилей. – Ну, это маком! – сказал тот же молодой женский голос. – Ишь чего захотел – чтобы его выпустили. Вы, киса, большевистский лазутчик и останетесь здесь. Обещаю, что ни один волос не упадет с вашей головы, если вы не будете трепыхаться и балабонить. Я рассердился. – Принцесса анархии, – сказал я невидимой женщине. – Бросьте валять дуру. Вы просто начитались желтых романов. В вашем невинном возрасте это опасно. – Обыщите его и заприте в левую угловую гостиную, – сказала ледяным голосом женщина, как будто она не слышала моих слов, – а я доложу товарищу Огневому. – Пожалуйста! – ответил я вызывающе. – Докладывайте хоть Огневому, хоть Тлеющему, хоть Чадящему. Мне наплевать на это! – Ой, как бы ты не раскаялся в своем нахальстве, киса! – сказала нараспев женщина. Двое мужчин поволокли меня в темноте по коридору. На одном была холодная кожаная куртка. Они молча протащили меня по нескольким коротким лестницам то вниз, то вверх, втолкнули в комнату, закрыли ее снаружи на замок, вынули ключ, сказали, что если я попробую стучать, то они будут стрелять в меня просто через филенку двери, и ушли, причем один добавил напоследок довольно мирным тоном: – Разве так разведчики работают, большевистская зараза! Был бы ты у нас, я бы тебя научил. У меня оказались с собой спички. Но я не решался зажечь хотя бы одну, чтобы осмотреться во мраке. Мало ли что может прийти в голову анархистам. Они сочтут огонь спички за сигнал и, чего доброго, действительно начнут стрелять через филенку. Я потрогал филенку. Она была покрыта причудливой резьбой. Потом я нащупал стену, и меня всего передернуло, – я зацепил ногтем за шелковую обивку на стене. В конце концов я наткнулся на мягкое кресло с подлокотниками, сел в него и начал ждать. Первое время эта история меня веселила. Анархисты явно приняли меня за подосланного разведчика. По-моему, это было совершенно глупо с их стороны, но тут уж я ничего не мог поделать. И что это за девушка? Голос показался мне знакомым. Я начал рыться в своей памяти и вспомнил, что однажды на митинге около памятника Гоголю выступала анархистка с таким же голосом. У нее была длинная черная челка, глаза жадно блестели, как у кокаинистки, и огромные бирюзовые серьги болтались в ушах. Ей не дали говорить. Тогда она вынула папиросу, закурила и прошла через толпу, покачивая бедрами и презрительно усмехаясь. Да, конечно, это была она. Мне нравилось сидеть в удобном мягком кресле и ждать, что будет дальше. Я был уверен, что меня выпустят, как только я покажу свое удостоверение из «Власти народа». Прошло больше часа. Издалека доносилась винтовочная стрельба. Один раз я услышал глухой раскатистый взрыв. Смертельно хотелось курить. В конце концов я не выдержал, достал папиросу, присел на корточки за спинкой кресла и чиркнул спичкой. Она вспыхнула ярко, как магний, и на мгновение осветила полукруглую комнату. Огонь блеснул в зеркалах и хрустальных вазах. Я торопливо закурил, задул спичку и только тут догадался, почему она загорелась так ярко, – это была бракованная спичка с двойной толстой головкой. И тут произошла вторая неожиданность – внезапный ружейный огонь ударил с улицы по стеклам особняка. Посыпалась штукатурка. Я так и остался сидеть на полу. Огонь быстро усиливался. Я догадался, что блеск спички в окне послужил как бы сигналом для красноармейцев, незаметно окруживших особняк. Стреляли главным образом по той комнате, где я сидел на полу. Пули попадали в люстру. Я слышал, как, жалобно звеня, падали на пол ее граненые хрустали. Я невольно сыграл роль разведчика, какую облыжно приписывали мне анархисты. Я сообразил, что положение мое неважное. Если анархисты заметили свет спички, то они ворвутся в комнату и меня пристрелят. Но, очевидно, анархисты не видели света от спички, да им было теперь и не до меня. Они отстреливались. Было слышно, как по коридору бегом протащили что-то грохочущее, – должно быть, пулемет. Кто-то, отрывисто ругаясь, выкрикнул команду: «Четверо на первый этаж! Не подпускать к окнам!» Что-то обрушилось со звоном. Потом мимо моей комнаты с топотом промчались люди, треснула выбитая рама, знакомый женский голос крикнул: «Сюда, товарищи! Через пролом в стене!» – и после некоторой суеты все стихло. Только изредка, как бы проверяя, нет ли в доме засады, выжидательно пощелкивали по окнам пули красноармейцев. Потом наступила полная тишина. Анархисты, очевидно, бежали. Но эта тишина длилась недолго. Снова послышались тяжелые шаги, какое-то бряцание, голоса: «Обыскать весь дом! Свет давайте! Свет!», «Видать, богато жили, сволочи!», «Только поаккуратней, а то запустят гранатой из-за угла». Тяжелые шаги остановились около моей двери. Кто-то сильно дернул за ручку, но дверь не поддалась. – Заперся, гад, – задумчиво сказал охрипший голос. Дверь начали трясти. Я молчал. Что я мог сделать? Не мог же я долго и сбивчиво объяснять через запертую дверь, что меня схватили и заперли анархисты. Кто бы мне поверил. – Открывай, черт косматый! – закричало за дверью уже несколько голосов. Потом кто-то выстрелил в дверь, и она треснула. Посыпались тяжелые удары прикладов. Дверь закачалась. – На совесть строили, – восхищенно сказал все тот же охрипший голос. Половинка двери отлетела, и в глаза мне ударил свет электрического фонарика. – Один остался! – радостно крикнул молодой красногвардеец и навел на меня винтовку. – А ну, вставай, анархист. Пошли в штаб! Пожил в свое удовольствие – и хватит! В штаб я пошел охотно. Штаб помещался в маленьком особняке на Поварской. Там сидел за столом в передней необыкновенно худой человек во френче, с острой светлой бородкой и насмешливыми глазами. Он спокойно рассмотрел меня и вдруг улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ. – Ну, рассказывайте, – сказал худой человек и закурил трубку. – Только покороче. Мне с вами возиться некогда. Я чистосердечно все рассказал и показал свои документы. Худой человек мельком взглянул на них. – Следовало бы посадить вас недельки на две за излишнее любопытство. Но нет, к сожалению, такого декрета. Ступайте! Советую вам бросить к черту эту вашу газету «Власть народа». На что она вам сдалась? Вы что ж, недовольны советским строем? Я ответил, что, наоборот, все мои надежды на счастливую долю русского народа связаны с этим строем. – Ну что же, – ответил худой человек, морщась от дыма трубки. – Мы, конечно, постараемся оправдать ваше доверие, молодой человек. Поверьте, что это весьма лестно для нас. Весьма лестно. А теперь – выметайтесь! Я вышел на улицу. Кое-где еще слышалась перестрелка. Я чувствовал, как лицо у меня горело от стыда. Худой человек посмеялся надо мной. Но в глубине души я знал, что он был прав, и сколько бы я ни выдумывал задним числом самых остроумных и едких ответов, ими не опровергнуть его пренебрежительных слов. К полудню анархисты были выбиты из всех особняков. Часть их бежала из Москвы, часть разбрелась по городу и потеряла свой воинственный пыл. Жители Москвы, проспавшие это событие, с изумлением рассматривали на следующий день избитые пулями особняки, дворников, сметавших в кучи битое стекло, и брешь от единственного орудийного выстрела в стене Купеческого клуба на Малой Дмитровке. В то время события происходили так внезапно, что их можно было даже проспать. НЕСКОЛЬКО ПОЯСНЕНИЙ Среди лета «Власть народа» закрыли, так же как и все остальные газеты, называвшие себя «независимыми». Вскоре после этого я получил письмо от сестры Гали из Копани. Письмо это принес домой в мое отсутствие какой-то кондуктор из Брянска. Он не оставил никаких следов, по которым я мог бы его разыскать. Письмо было измазано мазутом и протерто на сгибах. Шло оно от Копани до Москвы больше месяца. Галя писала: «Ты дал слово маме приехать весной, а все не едешь, и мы уже отчаялись тебя увидеть. Мама сразу и сильно постарела, и ты ее не узнаешь. Целые дни молчит, а по ночам, когда думает, что я сплю, плачет так громко, что слышу даже я. А я, Костик, за этот год почти совсем оглохла. Неужели ты никак не можешь доставить ей эту последнюю радость. Мы только и говорим что о тебе и не знаем, что с тобой, здоров ли ты. Нам страшно подумать, что с тобой каждый день может что-нибудь случиться. У тебя в жизни много всего, а у мамы никого нет, кроме тебя. Ты это пойми, Костик. Вчера утром мама сказала, что если тебя не будет до половины августа, то мы с ней пойдем отсюда в Москву. Мама уверена, что мы как-нибудь доберемся. Все здесь бросим – зачем оно нам нужно! – и пойдем с одними котомками. Денег мало, но мама говорит, что свет не без добрых людей и потому она ничего не боится. Надо выходить, пока еще тепло и далеко до зимы. А может быть, где-нибудь удастся проехать и на поезде, хотя говорят, что поезда не ходят. Костик, милый, хоть как-нибудь отзовись, дай нам знать, что с тобой и ждать ли тебя здесь. Мы сидим одни в этом лесу, как в берлоге, и не понимаем, как это до сих пор нас не убили». Письмо это, как бритвой, полоснуло по сердцу. Надо было ехать. Но как? Как пробраться на Украину? В то время Украина, Донбасс и Крым были уже заняты немецкой армией. В Киеве сидел придуманный немцами гетман Павло Скоропадский{261} – длинноногий, лощеный и глуповатый офицер. Украинские газеты ставили ему в заслугу нелюбовь к декольтированным платьям. Больше за Скоропадским никаких примечательных качеств не числилось. Даже немцы грубо подсмеивались над этим липовым гетманом. Чтобы получить из Комиссариата внутренних дел разрешение на выезд из Советской России, нужно было потратить не меньше месяца. Кончался июль, и я рассчитал, что получу разрешение только в конце августа. А я знал характер мамы, знал, что в половине августа она, рискуя и своей и Галиной жизнью, все равно пойдет пешком в Москву, и потому мне нельзя было терять ни одного дня. Надо было уезжать немедленно. Оказалось, что для выезда на Украину нужно еще разрешение украинского консула. Я пошел в консульство. Оно помещалось во дворе большого дома на Тверской улице. Полинялый желто-голубой флаг вяло свешивался с древка, привязанного к перилам балкона. На балконе сушилось белье и спал в коляске грудной ребенок консула. Старая нянька сидела на балконе, трясла коляску ногой и сонно пела: Прилетели гули, Притащили дули Для Петрика, Петрика, Для малого фендрика... Выяснилось, что даже подойти к дверям консульства невозможно. Сотни людей сидели и лежали прямо на пыльной земле, дожидаясь очереди. Некоторые ждали уже больше месяца, слушая песенку о Петрике-фендрике, безуспешно заискивая перед консульской нянькой и шалея от полной неизвестности того, что с ними будет. Надо было пробираться без разрешения. Я узнал, что на Украину уезжает несколько петроградских журналистов из дешевых, так называемых бульварных, газет. У них документы были в порядке. Кто-то из журналистов познакомил меня с петроградцами. Они, правда без особого удовольствия, согласились взять меня с собой и помочь на границе, но, как сказал их глава – желчный человек в серых гетрах и золотом пенсне, – «только до мыслимого предела». Что это был за «мыслимый предел», он не объяснил. Да я и сам знал, что если попадусь, то никто защищать меня не будет. Отъезд был назначен через три дня. За эти три дня ничего не случилось, кроме того, что я узнал о приезде в Москву Романина. Я тотчас поехал на Якиманку в тот дом, где он жил, но какая-то сварливая женщина не пустила меня даже в переднюю и сказала, что Романин ночует здесь всего два-три раза в месяц. Я оставил ему письмо, ушел и с тех пор потерял его след навсегда. И опять испытал знакомую горечь оттого, что беспрерывно теряю одного за другим тех людей, каких едва успеваю полюбить. Поток людей катился мимо, и ни один человек не остался со мной хотя бы на несколько лет. Люди мелькали, быстро уходили, и я знал, что вряд ли встречу их еще раз. И, очевидно, в виде утешения мне приходили на память слова Лермонтова про «жар души, растраченный в пустыне». Перед отъездом я обошел все любимые московские места. Из Ноевского сада я смотрел на Кремль. Над ним быстро опускалась гроза. Купола соборов тлели темным пламенем, предгрозовой ветер раздувал красные флаги, желтый облачный вал озарялся изнутри проблесками молний. Внезапно, вырвавшись из тесного города, прокатился над головой гром. Ливень зашумел в деревьях. Я спрятался в пустой оранжерее. На полке стоял единственный вазон цветущей пеларгонии, покрытой болезненным румянцем. Я потрогал этот забытый или нарочно оставленный здесь цветок. Он тянулся всеми листочками и венчиками к озону, к благодатным струям дождя, что лились на другие цветы-счастливцы, выставленные наружу.

The script ran 0.006 seconds.