1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Вождь, молчал.
— Прикажете подготовить такое ходатайство, товарищ Сталин?
Вождь молчал.
— Да, — произнес он наконец. — Вот — подготовить ходатайство. Но как же мы, вот, например, я, будем обращаться во ВЦИК? На каком же законном основании? Я ведь не самодержец, не государь император всероссийский, это тот мог казнить, миловать, мог все, что хотел, — я не могу. Надо мной закон! Что из того, что этот Каландарашвили был хорош? Советской власти он — плох! Вот главное!
Референт молчал. Он понимал, что все испортил, и даже не успел испугаться, у него только защемило в носу.
— Наши товарищи, — продолжал Вождь методически и поучительно глядя на референта, — признали его социально опасным, я не имею причин им не верить. А решение о временной изоляции социально опасных элементов было принято Политбюро и утверждено ВЦИКом. Так на каком же основании мы будем его отменять?
«Пропал старик, и я, дурак, пропал вместе с ним, — решил референт. — И сын его пропал, и начальник лагеря пропал, и оперуполномоченный пропал — все-все пропали!»
Вождь встал, прошелся по комнате, подошел к стене и что-то на ней поправил, потом вернулся к столу.
— На каком основании? — спросил он. — Я совершенно не вижу никаких оснований! — И слегка развел ладонями.
Порученец молчал. Вождь хмыкнул и покачал головой.
— Но вот он болен, умрет он в тюрьме, а сыновья будут обижаться, — сказал Вождь, словно продолжая ту же мысль. — Зачем, скажут сыновья, Советская власть держала в лагере больного человека, разве больной человек враг? Он калека, и все. Так что же будем делать, а? — Он смотрел в упор на референта. «Ну думай же, думай! — говорил этот взгляд. — Крути же шариками, ну? Ну?»
Шарики в голове референта вращались с бешеной, сверхсветовой скоростью. Все вокруг него гудело и свистело. А Вождь смотрел и ждал, но ничего не приходило в голову. И вдруг Вождь лукаво улыбнулся, чуть подмигнул, слегка погладил себя по левой стороне френча. И тут ослепительный свет сразу вспыхнул перед референтом.
— Можно обойтись и без ВЦИКа, — сказал он.
— Это как же так? — поднял брови Вождь. — Просто отпустить, и все? Так?
Но референт уже крепко держал в руках за хвост свою жар-птицу и не собирался ее упускать. Он провел языком по пересохшим губам.
— Очень просто, — сказал он методично, даже не торопясь. — Согласно УПК, больного, которого невозможно излечить в условиях заключения, освобождают от отбывания наказания согласно 458-й статье. Вот! — Он полез в папку.
— Не надо, — милостиво поднял руку хозяин. — Верю вам. Да, да, я теперь вспомнил, есть у нас такая статья. И очень хорошо, что она у нас есть. — Он поднялся, подошел к референту и как-то по-доброму коснулся его плеча. — Видите, как она может пригодиться. Так вот, надо освободить больного старика Георгия Матвеевича Каландарашвили, как того требует от нас гуманный советский закон. Вот это так. Пойдем, побродим по саду. Солнышко-то, солнышко какое!
Кабинет был огромный, светлый, с розовыми, цвета зари, шелковыми занавесками, с пальмами в кадках и кожаной мебелью. Когда она вошла, уже собралось несколько человек. За письменным столом сидел сам замнаркома. Смуглолицый круглый человек неопределенных лет в роговых очках. Чем-то, может быть, сверканьем крепких зубов и улыбкой, он напоминал японца. Поодаль, за двумя другими боковыми столиками, находились: женщина в военной форме, рядом с ней лежала красная папка, и высокий ясноглазый молодой человек с красивым породистым удлиненным лицом и светлыми волосами назад. Он походил на поэта или философа. Его портфель, туго набитый, оттопыривающийся, лежал на отдельном столике.
Замнаркома, улыбаясь, с кем-то разговаривал по телефону. Увидя их, он быстро что-то сказал в трубку и бросил ее на рычаг.
— Почему же так долго? — спросил Штерн недовольно. — Уже два часа прошло, я звонить должен.
— Обработку-то кончили, да вот звонят, что костюм не подберут, я сказал, чтоб Шнейдер занялся.
— Да, костюм обязательно должен сидеть хорошо, — серьезно заметил Штерн, — его могут захотеть увидеть лично.
— Имею это в виду, — кивнул замнаркома, — ну ничего, Шнейдер все сделает. Он у нас волшебник. Так! А это, если не ошибаюсь, и есть наша новая сотрудница… племянница нашего уважаемого…
— И моя тоже, — без улыбки, так же серьезно заметил Штерн, — моя точно такая же, как и его.
— Ну, очень рад, — зам вышел из-за стола и почтительно отрекомендовался и пожал ей руку.
— Очень рад, — повторил он, — скажу по совести, у нас работать можно. Люди мы простые, коллектив у нас крепкий, дружный, много молодежи, спортсменов, альпинистов, есть школа западных танцев. А вы, кажется, — он поглядел на Штерна, — на артистку учились?
— Кончила, — ответил за нее Штерн.
— Слушайте, так вы для нас, так сказать, клад! Находка! — даже как будто слегка удивился замнаркома. — Моя жена третий год в драмколлективе занимается. Вы знаете? Мы получили вторую премию на республиканском смотре.
— Только вторую! Значит, в Москву опять не поедете, — засмеялся Штерн.
В дверь робко постучали.
— Попробуйте, — сказал замнаркома.
Вошла с черным ящичком в руках молоденькая красивая женщина, почти девушка, в белом халате, похожая на левитановскую осеннюю березку. Молодой человек встал и быстро подошел к ней.
— Спасибо, — сказал он, беря ящик, — я скоро приду, Шура. Ты кончила? Иди прямо домой.
Березка украдкой кивнула на его портфель. Он кивнул ей ответно. Она улыбнулась и вышла.
— Так что это такое? — спросил Штерн, кивая на ящик.
— Прибор, купленный за валюту, — ответил молодой человек. — Определяет кровяное давление.
— Зачем?
— Чтоб я заранее знал, будет у вас инфаркт или нет.
— Будет! У меня уж обязательно будет, — вздохнул серьезно Штерн. — Еще год-два такой работы…
— А у меня есть к вам один разговор, Роман Львович, — сказал тихо молодой человек. — Дело в том, что моя жена врач-гематолог… И вот у нее есть предложение… — Он подошел к портфелю.
— Нет, брать я ничего не буду, — строго обрезал его Штерн, — мне сейчас просто даже запрещено что-нибудь брать. Я завтра уезжаю в Москву.
Но молодой человек словно и не слышал. Он подошел к столику, открыл портфель, достал из него толстую переплетенную рукопись и вынул из нее лежащий сверху красиво отпечатанный отдельный лист с десятью или пятнадцатью строками.
— Вы только взгляните, — сказал он с мягкой настойчивостью.
Штерн недовольно взял лист в руки, прочел что-то, затем поглядел на молодого человека, усмехнулся и подал лист Тамаре.
— Откройте мой портфель, суньте туда, — сказал он и снова, но как-то уж по-иному, поглядел на молодого человека.
— Хорошо. Я возьму. А вы, видать…
В дверь постучали снова.
Ввели старика.
Был он высок и очень худ, но наркоматовский портной Шнейдер и в самом деле оказался магом и волшебником: костюм сидел отменно, и галстук был подобран к нему тоже отменный — пестрый, цветастый, — такие тогда любили. Да и воротничок, лиловатый от свежести, и манжеты с малахитовыми запонками — все было одно к одному. Замнаркома подошел и протянул старику руку — Штерн держался в стороне.
— Садитесь, пожалуйста, Георгий Матвеевич, — сказал замнаркома серьезно и радушно, — рад вас приветствовать. Мы всегда радуемся, когда человека освобождают, а тут…
— Благодарю, — ответил старик, опускаясь в кресло, и слегка наклонил голову.
Она — Тамара Георгиевна Долидзе, следователь первого секретно-политического отдела (идеологическая диверсия) — смотрела на старика во все глаза. Ведь это, наверно, были первые его шаги без конвоя за много лет. И вот он вошел, сел и сидит, положив руки на поручни кресла. Он очень костляв. У него широкая кость. На висках темные впадины, и лицо тоже темное. Через некоторое время она заметила, что к тому же он сутул, а когда он снова поднялся, поняла, что он походит на черного худого одногорбого верблюда — такого она раз видела из окна вагона, проезжая по Голодной степи.
— Вы как себя чувствуете? — спросил замнаркома. — Ну и прекрасно! Костюм на вас сидит как влитой. Тут, Георгий Матвеевич, надо будет провести кое-какие формальности. Ну, паспорт вам, во-первых, выдать. Вы же в Москву едете. Вот сидят хозяева этого дела — наш доктор и наша заведующая учетно-статистического отдела, товарищ Якушева, я же тут, откровенно говоря, лицо совершенно постороннее, даже случайное. Вот Роман Львович…
Но Штерн уже подходил кошачьим шагом, мягкий, добродушный, округлый, прозрачный весь до самого донышка.
— Вы проверьте все данные, Георгий Матвеевич, — сказал он серьезно и благожелательно. — Правда, все взято из вашего формуляра, так что ошибки как будто не должно быть, но все-таки…
Но старик только листнул паспорт, сунул его в карман и расписался на каком-то бланке.
— Благодарю, — сказал он. — Все правильно. Благодарю.
Штерн посмотрел на врача и как-то по-особому улыбнулся.
— Теперь, доктор, дело за вами, — сказал он. — В состоянии Георгий Матвеевич следовать в Москву на самолете…
Молодой человек подошел к старику, установил около него на столе свой прибор, открыл его и сказал:
— Я попрошу вас расстегнуть манжеты.
Потом он щупал пульс, слушал сердце и легкие. Обследование продолжалось минут пять, затем молодой человек сказал «спасибо», отошел к другому столу и сел писать.
— Ну как? — спросил Штерн, подходя и пристально вглядываясь в его лицо. — Мы сможем завтра лететь?
— Да, конечно, — ответил молодой человек, легко встречаясь лучистыми ясными глазами с потяжелевшим внезапно взглядом Штерна. — Но сейчас я бы порекомендовал Георгию Матвеевичу покой. Просто пойти и лечь. И попытаться заснуть.
— А что? — спросил Штерн, не меняя ни взгляда, ни голоса. — Что-нибудь тревожное?
— Да нет, ну, умеренные шумы в сердце и легких — это уж возрастное, а затем несколько пониженное давление кровяного русла — отсюда слабость, а так… — Он сделал какой-то неясный жест.
— А так? — спросил Штерн.
— Надо на месте, конечно, показаться врачу. Он, вероятно, порекомендует какой-нибудь санаторий.
— Переливания крови не потребуется? — спросил Штерн с нажимом.
— Нет, не потребуется, — улыбнулся врач.
— А если потребуется — у вас соответствующая группа найдется? Запас есть?
Штерн все не сводил с него глаз, а тот невозмутимо застегивал свой портфель.
— Конечно, — ответил он просто.
— Хорошо. Вы свободны, — кивнул Штерн.
Врач подхватил ящичек, портфель, поклонился и вышел.
— Что это вы его так? — спросил зам. Он с самого начала смотрел на обоих.
— А эта Шура, которая приходила, его жена? — кивнул Штерн на дверь.
— Да. Приятная женщина, правда?
— А где она у вас работает?
— В больнице. В хирургическом отделении. Больные ее обожают. Мягкая, заботливая, добрая.
— На переливании крови сидит? Диссертацию об этом готовит? — Он что-то проглотил и повернулся к Каландарашвили. — Ну, дорогой Георгий Матвеевич, теперь вы свободны как ветер. И разрешите вас…
Старик вдруг встал с кресла. Он, наверно, очень волновался, если перебил гражданина начальника на полуфразе.
— Я хотел бы обратиться с одной просьбой, — сказал он тихо и даже как-то руки прижал к груди.
— Хоть с десятком, — великодушно разрешил Штерн.
— Если она будет в нашей компетенции, с большим удовольствием, — слегка пожал плечами замнаркома.
— У меня здесь, в комендатуре, остался мешок с продуктами, — сказал старик, — я привез их из лагеря. Я бы хотел попросить, нельзя ли передать моему соседу по камере.
— Ну, об этом, — слегка нахмурился зам, — надо будет говорить со следователем. Если он ничего не имеет…
— Узнаем, узнаем, поговорим, — засмеялся Штерн. — Я сам поговорю. Так разрешите вас познакомить. Моя племянница Тамара Георгиевна. Для нас с вами, стариков, просто Тамара. Наш молодой сотрудник. Недавно кончила институт по кафедре права. Да, и такие у нас теперь есть, Георгий Матвеевич! И такие!
Старик поклонился. Тамара протянула ему руку. Он дотронулся до нее холодными мягкими губами.
— Ну вот! — весело провозгласил Штерн. — Будьте здоровы, полковник. Пошли.
Старик вдруг взглянул на нее. И тут произошло что-то такое, что у нее было только однажды, когда она заболела малярией. Все словно вздрогнуло и расплылось. Словно кто-то играл ею — играл и смотрел с высоты, как это получается. Она чувствовала неправдоподобие всего, что происходит, как будто она участвовала в каком-то большом розыгрыше. Все казалось тонким, неверным, все дрожало и пульсировало, как какая-то радужная пленка, тюлевая занавеска или последний тревожный сон перед пробуждением. И казалось еще: стоит еще напрячься — эта тонюсенькая пленочка прорвется и проступит настоящее. Потом она только поняла, что это шалило сердце.
— Я буду вам по гроб жизни благодарен, — сказал почтительно старик, обращаясь к ней тоже, — если вы исполните мою нижайшую покорнейшую просьбу.
— Поможем, — сказала она, — мы поможем, конечно.
— Ну, как ваше самочувствие? — следовательница мельком взглянула на зека и снова наклонилась над бланком допроса.
Зыбин сидел на своем обычном стульчике у стены и смотрел на нее. Такие стульчики — плоские, низкие, узкие, все из одной дощечки — изготовлялись в каком-то лагере специально для нужд тюрьмы и следствия. Сидеть на них можно было только подобравшись или вытянувшись. Так он сидел, прямой и сухой, с обрезанными пуговицами, но все равно вид у него был молодецкий. Он даже ногу закинул за ногу и слегка покачивал ботинком без шнурков. «Ну подожди, подожди, герой», — подумала она и спросила:
— Так вы хорошо продумали все, о чем мы с вами говорили в прошлый раз?
— Ну конечно! — воскликнул он.
— Отлично! Работаем. — Она быстро заполнила бланк и положила ручку. — А под конец я вас порадую маленьким сюрпризом.
— Это от гражданина прокурора? — усмехнулся он. — Так зачем под конец — бейте уж сейчас. Наверно, довесок к старой статье — пил, гулял, нецензурно выражался, опошлял советскую действительность, что-нибудь из этой оперы, да?
— Ну, этого добра, по-моему, и без меня у вас хватает. Вот целый том. — Она погладила папку. — Нет, просто мне пришлось беседовать с вашим приятелем, дедом Середой. Очень он мне понравился.
— Дед — клад, — охотно согласился Зыбин. — Выделки, как он сам говорит, одна тысяча восемьсот семидесятого года. Так что кое с кем даже ровесничек! Так что он вам про меня показал?
— Ну, что показал, на это будет свое время. А передал он вам узел с апортом и лимонками. А с кем вы там пили, гуляли и нецензурно выражались — это меня, Георгий Николаевич, меньше всего интересует. Вот вы мне другое, пожалуйста, объясните. В день вашего ареста вы в семь часов утра вдруг отправляетесь на Или, там вас и забирают. В чем смысл вашей поездки? Что вам понадобилось на Или?
Он слегка пожал плечами.
— Да ничего особенного, — ответил он легким тоном, — поехал немного проветриться, покупаться, на солнышке поваляться.
Она улыбнулась.
— Да уж верно, там песочек! Я была там, Георгий Николаевич, смотрела. Негде там купаться и валяться, одни кремни да колючки. А берег словно из камня вырублен. Так что нет, не поваляешься.
— Это вы, Тамара Георгиевна, там не повалялись бы, а я… — ласково ответил он.
— И вы тоже. Хорошо. Записываю вопрос: объясните следствию, с какой целью в день ареста вы отправились на Или?
— Ну а что это, криминал — поехать на Или в выходной? — поморщился он. — Ну хорошо, если вы так хорошо обо всем осведомлены, то, значит, знаете, и с кем я поехал. Пишите: хотел отдохнуть, поразвлечься. Мне наши музейные дела во как горло переели, ну вот и сговорился я с молоденькой сотрудницей и поехал с ней в выходной. Так вас устраивает?
— Записываю! — Она записала ответ и положила ручку. — Тут все бы нас устраивало, если бы не одно. Уж слишком вы не вовремя, как вы говорите, решили поразвлечься. Извините, тут приходится касаться ваших интимных дел, но… Весь этот день вы метались, через десять минут звонили по телефону, вас вызвали в угрозыск по поводу пропажи, так вы там устроили скандал, что вас задерживают, вы пропускаете свиданье, вырвались наконец, бросились к парку, звонили из будки — не дозвонились!!! Пришли домой и тут наконец нашли свою Лину вместе с этой вашей сотрудницей. Через час они ушли, вы их проводили, вернулись и легли спать. Все. И вдруг утром вы срываетесь, сговариваетесь с этой девчонкой по телефону, что-то ей там такое заливаете и мчитесь с ней на Или. Как все это объяснить? — Он молчал. — Ну, я жду. Говорите.
Он вдруг как-то очень озорно улыбнулся и даже как будто подмигнул ей.
— Так что ж тут еще говорить! Наверно, сами уже обо всем догадались! Грешен, батюшка.
— А вы без шуточек, — сказала она строго, не принимая его улыбки. — Говорите — я буду писать. Так в чем вы себя признаете виноватым?
— В том, что хотел обойтись без шума. Ну как же? Приехала моя любимая. А у девочки глаза красные, нос с грушу! Что делать! Скандал! Подумал и решил: завтра же, до того, как снова увижу Лину, под любым предлогом увезу девчонку на Или и там с ней накрепко поговорю. Хоть узнаю, чем она дышит и что от нее можно ожидать. В городе она и убежать может и сдуру что-нибудь сотворить и раскричаться. А там что сделаешь, куда побежишь? Пустыня! Вот сказал ей, что есть казенная надобность, назначил время выезда, она согласилась, мы и поехали.
«Резонно, — подумала она, — вот тебе и козырь! Главное, что с этого его уж не собьешь. Эх, дура! Развела канитель, начала правильно, а свела черт знает к чему!» Но у нее оставалась еще одна выигрышная карта, и она ее сразу швырнула на стол.
— Ну, положим, я вам поверила, — сказала она. — Оставим женщин в покое. Но вот опять странности. Вы прежде всего заявились в контору колхоза и стали спрашивать каких-то людей. Каких? Зачем? Затем — вот протокол вашего личного обыска: четыре бутылки по ноль пять русской горькой, бутылка рислинга, круг колбасы 850 грамм, кирпич хлеба 700 грамм, пара банок бычков в томате — солидно, а? Вот чем вы это объясните? Неужели все было нужно для объяснения с девушкой? Это же для хо-орошенькой компании на пять-шесть мужчин. Ну что вы на это скажете? — Он молчал. — Видите: куда ни кинь — всюду клин.
Наступило молчание. Он сидел, склонив голову, и о чем-то думал. («Ничего не знают и не подозревают, и никого, конечно, не разыскивали. Это хорошо, держись. Мишка! Больше у них за пазухой, кажется, нет ничего. Но сейчас узнаем».)
— Да, — сказал он тяжело, — надо, пожалуй, говорить. Надо!
Она встала и подошла к нему.
— Надо, надо, — сказала она, убеждая просто и дружески, и даже коснулась его плеча. — Вот увидите, будет лучше. Поверьте мне!
Он слегка развел ладонями.
— Что ж, приходится верить. Ничего не попишешь. Да, вы, конечно, не Хрипушин! Так вот… ваша правда. Замышлял! — Он остановился, поднял голову и произнес: — Замышлял серьезное преступление против соцсобственности. Указ от седьмого восьмого — государственная и общественная собственность священна и неприкосновенна. Хотел подбить колхозников на хищение государственной собственности. Неучтенной и даже невыявленной, но все равно за это десять лет без применения амнистии — ах ты дьявол!
Он снова замолчал и опустил голову.
— Да говорите, говорите! — прикрикнула она. — Вы хотели забрать золото и… ну говорите же!
Он поморщился.
— Да нет, какое, к бесу, золото! Откуда оно там? Маринку хотел купить тайком у рыбаков — килограммов пять, вот и все!
— Какую еще маринку? — возмутилась она. — Что вы мне голову крутите?
— Да ничего я вам не кручу! Обыкновенную маринку. Там же ее ловят и коптят! Она ведь только на Или и водится! Вот и я хотел ее обменять у колхозников на водку. Заходил в правление, узнавал где что — ничего не узнал. Сидела какая-то чурка. Так как это будет? Покушение или приготовление? Через 19 это пойдет или через 17? Это ведь в сроках большая разница.
— Постойте, — сказала она. Происходило опять что-то несуразное, но она еще не могла ухватить что. Сознавался он или опять ускользал? — Маринка? Зачем вам маринка? В день приезда…
— Так именно в день приезда! Именно! — воскликнул он. — Так сказать, великолепный трогательный дар не только сердца, но и памяти. О, память сердца! Мы же с Линой ходили, рыбу ловили. Краба необычайного купили у рыбака. Не знаю, может, он тоже посчитался бы государственной собственностью, но тогда, кажется, не было еще такого указа. Так вот, хотел споить рыбаков и забрать рыбу. А она государственная. Обнаружил преступный умысел. Пишите — сознаюсь. Десять лет строгой изоляции с конфискацией имущества и без применения амнистий! Эх, поел я рыбку на Или и других угостил! Пишите.
Гуляев прочел протокол допроса, отодвинул его в сторону и сказал:
— Да! — И снова: — Да-а! — Потом улыбнулся и спросил: — А что, ж вы не курите? Вы, пожалуйста, курите, курите. Вот пепельница, пожалуйста.
— Да нет, я… — слегка замешалась она, — тут только один вопрос и ответ. Он просил прервать допрос. Ему было трудно говорить. Он чуть не расплакался.
— Даже так? Курите, курите, пожалуйста. — Она вынула папиросы, потому что он уже держал зажигалку. — Ну что ж. Раз сознался, отошлем дело в суд.
— Вы считаете, что можно прямо в суд?
— Ну а как же? Раз есть сознание, то пошлем прямо по месту жительства в районный нарсуд.
— В нарсуд? — Ей показалось, что Гуляев оговорился. В этих стенах, в этом кабинете, а особенно у этого человека слово «нарсуд» слышалось почти хохмачески, как цитата из рассказов Михаила Зощенко, где оно попадается наряду с другими такими же смешными словами: «милиционер», «самогонщица», «отделение», «карманник», «карманные часы срезал», «мои дорогие граждане». Она выглядела такой расстроенной, что Гуляев взглянул на нее и рассмеялся.
— Ну что вы так смотрите? А куда еще посылать это дело про рыбку маринку? До облсуда никак не дотянем. Мелковат материален. Ведь это не само же хищение и даже не покушение на хищение, а намеренье! Вот как у вас стоит: «обнаруженье умысла». А оно вообще по другим преступлениям ненаказуемо. Тут, конечно, иной коленкор — закон от седьмого восьмого — раз, сама личность подсудимого — два; значит, судить его будут, ну а уж там что Бог даст.
— А ОСО? — спросила она безнадежно.
— Ну, ОСО! ОСО-то тут и вообще ни при чем. Оно хищениями не занимается. Ведь пакета сюда не приложишь.
— Почему? — это вырвалось у нее почти криком.
— Ну а как его прилагать-то? К чему? В пакете — меморандум, а седьмое восьмое — преступление открытое, хозяйственное. Тут никаких секретов быть не может. Поэтому референт в Москве наш пакет и вообще не распечатал бы. Посмотрел бы на заголовок и завернул все обратно. «Мы такими делами не занимаемся. Посылайте в суд». Вот и все.
— И все, — повторила она бессмысленно.
— И все до копеечки, Тамара Георгиевна. И знаете, что будет? Уйдет ведь от нас Зыбин! Как колобок в сказке, уйдет! Такими делами занимается или прокуратура, или, в крайнем-крайнем случае, экономически-контрреволюционный отдел — ЭКО, а мы СПО — секретно-политический. Правду говорят, что политика от экономики неотделима, но это не про нас. — Он улыбнулся и провел маленькой худенькой ладошкой сначала по чахлому, но резкому мартышечьему лицу, потом по прекрасным иссиня-черным волосам на зачес. — Значит, дело пойдет в районный суд, а он на Ташкентскую аллею в общую тюрьму. Это, очевидно, сейчас и есть предел его мечтаний.
— А суд? — спросила она.
— А суд будет его судить по УКА. Вы бывали в районных судах? Ну, понравилось? Там демократия полная. Заседания открытые, с участием сторон. Адвокат выступает, свидетелей вызывают. Вот он их и вызовет. Директора, деда, Корнилова, а эту самую его штучку, с которой ездил за рыбкой, вызовет уж сам суд. И что получится? На работе у него ажур, растрат и хищений нет. Даже наоборот, имеет Почетную грамоту за проведение инвентаризации. Выявлены и учтены какие-то ценности. Об этом и в «Казахстанской правде» было. Все это он, конечно, сразу же выложит на стол. Свидетели покажут то же: там они бояться не будут, не та обстановочка! Значит, что же остается? Намеренье? Намеренье незаконно приобрести у рыбаков рыбу. А он скажет: «Нет, я хотел приобрести через правление, а ездил узнавать, есть вообще рыба или нет». Да и у кого, скажет он, индивидуально я хотел ее приобрести? Что это за люди? Где они? Я их и не видел ни разу. Да их и вообще на свете нет. Вот вы, скажет он, допрашивали ларечницу, к которой я заходил. Она говорит, я называл ей какие-то фамилии, но она их не помнит. Граждане судьи, да если бы такие люди действительно состояли в колхозе, как бы она не помнила их фамилии? Логично ведь? Ну конечно, вспомнила бы. Это и я вам скажу.
— Так неужели же оправдают? — воскликнула она.
— Не исключено! Будем, конечно, стараться, чтоб лет пять ему все-таки сунули, но не исключено, что и оправдают. За отсутствием состава преступления. Или пошлют на доследование — он оттуда уйдет. Ну хорошо, не оправдают, влепят пять лет. Так он из колонии писать будет, родные его начнут бегать — дело бытовое — и года через два очутится на воле, а там вполне может встретиться с вами на улице и раскланяться. А что вы удивляетесь? Ведь неопровержимы только мы, а все остальное… Демократия же! — Он махнул рукой и засмеялся. — Так что вполне может и раскланяться. Он, говорят, человек вежливый, так это?
— Не будет этого! — вскочила она с места. — Головой, честью ручаюсь, не будет! Разрешите идти?
— Не разрешу! — Он улыбнулся, встал, подошел к ней и слегка по-давешнему обнял ее за плечи. — Ух! Уже загорелась, закипела, вот она, кавказская кровь! Сядьте, сядьте, я вам говорю. — Он нажал кнопку, вызвал секретаршу и заказал два стакана чаю. — Ну и хитрая бестия этот Зыбин! Не то за ним действительно ничего нет, не то он такое натворил… Не знаю, не знаю!
— А вы допускаете, что, может быть, и ничего нет?
Он вдруг быстро и строго взглянул на нее.
— Я-то допускаю, а вот вы допускать этого не имеете права. Раз я его передал вам, значит, он точно виноват. Вот как вы должны думать. И еще: кто посидел на нашем стульчике, тому уж никогда не сидеть на другом — это два. И третье — раз вы работаете здесь, то вы не можете допускать мысли об ошибке.
— А вы для себя допускаете такую мысль?
— Безусловно, — улыбнулся он и снова стал добрым и простым, — а как же иначе? Как же иначе я могу проверять вашу работу, девочка? Как я буду знать, кто у меня сколько стоит? Куда кого передвинуть? Без таких сомнений я и шагу ступить не могу. Я должен знать все. Все, как оно есть на самом деле.
— Все? — спросила она. И вдруг ей показалось, что Гуляев пьян. «Неужели?» — подумала она, вглядываясь в его чистые, ясные глаза. Он поймал ее взгляд и засмеялся.
— Все, все, девочка, все! — сказал он веселой скороговоркой. — На то я и начальник. А начальство — оно ведь все знает. А вот и чай принесли. Берите свой стакан, посидим, поговорим и подумаем. Вы кончили на его признании. Знаете? Давайте-ка попробуем вот как…
— …Ну вот, — сказала она, — мы кончили на вашем признании. Значит, так: закон от седьмого восьмого. Десять лет без применения амнистии, — он молчал и глядел на нее, — так? Смотрите. — Она вынула из папки протокол, аккуратно сложила его вдвое, потом вчетверо и медленно (он смотрел) со вкусом разорвала над пепельницей. — А теперь я вас спрошу, — продолжала она, — не хватит ли, а? Не хватит ли считать, что все вокруг дурачки и только вы один умник? А? А вот я возьму да, как обещала, действительно и отправлю вас в карцер. За издевательство над следствием. Вот прямо сейчас. Как вы на это смотрите?
— Прямо сейчас? — спросил он, что-то соображая.
— Да, прямехонько с этого вот стула. Так суток на пять.
— На пять? — опять спросил он. — Ну что ж. Хоть отосплюсь там.
— За пять-то суток? Конечно, поспите, подумаете, а если ничего не придумаете, то мы продолжим еще на пять и еще на пять…
— Значит, получается уже на пятнадцать, — подытожил он, — полмесяца. Да, это впечатляет, но разрешите один вопрос: меня в карцер, а вас куда?
— То есть как? — удивилась она. — Я останусь тут.
— В этом самом кабинете? Вот это уж навряд ли. Что же вы в нем будете делать-то? Книги читать? Ведь положение-то вот какое: у каждого из вас только один зек. Только один! На большее вас не хватит. Вы и он почти одно существо. Вы сидите на нем и выдавливаете из него душу по каплям. Месяц, два, три! И двух взять на себя никак не можете. Это была бы уже работа в пол лошадиной силы. А двух лошадок вы через ваш конвейер никак не протащите. Не та это машинка. Положим, первые пять суток у вас пройдут легко, начальник вам все подпишет, а вот когда начнутся следующие пять, то вызовет он вас да и скажет ласково: «Вы что же, девочка, гулять к нам пришли? Зек в карцере, а вы сидите, романы расчитываете? Зачем же мы тогда Хрипушина-то сняли? Он хоть работал, а вы что?» Вот и конец вашей следовательской карьере, лейтенант Долидзе.
— Ну и воображение у вас, — покачала она головой, — что откуда берется. Просто я возьму маленькое дело, какую-нибудь самогонщицу, и отличнейшим образом за полмесяца все кончу.
— Да нет у вас маленьких дел! Нет! И самогонщиц у вас тоже нет! А есть у вас одни мы, враги народа, бешеные псы буржуазии. И нас у вас столько, что скоро мы у вас будем сидеть друг на друге. Попы говорят, что так сидят грешники в аду. Так что бездельничать вам не дадут. А я после десяти сразу же схлопочу еще десять. Просто приду и обложу вас матом прямо при вертухае. Ну и что вы будете делать? Ну меня, конечно, тут же забьют сапогами — у вас же все тут рыцари. Но, как говорится в том еврейском анекдоте, «чем такая жизнь»… А вас пошлют в УСО, к майору Софочке Якушевой карточки заполнять. Знал я когда-то эту Софочку, еще в одной школе с ней учился, аккуратная такая девочка, чистюлечка, мамина дочка. Или в оперативку засунут, это значит на студенческие пикники ездить, сводки строчить, ну что ж? Наружность у вас подходящая — там женские привлекательные чуткие кадры вот как нужны! А то набрали шоферюг да колхозниц! Вот что у нас с вами получится. Хотите, давайте попробуем.
Он говорил спокойно, ровно. Было видно, что все это у него давно продумано. «Зря я впуталась! Может быть, заболеть?» — подумалось ей, но именно только подумалось, отказаться она не могла. Но и вспыхнуть, разозлиться, почувствовать себя хозяйкой положения тоже не могла. Вместо этого к ней пришло совсем другое — сухая досада, раздражение на себя. Ведь если у этого прохвоста хватит духа сделать то, что он обещает…
— Неужели вам невдомек, — сказала она досадливо, — что отсюда уже не выходят. Я человек тут маленький, не было бы меня, так был бы другой. Ни повредить вам, ни помочь я не могу. Хоть это-то вы должны понять.
— Да, должен, должен, — согласился он, — и, конечно, понимаю. Спасибо, что хоть тут сказали правду. Только не хочу я понимать и принимать эту вашу правду, нет, никак не хочу! Вот в чем дело-то, лейтенант Долидзе.
— Правду? — И тут ее вдруг наконец взорвало. Но это была не злость на него, а какое-то чувство глубокого неуважения к себе, к той роли, которую ее заставили играть. Что, ему на потеху ее отдали, что ли? Да разве она по своей вольной воле сказала бы с ним хоть одно слово или хоть бы просто подошла к нему? На дьявола он был бы ей нужен: А ведь нужен же, нужен! Больше всех на свете нужен! Он действительно часть ее. Она все время о нем думает, гадает, старается проникнуть в его мысли, характер, настроение. Ни обо одном любимом человеке, даже о нем, о нем самом, она так много не думала, как вот об этом развязном оборванце.
— А что вы знаете о нашей правде? — спросила она. — Да и вообще о всякой правде, если она не касается вашей шкуры? Что вы знаете? Вот такой, как вы?
— А какой же я-то? — спросил он очень спокойно. — Шпион? Диверсант? Приехал с заданием взорвать эту вашу малину? Убить железного чекиста Хрипушина?
Она поморщилась. Все опять понемногу вставало на свои места. Тоже мне террорист!
— Да нет, — сказала она, — ну какой же вы террорист? Террорист — это масштаб, мужество. А вы просто алкоголик, или, как говорят блатные, шобла, ботало. Интеллигентская шобла, конечно. С простыми-то легче, они честнее, а вы просто скользкий, юркий, неприятный человечишко. Неряха! Вот штаны у вас все время спадают, вы их подтянете, а они снова сползут… Знаю, знаю — пуговицы обрезали?… Так ведь у всех обрезали, а в таком виде на допрос что-то ходите только вы один. И эти ваши дурацкие раскопки, пьянка, бутылки, девка, хохмочки, анекдотики, маринка! Ох, как все это несимпатично! Во время гражданской таких, как вы, просто ставили к стенке, а сейчас вот приходится возиться, что-то писать, оформлять, как вы говорите верно, валять дурака…
Она старалась говорить спокойно, а внутри ее все ходило, и голос тоже подрагивал. Она взяла папироску и закурила.
— Только я вот одного не понимаю, — продолжала она тоном легким и разговорным, — зачем вам сейчас дурака валять? Ведь вы этак действительно ноги протянете. Ну хорошо, вы добились своего — меня сняли. Ну и что дальше? В этом вот здании шесть этажей, и мы сидим на третьем. А комната эта — 325. В каждой такой комнате по два человека. Говорит вам это что-нибудь?
— Да, — ответил он задумчиво, как-то даже печально. — Да, шесть этажей, комната триста двадцать пять… Говорит, говорит, и очень даже много говорит, лейтенант Долидзе! В прошлом-то году этажей было пять, в позапрошлом четыре, а когда я приехал, тут вообще стояло серое длинное двухэтажное здание. Разносит вас, разносит, как утопленников. Года через три придется уж небоскребы возводить. Вы же чудесное учреждение. Сами на себя и сами для себя работаете. И чем больше сделали, тем больше остается несделанного. — Он усмехнулся. — Есть такая былина, как перевелись богатыри на святой Руси. Видели, наверно, «Богатырский разъезд» Васнецова. Ну вот, выехала эта троица в степь. Едут, посвистывают, в седлах покачиваются. А навстречу по шляху, по обочинке, ковыляет, ковыляет себе старикашечка — калика перехожий, серенький, старенький, в лапоточках, сумочка у него за плечами эдакая, идет аккуратно, дорогу посошком пробует. Как налетела на него эта богатырская силища! Рубанул его Алеша Попович и развалил до пояса. И стало двое старичков. Ах ты вот так! Ты оборотень! На! Раз! Раз! И стало четыре старичка, потом дважды четыре, потом четырежды четыре! Тут уж вся эта сволочь богатырская в дело вступила. Бьют, рубят, топчут, в крови с ног до головы, а старичков-то все больше и больше. И наконец как сомкнулась эта несметная рать! Как гаркнула она! Как двинулась — и побежали богатыри. А те, рубленые, обезглавленные, битые, потоптанные, за ними гонятся, гикают, хлещут, давят! И догнали их так до самого Черного моря, а там богатыри в скалы и превратились. Дошел до вас смысл этой истории? Только скал-то из вас не получится, а так, песочком рассыплется, перегноем, горсткой пепла.
— Так вы нас ненавидите? — спросила она. Эта единственное, что сейчас ей пришло в голову.
— Вас? То есть лейтенанта Долидзе? — он слегка развел руками.
Она давно приметила у него этот жест. Он так разводил ладонями, когда искал какое-то нужное слово и не сразу его находил. — Нет, вот вас мне, пожалуй, даже жалко. Да, определенно жалко. Ну а что касается остальных… так что же, пожалуй, тут ненавидеть. Они ведь даже не существование, а так, нежить. Сами не знают, что творят. А зло от них расходится кругами по всему миру. Ведь это они вырастили Гитлера.
— Новое дело! — воскликнула она. — Как же так?
— А так, очень просто. При Ленине Гитлер был бы невозможен. При Ленине он ведь в тюрьме сидел да мемуары сочинял… При Ленине только этот шут гороховый, Муссолини, мог появиться. Но как явились вы, архангелы, херувимы и серафимы, как это поется: стальные руки-крылья и вместо сердца пламенный мотор, — да начали рубить и жечь, так сразу же западный обыватель испугался до истерики и загородился от вас таким же стальным фюрером. Конечно, его могли бы обуздать еще рабочие партии. Но вы их тоже натравили друг на друга, и такая началась среди них собачья свалка, что они сами же встретили Гитлера как Иисуса Христа. А как он пришел, так и война пришла. И вот теперь стоит война у порога, стучится в дверь, и получается: сейчас мы с вами сидим по разным концам кабинета, а придет Гитлер, и мы будем стоять рядышком у стенки. Если вы, конечно, к тому времени не переметнетесь, но ох! переметнетесь, очень похоже, что переметнетесь вы. И еще нашими расстрелами, поди, будете командовать.
— Да как вы смеете! — воскликнула она.
— Да что ж тут не сметь? — спокойно пожал он плечами. — Кто вы вообще такие? Кто ваши вожди? Чему вы служите? Вот я приду к Гитлеру и спрошу его: «Адольф, зачем ты людей уничтожаешь? Погромы устраиваешь, жидов бьешь, половину человечества истребить сулишь, каких-то чистых и нечистых выдумал». А он ответит мне: «Ты читал мой труд «Майн кампф»? Это же я обещал народу, когда еще не фюрером был, а узником, и с этим я и пришел в мир». И что я отвечу? Только одно: «До чего же ты, фюрер, последователен!» «Да, — скажет он, — и потому я фюрер, а ты шайзе, говнюк, и иди от меня, говнюк, вон, не мешай мне переделывать мир по-моему». А что ж? Ничего не поделаешь, пойду — он прав. А теперь я вас спрошу: вот над вами висит товарищ Сталин, так знает он, что вы тут его сапогами творите или нет? А может быть, у вас есть от него какая-нибудь специальная инструкция? Может, он сам велел вам так работать? Может, по его, это сталинский путь к социализму? Скажете, что да, — я поверю!
— Замолчите! — крикнула она и вскочила с места. — Сейчас же замолчите, а то… — Она была в самом деле испугана.
Он улыбнулся.
— Слабо, слабо! Мата вам не хватило! Вот Хрипушин нашел бы, что ответить. Но вообще это то, что и следовало доказать. Вы не можете ответить ни так, ни этак, ни да, ни нет. Знаете игру: «Барыня вам прислала сто рублей, что хотите, то купите, «да» и «нет» не говорите, черное с белым не берите; что вы купите?» Вот в это мы с вами сейчас и играем. «Да» и «нет» не говорим, боимся. Так вот, с Гитлером все ясно и честно: он растет из своей людоедской теории, а вы-то откуда взялись? Кто ваши учителя? Ведь любой, кого вы ни назовете, сразу от вас шарахнется. «Нет, — скажет, — чур меня, не я вас таких породил». Так опять-таки: кто же вы такие? Планктон, слизь на поверхности океана? Ну, исторически так и есть — слизь! Но лично-то, лично — кто вы? Воровская хаза? Шайка червонных валетов? Просто бандиты? Фашистские наймиты? Вот вы, например, безусловно не с улицы сюда пришли, а кончили какой-то особый юридический институт. Конечно, самый лучший в нашей стране. Ведь у вас все самое лучшее. И, очевидно, там преподавали самые лучшие учителя, профессора, доктора наук, это значит, что вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А она ведь очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий. Небось вы по ней и всякие курсовые работы писали на кафедре «Теория доказательств». И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь на это кресло и кричите: «Если не подпишешь сейчас же на себя то-то и то-то, то я из тебя лягушку сделаю!» Это еще вы. А ваш мощный предшественник — тот сразу матом и кулаком по столу: «Рассказывай, проститутка, пока я из тебя лепешку дерьма не сделал! Ты что, в гости к теще пришел, курва?» Ну а наука-то, наука куда девалась? Та самая, что вам пять лет вкладывалась в голову? Не нужна она вам, значит — мат и кулак нужен! Так что ж, вы и наука несовместимы? Так кто же вы на самом-то деле? Или это опять ложь, клевета?
Он заметно волновался (она никогда его таким еще не видела), тихонько и быстро провел рукой по лбу и украдкой обтер руку о пиджак. Это почему-то вдруг тронуло ее.
— Воды хотите? — спросила она.
Он покачал головой.
— Выпейте, выпейте, — она налила ему полный стакан, вышла из-за стола и поднесла стакан к его губам. Губы у него были сухие, запекшиеся. Он взял стакан, пальцы дрожали, и осушил его не отрываясь. Она покачала головой, налила еще и поднесла ему, но он отвел ее руку, и она, поколебавшись, поставила стакан на пол рядом со стулом. — Ну что же вы с собой только делаете, — сказала она, — зачем? Может, отправить вас в камеру? — она снова покачала головой.
— Нет, нет, я отлично себя чувствую. Поговорим еще, — сказал он бодро. — Вы говорите, мы изолируем социально опасные элементы. Скажите, вы девочкой любили играть у моря в камешки?
— В какие еще камешки? — спросила она досадливо.
— В самые обыкновенные: белые, черные, серые, красные. Собирать их, отбирать, сортировать? Одни в одну кучку, другие в другую?
Она пожала плечами.
— Ну и что? — спросила она, ничего не понимая.
— А вот то, что подошел бы к вам какой-нибудь добрый дяденька и сказал бы: «Девочка, девочка, можешь мне дать только одни светлые камушки?» — «Ну, делов-то!» Взяла и отобрала светлые, а темные в море бросила. «Вот, пожалуйста!» И сказал бы вам добрый дядя: «Умница!» Вот и вы сейчас отбираете, только людей, а не камушки. Но ведь камень-то — он цвета не меняет, а человек — он, сволочь, хитрый, переменчивый. Сегодня он светлый, а завтра он темней осенней ночки. И вот ваши светленькие у вас в руках сереют, сереют, через месяц-другой совсем станут черными. Но это внутри, внутри, а снаружи цвет у них все тот же. Даже, поди, они еще посветлеют. Вы вспомните, как вам свидетели отвечают. Что вы ни спросите, то они и подтвердят; что ни попросите, то они и выложат: чужую жизнь, так жизнь, честь, так честь… С превеликим удовольствием даже! От угодливости и преданности аж по носу пот течет! Подлость по всем прожилкам гуляет! В голову бьет. Только бы выбраться из этой морилки! Вышел! Боже мой, вот счастье-то! Жив, жив! Свободен, свободен! Люди ходят, солнце светит, ветер дует, а я живой и домой иду! А что друга своего лучшего продал — так кто ж виноват? Государство потребовало — вот и продал. Все это так, но почему тогда ему же и вас, судей неправедных и бессовестных, не продать, когда ваш черед подойдет? Да с превеликой радостью он вас продаст кому угодно. Меня-то он, как свою душу, только по великому страху и горькой нужде отдал, а вас-то с великим ликованием и облегчением отдаст. Есть все-таки Бог, сволочи, есть! Вот получайте! В одной римской трагедии муж спрашивает жену: «В каких меня винишь ты преступленьях?» И жена отвечает: «Во всех, свершенных мною для тебя!» Вот за эти свои преступленья он вас и продаст. И будут вас сажать и стрелять, как паршивых псов! И не кто-нибудь, а ваши собственные коллеги! Пробьет для вас такой час! Обязательно он пробьет! И вы увидите тогда лицо своего брата. Своего брата Каина! И узнаете, сколько таких братьев сидело с вами за одним столом! И ждало только часа! Да только поздно будет. И для вас, и для Каина. Да! Для Каина тоже поздно будет! Вот в чем настоящая беда! Вы защищаете страну? Эх, вы! Каинов вы выводите! Вот что вы делаете!
— А вы разве не брат Каин? — спросила она.
— Да нет, — ответил он просто. — Я вообще вам не брат, а потому и не Каин. Ладно! На других наплевать, вот вас-то мне очень жалко!
— Нас? — спросила она тупо.
— Да нет, черт с вами со всеми! Вас одну жаль! Одну вас, Тамара Георгиевна! — Он поднял с пола стакан и спокойно выпил его до дна. — Ну что ж, потешу вас еще одной сказочкой. У персидского царя Камбиза был судья неправедный. Так царь повелел его казнить, кожу содрать, выдубить и обить ею судейское кресло, а потом на это кресло посадил сына казненного и велел ему судить. И, говорят, тот судил уже правильно. Так поинтересуйтесь когда-нибудь, сколько кож на этом вашем кресле. Ведь нормальная жизнь следователя вашего толка — пять лет, а потом в собачий ящик. Ну а что еще делать с уголовником, когда он свое сработал? Шкуру с него долой, и в яму! И нарком ваш там, и все его помощники там же! И начальники отделов — все, все смирнехонько рядышком лежат! И вам туда же прямой путь! А мне жаль вас, молодость вашу, свежесть, а может быть, даже и душу — все, все жаль! Не такая она у вас уж скверная, как вы себе это внушили, лейтенант Долидзе! И выглядит она совсем не так, как вам кажется. Взбалмошная она, глупая, вот беда! Ведь и сейчас вы играете роль, а не ведете следствие. Артисткой вам бы быть, а не следователем. Эх, девочка! Куда вы полезли? Зачем? Кто о вас плакать-то будет? Отец-то жив?
«Но как он узнал о ГИТИСе, — подумала она, почувствовав косую тоскливую дрожь, — как узнал? Но узнал же, значит, значит…»
Она вздохнула и подняла трубку — вызвать конвой, а он поглядел на нее, хотел что-то сказать еще и вдруг увидел, что ее нет, как нет стола и комнаты с серо-желтыми обоями, а есть только какая-то мутная пелена, что-то ровное, подернутое легкой рябью, зеленое и черное. Оно слегка колебалось, падало и поднималось — над ним мелькали белые пятна, чайки, что ли?
— «Как бы меня не стошнило, — подумал он, — в углу плевательница, надо…»
…Когда зека заколотило и затрясло и он стал зеленым, страшным и мертвым, с вытянувшимся лицом и какими-то перекрученными руками и ногами, она бросила трубку и кинулась к нему. И тут он встал, постоял с секунду очень ровно и рухнул во весь рост, не сгибаясь. Тут стоял маленький столик, и он угодил виском прямо об его угол. Она закричала.
Он лежал недвижно, на его лбу набухала красная груша. Она опустилась на колени и осторожно подняла его голову. Под ее пальцами все время по-стрекозиному билась упрямая тонкая жилка, пальцы у нее стали липкими. В Большом доме по-прежнему стояла тишина, шла ночная смена, никого не было на этом этаже, кроме них двоих, и она стояла перед ним на коленях, держала его голову и повторяла сначала тихо, а потом уже громко и бессмысленно: «Ну что же я… Ну что же я… ну что же я в конце концов…» А трубка висела, раскачивалась, и в ней уже слышались голоса.
Так их и застал конвой.
— …И вы так ни разу не болели? — спросил Штерн. — Ну, чудо! Ну просто чудо, и все… В больнице-то хоть раз лежали?
— Да нет, не лежал, — ответил Каландарашвили и вдруг как-то очень прямо, с улыбкой поднял на Штерна глаза. «Ты вот мне подыгрываешь, а я с тобой не играю», — поняла его улыбку Тамара.
Они сидели в отдельном кабинете ресторана НКВД. Помещался этот ресторан в самом Большом доме, в нижнем этаже его, и поэтому окна их кабинета выходили на двор — на длинное и низкое здание внутренней тюрьмы. Но сейчас тюрьмы видно не было. Ее закрывали нежно-золотистые занавески. И от этого в кабинете стоял тихий, мягкий полусвет, и все выглядело уютным, белым и спокойным: скатерть, бокалы, фарфор, серебро.
— Да, но тогда вы поистине железный человек, — вздохнул Штерн, — не то что мы, совслужащие, люди эпохи Москвошвея. У нас и то и се; и гастрит, и колит, и бронхит, и еще черт знает что. Но я вам вот что скажу: лагерь у вас тоже был какой-то особенный, не лагерь, а северная здравница! Ну как бы там ни было — за ваше! За ваше мужество, жизнестойкость, жизнерадостность, Георгий Матвеевич, за то, что вы с нами. Тамара, а как вы?
— Я не буду, — ответила она тихо.
— Ну и не надо, дорогая. Не надо! Красивая женщина не должна пить. А вот мы за вас… Ух, хорошо! Давно такой коньяк не пил. И все-таки, Георгий Матвеевич, какой же лагерь-то у вас был? Может, инвалидный какой-нибудь?
— Да нет, — пожал плечами гость, — зачем инвалидный? Лагерь как лагерь. Как все концлагеря Советского Союза: зона, барак, колючая проволока, частокол, вышка, часовой на вышке, за вышкой рабочий двор, ночью прожектора. Подъем в семь, съем в семь. Уходишь — темно, приходишь — темно. Рабочая пайка — семьсот граммов, инвалидная — пятьсот, штрафная — триста. Вот и все, пожалуй. Если не касаться эксцессов.
— А если касаться?
Старик поднял бокал из дымчато-рубинового стекла с геральдическим золотым леопардом в медальоне и посмотрел его на свет. Потом слегка щелкнул по краю — звук получился нежный, печальный, замирающий.
— Фамильная вещь, — вздохнул старик. — Венецианское стекло. В музей бы его. Если касаться эксцессов. Роман Львович, жизнь там была тяжелая. Бывали времена, когда утром не знаешь, доживешь ли до вечера. Ну да вы сами знаете, что было.
Лицо Штерна сразу посуровело.
— Не только знаю, но вот этой рукой, что поднимаю за вас бокал, подписывал обвинительное заключение. Все эти негодяи прошли по военному трибуналу. Так что большая часть из них вот… — Он слегка щелкнул себя по виску.
— Да? — взглянул на него старик. — Хорошо.
— А вот в лагере заключенные небось об этом ничего не знают, — усмехнулся Штерн. — Думают, что они сейчас домами отдыха командуют. Так?
Старик усмехнулся.
— Да нет, пожалуй, не совсем так. Что их расстреляли — в это верят.
— И что ж говорят об этом?
— Да разное говорят. Одни говорят, что это были японские шпионы и их за это расстреляли…
— Здорово! Умно! А другие?
— А другие говорят, что это были советские люди и их тоже за это расстреляли.
Тамара не выдержала и хмыкнула.
— Да, — согласился Штерн и тоже улыбнулся. — Смешно, конечно («Смешно», — подтвердил старик), но ведь и печально, Георгий Матвеевич. Неужели никому из этих здравых взрослых людей не приходит в голову самая простая мысль, что все эти расстрелы были вражеской диверсией — и не японцев, конечно, нет, это глупость! — а вот этих бандитов-троцкистов, ягодинцев, блюмкиных — людей, у которых руки по локоть в крови?! Неужели не приходит?
— Нет, — покачал головой старик, — это в голову никогда не приходило. — Он вдруг усмехнулся. — Да и как оно может прийти? Ведь все мы были диверсанты, их люди. Так, значит, диверсанты пробрались в лагерь, чтоб уничтожить свои же кадры? Зачем? Непонятно.
— Чтоб возмутить народ! — вставила Тамара.
Старик повернулся к ней.
— Да, действительно, очень нужны мы, диверсанты, советскому народу. Ведь на следствии нам растолковывали, что народ все знает и ненавидит нас как бешеных псов и наймитов капитала. Поэтому, мол, и дети отрекаются от отцов, а жены сажают мужей. И разве вы сами не говорите своим подследственным, что если бы не органы, то народ давно бы разнес нас по кусочкам («К счастью, еще не успела», — подумалось Тамаре), нет, мудрено! Очень это уж мудрено, Роман Львович. Никак эта сложнейшая стратегия не уместится в наши примитивные зековские головы.
— А что власть может без всякого закона уничтожать своих граждан — это в примитивные головы легко укладывается? — горько покачал головой Штерн. — Эх, люди, люди! Граждане великой страны, творцы пятилетки! И легковерны-то вы, и слабы, и малодушны, и как только прижмет вам палец дверью, готовы вы… Да что говорить? Сам человек и сам, наверно, такой!
— А бить эта власть может, — сурово перебил его старик, — а отбивать легкие на следствии она может? Сажать отца за сына она может? А «слушали — постановили» — это что такое? Мы же юристы, Роман Львович, так скажите мне — что же это такое? А?
Штерн пожал плечами.
И по кабинету на мгновенье, как призрак, прошла короткая, до предела напряженная, душная тишина. Тамара привстала, взяла графин, налила себе половину фужера и выпила. Все молча, отчетливо, резко.
— А вас били? — спросил Штерн обидчиво. Ему испортили его любимейшую арию, не дали допеть до конца.
— Меня нет, — с каким-то даже сожалением покачал головой старик. — Нет, меня они что-то не били. Слушайте, Роман Львович, да я отлично знаю, что это делала не Советская власть.
— Тогда кто же?
— Не знаю. Черт! Дьявол! Сумасшедший! Но только умный сумасшедший! Такой, который отлично все понимает. Ведь как было? Приезжает…
— Георгий Матвеевич, милый вы мой! — вдруг взмолился Штерн и поднял к груди обе толстые волосатые руки с золотыми запонками. — Ну зачем нам опять все это? Пайки, расстрелы, карцеры! Ну к чему они? Вот графинчик, вот закуска! Я виноват — завел эту бодягу, а дама вон уж соскучилась и начала без нас. Давайте и мы…
— Нет, я вас очень прошу, продолжайте, — сказала Тамара железным голосом. — Приезжает…
Старик посмотрел на Штерна, тот вздохнул.
— Да, заставили мы даму ждать, заставили! Вот она и… Нехорошо!
— Приезжает… — повторила Тамара зло, не сводя глаз с Каландарашвили.
— Ну, если вам так уж угодно… — слегка пожал плечами старик. — Приезжает на рабочую трассу новый начальник. Пять машин, охрана, свита, женщины в белом, штатские. Их уже неделю ждали. Работают вовсю. Тачки по доскам так летают, что доски гудят. Бригадир ходит, поглядывает, покрикивает. Как будто никто никого и не ждал. Обычный бодрый лагерный денек. И вдруг — «Внимание!» Все застыли. Пять машин. Вылезает из первой самый главный начальник и подходит к бригадиру. Здоровается. Принимает рапорт. «Ладно. Одень, одень шапку! Это твои все орлы? Та-ак! А что же ты, бригадир, с такими орлами план-то не выполняешь, кубики стране не даешь? Ведь ты у меня в отстающих числишься. А?» «Да гражданин начальник, да я бы… Но ведь то-то и то-то…» «Та-ак! Объективные причины, значит? Работаешь по силе возможности? Кто ж у тебя главный филон?» «Да Филонов нет, а вот такой-то, верно, отстает». «Да? А ну, такой-то, подойди сюда». Подходит такой-то. «Вот ты какой, значит! Хорош! Слышал я о тебе, слышал. Какая статья-то? ОСО? Что, КРТД? А! Троцкист, значит? Бывший партийный работник? Что ж ты, бывший партийный и такой несознательный? Тебе власть дала полную возможность заслужить перед народом свои преступленья, а ты все гнешь свою линию? А? А?» «Да болею я, гражданин начальник. Сердце у меня! Ноги все в язвах — вот, взгляните!» «Закрой, закрой! Не музей! На то врач есть, чтоб глядеть! Врач, ну-ка иди сюда. Так что ж ты мне больного-то на работу выгнал? Ведь вот он говорит, что еле ходит, а ты гонишь его на работу! Как же так?» А врач тот же заключенный. У него зуб на зуб не попадает. Он сразу в крик: «Да какой он больной, гражданин начальник! Филон он, филон! А на ногах сам наковырял!»
— Да, вот так они и губят друг друга, — солидно вздохнул Штерн. — Правда, правда.
— Да нет, врач тоже не виноват! У него же норма! Не больше двух процентов больных. Так те проценты все на блатных уходят. Они к нему на прием с топором приходят! «Так, значит, говоришь, злостный филон. Как был врагом, так им и остался? Да? Нехорошо! Ладно! Мы с ним поговорим, убедим его! Посадите в машину». Все. Походили. Уехали. А через неделю приказ по ОЛПам: «Такой-то, осужденный ранее за контрреволюционную троцкистскую деятельность на восемь лет лагерей, расстрелян за саботаж». Вот и все. А то и еще проще. Тащили двое работяг бревно и один носком зашел за зону, то есть черточку на земле пересек. Конвоир приложился и положил его. Здесь же бьют сразу! Снайперы! Конвоиру отпуск на две недели, работяге на вечные времена. Тоже все. Так что же это, приказ? Закон? Пункт сторожевого устава? Или сумасшедший из смирительной рубахи выскочил да и начал рубить направо и налево? Не знаю, да и знать не хочу. Знаю только, что такого быть не может, а оно есть. Значит, бред, белая горячка. Только не человека, а чего-то более сложного! Может быть, всего человечества. Может. Не знаю!
Он говорил спокойно и только под конец немного разволновался, но тоже не повысил голос, а просто пальцы стали подрагивать, а сам он как-то странно и натянуто заулыбался.
«Так как же его освобождать? — подумала Тамара. — Ведь он будет ходить и рассказывать. Тут и расписка о неразглашении ни к чему».
Она не могла сидеть и встала, но Штерн больно сжал ее руку у запястья, и она села.
— Конечно, все это ужасно, — сказал он, — и я понимаю, что делается с самой психикой заключенных, но…
Старик вдруг тихо, добродушно засмеялся.
— Да аллах с ними, с заключенными, — сказал он просто. — Они враги народа, ну и получают свое. Вы знаете, — обернулся он вдруг к Тамаре, — нигде, наверно, нет столько самоубийств, как в лагерях среди вольнонаемных или военнообязанных. И все они какие-то беспричинные, сумасшедшие.
— То есть как же это беспричинные? — неприятно осклабился Штерн. — Совесть их замучила, вот они и вешаются или стреляются. Ведь вы это хотите сказать нам, Георгий Матвеевич? Совесть. — Он засмеялся. — Вы на их ряшки посмотрите и увидите, что у них за совесть! Вы знаете, сколько они там загребают? Здесь не каждый нарком столько в год получает, сколько какой-нибудь начальник отделения за лето оторвет! А вы — совесть! Идеалист вы, Георгий Матвеевич, вот что я вам скажу.
— Да нет, я ведь не говорю, что это совесть, — слегка нахмурился старик. — То есть нет, нет! Это, конечно, совесть, но совесть-то не человеческая, а волчья, что ли? — Он замолчал, собираясь с мыслями. — Ведь что получается? — заговорил он снова. — Вот ОЛП — отдельный лагерный пункт. Он действительно от всего отдельный. Вокруг него тайга или степь, и он как остров в океане. Люди свободные тут не живут и там не появляются, и получается две зоны — одна, внешняя, охрана, другая внутренняя, зеки. Два круга земли. В каждом круге свои законы. Зеки работают весь день, а ночью спят. У них вся жизнь по квадратикам — подъем, работа, съем, ужин, отбой, сон, подъем. Вот и все. Но чтоб прожить по этим квадратикам, их еще надо выгадать. Ежечасно, ежеминутно, на протяжении всего срока выгадывать. Потому что если не выгадаешь, то пропадешь. Придет к тебе Загиб Иванович — и все! Смерть тут мужского пола, и зовут ее по имени-отчеству, как нарядчика. Тосковать, размышлять, грустить, вспоминать тут некогда. Так во внутреннем круге. А во внешнем другое — там и жизнь. И ее тоже надо выгадывать на десять лет вперед. И выгадывают — работают. А работа — пятьсот или тысяча живых трупов: куда их тащат — туда они и волокутся. Но только это очень хитрые покойнички — это упыри, — они притворяются живыми, а все от них пропахло мертвечиной, и вот на вольных, гордых, независимых советских гражданах начинает сказываться трупное отравление. Это очень мягкий, вялый, обволакивающий яд, поначалу его даже не почувствуешь — так что-то, ровно подташнивает, мутит, угарно как-то, расслабленно, а в основном-то все хорошо. Работа — не бей лежачего, баб хватает, тут их зовут чуть не официально «дешевками», так что заскучаешь — утешат. Денег навалом. За плитку чая можно любой костюм в зоне получить. Паек военный, спирт свой — пей, пока не сорвет. Вот и пьют. Сначала стопками, потом стаканами, а затем поллитровками. Каждый вечер драки. Дерутся молча, только сопят; а бьют страшно: сапогами по ребрам, втаптывают в снег. И вот в одну темную ночь — это все больше происходит осенью или зимой — чепе! Застрелился часовой. Прямо на вышке. Скинул сапог и большим пальцем нажал спуск. Череп, конечно, вдребезги. Весь потолок в мозгах. Причины неизвестны. Наутро в красном уголке собрание. Комиссия, выговоры, речи, покаяния. Недосмотрели. Не учли. Не проявили бдительности. Постановили, осудили, дали обещание. А через неделю опять чепе. Только теперь посерьезнее. Пустил себе пулю в висок старший лейтенант, и такую он записку на столе оставил, что ее сразу же на спичке сожгли. Опять комиссия. Теперь уже московская. Старший же лейтенант! Вызывают по одному, спрашивают, и опять ничего никто понять не может. Человек был как человек, работал добросовестно, по-советски. Имел благодарности, копил деньги, сберкнижку показывал. Фото в бумажнике носил. Домик беленький на Черном море. Это он себе присмотрел. Ему уж и срок выходил. Пил? Ну а кто здесь не пьет? Много не пил. Значит, видимых причин нет. А невидимые… Чужая душа потемки. Но вот в этих самых потемках он и запутался, и затосковал, и заискал выхода. И нашел его. Вот как это бывает. Непонятно? Непонятно, конечно! Но я же и говорю — бред! Угар! Белая горячка! Отравление трупным ядом!
Тамара сидела и накручивала на палец кончик скатерти, рвануть — и все посыплется на пол.
— Да! — Штерн крякнул и поднялся с места. — Пойду потороплю официанта. Что-то они хотят, я вижу, нас голодом заморить.
Он пошел и вдруг, проходя, наклонился над Каландарашвили.
— Спасибо вам за это, Георгий Матвеевич, большое спасибо! Образно говорите! Очень образно. Заблудился в собственной душе. Хорошо. Вот нашим бы писателям такой образ найти! Да, вы правы, плохо получается. Жаль наших солдат. Очень их жаль, бедняг. Спасибо вам за вашу жестокую человечную правду. Но пусть теперь эти вопросы вас больше не волнуют. Мы подумаем. А вы свободный человек! Тамара, моя хорошая, а что вы ровно затуманились? А ну-ка налейте нам скорее по полной! Вот так, вот так! Ура, Георгий Матвеевич! — Он опять пошел и опять задержался. — А сына вы не огорчайте такими вот вопросами, ладно? Зачем? Наша вина, наш и ответ. Мы сами справимся. А за вашу правду спасибо, большое спасибо. Она вот как нам нужна! Ладно, иду за официантом.[19]
Нейман вернулся из командировки на следующий день на попутной машине. И сразу же, не заезжая домой, подъехал в Большой дом. Его гнали неясные предчувствия. И недаром. Его вдруг посетил нарком. Такого еще, кажется, не бывало. Нарком ниже шестого этажа (там помещался его секретариат) вообще не спускался, а если надо — вызывал к себе, на седьмое небо, так работники Большого дома окрестили надстройку, где помещался личный кабинет и крохотный зал заседаний.
Стоял ясный осенний вечер. Нарком постучался, вошел и поздоровался. Был он тихий, благожелательный, в сиреневом костюме со светлым галстуком.
— Сидите, сидите, — милостиво приказал он Нейману, — а я вот… — Он подошел к полуоткрытому окну, распахнул его и вдохнул всей грудью воздух. — Благодать, — сказал он, — нет, надо, надо и мне к вам сюда перебраться, а то у нас такая вверху парилка, — он опять втянул воздух. — Хорошо! Морем пахнет. Сосна, сосна! — Он еще постоял, поглядел на деревья, на красные, зеленые и синие гирлянды огня в аллеях, послушал детский крик, скрип каруселей, потом подошел к столу и сел сбоку. — Что это вы подписываете? А-а! Ох уж эти бумажки! Одна с ними морока!
Это были запросы второго секретно-политического отдела. По этим запросам оперуполномоченному лагеря надлежало вызвать такого-то зека, находящегося там-то, и снять с него свидетельские показания. Чаще всего человек, о котором запрашивали, ходил еще по воле и был не просто знакомым опрашиваемого, а либо его недругом, либо другом, давшим «уличающие» показания на суде или на очной ставке. Поэтому и предполагалось, что сейчас, когда зеку наконец разрешили, он охотно сведет счеты с другом или врагом. (В этом случае и в этих стенах и друг и враг звучат примерно одинаково.)
— Так, — сказал нарком, выслушав Неймана о том, что запросов посылается много, а выполняют их медленно и спустя рукава, — но вот тут, я вижу, вы получили полный отказ. И даже, я бы сказал, отказ с ехидцей: «Знаю его как советского человека и патриота». А кто снимал показания? Лейтенант Лапшин! Ну и дубина же этот лейтенант! Наверно, из только что мобилизованных. И часто вы получаете вот такие цидули?
Нейман пожал плечами.
— Да бывают.
— Не надо, чтоб бывали. Скажите, вы думали, почему приходят такие ответы? Ну хотя бы в данном случае? Вот почему заключенный так ответил? Или тот тоже на него не стал показывать? Но если так, то и запрашивать его не стоило.
«А что его так заело? — подумал Нейман. — Ведь обычное же дело, Формальность! Тот так и так будет сидеть! И зачем он вообще пришел? В штатском. В желтых ботинках. Галстук! А ведь все в форме ходил. С женой поругался, что ли?»
— Да нет, показывать-то показывал, — ответил он, — но ничего существенного, правда, не сказал, да и повредить ему он уже не мог. Но вообще-то вы правы, товарищ нарком. Этот свидетель — повторник, наглый, хитрый тип, в карцере у нас сидел два раза, можно было предвидеть, как он ответит.
— Значит, все дело в характере, — усмехнулся нарком и слегка двинул стулом. — Сидите, сидите! Характер, конечно, следует учитывать, но главное не это. Главное, кто допрашивает. Понимаете? Нет? Зря! Вот поступает ваш запрос к такому недавно мобилизованному Лапшину. Вызывает он зека. Сажает на стул, и что тот скажет — слово в слово записывает. Так ведь, а?
Нейман слегка развел ладонями. Он все-таки не понимал, что от него хотят.
— Так? Ну а как же иначе? Во-первых, он действительно там, в лагере, ничего не знает о деле, а во-вторых, ну на кой дьявол ему, откровенно говоря, это дело нужно? Вот вы следователь управления, вы живете в столице, получаете хороший оклад, у вас прекрасная квартира, ну а он что? Он же ничего этого не имеет! И обязанность у него совсем другая — собачья, — и оклад другой, отсюда и психология такая: «А не пошли бы вы все…» Нет, я в эти заочные бумажки совсем не верю. — Он встал. — Тут путь один: если что нужно, поезжай сам. Приезжай в управление лагеря, садись в кабинет, вытребуй заключенного, обязательно со спецконвоем, продержи его денек в одиночке, пусть он там посидит, подумает что и как, а потом вызови, усади на кончик стула у стены и допрашивай. Но по-нашему, с ветерком, не так, как они там. «Знаю как советского патриота!» Ах ты… Если бы не наша теперешняя загруженность, я бы вообще всю эту бумажную самодеятельность давно запретил бы.
— Да, — солидно вздохнул Нейман, — загруженность у нас страшная. Мы-то, старые кадры, еще держимся, а молодые… Двоих мы уже отправили в нервную клинику, одного прямо на «скорой помощи» из кабинета.
— Ну вот, вот! — воскликнул радостно нарком. — Людей у нас уносят с работы на носилках, а они там думают: сидят столичные штучки, бездельники — и строчат. И все у них в кармане! Театр! Первые экраны! Квартиры! Душ! Дача! Рестораны! А мы тут сидим в степи с заключенными и собаками да спирт глушим! Только у нас и радости! Да они рады любую пакость нам подложить, — он поймал взгляд Неймана и хмуро окончил, — ну не все, конечно. Ничтожное меньшинство, но все равно…
«Нет, с ним определенно что-то случилось, — решил Нейман. — Но что? Что?»
Был нарком штучкой столичной — приближенный, взысканный милостями, украшенный всяческими чекистскими добродетелями и орденами, вхожий в Кремль, въезжий в Кунцево, в «Ближнее», в «Дальнее», и то, что очутился он вдруг в Алма-Ате, вызывало разные толки. То есть формально-то то, что он, начальник областного управления, стал наркомом большой республики, выглядело даже, пожалуй, как повышение, но люди-то понимали: Москву на Алма-Ату такие тузы так не меняют! Значит, что-то есть. Впрочем, рассуждали и иначе. Просто-напросто из столицы прислали новую метлу — работали мы плохо, вот и приехал на нас новый «Всех давишь». И если бы этот «Всех давишь» стал бы сажать с места в карьер, снимать и перемещать, то все было бы просто и ясно. Но в том-то и дело, что он» оставил все как было и даже тронную речь на общем собрании произнес не больно грозную.
Тогда заговорили о наркомше — волоокой, полной, стареющей даме восточного типа. Она была младшей сестрой той, не то скоропостижно скончавшейся, не то (но тес! Только вам! А вы об этом, пожалуйста, никому) — застрелившейся. (Застреленной! застреленной! конечно же застреленной!) Так вот, может, чтоб не вызывать ненужные ассоциации, и решили его из Москвы — сюда?! Что ж? Может быть, и так. А наркомша с первых же дней стала показывать себя: прежде всего она погнала всех вохровцев из прихожей в их сторожевые будки на улицу. Румяные полнощекие парни, конечно, взвыли. Наркомше попытались доказать, что это неразумно, не по правилам. Но она очень коротко спросила: а что ж, собственно, значит ВОХР? Внешняя охрана? Ну и пусть охраняют с улицы.
И вот вохровцы сидели в будках с окошечками, а наркомша вместе с девушкой Дашей и бородатым мордвином-садовником ходила по саду, обрезала розы и высаживала тюльпаны. За эти вот тюльпаны ее и возненавидели пуще всего. И, конечно, особенно те сошки и мошки, которые об наркомовской прихожей даже и помышлять не смели. Но помилуйте, так ли должна вести себя передовая советская женщина, жена наркома, члена самого демократичного правительства в мире? Пример-то, пример!
Но скоро все успокоились. Как-то внезапно выяснилось, что вместе с новым наркомом в Большой дом впорхнул и целый женский рой гурий — личные секретарши (их звали секретутками и боялись пуще огня), секретные машинистки, буфетчицы, официантки в наколочках и с белыми крылышками за плечами. Словом, такие валькирии и девы гор зареяли по всем семи этажам, что у солдат и молодых следователей при одном взгляде становилось тесно в брюках. А на седьмом небе, в башенке, где царил вечный сумрак и покой (висели золотистые занавески), заработала новая стойка и голубая комната отдыха. Наркомша там не показывалась, и это очень всех утешало. Это тебе, мадам, не тюльпаны сажать! Но опять-таки снятые такое себе не разрешают. Снятых истерика бьет, они благим матом орут, они громыхают на собраниях, они гайки завинчивают так, что резьба с них срывается к дьяволу. Одним словом, вокруг наркома — тяжелого и широкоплечего человека с жесткими черными прямыми волосами и сизым сильным подбородком — все время стоял легкий туман недосказанности и недоуменья.
А работал он споро и четко. Все читал сам, каждую неделю выслушивал отчеты начальников отделов. «А бумаги оставьте, — говорил он после доклада, — я посмотрю». И действительно смотрел, потому что возвращал с пометками. В Москве с ним считались. Быстро, без всяких дополнительных объяснений, утвердили дополнительную смету на расширение штатов, а ОСО перестало возвращать дела на доследование. Областных прокуроров по спецделам новый нарком не жаловал и принимал туго, на ходу. Но прокурора республики, высокого, рябоватого, патлатого доброго пьяницу любил и каждый сезон выезжал с ним в балхашские камыши на кабанов. Милосердия или даже простой справедливости новый нарком не знал и не понимал точно так же, как и все его предшественники, и до сути дела никогда не докапывался. На одном совещании он высказался даже так: есть правда житейская и есть правда высшая, идейная, в данном случае следственная. Для каждого работника органов строго обязательна только она. Однако лишнего накручиванья и усложненья тоже не любил, и когда, например, Нейман задумал устроить большой политический процесс с речами, адвокатами и покаяньем, это могло бы кончиться для него совсем скверно. Но помог братец — подоспел вовремя и все уладил. И, однако ж, все равно сердце начальника второго СПО было не на месте. И вдруг этот простой дружеский визит.
— А дело этого музейщика дайте-ка мне, — вдруг приказал нарком. — Кстати, его ведет ваша племянница? Так откуда у него на лбу такой рог? («Этого еще не хватало! Значит, он и в тюрьме был», — ошалело подумал Нейман.)
— Не знаю, — ответил он поспешно, — я еще домой не заезжал. Только поверьте, племянница моя тут ни при чем. Он же десять дней голодовку держал. Наверно, упал и об стенку как-нибудь…
— А-а! Может быть! — согласился нарком. — Теперь вот что: я просматривал материал об этом золоте. Знаете, все как-то очень туманно. Вот поездка Зыбина на Или. Он заходил в правление колхоза, разговаривал с ларечницей, называл ей какие-то фамилии. Какие? Неизвестно? Ларечницу даже не вызывали. Почему? К кому он приезжал? Зачем? Девчонка из музея ровно ничего не знает (ах, значит, он и до девчонки добрался — ну, ну дела!). Как это все получается?
— Фамилии ларечница не помнит, — угрюмо ответил Нейман. — Я сам с ней говорил.
— Ах, не помнит, — нахмурился нарком, и лоб у него вдруг прорезала прямая львиная складка. — В камеру ее тогда без всякого разговора, пусть сидит — вспомнит. Поезжайте туда и доведите дело до конца. Завтра же и поезжайте. Доложите мне лично! Стыд! Позор! Она не помнит!
— Слушаю, товарищ нарком, — слегка наклонил голову Нейман.
Теперь нарком говорил резко, жестко, и даже глаза его блестели, как у вздыбившегося кота.
— Не слушайте, а делайте! — повысил он голос. — Чем фантазировать, вы бы лучше… У нас еще, дорогой товарищ начальник второго СПО, и Дома Советов для таких зрелищ, какие вы предлагаете, не выстроено! Колонного зала нет!.. Каяться преступнику негде — вот беда-то! — Он махнул рукой, подошел к окну и повернулся спиной («Но что все-таки с ним произошло?» — подумал Нейман). И тут вдруг Нейман услышал, как нарком быстро и неясно пробормотал «плохо, плохо», и раздался странный, не похожий ни на что звук — это нарком скрипнул зубами. Несколько секунд он еще простоял так, прямой, страшный, со сжатыми кулаками, и спина у него тоже была страшная и прямая. А затем он вдруг вздохнул и опал, как проткнутый мяч.
— Так поезжайте, поезжайте, — сказал он уже мягко, отходя от окна, и вздохнул. — Нажмите на эту чертову ларечницу. Пусть, пусть вспомнит. У этих баб память бесовская. Я еще в царское время одной пятак не отдал, так она мне после Октября вспоминала. А то фамилии она забыла… Вспомнит!
Зазвонила вертушка. Личная секретарша по всем кабинетам искала наркома. Срочно вызывает Москва. Из личного секретариата Николая Ивановича. Нарком осторожно опустил трубку на рычаг и как-то очень просто и даже покорно взглянул на Неймана. И в то же время что-то огромное мелькнуло на миг в его глазах. Он хотел что-то сказать, но резко повернулся и вышел.
— До свиданья, товарищ нарком, — запоздало вслед ему крикнул Нейман.
— Да, да! — ответил нарком уже на пороге. — Да, да, до свиданья! Поезжайте на Или, спросите получше. У них такая память…
Нейман пришел домой усталый, разбитый и только что переступил порог, как к нему из кухни бесшумно метнулась Ниловна.
— Здр… — начал было он, но она прижала ладонь к губам, кивнула на Тамарину комнату и поманила его за собой на кухню.
— Тамара-то наша, — зашептала она, — сначала все говорила сама с собой, я все слушала, думала, по телефону, нет, сама с собой! А до этого они с Роман Львовичем в ресторане были. А вернулась… Шаталась. Он ее под руку.
— Та-ак! — Нейман быстро скинул плащ, подошел к зеркалу, поднял с подзеркальника гребенку и провел по волосам. Они у него были волнистые, густые, и он гордился ими. — Так, значит, без меня весело жили. Хорошо! — Он подошел к двери ее комнаты, постоял, послушал. Она, верно, что-то говорила, но слов он не разобрал. Тогда он стукнул и спросил: «Можно?»
— Это ты, дядя? — отозвалась она. — Войди, войди, ты кстати приехал, здравствуй. Письмо тебе тут от Романа Львовича.
Она встала с тахты, взяла со столика папку, распахнула, вынула оттуда большой, в лист, конверт, протянула Нейману. На конверте было написано: «Р. Л. Шерну. Лично».
— Откуда это у тебя? — удивился и испугался Нейман. — Роман забыл? Так зачем же ты его распечатала?
— Да он не был запечатан, — усмехнулась она, — лежал на самом виду на твоем столе. Так что смотри.
— Да зачем мне это? — воскликнул Нейман. — Совсем не интересуют меня дела Романа.
— А поинтересуйся, поинтересуйся, — продолжала она тем же тоном, не то насмешливым, не то презрительным. — Там бумажка вверху лежит, ты ее посмотри… Да я тебе ее прочитаю.
«…Метод переливания трупной крови является блестящим завоеванием советской медицины. Впервые он был применен в институте Склифосовского в 1932 году, а в 1937 году разрешен на всей территории Советского Союза. Трупная кровь имеет следующие преимущества перед донорской: во-первых, — слушай, дядя! — кровь внезапно, без агонии умершего (она повторила: без агонии) благодаря феномену фиброгенеза остается жидкой и не требует добавления стабилизатора, — она взглянула на Неймана. Тот стоял и слушал. — Во-вторых, от трупа можно в среднем изготовлять до трех литров крови, что позволяет в случае надобности производить массивные переливания одному реципиенту без смешения крови различных доноров. В-третьих, кровь признается годной только после вскрытия трупа. При изменении в легких, желудке, селезенке, печени кровь бракуется как негодная. До сих пор, однако, добыча этого ценнейшего продукта была связана со случайностями и поэтому главным образом использовалась кровь погибших от уличных катастроф. Ныне же мы, работники медицинской части управления, учитывая обстановку и легкость получения свежей трупной крови, вносим рационализаторское предложение…»
— А ну перестань! — оборвал ее Нейман и стукнул кулаком по столу. — Дай сюда эту гадость. — Он вырвал пакет и отбросил его на тахту. — Ах ты, сумасшедшая дура, — выругался он. — Березка! Боттичелли! Додумались, сволочи!
— Это ты про кого? — спросила Тамара.
— Не про тебя же. — Он съел какое-то слово. — И тот христосик тоже… Ух, я бы их!.. Брось об этом думать, а то додумаешься! Ну, она дура, психопатка! Только и всего! А Роман тоже хорош, подбросил тебе эту штучку. Слушай, он ведь нехороший, этот Роман! Очень нехороший. Конечно, мне он брат, и я его люблю, но все-таки… он… нехороший! Черт знает что у него в голове. Строит из себя что-то… Видишь ли, хочет при всем при том, что у него есть — а у него уже много чего набралось, — остаться честным и хорошим. Чистеньким быть хочет. А что такое честность? Большая советская энциклопедия до этой буквы еще не дошла…
— А разве такие не все?
Нейман внимательно взглянул на нее, вдруг подошел и взял ее за руку.
— Слушай, мне что — звонить сестре, чтоб она немедленно приехала и забрала тебя? — Она молчала. — Ну говори же: звонить? Я позвоню! Вот сейчас и позвоню! Ведь эти штучки знаешь где кончаются? В печи! Следовательница! И я, дурак, верил, что ты можешь! На первом же алкоголике, засранце испеклась! Нечего тебе было тогда и ГИТИС бросать! Пела бы сейчас в оперетке. А я тобой гордился, я-то говорил: такая умница, такая чуткая! Ничего! Показала свой ум! Боже ты мой, — взмолился он вдруг, — Бог Авраама, Исаака и Иакова, как говорил мой отец. Как же нынешним всем мало надо! От одного щелчка валитесь! Если бы мы были такие, как вы, то была бы у нас Советская власть?! Кончила бы ты юридический институт? Да просто вышла бы замуж за грузинского князька или таскалась бы с таким же вот, как этот Зыбин; он бы стишки читал, а ты бы ему хлопала… Вот это вернее. — Он говорил и ходил по комнате. В коридоре вздыхала Ниловна.
— Да что ты такое говоришь? — воскликнула Тамара.
— А что? Не нравится? А мне тебя видеть такой нравится? Вот я сейчас опять ехать должен, так как же я тебя такую могу оставить?
— Куда ехать? — спросила она.
— На кудыкину гору журавлей щупать — не снеслись ли! По делу ехать. По этому же идиотскому делу и ехать. Ну как я тебя оставлю? Ведь ты же следствие ведешь. Следствие по делу настоящего врага. Уже по всему ясно, что он враг, а ты… Честное слово, не знаю, что мне и делать. Ведь уже до наркома что-то дошло! Ах ты…
Она вдруг подошла к нему, обняла его за плечи и потерлась, как в детстве, подбородком о его плечо.
— Ну, ну, — сказала она виновато и покорно, — не надо! Все будет в порядке. Просто меня этот прохвост действительно довел до ручки.
— Да чем же, чем? — воскликнул в отчаянии он. — Боже мой, чем же именно он мог тебя, умную, ученую, довести до чертиков? Чем?
— Не знаю. А скорее всего, не он довел, а сама расклеилась. У нас же в семье все немного, — она покрутила пальцем возле лба.
— Даже и папа? — усмехнулся он.
Тамара успокоилась и снова села к столу.
— Ну, если он отпустил меня из ГИТИСа в ваш юридический институт, — улыбнулась она и украдкой сняла слезы, — значит…
Она подошла к зеркалу, взглянула на себя и, отойдя, сразу забыла свое лицо.
Начальника ОЛП трясла за плечо жена, а он только мычал и отбрыкивался. Вчера он набрался на свадьбе так, что завалился на хозяйской кровати, а потом его еле дотащили до дома.
— Миша, Мишенька, вставай, вставай. Тебе говорят, вставай! — надрывалась жена. — Прокурор приехал. Вот он сейчас войдет, Миша, Мишенька, неудобно же!
Миша только мычал и утыкался в подушку. Нейман вошел и, легко отстранив жену, спросил:
— Голова, Миша, болит?
— Угу, — ответил Миша не поворачиваясь.
— А опохмелиться хочешь? На вот, опохмелись.
— Ну? — сказал Миша не оборачиваясь, но протягивая руку.
— Вот. Бери. Да повернись ты, повернись! Давай, давай!
— Давай-давай знаешь чем в Москве подавился? — вдруг очень бодро спросил Миша, по-прежнему не двигаясь. — Ты кто?
Жена подошла с ковшом и вылила его на голову начальника. Тот сразу вскочил и заорал:
— Убью, стерва! — но тут увидел Неймана со стаканом в руке. — Дай! — приказал он ему.
Тот отстранил стакан.
— Одну минуточку! Ларечница Глафира работает у тебя?
— Так я ее, стерву, убью, — сказал начальник спокойно и сел на кровать. Глаза у него были красные, как у кролика, — заключенным водку продает. Это как? Убью и не отвечу. Ну, что ты выставил его как… дай!
Он опять протянул руку, но Нейман опять отвел стакан и спросил:
— Сегодня ее смена?
— Она сейчас придет, — сказала жена, — она должна будет принести.
Начальник еще посидел, посмотрел на Неймана, и до него что-то дошло. Он вдруг встал, прихватил на себя одеяло и молча вышел из комнаты почти трезвой походкой.
— Извините, — сказал он уже из коридора.
Наступила неловкая пауза. Жена подвинула к себе стул и села. Она глядела то на пол, то на Неймана. Тот тоже взял стул и сел. Так они и сидели друг против друга. «Ну как будто конвоирует, сволочь», — подумал Нейман и сказал:
— Воды у вас можно попросить?
— Можно, — ответила она, но не двинулась.
«Ах ты, стерва! — опять подумал Нейман. — Вот стакан с водкой стоит, выпить разве?»
— Такая у вас жара, — сказал он. — Ехал на машине, так пыль на зубах скрипит.
Она молчала и глядела то на пол, то на него.
Вошел начальник. Он был уже а мундире.
— Извините, — сказал он строго. — Вчера поздно лег. Работа. Вы по делу?
— Не в гости, конечно, — ответил Нейман. — Надо допросить свидетельницу.
— Ваши документы? — так же хмуро спросил начальник.
— Так-таки сразу же тебе и документы? — улыбнулся Нейман и подал служебное удостоверение. Начальник взглянул и отдал обратно.
— Извините, — сказал он угрюмо. — Тут у нас вчера немного…
— Ну, дело житейское, — великодушно махнул рукой Нейман. — Так у меня дело к ларечнице.
— У нас их три. Ах да, вам Глафиру нужно, сейчас приглашу.
— А свободная комната у вас найдется?
— Это сколько угодно, — улыбнулся начальник. — Сейчас пригласим. — И потянулся к телефону.
Все обертывалось так, как и заранее можно было предположить Ларечница Глафира Ивановна, пышная белолицая женщина лет тридцати пяти, очень похожая на кустодиевских купчих, испуганно глядела на него, мекала, разводила руками, даже раз пыталась заплакать, но вспомнить ничего не могла. Он настаивал, напирал, кричал, не верил в ее забывчивость, но отлично понимал, что баба действительно ничего не помнит. «Ну хоть бы ты, балда, соврала, — подумал он под конец, — ляпнула мне первые попавшиеся имена, я записал бы и уехал. Правда, потом пошла бы морока. Но там как-нибудь уж вылез бы. Так вот не сообразит же, дуреха». И дуреха действительно ничего не соображала, а только таращила на него светлые, со слезой, пустые от страха и бестолковости глаза и либо молчала, либо порола несуразицу. Тут в дверь постучали, и он с великим облегчением воскликнул: «Да!» Звал начальник. Когда он вошел, тот сидел за столом помятый, сердитый, с несчастным замученным лицом и хмуро кивнул на лежащую на столе трубку: «Вас».
Звонила Тамара, и с первых же ее слов Нейман сел, да так и просидел до конца разговора.
— Ричарда Германовича вызвали в Москву. Улетел на самолете, говорят, что не вернется, — сказала Тамара. — За тобой два раза присылал Гуляев — спрашивал, где ты. Я сказала, что не знаю.
— Так, — протянул Нейман, и больше у него не нашлось ничего, — так-так. — Ричардом Германовичем звали наркома.
— Потом звонил замнаркома, спрашивал, где ты. Я сказала, что не знаю. Он велел сказать, если позвонишь, чтоб немедленно возвращался. Трех человек у вас из отдела забрали.
— Так, — сказал он. — Ну хорошо, пока.
Когда он вернулся, ларечница сидела и плакала. Просто разливалась ручьями. Ах ты, рева-корова. На кой черт ты мне сейчас нужна со всеми своими фамилиями.
— Ладно, — сказал он сердито, — идите. — Она вскочила и уставилась на него, и тут он вспомнил, где он ее видел. В Медео, у Мариетты. Она была у нее подменной. Вот куда бы нужно было съездить! К Мариетте! Захватить здесь коньяку бутылки три, конфет — и туда! Вот это дело.
— Ну что стоишь? Иди! — сказал он с добродушной грубостью.
— А… — начала она.
Он встал, открыл дверь и сурово приказал: «Быстро! Ну!» Потом постоял, подумал, вздохнул и решительно толкнул дверь кабинета начальника. Тот сидел за столом и уныло глядел в окно. Ворот он расстегнул. Когда Нейман вошел, он уставился на него раскаленными глазами.
— Где у тебя водка? — строго спросил Нейман.
— Что?!
— Водка! Водка где? — прикрикнул Нейман. — В столе? Давай ее сюда! У меня тоже башка трещит со вчерашнего.
— Хм! — почтительно хмыкнул начальник, и лицо у него сразу оживилось.
— Что хм? Буддо Александра Ивановича знаешь? Он что, у тебя все еще на топливном складе работает? Да нет, нет, пусть работает. Каждая тварь по-своему выгадывает. Так где водка-то? Ага! Давай ее сюда! А стакан? Один только? Ладно, выпьем из одного. Не заразные.
Они сидели рядом и выпивали. Сейчас начальник ОЛПа Михаил Иванович Шевченко представился Нейману совсем иным человеком: был он неторопливым и спокойным, говорил с широким волжским «о», а его простецкое, с русской курносинкой лицо, веснушки, желтые волосы никак не подходили к строгой военной форме и значкам. Среди этих значков был и почетный значок чекиста, и «ворошиловский стрелок», и даже что-то бело-голубое альпинистское. Так что сейчас человеком он представлялся не только серьезным и бывалым, но и с заслугами. Ему первому и сказал Нейман о наркоме — вызвали наркома в Москву, и вряд ли оттуда вернется. Говорить это, конечно, не следовало, но что-то уж слишком плохо было у него на душе. И хотелось хоть с кем-то поделиться.
— Да, — сказал Михаил Иванович равнодушно, — недолго же он у нас продержался, хотя, впрочем, как недолго? Два года! Срок!
— А может, еще вернется. Аллах его знает, — вслух подумал Нейман.
— Может и вернуться, — согласился Шевченко. — Да, пошла, пошла работка! Но вы подумайте, как все тонко у них там было разработано — ведь они все прошили насквозь, все! В любой дырке сидели! Ну еще бы, такие посты занимали! От них все и зависело! Ведь если бы они вовремя сговорились да и выступили, а?…
Нейман поморщился, он не любил такие разговоры: от них всегда веяло чем-то сомнительным, тут слово прибавь, слово отбавь — и вот уже готовое дело.
— И сколько надо было ума, чтобы всю эту адскую машинку расшатать, выдернуть по человечку, — продолжал Шевченко задумчиво, — сначала, конечно, кого поменьше, а потом и побольше, и побольше! И самого председателя Совнаркома за шиворот. И так умно, так точно задумал наш мудрый, что никто из них, негодяев, даже и не шелохнулся! Все сидели, как зайцы, ждали. Вот что значит работать под единым руководством!
Нейман нахмурился. Не то что Шевченко нес чепуху, нет, но вообще рассуждать о таких вещах не полагалось. Читай газеты, там все написано.
— Мы врагов никогда не боялись и никогда не считали, сколько их, — ответил он холодно, так, чтобы сразу оборвать разговор. — И было их все-таки ничтожное меньшинство.
— Да, это точно, ничтожно мало, — вяло согласился Михаил Иванович, — что уж нам говорить, когда партия и правительство свое сказали, но только они хитрые, до чрезвычайности они хитрые, они в любую дырку пролезут, но все равно, когда их час придет, никуда они не денутся. Свои же и сдадут. — Он помолчал, чему-то усмехнулся, чокнулся с Нейманом и продолжал: — У нас вот какой случай был. Прислали нам нового начальника чиса (снабженца). Такой асмодей был, что клейма негде ставить, молодой, шустрый, весь в коже, скрипит, но заключенным потрафлял: никаких замен — масло так масло, мясо так мясо, получи все до грамма. У него брат работал воротилой в управлении лагерей, так он ничего не боялся! Пил с заключенными, не со всеми, конечно, а со своими придурками. И вот загребли брата. Ну и за ним, конечно, должны были приехать, он раньше все узнал и со своими лучшими дружками — расконвоированными — поехал на станцию. Дружки-то все надежные, честняки, те самые, которые умрут — не продадут, ну как же? Он им и баб приводил, и зачеты один к одному писал, и даже в сберкассу на их счет деньги клал, из ворованных, конечно! Но вот как они только в степь отъехали, эти дружки и говорят: «Давай, начальник, потолкуем теперь по-свойски, по-лагерному!» И потол-ко-вали! Да как! По лицу сапогами. Я потом, когда его привезли в санчасть, ушел: смотреть не мог! Нет лица! Били, били да в железнодорожное отделение и сдали! Вот, мол, поймали, бежать хотел! Нет, нашему брату никак не убежать! Некуда! Выдадут! Вот воры — те да! У тех дружки, бабы, паспорта, хавиры. А у нас что? Вот так-то! — Он вздохнул и поднял стакан. — Ну что ж, выпьем еще по последней, да и спать пора! Вы уж, наверно, сегодня не поедете, так я вам у себя в кабинете постелю. За ваше здоровье. Мария Николаевна, зайди-ка сюда! Они у нас останутся, а то припозднились! Куда им ехать!
«Да, не зря все это он мне рассказывает, — подумал Нейман и почувствовал, что ему стало горячо, как перед баней. — Значит, — сообразил он, — думает, что мне конец — наркома взяли и меня туда же! Поэтому и оставляет тут, чтобы сразу тепленького сдать! Сейчас звонить будет!»
— Я пить не буду, — сказал он. — Я пойду пройдусь!
…Вот что самое страшное на свете — секретная машинистка. Какая-то особо доверенная дрянь с персональным окладом и пайком! Вот сидит сейчас эта стерва и печатает на меня бумажку! Вот как та Ифарова! Ведь в комнату ее никто не смел войти, ее домой наркомовский шофер возил, если задерживалась. Печатала только наркому и его заместителям! А потом, конечно, на наркома и его заместителей. Четырех наркомов пересидела, пока кто-то не стукнул. Ее отец тут же, в городе Верном, имел капиталистическое предприятие: не то забегаловку, не то бардак. В общем, выгнали ее, окаянную, из наших святых стен. Сейчас в Союз писателей поступила, подстрочники гонит. Ничего, не обижается! Раньше писательские доносы друг на друга печатала, теперь их романы и поэмы с посвященьями друг другу шпарит. Встретил я ее раз, идет довольная, улыбается. «Ну как вы там? Не обижают?» — «Ну что вы! Культурнейшие люди! Совсем иная атмосфера! Я душой отдыхаю». Черт, гадина! И взгляд у нее гадючий, зеленый, и шея сохлая, как у гремучей змеи! Ее кто-то прозвал мадам Смерть. Вот такая сейчас и печатает на меня. Прислали мне однажды рисуночек. Я сижу, строчу что-то за столом, а смерть сзади занесла надо мной косу! Эх вы, мои дорогие, да разве у смерти сейчас коса?! У нее «Ундервуд» и папка «На подпись», а вы мне какое-то средневековье шьете: косу, скелет! Мне это все «пхе», как говорил папаша. Так что вполне может быть, что мы встретимся с Зыбиным на одной пересылке. И повторит он мне тогда то, что выдал однажды этому дурню Хрипушину. Тот ему начал что-то о Родине, об Отчизне, а он ему и отлил: «Родина, Отчизна! Что вы мне толкуете о них? Не было у вас ни Родины, ни Отчизны и быть не может. Помните, Пушкин написал о Мазепе, что кровь готов он лить как воду, что презирает он свободу и нет Отчизны для него. Вот! Кто свободу презирает, тому и Отчизны не надо. Потому что Отчизна без свободы та же тюрьма или следственный корпус». Неужели Пушкин верно так написал: Отчизна и свобода?! Да нет, быть не может. Это он сам выдумал, сам! И не зря он посажен! По глубокому смыслу он посажен! Виноват или нет, крал золото или не крал — другое дело. Но вот если я, мой брат драматург Роман Штерн, Тамара и даже тот скользкий прохвост и истерик Корнилов должны существовать, то его не должно быть! Или уж тогда наоборот! А впрочем, черт с ним! Мне сейчас дело только до той стервы с шестого этажа, что сидит и печатает свою бумажку. Свою бумажку на мою голову. Нет, ее бумажку на мою голову! Нет, стой, не так… Она сидит и печатает бумажку… печатает свою бумажку…
Он остановился и провел ладонью по лбу — потный, потный лоб. Степь, дует ветер, а я потный, потный. В жару. Хожу и разговариваю сам с собой. А ведь уже ночь, протяни руку и не увидишь. Только вон там, на краю обрыва, как будто что-то светится, вот камень вижу, куст, а вот сейчас даже и совсем ясно каждую веточку видно. Э, да там костер! Неужели рыбаки это сидят у костра? Ночью-то зачем? Они ведь давно спать должны. А может, это беглые, беспаспортные? Их ведь тут много, беглых. Говорят, целая шайка развелась. Браунинг при себе, может, пойти и проверить? Фу, черт, я опять брежу! Мне браунинг сейчас для себя нужен, чтобы оставить этих прохвостов в дураках. Ведь тогда они и дело не начнут — побоятся, что упустили, не проявили вовремя бдительность. Напишут что-нибудь вроде «нервное переутомление». А может, и в самом деле… Ведь годы мучений, болезней, голода, унижений, а здесь пара секунд — и все! И все до копеечки! До последнего грошика! И не пожалеешь ведь никогда, не раскаешься потом! Потому что просто не будет этого самого «потом».
Он нащупал браунинг, его злую шершавую тяжелую рукоятку, вытащил до половины и толкнул опять: что просто? Что тебе просто, болван? Ты просто сошел с ума. И это у тебя не бред, а сумасшествие. Сумасшествие, и все!
Он подошел к краю обрыва. Внизу горел костер и за ним кто-то сидел. На палках висел котелок. «Уха! — подумал он. — Маринку варят. Что ж, разве подойти? Хоть раз попробую, что такое маринка. А то как-то не доводилось. На этом берегу ее ловят и коптят, а больше ее, говорят, нет нигде в мире. Стой! Маринка!» Что такое у него связано с этим словом?
Он постоял, подумал. Что-то очень многое промелькнуло у него в голове, но все туманно, путано, обрывисто, и ухватить этого он не смог. «Эх, не надо было пить», — подумал он и стал осторожно спускаться с высокого берега.
Два человека находились на берегу. Один сидел у реки спиной к костру. Другой что-то варил в черном солдатском котелке. Костер горел высоким белым пламенем — так на озерах горит сухой камыш. Нейман вышел из темноты и подошел к огню.
— Здравия желаю, — сказал он.
Человек над огнем поднял голову, взглянул на него, потом опять наклонился над котелком и осторожно снял с варева ложкой какую-то соринку. Сильным коротким движением стряхнул ложку и только тогда ответил:
— Будем здоровеньки.
Был он низенький, плечистый, большеголовый.
Нейман подошел к костру вплотную и передернул плечами.
— Можно погреться? — спросил он. — Холодно!
Поднимался туман, от реки несло большой текучей водой и сырой глиной.
— А тут места всем хватит, — ответил большеголовый. — Садитесь, пожалуйста! Что, из города?
— Да, — ответил он.
Большеголовый наклонился, поднял с земли серую сумку из мешковины, достал из нее тряпочку, досуха обтер ложку и сунул обратно в сумку.
— Часов нет? — спросил он отрывисто.
Нейман посмотрел на браслетку.
— Десять скоро, — ответил он.
— Я утром тоже в город поеду, — сказал большеголовый. — Сапоги резиновые купить надо, а то видите: тут неделю — и башмаков нет.
Башмаки у него были солдатские, несокрушимые, с мощными оттопыривающимися швами.
— Не знаете, есть там кирзы?
— В любом количестве, — ответил Нейман. — Только идите сразу в магазин «Динамо», знаете, на Гоголевском проспекте?
— Знаю, бывал. — Он вздохнул. — Вот плиточного чаю еще подкупить надо. Чай у нас, товарищ, в большом количестве идет. Солоно живем. На рыбе! Ну что же, может, не погребуете отведать ушицы?
Он быстро подхватил котелок и снял его с костра.
— Вот так, так, так! — быстро проговорил он, притыкая его на земле. — Эх! Ушица! С лучком, с перчиком, с морковочкой! Отец, а отец! — обернулся он к реке.
— Ишьте! — ответил тот не оборачиваясь. — Я сейчас не буду. Я вот… — Он встал и подошел к чему-то темному и длинному, что лежало на земле, покрытое брезентом, и наклонился над ним.
— Рыба? — спросил Нейман.
— Утопленница, — неохотно ответил большеголовый. — С утра караулим. Откушайте, пожалуйста. Вот хлеб, ложка, пожалуйста!
— А он? — спросил Нейман.
— А ему сейчас никак нельзя. Он потом будет.
— Да, я потом, — подтвердил тот у реки и вдруг повернулся и прямо взглянул на Неймана. — А вы не фершал с лагеря? — спросил он.
И тут Нейман увидел его лицо. Было оно еще молодое, но с мелкими чертами, какое-то по-звериному заостренное, узкое, высматривающее, и поэтому человек напоминал лису. У них таким лицам не доверяли. А худ он был страшно: щеки при свете костра обозначались темными пятнами. Волосы же были светлые и жесткие, как у лесного зверя.
— Нет, я не из лагеря, не фельдшер, — ответил ему Нейман.
— А что же вы не кушаете? — спросил большеголовый. — Сейчас надо хорошо кушать, а то застынешь. Вон ветер какой! Ах, вы на утопленницу все смотрите? А что на нее смотреть-то? На то и река у нас, чтоб мы топли. Ешьте! На поминках тоже едят!
— А как она утонула? — спросил Нейман. — Унесло ее, что ли?
Он вспомнил разговор о том, что река Или очень коварная, нехорошая река, — течет она как будто тихо, спокойно, а в ней омуты и водовороты; вдруг подхватит тебя, закрутит и потащит. Тонут в ней часто.
— Может, и унесло, — равнодушно согласился большеголовый. — А может, и утопили, хитрого тут ничего нет. Места здесь такие. Ладно, милиция приедет, все разберет…
— Снасильничали и бросили, — сказал Нейман.
— Да вы кушайте, кушайте, — повторил большеголовый.
Был он как будто неуклюж и неповоротлив, а на самом деле все у него получалось ловко, сноровисто; легко он прихватил снятыми рукавицами горячий котелок, мягко снял с огня и сразу крепко и прочно угнездил в камнях; потом быстро и ловко нарезал перочинным ножом крупные и ровные ломти хлеба и разложил их на какой-то фанерной дощечке, то есть как будто не только приготовил уху, но и стол накрыл.
— А вы из здешнего колхоза? — спросил Нейман.
— Бригадир шестой рыболовецкой бригады, — ответил большеголовый, — вот они, наши землянки. — И он кивнул головой в темноту у реки.
— Платье тоже не факт, — сказал вдруг тот, с лисьей физиономией, — у нас вот было: одна разрядилась во все ненадеванное да с моста и сиганула. Так и тела не нашли. Только туфли лаковые на мосту остались. Так это, может, и здешняя.
Что-то дурацкое, дурное нашло вдруг на Неймана, и он ляпнул:
Я страдала, страданула,
С моста в речку сиганула.
Из тебя, из дьявола,
Три часа проплавала.
— Нет, тогда не так было, — не согласился похожий на лисичку. — Тогда всем им 24 часа давали, а у нее свадьба уже была назначена. Жених с ней собирался ехать, а он на хорошем счету у себя был, вот она подумала да и…
— И дура, — сказал большеголовый крепко. — И большая она дура! Тоды что же нам-то надо делать? Тоды нам всей деревней прямо на шпалы ложиться? Только что так. Вот у меня трое маленьких было, сюда привезли — через два года ни одного не осталось. Все животом померли. Так что я теперь должен делать? А?
— Что раскричался, Лукич? На всю реку слышно.
Из темноты вышел старик — высокий, жилистый, весь седой, только бородка изжелта-белая, как от табака. Лицо у него было бурое, иссеченное даже как будто не морщинами, а шрамами, и только глаза так и остались веселыми, бедовыми, совсем молодыми.
— Ну как тут у вас? — спросил он.
— Да вот, — ответил большеголовый и кивнул на утопленницу, — все вставать не хочет, уж ждем-ждем, взглянем, а она все лежит.
— Да? — покачал головой бородатый. — Неважное ваше дело. А гражданин начальник все не едет?
— Так он теперь третий сон видит, гражданин начальник-то, — усмехнулся большеголовый. — К утру теперь, наверно, надо его ждать. Он на нас надеется, не дадим ей убечь, скрыть свою личность.
— Это так, конечно, — вздохнул бородатый. И вдруг, как будто только что заметил Неймана, хотя как появился, так на него и уставился. — Доброго здравия, — сказал он почтительно. Нейман кивнул ему. — Не из правления?
— Нет, я тут… — начал что-то неловко Нейман.
— А я подумал, из правленческих кто. Ты иди, иди, Лукич, — сказал старик, вглядываясь в темноту, и как будто только что увидел того, похожего на лисичку. — А, и ты тут, Яша, человек Божий, покрытый кожей, — сказал он, — значит, всем частям сбор. Не заскучаешь. Когда будешь идти, скажи моей старухе, чтобы Мишку через два часа взбудила. А то, знаешь, нас из города-то не видно, могут и завтра к обеду пожаловать.
— Счастливо оставаться. — Большеголовый встал, подобрал мешок и пошел.
— Значит, ушицу варите? Хорошее дело, — сказал старик.
И тут резко дунул ветер. Пламя взметнулось, и осветился горбатый серый брезент и тонкая женская рука рядом на гальке. Рука была белая, с распущенными пальцами. Огонь прыгал, и пальцы словно шевелились.
— Цеплялась, — вздохнул старик. — Когда тонут, так завсегда цепляются. Я из Волги одного мальчонку тащил, так он чуть и меня не потопил.
Он встал, подошел и заправил руку под брезент, но она опять упрямо вылезла. Тогда он совсем сдернул брезент, и Нейман на минуту увидел красное платье, ожерелье и откинутую назад голову с распущенными волосами и полуоткрытым ртом. Глаза тоже были открыты. Огонь и тени прыгали по лицу, и казалось, что утопленница поджимает губы и щурится.
— Как заснула, — сказал старик. — Эх, девка, девка, да что же ты над собой сотворила?
Тени все прыгали и прыгали по лицу покойницы, и то, что она лежала совершенно спокойно и прямо, как будто действительно заснула или притворилась, что он видел ее ровные крепкие зубы, а в особенности то, что глаза были открыты и стояла в них темно-молочная смертная муть, та белая мертвая вода, которую Нейман всегда подмечал в глазах покойников, — все это заставило его вздрогнуть как-то по-особому. И не от страха и даже не от щемящей мерзкой тайны, которая всегда окружает гроб, могилу, умершего, а от чего-то иного — возвышенного и непознаваемого.
— А что же ее не откачивали? — спросил Нейман.
— Часа четыре ломали и так и сяк, — ответил седой, — и фельдшер был, и доктор — всех частей сбор. Один раз так трахнули, что кровь пошла, обрадовались, думали, жива. Мертвые, мол, не кровенят. Нет, куда там!
— Сволочь! — вдруг произнес громко Нейман. — Березка! «Кровь из трупов»… по-научному разработала все, сука! Ах ты!.. — Он сейчас же опомнился и закусил губу. Но сменщик стоял и молча держал брезент.
— Ну, со святыми упокой, — сказал он и осторожно, словно спящую, накрыл утопленницу, а голову оставил открытой. — Ей лучше все знать! Издалека, видно, откуда-то приехала, специально, — он постоял, подумал. — Вчера еще в это время жива была, — сказал он. — Ела, пила, ходила…
И тут вдруг сзади него раздался странный голос. Нейман оглянулся. Яша стоял около покойницы и весело, с хитринкой глядел на них. «Приидите и последнее целование дадим, братья, умершей», — пригласил он их просто и деловито. Потом помолчал немного и сказал:
— Кое разлучение, о братья, кой плач, кое рыдание в настоящем часе. — Он сложил руки на груди и поклонился покойнице. — «Приидите убо целуете бывшую в мале с нами», — сказал он, — «предается бо гробу, камнем покрывается, во тьму вселяется, к мертвым погребается и всех сродников и другов ныне разлучается».
— «Бывшую в мале с нами». — Старик вздохнул. — Умели старинные люди говорить. Ведь каждое слово, как камень. — Он перекрестился и поглядел на Неймана. И Нейман тоже богомольно наклонил голову и даже занес было руку, но сейчас же и опомнился. «Черт знает что! — подумал он. — Действительно, факультет ненужных вещей! Напился, дурак!»
А тот же голос теперь уже скорбно, просто, раздумчиво не говорил, а почти пел:
— Восплачьте обо мне, братья и друзи, сродницы и знаемы: вчерашний день беседовал с вами и внезапу найде на меня страшный час смертный. Придите все любящие мя и целуйте последним целованием. — Он сделал какой-то неясный приглашающий знак — и они оба, старик и Нейман, как по команде пошли к телу. Яша уже стоял в изголовье на коленях и держал короткую толстую церковную свечу. Она трещала, колебалась, горела желтым и синим огнем. Когда они подошли, он поднес ее к самому лбу покойницы. И тут мертвая предстала перед Нейманом в такой ясной смертной красоте, в такой спокойной ясности преодоленной жизни и всей легчайшей шелухи ее, что он почувствовал, как холодная дрожь пробежала и шевельнула его волосы. И понял, что вот сейчас, сию секунду он сделает что-то невероятно важное, такое, что начисто перечеркнет всю его прошлую жизнь. Вот, вот сейчас, сию минуту! Но он ничего не сделал, потому что и не мог ничего сделать, просто не было у него ничего такого затаенного, что б он мог вытащить наружу. Он только наклонился и коснулся губами лба покойницы. Лоб был ровный, холодный, чисто отшлифованный смертью, как надгробный камень. Голос на миг смолк, пока он прикладывался, а затем взлетел снова. Слов он не слышал или не понимал их, но знал, что они объясняют ему все, что сейчас перед ним происходит. Но теперь ему уж было все равно. Больше у него ничего не оставалось своего. Он отошел и сел к, костру. Через минуту к нему подошел и старик. «Кто это?» — спросил Нейман.
Тот еще пел и кланялся покойнице. Горела свеча. Лоб покойницы был высок и ясен… Глаза открыты.
— Теперь их деклассированными элементами зовут, — усмехнулся старик, — с нами в артели работает. Божий человек Яша. Учился, говорят, когда-то в семинарии, революция согнала. Потом сидел. На Севере был. Там ему циркуляркой пальцы отхватило. Сейчас вот каких-то бумаг из Москвы ожидает, чтоб к родным ехать.
— И всегда он так по умершим читает?
— Если пригласят, то всегда.
Опять они сидели у костра. Но сейчас к ним присоединился Яша. Сел и молча подвинул к себе котелок, как свое заработанное.
— Теперь и они могут, — объяснил старик, — раз он свою литургию отпел, значит, может и закусить, а раньше ему никак нельзя было. Закон такой поповский. Ешь, ешь, Яков Николаевич, ешь! Уха богатая, с пшенкой.
Губы и крылья носа у Божьего человека Якова еще подрагивали, рот кривился, он обтер его тыльной стороной ладони и молча сунул ложку в котелок.
— Хлеба? — сказал ему старик.
Яша взял ломоть, закусил его и заработал ложкой. Хлебал он жадно, не прожевывая и обжигаясь.
Старик стоял над ним, приговаривая:
— Кушай, кушай. Кушай, Божий ты человек. Очень хорошо сегодня читал, душевно. Да, все суета! Это ты правду. Вот у меня какое богатство было: две коровы, две лошади, овец, свиней сколько-то…
— Все суета человеческая, елико не пребывает по смерти, — строго перебил его Яша и объяснил: — Не пребывает богатство, не существует слава. Все персть, все пепел, все сень.
— Да, да, — согласился сменщик и качнул головой. — Это так! Все сень. И мы — сень. Из глины в глину. Это неглупые люди надумали! Действительно так. Вот, скажем, она, вот лежит сейчас она, красивая, ладная, как будто заснула, а прикатят те на своих мотоциклах, затрещат, загребут, положат на стол и почнут потрошить. Кожу сейчас везде на голове подрежут, красным чулком завернут, на лицо накинут — видел я это. Почнут в мозгу копать, искать, какая в ней порча была, что она на эдакое решилась, в своем она сознании была или нет.
Лицо Яши болезненно скривилось, и он ничего не сказал.
Нейман расстегнул пиджак, достал из бокового кармана бутылку и протянул старику.
— О, вот это к месту! — обрадовался старик. — Здесь где-то кружка. Возле камней я ее где-то хранил.
Но Божий человек Яша уже протягивал ему через костер алюминиевую кружку.
— Ага! Вот это у нас точно по-православному выйдет. Поминки! Тогда первый Яша и приложится. Вот я ему полную налью. Пей, Яша.
И Яша, Божий человек, взял кружку и молча опорожнил ее до дна. Потом опять обтерся ладонью, округлил губы, сделал сильный круглый выдох.
— Ее душенька еще тут, возле нас ходит, она сорок дней тело сторожит, — сказал он.
— И видит нас? — спросил Нейман.
— А как же, — усмехнулся Яша. — Она все видит. Вот мы плачем, и она с нами плачет: мы о ней, а она о нас, только слезы у нас едкие, земные, а у ней сладостные, небесные, легкие.
— О чем же она тогда плачет? — спросил Нейман.
— Об нас. От умиления и жалости она плачет, — ответил Яша, — ах вы мои близкие, ах вы мои сродные. Да что же вы обо мне так плачете, разливаетесь? Мне уж теперь хорошо, ничего ни от кого не надо. Теперь все земное — смерть, любовь плотская, горесть, гонения — это все вам осталось. А я теперь легкая, белая, наскрозь, наскрозь вся светлая. Все земное, как тряпку, я сбросила и в вечное облачилась. Оно уже на веки веков при мне, никакая сила его отнять у меня не может! Пожалуйста! Благодарим! — И он протянул пустую кружку старику.
— Это если она овца, — сказал старик и строго взглянул на Яшу. — А если не овца она, волк? Как тогда? — Он налил себе кружку, выпил ее не торопясь; налил Нейману, подождал, когда он выпьет, и продолжал: — Тогда она вся страхом исходит: «Ах, что же мне теперь будет? Да где же я теперь свой спокой найду? Ведь только сейчас мои мучения и начинаются, а конца им и не видится». Вот оно как!
— Разрешите добавочку? — попросил Божий человек и подставил кружку. — Благодарствую. — Он спокойно осушил все до конца. («Ну вот», — буркнул старик.) — Это мы, Тихонович, никак знать не можем, скрыто это от нас, но намеки, — он повысил голос, — но намеки имеем! Помните разбойника, что вместе с Христом был распят? Ведь он поделом муку принимал. А что ему Христос сказал? «Ныне же будешь со мной в раю». Как же так он ему сказал-то? Разбойнику, а? Ведь он убивал, сиротил, грабил?…
— Так ведь он покаялся, — недовольно ответил старик, — он ведь сказал: «Помяни, Господи, мя в царстве своем».
— А-а-а! Сказал! Вот это уж другой разговор! — согласился Яша. — Это вы действительно в самую точку бьете. В смертный час воззвал разбойник: «Спаси!» — и спасен был. Вот так и мы. Если воззовем от сердца, то и получим. Но только надо все это без всяких хитростей. А то мы ведь мастера на это. Мол, заставили меня! Делал и мучился. Или: дети! Это я за них своей совестью поступился! На эти штучки мы куда как востры! Нет, там это не принимают. Там знают: это опять в тебе тот же черт коленками заработал. Нет, ты другое пойми: от людей тебе прощенья нету! На то они и люди, чтоб не прощать, а взыскивать. Ты никого не жалел, и тебя никто не пожалеет. А вот там другое. Там смысел нужен. Вот до него ты и должен дойти. Хоть в самый свой остатний час, а должен! Он не с земли, он с неба нам даден! Смысел!
— Ну и что тогда будет? — покачал головой сменщик. — Что, другую шкуру тебе выдадут, что ли? Вот, мол, Яша, тебе новая кожура — иди заслуживай, был ты Яша, стал ты Маша. Так иди. Маша, добывай Яше рая. Нет, я тут что-то никак в толк не возьму. Сколько время ты грешил и вдруг…
— Да нет, ты вот что в толк возьми: смысел! — крикнул Яша и так разволновался, что вскочил. — Тут дела твои и время ни при чем. Тут что минута, что миллиарды лет — все одно. В Ветхом завете этого не было — там время было. А для Христа — время нет! Ему твой смысел важен, чтобы хоть в последнюю секунду уразумел все. Он всю жизнь твою в эту секунду сожмет. За одну эту секунду он даст тебе ее снова пережить. Вот почему он Спаситель.
|
The script ran 0.019 seconds.