Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Лосев - История античной эстетики. Том 8. Итоги тысячелетнего развития [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Последний, итоговой том грандиозного исследования Лосева. Он посвящен двум задачам. Первая: описать последнюю стадию античной мысли, именно ее переход в средневековую, слом античности и формирование совершенно новой эстетики: патристика Востока и Запада и "переходные" "синтетические" формы: халдеизм, герметизм, гностицизм. Вторая задача восьмого тома - подвести итог вообще всей "эпопее", в этом смысле "Итоги" можно считать чем-то вроде конспекта ИАЭ. Все основные "сюжеты" здесь есть, даются итоговые формулировки, строится целостная картина античной эстетики как таковой, система ее категорий как кратко в ее истории, так и по существу. Источник электронной публикации: http://psylib.ukrweb.net/books/lose008/index.htm

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

§6. Платон 1. Семантическая пестрота Платон, как это хорошо известно, негодует на изображение и толкование мифов у Гомера или Гесиода, он критикует и осуждает их неблагочестивое мифотворчество (см. его"Государство") именно потому, что сам он вкладывает в слово"миф"весьма большой смысл и приписывает ему слишком значительное воздействие на отдельного человека и общество в целом. Изучая все тексты Платона со словом"миф", приходится отметить их многообразие и пестроту[299]. Тексты эти то совершенно нейтральны, то, наоборот, чрезвычайно напряжены смысловым образом и свидетельствуют иной раз о противоречивых и даже на первый взгляд исключающих друг друга представлениях, сохраняя, однако, в глубине своей поразительное единство и свидетельствуя об удивительной целеустремленности мысли Платона. "Миф"у Платона означает"слово"с самыми различными смысловыми оттенками,"речь"или"мнение"(Phaedr. 237a, 276e; R. P. II 380c; Legg. VII 790c; Epin. 980a). Он может пониматься, как чудесный рассказ о мире богов и героев (Аид – R. P. I 330, Ганимед – Legg. I 636, Киклопы – Legg. III 680d; Химера, Сцилла, Кербер – R. P. IX 588; Кадм из Сидона – Legg. II 663c; Гиг – владелец волшебного перстня – R. P. II 359d) или как полулегендарное предание о прошлом племен и народов[300] (первобытная жизнь людей – Politic. 272d, Epin. 975a, повествования египетских жрецов Солону – Tim. 22a; история дорийцев – Legg. III 682a, 683, троянцев – Epist. XII 359d, амазонок–савроматид – Legg. VII 804e), поверья которых живы еще и поныне (Дика как мстительница за кровь родичей – Legg. IX 872d); месть убитого своему убийце – IX 865d; миф о священном безумии поэта – IV 719b – c)."Миф", таким образом, несет в себе элемент развлечения, поучительности и пользы, поэтому он также отождествляется с баснями Эзопа (Alcib. I 122a; Phaedr. 60c) и, по Платону, получает большое распространение"в городе одновременно с досугом, когда обнаружилось, что некоторые располагают готовыми средствами к жизни"(Crit. 110a). 2. Миф и воображение Развлекательность и поучительность мифа особенно сказывается в присущем ему вымысле (Soph. 242c; Theaet. 156c; R. P. VII 522a; Tim. 26e), и вымысел этот отнюдь не нейтрален. Наоборот, он может принести и пользу, и вред в зависимости от его направленности. Убеждать же с помощью воображения (dia mythologias), вообще говоря, удобнее и легче, чем с помощью поучения (dia didachës, Politic. 304c). Именно вымысел роднит поэта и мифолога (R. P. 392a), миф и поэтическое произведение (R. P. II 379a), поэзия же и мифология (mythologia), связанные с трагедией и комедией,"целиком складываются из подражания"(mimëseës R. P. III 394b). Если выдумка естественна для мифа, то поэтов (poiëtën) и мифологов (mythologën) объединяет стремление сказать лишнее. (Legg. XII 941b), причем это стремление иной раз переходит в прямую ложь. Однако при всей фантастичности мифа приходится учитывать в нем пользу вымысла и даже очевидной лжи, ее"уподобление истине", раз уж"мы не знаем, как это все было на самом деле в древности"(R. P. II 382d). Платон ничуть не смущается этой"словесной лжи"мифа и резко отличает ее от"подлинной лжи". Ведь первая есть как бы"воспроизведение душевного состояния, последующее его воображение", а вторая – "укоренившееся в душе невежество, свойственное человеку, введенному в заблуждение". Поэтому действительная,"в чистом виде"ложь ненавистна и богам, и людям, а"словесная ложь"бывает даже полезной (R. P. II 382c). Вспомним вместе с тем, что представление об относительности правды и лжи, об их утилитарном характере было широко распространено в Греции. Еще Геродот писал:"Где ложь неизбежна, там смело нужно лгать. Ведь лжем ли мы или говорим правду – добиваемся одной цели – (выгоды). Одни, правда, лгут, желая убедить ложью и затем извлечь для себя выгоду, так же как другие говорят правду, чтобы этим также приобрести корысть и заслужить больше доверия. Таким образом, мы стремимся (в обоих случаях) к одной цели, только разными путями. Если бы мы не искали выгоды, то, конечно, правдивый так же легко стал бы, лжецом, как и лжец – правдивым"(III 72, Страт.). У Софокла читаем:"Нехорошо лгать, но когда правда ведет к страшной гибели, то извинительно и нехорошее"(фр. 326 N. – Sn.). Аристотель утверждает:"Говоря безотносительно, ложь дурна и заслуживает порицания, истина же прекрасна и похвальна", но"настоящему лжецу самая ложь нравится", а другим людям она нужна ради выгоды (Ethic. Nic. IV 13, 1127a 28 – 1127b 17). Поучение с помощью мифа особенно важно, так как, несмотря на вымысел и даже на"словесную ложь"(pseydos, R. P. II 377a; 382d), миф содержит всегда нечто истинное (alëthes), нечто правдоподобное (Tim. 29d, 68d). Облик мифа (mythoy men schëma), не лишенного лжи, ничуть не мешает его внутренней правде (to d'alethes esti, Tim. 22c) и его идее (idean) правдоподобия (Tim. 59c)[301]. Миф по сути своей"некое священное слово, точно бы возвещенное оракулом"(cechrësmëidesthë), а значит, он имеет силу доказательства (Legg. IV 712a; VI 771c, XII 944a), предписания (VI 773e, VII 812a), закона (pro to nomoy mythëi XI 927d). Если и могут быть некоторые сомнения в истинности мифов (mythologëma) о Борее и похищенной им афинской царевне Орифии (Phaedr. 229c), то для"погрешающих"(hamartanoysi) против мифов необходимо обязательное наказание, как это было с поэтом Стесихором (Phaedr. 243a). Любители же упрекать богов и брать под сомнение их благость как раз крайне нуждаются в"зачаровывающих"(epëidën) мифах, так как неверие в мифы (mythois) равносильно неверию в богов (Legg. X 887d). Здесь, в первую очередь, необходимо обратить внимание на роль вымысла и воображения, без которых немыслимы ни мифотворчество, ни поэзия. Воображение и вымысел составляют основу поэзии и роднят ее с мифом, причем степень их интенсивности доходит у Платона даже до обмана и вполне сознательной лжи в практике поэта и мифотворца. С другой же стороны, этот вымысел основан на истине, воспринимаемой как непреложный закон и священное слово, неверие в которое равносильно богохульству[302]. В своих подобного рода размышлениях о мифе Платон почти не имеет подлинных предшественников, кроме Гесиода, философствующего поэта, систематизатора и творца мифов. 3. Платон и Гесиод Гесиод представляет"миф"как слово, направленное на нечто важное, значительное. С таким словом Кронос обращается к Гее (Theog. 169), а Сторукий Бриарей – к Зевсу, обещая ему поддержку в борьбе с титанами. Слово у Гесиода может вредить (Opp. 194), наставлять (206) – дидактика"мифа", с которым ястреб обратился к соловью, держа его в своих когтях, – развлекать, услаждая человека (фр. 163), выявляя истину в спорах и тяжбах (фр. 271), и быть носителем какого то древнего благочестия (Opp. 263, с разночтением dicas – mythoys,"правда" – "миф") и самой истины (10 – etëtyma – mythësaimen). Гесиод терпеливо и настойчиво призывает в"Трудах и днях"слушаться"голоса правды"(Opp. 213). Не сама правда, а подобие правды в образе Пандоры (Opp. 70, Theog. 572), наделенной"лживой душой"(79), создает"прекрасное зло вместо блага"(Theog. 585) и"приманку искусную"для смертных (590). Но ведь Пандора сознательно послана богами в мир для соблазнов и испытаний смертных. Гесиод, как поборник правды (ср. также Hom. Hymn. I 176, о вере, основанной на правде), совсем не исключает воображения, вымысла и даже лжи из поэтического творчества. Наоборот, вдохновленный музами[303] певец познает то, что"в мыслях у Зевса"(Opp. 654 – 662), и внимает"мифу"муз (Theog. 24), которые владеют великим даром выдумки или той самой"лжи", что может быть ими выдана за"чистую правду"(вспомним Пандору, сотворенную богами как"подобие правды", и ее лживую душу). Однако при желании дочери Зевса могут и"правду рассказывать"(Theog. 27 сл.), распевая"прелестными"голосами о законах,"которые всем управляют"(66), и прославляя"добрые нравы богов"(67)[304]; эти же музы мастерицы говорить ложь и правду, то есть соединять в"божественных песнях"воображение и реальность,"радуют разум"Зевса,"излагая подробно, что было, что есть и что будет"(38). Они обучили Гесиода умению воспевать прошедшее и будущее (32), что почти не отличает беотийского поэта–крестьянина от ахейского жреца Калхаса, которому в"Илиаде"как раз приписывался дар именно такого прозрения в прошлое и будущее при толковании настоящего (Ил. I 70). 4. Платон и другие поэты При исследовании, однако, греческой классической поэзии нас поражает одиночество Платона в вопросе о силе воображения"слова" – "мифа"и о благочестивом, истинном характере выдумки. У лириков в"мифе" – "слове"подчеркивается его повествовательность вообще (Mimn. 12 A I; Saph. 29; Anacr. 25; Pind Pyth. IV 298), а затем уже речь, определенно направленная как решение (Phocyl. 3, 2), просьба (Bacch. XV 39, XXVI 14), разумное убеждение (Teogn. 437), поучение (Theogn. 756, 1235 сл.), слово, квалифицированное как хорошее (Theogn. 493), соответствующее справедливому делу (Tyrt. 3a 7), умильное (Semonid 7, 18; Bacch. XI 90), невразумительное (Theogn. 481), льстивое (Pind. Nem. VIII 33), вздорное (Sim. 49). Трагики Эсхил и Софокл также не выходят за пределы этого наиболее традиционного понимания"мифа", который есть не что иное, как поэтическое словоупотребление, равноценное прозаическому слову,"логосу", и глаголу"говорить"(legein). Даже в тех случаях, когда вполне признается вымышленный характер"слова" – "мифа", он воспринимается (например, Еврипидом) как выдумка отрицательная, нечто недостоверное, не внушающий доверия обман, ложь (Med. 72. Ion. 265; Hipp. 1288) или предание, сказка, которой верят дети и легковерные люди (Heracl. F. 77, Ion. 994, Iphig. Aul. 72, 799; Med. 654; ср. Аристофан – Lys. 781, 806; Plut. 177; Vesp. 1179). Характерно здесь противопоставление Аристофана мифа басням Эзопа (Vesp. 566), в то время как у Платона миф благодаря своей поучительности отождествляется с басней (например, Phaedr. 60c). Знаменитый миф о том, как Зевс в гневе на Атрея заставил солнце изменить свой путь, воспринимается Еврипидом как"страшные сказки"(El. 743), которым нет веры (pistin smicran par emoig'echei 737) и которые создаются людьми в угоду божеству. Здесь позиция Еврипида резко отличается от трактовки данного мифа в"Политике"Платона (268b) со всей глубиной его поучительности и общечеловеческого значения. Лишь дважды критически настроенный к мифу вообще Еврипид серьезно рассуждает о нем – в космогоническом рассказе мудрой Меланиппы (фр. 484) и в песне хора, восхищенного"тончайшими мифами"или, что почти то же, мыслями, мудростью (Med. 1082 в переводе Анненского:"люблю я тонкие сети наук"). Платон, таким образом, понимая глубоко положительно стихию вымысла в мифе, проявляет свою исключительную индивидуальность среди традиционных и повсеместных высказываний своих предшественников и современников, смыкаясь лишь с архаическим поэтом–философом Гесиодом. Оба они объединяют воображение и реальность; и вымысел понимается ими как нечто истинное, правильное, согласное с правдой, а божественная священная ложь, обернувшаяся для людей"подобием правды", призвана не просто обмануть, но испытать, призвать человека, закалить его и проверить. 5. Платон и греческие философы В духе этого гесиодовского контекста становится понятным, что для Платона все, о чем повествуют мифологи и поэты (mythologën ë poiëtën legetai), относится к прошлому, настоящему и будущему (R. P. 392d). Платон, философ и поэт, наделенный удивительной силой воображения, оперирует им в сферах совсем не поэтических и даже очень далеких от того священного безумия поэта, которое он постоянно прокламирует. В этом смысле Платон резко отличается от своих предшественников, философов досократиков, которые, упиваясь первыми успехами научной мысли[305] и возвеличивая природные материальные стихии, понимают"миф", в первую очередь, не просто как слово вообще (Crit. B 6, 10), а именно как"слово"ученое, речь, путь исследования (Парменид B 2 8; Эмпедокл B 17, 15), поучительное слово (Эмпедокл B 62, 3), ученое повествование (там же, B 24, 2), науку (там же, B 17, 14), историческое предание (там же 73 B 5). При этом, по Эмпедоклу[306], в"мифе"заключается истина (alëtheië para mythois), которую трудно усвоить (B 114, 1), но которая вместе с тем обладает силой божественной речи (theoy para mython acoysas B 23 11; ср. Мусей 2 B 11 о слове как изречении оракула), а по Ксенофану (I 14 Diehl), воспевать божествам можно только в"благоговейных мифах"(eyphëmois mythois) и"чистых словах"(catharoisi logois). Платоновская рефлексия, наоборот, вся пронизана великой силой вымысла, и лишь одно его соприкосновение с размышлениями о сущности бытия, свойствах материи, законах космических и общественных трансформирует их в миф, но миф, обладающий огромной силой воздействия на реальное бытие, и, что особенно важно, творящий реальность будущего. Воображение, являющееся сутью мифа, имеет для Платона вполне положительный характер, никак не противореча истине. Однако и на этом пути философ почти не имеет союзников, кроме Гесиода. Следует отметить, что Диоген Аполлонийский резко противопоставляет мифическое (mythicës) и истинное (alëthës), понимая миф как примитивную, недостойную выдумку о богах (A 8). Демокрит же, будучи прямым антагонистом Платона, возможно, вполне сознательно спорит с ним, утверждая миф как негативную философскую конструкцию, которую"вылепливают"(mythoplasteontes) некоторые люди:"не зная, что смертная природа человека подлежит разрушению)"(B 297=466 Лурье). Здесь чувствуется явный упрек в адрес Платона, который каждый раз, заговаривая о будущей судьбе человеческой души, творит о ней истинный миф, не требующий никаких логических доказательств (например, Phaed. 110b или история загробного странствования Эра R. P. X 621b). Платон вместе с тем именует мифом чисто философские теории о разных типах бытия и о его генезисе, не считая нужным устанавливать правильность того или иного утверждения (Soph. 242c). Движение как первоначало является для него мифом, не поэтической, но философской выдумкой, которая, как мы бы сказали, находится на уровне гипотезы (Theaet. 156c). Таким же мифом именует Платон тезис философов–сенсуалистов (в том числе и софистов) о тождестве знания и ощущения (Theaet. 164d). Под категорию мифа подпадают у него чисто философские построения (Theaet. 164e; Gorg. 493d), связанные с учением о душе в духе пифагорейца Филолая или Эмпедокла (Gorg. 493a). Рассуждения Горгия о судьбе души в загробном мире облечены в форму мифа (Gorg. 527a), таящего мудрые мысли. Мифом именуется рассказ о творении мира демиургом, совместившим в себе патетику поэта и строжайшую размеренность математически–музыкальных выкладок ученого Tim. 69b)[307]."Мифическим гимном Эроту"именуются у Платона две речи Сократа о любви с их парадоксальной логической аргументацией (Phaedr. 265c). 6. Миф как модель Миф у Платона не только синонимичен теоретическому философскому рассуждению, но он призван практически творить будущее, выражая собой совершенный образец идеального государства (Legg. VI 751e, 752a). Этот образец есть попытка Платона воплотить высшую идею блага в реальность, примирить воображение и действительность в мифе о наилучшей форме правления. Какой бы общественный строй и какие бы предписания ни провозглашал многомудрый законодатель, для Платона они непременно мыслятся мифом о будущем. Законодатель должен быть абсолютно последователен, рассудителен, логичен, он не имеет никакого права на противоречия, которыми живет охваченный безумием поэт, вдохновленный самими богами на мифотворчество (Legg. IV 719c). Основатели государства сами не творят мифы,"им достаточно знать, какими должны быть основные черты поэтического творчества"(R. P. II 379a). Они, таким образом, проникают в суть поэзии и мифа, а потому свободно оперируют ими, выносят им свой приговор, отвергают или привлекают их в своей государственной практике[308], не теряя трезвости ума и строго следуя формальным предписаниям. Здесь то и открывается возможность, отослав за пределы города вольного в мыслях и подражании поэта, удовольствоваться"более суровым, хотя и менее приятным", поэтом и творцом мифов (mythologoi), который"излагал бы согласно образцам, установленным для воспитания воинов"(R. P. III 398ab). Платон, рисуя подробно картину образования и воспитания стражей в государстве будущего, придает особое значение мифам (mythoys), где ложь (pseydos) и истина (alëthë) сплетены воедино и которые именно поэтому обладают огромной силой воздействия на детскую душу (R. P. II 377a). Примечательно, что из двух видов (eidos) повествований (logën) – истинного и ложного – Платон предполагает умение высказываться сперва в ложном виде, а затем уже в истинном (там же). Если ложь есть воображение, доведенное до степени вымысла, то понятно, почему Платон так настаивает на усвоении мифов буквально с младенческих лет. Эта"мифологическая"ложь полезна, так как она уподобляется истине (II 382d) в гесиодовском духе. Отбор мифов необходим, чтобы дети не слушали мифы,"выдуманные кем попало", так же как необходимо наблюдать за"творцами мифов"и выдвигать"признанные мифы", отбрасывая подавляющее их большинство (II 377b – c), наносящее прямой вред (II 378c). Мифы должны быть"направлены к добродетели"(II 378e). Они призваны выражать как можно более одинаковые взгляды,"очаровывать"юные души и убеждать их"в чем угодно"(Legg. II 663e – 664b), Рассказывая мифы (mythologein), можно"предписать"то, что полезно для города (R. P. II 392b). Даже самый древний миф (например, о рождении людей матерью – Землей) поможет гражданам заботиться о государстве (III 414d — 415c). А знаменитый миф о том,"что мы куклы, способствовал бы сохранению добродетели"(Legg. I 645b), так как возвеличивал бы волю богов, в чьих руках находятся нити человеческой жизни и судьбы. Те, кто не в силах петь в государственных хороводах, становятся у Платона"сказителями мифов"(mythologoys), возвещая нравственные правила, основанные на божественном"откровении"(II 664d). Платон, мечтая об идеальном правителе, обращается в"Политике"к"тяжелейшему пласту мифа"(277b), к"большому мифу"и путем тончайших дистинкций добирается"до самой сути искомого"(Politic. 268d). Миф о преступлении Атрея, изменившего путь солнца (268e), слушается собеседниками Сократа как малыми детьми, с захватывающим интересом. Платон как бы извлекает из небытия, будит"спящий миф"(ton mython ëgeiramen) о блаженных временах Кроноса (272d), круговороте космической жизни (273e) и первых обитателях эпохи создания мира (274e). Миф о прошлом у Платона, таким образом, становится моделью, по которой конструируется тип лучшего правителя. Однако чаще всего платоновский миф проецируется в будущее, оформляясь в строжайше регламентированную общность людей, обычаев и законов. Он знаменует здесь то страстно желаемое, что грезится Платону, что занимает воображение философа и поэта. В конце концов, этот буйный вымысел не довольствуется сферой философской и социальной практики. Он претендует на точное знание о судьбах души и вечной жизни (Phaed. 61), и это знание смыкается с истиной, не требующей доказательств. Оно аксиоматично и граничит с верой[309]. Весь знаменитый рассказ в конце X книги"Государства"о загробных странствиях Эра и суде над мертвыми именуется не чем иным, как мифом, который обладает такой великой силой, что"спасает"человека, поверившего в него, моральным совершенствованием, так что тот сможет перейти через Лету,"души своей не осквернив"(R. P. X 621b). Более того, мифом, объединившим в себе дерзкое воображение Платона и уверенность его в его истинности, является великолепное описание"истинной", не нашей земли, что сияет в эфире разноцветным мячом (sphaira), сшитым из двенадцати кусков кожи, то есть знаменует собой совершенную геометрическую форму (Phaed. 110b). Вся дальнейшая картина этой нездешней земли с ее живописными рощами, храмами и ручьями, с ее россыпями драгоценных камней, ясностью и прозрачностью красок и цветов рождается как истинная, наверняка известная Платону, отчетливо зримая воображением философа реальность. 7. Магическая сила мифа Миф, как средоточие знания и вымысла, обладает безграничными возможностями, в которых Платон видит даже нечто магическое, колдовское[310]. Недаром миф может заворожить человека (epaidein), убеждая его"в чем угодно"(Legg. II 663e – 664b); сомневающихся в богах тоже"заговаривают"мифами (epëidën). Здесь будет уместно привести редчайшее для доплатоновской традиции мнение Пиндара о мудрости – Софии, которая чарует или обманывает (cleptei), обольщая"мифами"(Nem. VII 23). Знаменательно, что эти"мифы", украшенные пестрыми вымыслами (pseydesi poicilois), очаровывают (exapatënti) смертных больше, чем истинное слово[311] (alathë logon, Ol. I 29, ср. у Сафо 125 B=188 Page L.; воображение любви, воплощенное в Эроте, mythoplocën – "плетущем мифы"). Мудрости благочестиво настроенного Пиндара соответствует такое же редкостное признание Эсхила о"чарующей","колдовской","чародейской"силе слова (thelctërios mythos, Suppl. 447) и особенно тех слов, которые оправдывают, по мнению Аполлона, Ореста на собрании мудрого Ареопага (thelcterioys mythoys, Eum 82). Приведенные выше факты приближают нас к мысли, что сила воображения, достигающего магического воздействия и даже священного безумия, характерна не только для поэта, но и для философа–мифотворца. В этом отношении интересно мнение Доддса о том, что теория поэтического безумия не прослеживается раньше V века до н. э., хотя, судя по Платону, она должна быть гораздо древнее, так как Платон называет представление об одержимости поэта"древним мифом"(Legg. 719c)[312]. Во всяком случае, еще Демокрит утверждал экстатичность поэта (B 17, 18 о лучших стихах, создаваемых энтузиазмом и священным вдохновением), хотя эта концепция обычно приписывается Платону. 8. Миф и логос Платон, сам обладая мастерством аналитика, явно чувствует недостаточность мифа, когда философу приходится прибегать к настоятельным доказательствам и убеждениям. Не раз вполне очевидно он резко противопоставляет воображение и вымысел мифа размышлениям и рассуждениям того словесного высказывания, которое по–гречески именуется"логосом"[313]. Сократ говорит в последний день своей жизни, что"поэт, если только он хочет быть настоящим поэтом, должен творить мифы, а не рассуждать"(poiein mythoys all'oy logoys). Себя самого Сократ считает"немифологичным"(Oy ë mythologicos, Phaed. 61b), или, как обычно переводят, не владеющим"даром воображения", поэтому его служение Музам ограничилось сочинением гимна Аполлону и стихотворным переложением басен Эзопа. Миф для Платона слишком пластичен, живописен, расплывчат. В нем есть нечто недосказанное, то есть, говоря языком риторики и логики, он обладает качеством энтимемы. Именно эти черты резко отличают миф от логоса. В"Филебе"Сократ считает незавершенное, как бы не дающееся в руки рассуждение (logos) сродни"недосказанному мифу"(Phileb. 14a). В"Федоне", ожидая близкую смерть, Сократ лишен времени для подробного и длинного разговора (logos) о судьбе души и устроении Земли. Он, однако, считает возможным набросать (legein)"вид"или"идею"(idean) Земли и главные ее"области"(topoys). Здесь Сократ не занимается простым"пересказом"(diëgësasthai) который не требует от него никакого искусства (technë). Но вместе с тем, не имея времени для"истинного"доказательства бессмертия души (Phaed. 108e), философ решительно утверждает (cindyneysai) его в"мифе"(mythos) о занебесной земле и ее чудесах (110b). Эту свою решимость не доказывать истину, а утверждать ее Сократ считает"достойной"(axion) и прекрасной (calos), так как с ее помощью люди"словно бы зачаровывают самих себя"(hosper epaidein heaytëi) и не страшатся смерти. Вот почему он живописно и подробно расписывает (mëcynë) удивительный миф (mython) об истинной земле и потустороннем мире в недрах нашей жалкой и убогой земли (Phaed. 114d). Оказывается, что истина, не нуждающаяся в доказательствах, да еще великолепно разрисованная воображением, есть в данном случае миф. Мифическая истина совсем не обязана быть правдивой. Для этого она чересчур"вылеплена", как бы изваяна мастером (plasthenta mython. Tim. 26e), в то время как логос известен своей правдивостью, утверждает себя именно как правдивое повествование (alëthinon logon) о древнем государстве афинян (Tim. 26e). Миф по самой сути своей не годится для доказательств, хотя может играть роль великих"образцов"(mala paradeigmata 277b) и даже быть"образцом образца"(paradeigmatos paradeigma 277d), как это случилось с"тяжелейшим пластом мифа"(thaymaston ogcon… toy mythoy), поднятым собеседниками в"Политике". Образ идеального царя не получил там своего завершения; он пока основывался только на примере (paradeigma) древнего мифа о круговороте человеческого и космического бытия. Изобилие мифологического материала придало повествованию элейского гостя столь красочный характер, что миф о наилучшем государственном муже оказался как бы размашисто и спешно вылепленным или вытесанным ваятелем (andriantopoloi) а то и предстал как"черновой набросок"(perigraphën) произведения живописи (graphës), лишенный"красок и смешения оттенков"(227b – c). Прийти к полной четкости и законченности представления о политике и так называемом царском искусстве плетения позволили лишь внимательное доказательство (apodexis 277a – b), рассуждение и необходимый для него способ выражения мысли (lexic. 277c). Неудивительно, что, когда Платону требуется привести тщательно подобранную аргументацию для доказательства выдвинутого тезиса, а не вдохновенно расточать живописные подробности, герои его диалогов упорно и систематично именуют свои самые смелые и невероятные построения логосом[314]. Логосом являются в"Федре"обе речи Сократа о любви (237a – 257c), хотя он и призвал на помощь Муз, как свойственно поэтам[315] и мифологам (237b), и уснастил свою речь поэтическими выражениями, доступными только вдохновенному взору картинами о небесном рисовании крылатых колесниц (247a – e) или о круговороте душ (248a – 249c). Речи Сократа, которые он сам назвал палинодией Эроту, или"покаянной песнью", тем не менее остались в пределах логоса (257c) благодаря своей доказательности и аналитическому методу изложения. Такими же блестяще аргументированными речами являются выступления собеседников в"Пире", где даже неслыханная по силе воображения выдумка Аристофана о человеческих половинках все таки есть логос, умственно и целенаправленно сконструированный, а не миф (189c – 193d). Таков и знаменитый плод категориально–умозритрльных дедукций жрицы Диотимы об Эроте, сыне Пороса и Пении. Явно просвечивающая здесь, бросающаяся в глаза аллегория и дальнейшая цепь доказательств иерархийности красоты делают рассказ Диотимы логосом (201d)[316]. Столь же непреложным, издавна достоверным, доказанным логосом служит для Платона история древних афинян и Атлантиды (Tim. 21b – 25d). В диалоге, специально посвященном описанию острова атлантов, исторически правдивая, с точки зрения присутствующих, повесть Крития именуется логосом (108d). Отметая всякое сомнение в абсолютной доказанности существования Атлантиды, здесь особенно подчеркивается, что"рассуждения"(logoys) о небесных и божественных предметах одобряются при"малейшей их вероятности"наряду с придирчивой проверкой того, что рассказывается о"смертном и человеческом"(107d). Платон, однако, несмотря, казалось бы, на признание различия мифа и логоса, никак не может остановиться на их принципиальном разграничении и противопоставлении. Наоборот, иной раз миф со всей неуемностью вымысла дополняется подробными рассуждениями и размышлениями, как это происходит в"Государстве", где история полулегендарного Гига и его волшебного кольца, то есть настоящее предание, миф (II 359b – 360d), сопровождается разного рода замечаниями, включаясь в цепь чисто теоретического рассуждения, и потому в заключение именуется уже логосом (361b). Рассказ о людях–куклах в руках богов (Legg. I 644c – 645b) в своем чистом, беспримесном виде именуется мифом (645b), но, как только кончилось его изложение и вступила в силу связь с общим ходом мысли, с анализом главной темы, он тут же получает название"размышления"(logismos), или рассуждения (diatribë 645c). Бывает и так, что противопоставление мифа и"разумного основания"(logon, Protag. 324d) – только внешнее, а по сути дела, то и другое используется для доказательства одного тезиса. В этом смысле мифологический вымысел и строгое доказательство (logon) выступают в необходимом единстве (Prot. 328c)[317]. В песнях (ëdais), мифах (mythois) и рассуждениях (logois) даже следует"выражать как можно более одинаковые взгляды"(Legg. II 664b), имея в виду, что прекрасные"рассуждения"(logoi) и"мифологические рассказы"(mythologiai) (Hipp. Mai. 298a) воздействуют одинаково прекрасно. Философу, в чьем лице объединяются поэт и мифолог, собственно говоря, все равно, как показать и разъяснить его замысел – с помощью ли"мифов", которые рассказывали молодым старики, или с помощью рассуждения (logoi)[318]. Именно в таком положении находится Протагор (Protag. 320c), которому приятнее рассказать миф о создании людей и животных богами, о роли Прометея и причастности человека к божественному уделу. Сократ тоже предлагает Калликлу"прекрасное повествование"(mala caloy logoy) о загробной участи человека (Gorg. 523a – 527a) и отнюдь не отрицает того, что его собеседнику оно покажется мифом (mython 523a), хотя для самого Сократа его рассказ обладает основательностью рассуждения (logon) и излагается поэтому в духе"истинного"события (alëthë 523a). Вымысел мифа и истинность доказательного повествования настолько переплетаются в его изложении, что он предваряет свой рассказ указанием на"логос"(logon lexai, 522e), а заключает его одновременно и как"убедительный"логос, и как"миф", вроде тех, что"плетут старухи"(527a)[319]. Собственно говоря, Сократу безразлично, как назвать свой рассказ, ибо, по сути, здесь убедительное доказательство облечено в форму мифа и в связи с этим становится непреложной истиной, не нуждающейся в особой аргументации. Миф и логос доходят, наконец, у Платона до такого сближения, что взаимно заменяют друг друга[320]. В"Федре"египетское предание о боге Тевте, изобретателе письма, есть не что иное, как логос (logos), так как древние знали истину и умели говорить о ней (legein… alethes… isasi 277c). Сказание о Додонском дубе и другие легенды, памятные Сократу, воспринимаются тоже как логос (Phaedr. 275c – d), будучи вплетенными в общую систему аргументации. Мусические искусства включают в себя на равных правах"логос"и"миф"(R. P. III 398b), представляющие собой разные типы подражания, рассуждающего и образно–творческого. Платон настолько объединяет их вместе, что идеальный"государственный строй"у него"мифологически конструируется"(mythologoymen) при помощи рассуждения, то есть логоса (logëi, R. P. V 1 501e), а сами рассуждения, или"логосы", могут быть"мифовидными","мифообразными"(R. P. VII 522a), то есть близкими к вымыслу или, наоборот, близкими к истине (alëthinëteroi R. P. VII 522a). В мусическое воспитание Платон включает словесность в логическом смысле (logos), подразделяемую на два вида (eidos). Из них один рассматривается как нечто истинное (alëthes), а другой – как ложное (pseydos, R. P. II 377a)[321]. Этот последний вид имеет преимущество для воспитания стражей в юные годы, так как он есть не что иное, как миф, а мифы, полные вымысла, доходящего до лжи, необходимо рассказывать детям с младенческих лет, так как"есть в них и истина"(377a). Оказывается, таким образом, что"миф"есть необходимая частица вымысла и воображения в логически продуманном оформлении аспекта мусического воспитания. У Платона, следовательно, можно найти резкое противопоставление мифа и логоса, их сближение, дополнительные функции того и другого и даже полную их взаимозамещаемость[322]. С одной стороны, неустойчивость и даже текучесть, а с другой – принципиальное различие мифа и логоса заставляют нас каждый раз чрезвычайно внимательно относиться к окружающему эти слова контексту и системе изложения данной части диалога к выяснению цели и задачи беседы или речи действующих лиц. Совершенно не обязательно, чтобы миф был необходим в самых поэтических"беллетризованных"диалогах, уступая место логосу при изложении сухой материи вроде законодательных предписаний и общественно–политических рассуждений. На самом деле картина оказывается совершенно противоположной этому предположению. Именно"Федон","Федр","Пир","Горгий","Протагор","Критий"менее всего дают непосредственного материала для выяснения семантики мифа у Платона. Но зато они же, выдвигая на первый план логос, косвенно характеризуют миф, проясняя его скрытые и не всегда очевидные возможности. Все основные тексты со словом"миф"сосредоточены как раз в диалогах, посвященных темам и рассуждениям сугубо трезвым, позитивизм в"Политике","Государстве","Законах", и этот факт не может не вызвать пристального внимания. Самая фантастическая, с точки зрения читателя, самая как будто"мифологическая"разработка темы, попав однажды в систему строгих доказательств, сложнейшей аргументации и отвлеченного теоретизирования, немедленно включается в общую ткань повествования, становится одной из разновидностей требуемого доказательства и по необходимости принимает сторону рассуждения. Это рассуждение, включаясь в аргументацию и обладая силой закономерно и целенаправленно продуманного доказательства, несмотря на свои самые смелые мифологические, образы, есть не что иное, как логос[323], блестяще развернутый в самых художественных диалогах Платона[324]. Когда Диотиме в"Пире"надо доказать иерархийность прекрасного и специфику любви, то какие бы Сократ ни вспоминал красочные мифы, слышанные им от этой жрицы, все они включаются в систему логического доказательства и не могут в данном контексте оставаться на положении мифа, хотя рассказ о рождении Эроса сам по себе, вне конкретного платоновского текста, – несомненный миф. Платон очень чутко реагирует на подобную трансформацию и безошибочно называет беседу Сократа и Диотимы – "логосом". Зато описание истинности занебесной земли в"Федоне", не требующее никакой логической аргументации и поражающее своей категоричностью и аксиоматичностью, есть не что иное, как подлинный миф, так же как и загробные странствия Эра в"Государстве". Но если многие привычные всем сюжеты Платона, основанные на поэтической выдумке, считать мифами, то, уж во всяком случае, таким общим, внешним и формальным подходом нельзя ограничиваться. Мы обязаны знать, что сам философ непосредственно или устами своих героев называет"мифом"и что он относит к"логосу". Учитывая постоянную функцию действующих лиц диалогов называть совершенно точно свою беседу, рассказ, пояснение, развернутое сравнение, уподобление, пример"мифом"или"логосом", мы преодолеем обманчивое представление о том, что диалоги на политические темы должны a priori в изобилии содержать"логос". Конкретный анализ"Государства","Законов"и"Политики"доказывает обратное. Здесь, где читателя поражают десятки и сотни предписаний, указов, приказов, разъяснений на темы гражданской жизни, уголовного законодательства, государственной регламентации, буквально все пронизано ссылками на миф, который только иной раз соседствует с логосом, смыкается, сближается с ним и даже превращает логически сконструированную мысль в миф. Что заставляет Платона уснащать эти, собственно говоря, политические трактаты указаниями на миф? Такого рода парадокс получает вполне понятное объяснение, если мы учтем утопические сюжеты этих диалогов. В каждом из них творится идеал – правителя, законодателя, общества. К этому идеалу стремится Платон, он его жаждет включить в жизнь, но пока лишь теоретически[325]. Платону, с его горячей убежденностью, совсем не требуется что то доказывать и кого то убеждать. Он давно убедил сам себя и теперь делает самые смелые утверждения, требует полного доверия, настоящей веры, то есть мысленно творит миф. Поэтому эти три важнейших сочинения Платона есть сами по себе подлинные мифологические конструкции. Это – абсолютная достоверность, подлинная вера, которая из сферы гипотетической переходит в сферу достоверного знания. Платон, углубляясь во все, казалось бы, гипотетические и совершенно невообразимые построения, верит в них независимо от всякой аргументации, которая для него излишня, как она излишня для священного мифа. Утопия, к которой стремится Платон и которую он жаждет одеть в телесную материю жизни, уже живет в его мифе, ставшем для него реальной действительностью, не потеряв при этом богатства и разнообразия самого смелого воображения[326]. Миф у Платона, можно сказать, заряжен стремлением его обязательного воплощения в будущем. И здесь сказывается специфика платоновского понимания мифа, его коренное отличие от самого тривиального и распространенного утверждения, что миф – это только предание, легенда, нечто вроде сказки, он – в прошлом[327]. Еще гесиодовские музы знали не только что было и что есть, но знали будущее. Этим даром знания будущего наделен и Платон. Он творит миф не о прошлом. Наоборот, в тех случаях, когда надо сослаться на авторитет прошлого, он приводит мифологические примеры (например, историю Атлантиды), включая их в цепь своих доказательств, и тем самым превращает их в логос. Свою исконность миф сохраняет именно в будущем, относится ли оно к судьбе отдельного человека или государства. Платон, собственно говоря, мыслит миф именно в будущем, в желаемом. Здесь необходимо сравнить Платона с Парменидом (B 4 Diels = Маковельский 2), которому принадлежат замечательные строки о том, что у человека"отсутствующее прочно находится в уме", и еще:"Кто надеется, подобно верующему, видит умом умопостигаемое и будущее". Парменид здесь предвосхищает платоновское ощущение будущего и далекого как истинного и настоящего. Это, можно сказать, диалектика"далекого и близкого", как ее именует К. Рамну (ta apeonta, ta pareonta),"знание будущего и его корней в настоящем"[328], ощущение поэта сделать, по мнению Т. Бруниуса,"отсутствующее настоящим"[329]. 9. Этимологическая справка Здесь нам только остается указать на то, что платоновское понимание слова"миф"ассоциируется с древнейшей семантикой этого слова. Все этимологи единодушно объединяют греческое mythos с индоевропейским корнем mëudh-, mэudh-, müdh– ("заботиться о чем то","иметь в виду что то"и"страстно желать")[330]. Этот корень просматривается современными этимологами (Буазак, И. Гоффман, Фасмер, Покорный) в готском maudjan ("напоминаю","вспоминаю"), литовском maüsti, maudzüiü ("страстно желаю","тоскую") и, что особенно примечательно, в старо– и среднеирландском smüainim ("думаю") или новоирландском smúainidh ("он думает") и славянском* müd slio ("мыслю"). П. Шантрен, сравнивая греческие epos ("слово") и mythos ("слово"), приходит к выводу, что"эпос"указывает на внешнюю сторону, как бы на звуковую оформленность слова[331] (ср. индоевропейский корень veku – "говорить", vökus – "слово"; древнеиндийский vakas – "речь","слово", vákti – "он говорит", авестийский väk – "говорить", vaxš – "голос", латинский vox – "голос", voco – "зову"), в то время как"миф"выражает"содержание слова", а в ионийско–аттическом диалекте противопоставляется активному"делу"(ergon). Действительно, наше исследование гомеровских поэм с этой точки зрения показало большую смысловую наполненность"мифа"как слова в его коммуникативной функции и, главным образом, определенную волевую направленность слова, воплотившего в себе некий интенциональный акт человека[332]. "Миф"означает у Гомера предписание (Ил. XVI 199, I 221; Од. I 361), совет (Ил. I 273; Од. 305), приказ (Ил. VIII 524; Од. XVII 399), назначение (Ил. II 16), намерение (Ил. I 545), цель (Ил. III 87; Од. II 412), сообщение (Ил. VIII 337), обещание (Ил. V 715), просьбу (Од. XV 627), умысел (Од. IV 676), угрозу (Ил. I 388), упрек (Ил. XIX 85), защиту (Од. XXI 71), похвальбу (Ил. XIX 107). "Миф"означает у Гомера"мысль"(Ил. VIII 309), содержание речи (Од. VIII 302), историю (Од. XI 368). В"мифе"настолько превалирует сторона мыслительная, что он естественно противопоставляется"делу"(ergon Ил. XIX 242; Од. I 358). На первый взгляд обычное словоупотребление оказывается у Гомера лишенным какой либо нейтральности, а, наоборот, искони несет в себе продуманную целенаправленность и активное стремление воздействовать на собеседника именно мыслью, а не делом[333]. Эта содержательность"мифа", его целостная мыслительная сущность в соединении со страстным желанием и тоской по чему то неведомому решительно отделяют его от греч. logos, корень которого leg– указывает на"избирание","выделение","собирание","счет", на речь и слово как нечто расчлененное (отсюда латин. lego– "читаю","собираю", греч. legö – "говорю", латин. elegans – "избранный","изящный","изъятый"), которые всегда предполагают первичную выделенность и дифференциацию элементов, чтобы затем перейти в некую собранность всех способностей человека[334], когда на деле осуществляется их активный характер (ср. герм.* lëkja – "врач", русск."лекарь", где корень лек– указывает на"заговаривание","заговор","речь", избранные слова, с помощью которых происходит врачевание, или латин. lex – "закон"как совокупность дифференцированных, расчлененных частных правил). Примечательно, что современные Платону философы–стоики (имеется в виду Древняя Стоя), известные усиленной разработкой логики и грамматики, совершенно не употребляют слово"миф", которое решительно изгнано ими и вытеснено окончательно"логосом"(см. SVF Arnim.), дорастающим у стоиков до размера универсального рока, то есть изреченного слова судьбы, и абсолютного, умного божества. Не менее интересно подчеркнуть здесь также тот факт, что столь любимый в поздней классике"логос"не употреблен у Гомера, где он встречается на протяжении"Илиады","Одиссеи"и всех гимнов всего лишь трижды (Ил. XV 393; Од. I 56: Hom, hymn. III 317), знаменуя тем самым свойственную архаике неделимую целостность словесно–мысленного акта. Платоновский"миф"объединяет в себе мысль, воспоминание и стремление к осуществлению желаемого, тоску по нем. Поэтому он весь в будущем, он весь пропитан воображением, вымыслом, но ему противопоказаны аналитизм, расчлененность и избирательность, присущие разумному, рассуждающему логосу. 10. Заключение Миф, в котором слиты воедино мысль и воображение, который устремлен в будущее и ощущается некой достоверной реальностью, конструируется Платоном, можно сказать, по типу его вечных идей. Он – образец (paradeigma) и даже"образец образца"(paradeigmatos paradeigma) для разных типов действительности. И эта его действительность устремлена и нацелена в будущее вопреки всем стародавним традициям, которые всегда идеализировали и мифологизировали прошлое. Платон, философ и поэт, уверенно возводит здание своей идеальной мечты, своего мифа об абсолютном благе, добре и красоте, в чем бы они ни воплощались – в науке, обществе, морали или законодательстве, оставаясь, однако, утопией, осуществленной теоретически, чисто умозрительно. §7. Философия мифа в специфическом смысле слова. Общая картина 1. Вступление Предыдущие текстовые материалы, как можно думать, достаточно выразительно характеризовали собою неимоверную пестроту и даже резкую противоречивость в употреблении этого термина в античной литературе. Однако из всего этого огромного материала необходимо сделать такую выборку, которая обнаружила бы также и специфическое философско–теоретическое понимание термина в античности. В этой философии мифа тоже была своя история. Этой истории мы уже довольно подробно касались в разделе о символической интерпретации мифа у Прокла (ИАЭ VII, кн. 2, с. 163 – 247). Однако здесь нас интересует не общее содержание философско–эстетических теорий, но специально терминология мифа. Придется прибегнуть к частичным повторениям, но – уже с точки зрении специально терминологической. 2. Миф как объективная реальность, предполагаемая или оспариваемая а) Уже с появлением первых философов в Греции устанавливается критическое отношение к мифологии. Общеизвестны высказывания элейских философов (Ксенофан B 11. 12. 14. 15. 16). Вместо богов у философов появляются обобщенные стихии (вода, воздух, земля и т. д.) или отвлеченные понятия (число, логос, любовь и вражда и т. д.). б) Платон и Аристотель углубили критику антропоморфизма. Платон пользовался мифологией, скорее, ради художественных целей, причем многие мифы сочинял сам. Таковы его мифологические мотивы, например, в"Федре"и в"Пире". О том, что Платон всерьез отрицает народную мифологию, явствует из того, что он изгоняет всех поэтов, в том числе Гомера и Гесиода, из своего идеального государства (R. P. III 398ab; X 595a – 608b). Этот ригоризм, впрочем, ослабевает у него в последний период творчества (Legg. 659a – c). Но у Платона достаточно материалов и для высокой положительной оценки понятия мифа. в) Аристотель тоже, по–видимому, не придает большой ценности мифологии, и если она имеет у него какое нибудь значение, то только в качестве формы выражения его мыслей о первых субстанциях (Met. XII 8). В этом смысле Аристотель выводит мифологию из чувства удивления человека перед действительностью, из которого в дальнейшем возникает, по Аристотелю, и философия, поэтому любитель мифов в известном смысле оказывается и философом (Met. I 2). Впрочем, в своей"Поэтике"Аристотель понимает миф просто как фабулу трагедии, не входя ни в какие вопросы о соответствии этих мифов какой нибудь реальности и рассматривая их только теоретико–литературно. 3. Миф как субъективное построение в логике и онтологии а) В последующем для античной философии характерно аллегорическое понимание мифологии. Особенно известен аллегоризм стоиков, для которых Афина Паллада есть не что иное, как просто"мудрость", а Гефест не что иное, как"огонь", и т. д. Атомисты вообще, и в частности эпикурейцы, учили о богах; но эти боги у них тоже состоят из особого рода атомов, находятся в межзвездных пространствах, предаются блаженной жизни и никак не вмешиваются в ход мировой и человеческой истории. Здесь мифология перерождается в своеобразную натурфилософскую концепцию, исключающую характерное для мифологии чудесное вмешательство внешних сил, магию и волшебство (Lucr. V 1161 – 1240). Подобное же учение о богах находим и у Демокрита (A 74. 75. 78). Скептики, отвергая познаваемость божества, отрицали всякую познавательную ценность мифологии (ср. критику понятия бога у Секста Эмпирика – Sext. Emp. Pyrrh. III 3). б) Этот просветительский рационализм достиг кульминации в III веке до н. э. у Эвгемера, доказывавшего, что боги и демоны суть не что иное, как обожествленные крупные деятели истории (обширный текст из Эвгемера сохранился в латинском переводе у Энния, Frg. Gr. Hist. I A 63 фрг. 12 – 26 Jacoby). Эвгемеризм в дальнейшем был в Греции и в Риме необычайно популярен. Им пользовались не только многие просветительски настроенные историки и философы, но даже отцы церкви, опровергавшие на этом основании существование языческих богов. Так, эвгемерически толковали античных богов Лактанций, Арнобий, Фирмик Матерн. 4. Синтез объективной и субъективной стороны мифа Перелом в истории древнегреческой мифологии наступил в I веке до н. э., когда восходящая императорская власть требовала для своего обоснования реставрации древней мифологии со всеми ее чудесами и фантастикой. Известна в этом отношении деятельность греческого философа I века до н. э. Посидония, с которого начинается медленная и постепенная подготовка уже систематической реставрации древней мифологии как настоящей и подлинной философии. Именно неоплатонизм (III – VI вв. н. э.) рассматривал каждый мифологический образ как логическую категорию, составляя из мифологии целые таблицы логических категорий. Особенно прославились логической трактовкой древней мифологии неоплатоники Ямвлих (IV в. н. э.), Саллюстий и Прокл (V в. н. э.). Здесь восторжествовала диалектика мифа как учение о совпадении противоположностей субъекта и объекта. При помощи этой мифологической реставрации древний мир боролся с восходящим христианством. §8. Систематические выводы из этой картины Полученные нами результаты дают представление об античной философской оценке мифологии. Однако и эта картина для нас все еще имеет слишком общий вид. Необходимы и более точные выводы из этой картины. 1. Отграничение мифа от соседних терминов а) Важно, прежде всего, то, что в античной литературе"миф"постоянно противопоставляется"логосу", поскольку логос есть логически расчлененное, аналитическое рассуждение,"миф"же всегда указывает на какую нибудь целостную картинность, то есть тем самым на нечто наглядно–синтетическое, чувственное или мысленное, истинное или ложное. Любопытно, что даже Пиндар, постоянно использующий мифологию, очень решительно пишет (Olymp. I 29, Гаспаров):"Ведь так часто людская молва переходит за грани истины (logon); и сказания (mythoi), испещренные вымыслами, вводят в обман". Это противопоставление настолько глубоко и очевидно для античного сознания, что его мы находим не только у Ксенофана (выше, ИАЭ I 337), но даже и у Платона (Phaed. 61b, Tim. 26e). б) Далее, миф противопоставляется вещам и телам, что мы видим уже у Гомера, но также и всему тому, что, существуя отдельно от физической действительности, только еще воплощается в ней. Так, например, моральное поведение может осуществлять собою какой нибудь мифологический принцип, но само по себе вовсе не есть мифология. Сократ и Платон определенным образом возражают с моральной точки зрения против мифологии (Plat. Euthyd 6a – c, Phaedr. 229c – 230a, R. P. II 376e – 380c). в) Такое же противопоставление мифа и действительности мы находим в античной литературе даже тогда, когда сама эта действительность трактуется мифологически, что мы находим в позднейших учениях о магии, и случайной, бесформенной, и мистериальной. г) Далее,"миф", как бы он поэтичен ни был, сам по себе вовсе не есть поэтический образ, поскольку поэзия может быть и немифологической. Аристотель, например, прямо говорит о том, что поэзия есть изображение не того, что фактически существует, но того, что только еще может существовать по возможности или необходимости. (Эта мысль, как мы не раз указывали, содержится в IX главе"Поэтики"Аристотеля.) Что же касается мифа, то миф, во всяком случае, указывает на некоторого рода существование, хотя какого именно рода это существование, является трудной проблемой мифологии. д) Наконец, миф и вообще не есть только аллегория или только подразумевание. Сказать, что Афина Паллада есть мудрость или что Гефест есть огонь – это не значит понимать Афину Палладу или Гефеста как мифы. Уже Анаксагор (A 1=II p. 6, 19 – 21) склонен был понимать поэмы Гомера как изображение добродетели и справедливости, а Метродор (там же, p. 6, 21 – 23) – даже еще и натурфилософски. Ярче всего гласят тексты о Диогене Аполлонийском (A 8), принадлежащие Филодему, Цицерону, Аэцию и Августину и совершенно безоговорочно утверждающие, что Зевс есть воздух, поскольку он знает все или поскольку он есть дышащая Мировая душа. Софист Продик (B 5) утверждал, что мифологические боги есть не что иное, как обожествление всего, что для человека полезно, а к этой"полезной"области Продик относил солнце, луну, реки, источники, а также хлеб (Деметру), вино (Диониса), воду (Посейдона), огонь (Гефеста). Эвгемер учил о том, что боги являются не чем иным, как результатом обожествления выдающихся деятелей истории и вообще предков. Всех такого рода концепций мифа мы тоже касались выше в анализе символического понимания мифа у Прокла (ИАЭ VII, кн. 2, с. 218 – 235). Эта теория подразумевания никуда не годится потому, что говорить об обожествлении чего нибудь можно только в том случае, если мы уже знаем, что такое бог. А если мы этого не знаем, то и термин"обожествление"теряет всякий смысл и ни о чем не говорит."Миф"указывает не на предполагаемое, но на нечто уже существующее самостоятельно, независимо ни от каких людских предположений; и сколько бы миф ни привлекался для объяснения чего нибудь, сначала нужно знать, что он такое сам по себе. Только после всех этих семантических размежеваний можно и нужно будет говорить также и о том, в каком смысле эти размежеванные моменты в той или иной степени совпадают и в том или ином смысле сближаются. 2. Частичное или полное совпадение разграниченных моментов Само собой разумеется, что изложенное у нас сейчас разграничение мифа с другими, соседними категориями ни в каком случае не могло быть в античности окончательным. Такое окончательное разграничение и противопоставление было бы равносильно метафизическому дуализму, совершенно несвойственному античной философии. Разграниченные категории, конечно, в то же самое время часто и сближались между собою, а иной раз и прямо отождествлялись. Окончательная античная теория мифа как раз и пришла не только к разграничению противоположностей, но и к их единству, к их синтезу, к их диалектике. а) Чтобы это отождествление получило для нас вполне определенную и точную форму, для этого нужно спросить себя, имеется ли в приведенных нами противоположностях нечто общее. Такое общее, несомненно, здесь имеется, и это общее есть не что иное, как противоположность идеи и материи. Если античные авторы утверждали, что миф не есть логос, то ведь логос как раз и предполагал, по их учению, переход от одного момента материальной действительности к ее другим моментам, то есть предполагал дискурсивную обобщенность вместо неделимой и наглядной картинности мифа. То же самое необходимо сказать и обо всех других противоположностях, о которых мы говорили выше. Можно говорить о разных типах этой основной противоположности, но сама она, как и ее единство, никак не могут быть оспариваемы. Конечно, сущность не есть явление и явление не есть сущность. И тем не менее эта противоположность вполне снимается потому, что всякое явление есть проявление сущности, так что сущность оформляет всю область явлений, а каждое явление в той или иной мере существенно. То же самое относится и к таким противоположностям, как общность и единичность, субъект и объект, внутреннее и внешнее, выражаемое и выражающее. Все это есть не что иное, как разновидности общего противоположения идеи и материи. б) Теперь спросим себя: как же античная мысль определяла мифологию исходя из этого единства противоположностей идеи и материи? Ведь далеко не всякое такое единство обязательно является мифом. В чем же сущность вопроса? Прежде всего, тождество идеи и материи может мыслиться субстанциально и может мыслиться акциденциально, или атрибутивно. Другими словами, идея и материя могут сливаться как в одну и нераздельную вещь, так и могут сливаться, становясь только взаимными признаками и в то же время – отдельно существующими. Если идея и материя сливаются субстанциально, то есть буквально, когда идея и на самом деле становится самой обыкновенной вещью, а вещь становится идеей, то это, очевидно, уже не миф, а магическое событие, чудо в буквальном смысле слова, теургия (буквальное и вещественное обожествление), мистериальный акт. Точно так же и в случаях не субстанциального, а только теоретического и умозрительного воплощения мифа мы отнюдь не всегда будем иметь дело только с самим этим мифом. Если имелось в виду такое воплощение идейно–материального тождества, которое создавалось только материальными средствами, здесь также пока еще нельзя было говорить о самом мифе. Все идеально оформляемое в материи может отражать собою мифологическую предметность, но само по себе тоже еще покамест не есть миф сам по себе. Принципиальное моральное поведение, художественное произведение и весь физический космос, с точки зрения древних мыслителей, тоже воплощают или могут воплощать в себе мифологическую образность, но сами отнюдь еще не являются просто мифами. Очевидно, миф возникает тогда, когда идеально–материальное или субъект–объектное тождество конструируется и не как буквальная магия, и не как материально построяемая действительность, но как такая действительность, которая конструируется не средствами материи, но средствами самой же идеи. Другими словами, идеально–материальное тождество может конструироваться идеальными средствами, может конструироваться материальными средствами и может осуществляться как таковое в субстанциальном смысле. Выработке этого специфического понятия мифа и была посвящена огромная, четырехвековая философская школа конца античности, а именно неоплатонизм. в) Возникающая на этом основании диалектика мифа в окончательном виде была формулирована Проклом, а в неокончательной форме – его неоплатоническими предшественниками: Плотином, Порфирием, Ямвлихом, Феодором, Саллюстием и Юлианом. Соответствующие терминологические концепции были формулированы нами раньше в исследовании философской эстетики Прокла (ИАЭ VII, кн. 1, с. 163 – 247). г) В заключение необходимо сказать, что даже и одна только неоплатоническая терминология мифа чрезвычайно сложна и запутанна, не говоря уже о понимании мифа в античности вообще. Эта текстовая сложность и запутанность заставляет исследователя придумывать свои собственные категории, которые могли бы быть ориентирами в этой запутанной терминологии. Своего рода ориентирами и явились для нас, в первую очередь, такие принципы, как идея и как материя, впервые дающие, на наш взгляд, возможность различать, сравнивать и обобщать весь этот многовековой текстовой хаос. Этому же, как нам кажется, служит также и теоретически ясное представление о типах осуществления этого идеально–материального тождества. 3. Итог И только после всего этого может выясниться сущность изучаемого нами термина: античный миф есть идеально–материальное, или субъект–объектное, тождество, и притом выраженное идеальными средствами. Тождество субъекта и объекта есть живое существо, которое и не только материальный объект, и не только идеальный субъект, но сразу одно и другое вместе. А миф и есть повествование о живых существах, превращение всего в живые существа. Но чтобы получился миф, необходимо, чтобы это живое существо еще и было выражено как наглядная картина, как смысловым образом построенная жизнь живого существа, как некоторого рода сказание и повествование. Отсюда и делается понятным, почему миф не есть магия, он для нее слишком теоретичен, и почему миф не есть материальное изваяние (поэтический образ или сам космос), так как для этого миф тоже слишком идеален. А отсюда делается понятным и то, почему миф не есть логос. Это потому, что он для него слишком нагляден и картинен, слишком не аналитичен, слишком сюжетен, слишком повествователен. Все такого рода особенности античной мифологической семантики волей–неволей приходится в настоящее время формулировать только в результате специального и весьма нелегкого логически продуманного рассуждения. Как мы уже сказали выше, все неоплатонические тексты, в которых даются определения мифа, целиком отсутствуют во всех греческих словарях. Удивительным образом все эти неоплатонические тексты целиком отсутствуют даже в единственном античном философском словаре при разъяснении слова mythos (Peters F. E. Greek Philosophical Terms. New Jork – London, 1967). Правда, за последнее десятилетие отношение к неоплатонизму резко изменилось в историко–философской науке, о чем мы достаточно говорили в VII томе нашей"Истории"в изложении неоплатонической философии. Некоторого рода свидетельством этого нового отношения к неоплатонизму можно считать лексикон Эйслера – Риттера – Грюндера, хотя в статье"Миф"указания неоплатонических текстов чрезвычайно недостаточны (Historisches Wцrterbuch der Philosophie, hrsg. Von J. Ritter und K. Grьnder, Bd. 6. Basel – Stuttgart, 1984). 4. Один замечательный текст В заключение этого раздела о мифе нам хотелось бы указать один замечательный текст, в котором рисуется в самой наглядной, в самой простой и общепонятной, чисто зрительной картине самое глубокое и оригинальное понимание мифа в античности. Плутарх (De Is. et. Os. 20) пишет:"Подобно тому как ученые говорят, что радуга есть отражение (emphasin) солнца, представляющееся разноцветным из за того, что взгляд обращается на облако, так в данном случае и миф является выражением некоторого смысла (emphasin logoy), направляющего разум на инобытие (tën dianoian ep'alla)". Такое понимание мифа совершенно правильно рисует как момент чистого разума в мифе, представляющего собою единый луч, так и момент той непроницаемой среды, через которую проходит единый и нераздельный луч разума, в результате чего вместо единого и светлого луча образуется целая радуга самых разнообразных цветов. Миф и есть разноцветная радуга единого и нераздельного светового луча истины и разума. Такое истолкование текста Плутарха о мифе мы уже приводили раньше (ЭРЭ 153 – 154). Более точного, более наглядного и убедительного изображения того, как античные мыслители понимали миф, нам не удалось найти. Глава X. ТЕРМИН"КРАСОТА" Из обзора предыдущих субстанциально–интегральных терминов уже само собой вытекает и само понятие красоты, и соответствующий термин ("красота", или"прекрасное"). Однако является одним из тяжелых предрассудков убеждение в том, что эстетика есть только учение о прекрасном. При таком понимании совершенно игнорируется связь и соотношение категории прекрасного с такими категориями, как"низменное","возвышенное","безобразное","трагическое","комическое","ирония","наивное". Тем не менее все эти категории относятся к одной обширной области, именно к учению о выражении, или о выразительных формах. Одно дело – идея, взятая сама по себе, и совсем другое дело – такая идея, которая является или выражаемой, или выражающей, или выраженной. Эстетику и нужно понимать как именно это учение о выражении, о выразительных формах. С такой точки зрения термин"прекрасное"вовсе не является в античности чем то первостепенным; и, как мы знаем (Часть четвертая, I, §(1, 2), в античности даже отсутствует такая специальная наука эстетика, которая только бы и занималась учением о красоте. И что такое красота, повторяем, вполне ясно уже из нашего обозрения предыдущих категорий. Тем не менее, уступая неправильной, но все же весьма упорной традиции, специально рассмотрим и то, что древние называли красотой. При этом здесь нам не будет никакой необходимости проводить пространные рассуждения на эту тему. Определение красоты, насколько оно вытекает из основ античного мировоззрения, выше (Часть пятая, II, (5, пп. 2 – 5) мы уже дали. И если о чем имеет смысл говорить нам в данный момент, то это только специально о терминах и только о главнейших античных текстах на эту тему. Углубляться в рассмотрение того, почему и как самодовление красоты отождествляется в античности с ее утилитарно–жизненным предназначением, мы здесь уже не будем. Но главнейшие тексты привести стоит. §1. Специально о термине"красота"(до эллинизма) 1. Ранняя и средняя классика В ранней и средней классике красота (callos) почти всегда понимается только физически. По Поликлету (A 3),"красота заключается не в соразмерности элементов, но в симметрии частей, – очевидно, в соразмерности пальца относительно пальца, и всех их относительно пясти и кисти руки, и последних относительно локтя, и локтя относительно руки, и [вообще] всех [частей] относительно всех…"Следовательно, по Поликлету, красота есть симметрия частей человеческого тела. О красоте тела (в особенности женского) говорили Горгий (B 11=II 288, 2; 289, 9) и Гиппий (B 4), о красоте колесниц – Критий (B 2=II 376, 19). Однако такое физическое понимание красоты колеблется уже в эту раннюю эпоху: Ликофрон (4=II 308, 2) говорил о красоте благородного происхождения, а Демокрит не только ограничивал значение телесной красоты ввиду смертности тела (B 1a), но и прямо называл (B 105) телесную красоту животной, если она лишена разума. 2. Платон Терминология красоты у Платона подробно рассмотрена нами выше (ИАЭ II 283 – 288). Но раньше нас интересовала не столько сама терминология красоты, сколько общая эстетика Платона. Кроме того, мы имели раньше дело вообще с разнообразными выражениями красоты у Платона, поскольку мы считали это целесообразным для характеристики платоновской эстетики в целом. В настоящий же момент нас интересует не эстетика Платона в целом и не всякие вообще словесные выражения, в которых можно находить учение о красоте или намек на это учение. Самое же главное то, что нас интересует здесь даже и не только одна платоновская терминология красоты, но интересует вообще эстетическая терминология. Поэтому мы находим нужным произвести анализ только платоновского термина"красота"(callos) в системе общеантичной эстетической терминологии, хотя в некоторых местах и придется многое повторить из того, что было рассмотрено нами в указанном томе о Платоне. Ввиду своей полубеллетристической манеры при изложении поисков истины Платон и в отношении термина"красота"тоже допускает множество разного рода обывательских и просторечных суждений, в которых не дается никакого определения красоты, а рассматривается она здесь наряду с прочими житейскими благами. а) Читаем о красоте, богатстве, телесной силе, влиятельном родстве (R. P. VI 491c), о красоте, статности, родовитости, богатстве (Alcib. I 123e), о наружности, красоте, силе, родовитости, доблести предков (R. P. X 618a), о спорте как об источнике здоровья, красоты и другой силы (Legg. VII 789d). Более положительную оценку красоты необходимо находить в таких перечислениях: добродетель – это здоровье, красота, благоденствие души (R. P. IV 444e); ни богатство, ни телесная красота, ни сила не украшают порочного человека (Menex. 246e); красота, добродетель и другие дары богов (Charm. 157e). Иерархийное соотношение жизненных благ дается в таком виде: здоровье, красота, сила в беге, другие телесные силы, богатство (Legg. I 631c). Читаем и просто о"красоте тела"(Critias. 112c),"архитектурного сооружения"(115d), пейзажа (Phaed. 110a). б) Далее, оценочное отношение к красоте растет у Платона в связи с соотношением красоты и справедливости: красота есть сила, без которой невозможна справедливость (Gorg. 509c – 510a); справедливый человек выше несправедливого и по добродетели, и по красоте (R. P. IX 588a). Любовь в отрицательном смысле есть влечение к наслаждению только телесной красотой, вне разума и вне правильного мнения (Phaedr. 238c). в) Положительная оценка красоты растет у Платона еще дальше, когда он сопоставляет красоту и соразмерность, а также красоту и истину и, наконец, красоту и благо. Умеренность и соразмерность, говорит Платон (Phileb. 64e – 65a), всюду становятся красотой и добродетелью; в благе три момента – красота, соразмерность, истина. Не только красота наук и вообще прекрасное есть соединение удовольствия и пользы (Gorg. 474d – 475b), и не только человек согревается при восприятии истечения красоты (Phaedr. 251b), но Платон, несмотря на свое частое отождествление красоты с благом, в конце концов благо самым резким образом противопоставляет красоте и даже ставит его выше красоты, как и выше всего прочего: благо по своей красоте"жизненно"превосходит красоту всех вещей, а также и всей науки и даже самой истины (R. P. VI 509a). г) Принципиальное определение красоты Платон должен был дать в связи со своим учением о вечных идеях и о любовном отношении к этим идеям, то есть в своем учении об Эросе. Но такого рода определение Платон дает весьма неохотно в чистом виде, хотя оно и яснейшим образом вытекает из его учения об Эросе. Мы читаем о красоте речи Агафона, в которой доказывается космическое и общечеловеческое значение Эроса для всех богов и людей (Conv. 198bc), а также о красоте кожи Эроса, живущего среди цветов (196a). Красота и любовь к красоте – причина благоденствия всех богов и всего космоса (201a). Поэтому"сияющая красота"свойственна всем душам в их небесном путешествии (Phaedr 250b – d). Возничий души созерцает идеальную красоту вместе с прочими идеями (254b). д) Наконец, о самой природе красоты, если иметь в виду точность определения, Платон говорит до чрезвычайности мало и редко. Главный текст гласит у Платона в этом смысле следующее (R. P. V 479a): красота – это единая и самотождественная идея в отличие от бесконечного множества отдельных прекрасных вещей. О восхождении к такой красоте, взятой самой по себе, в отличие от частичных проявлений красоты в отдельных вещах, гласят два текста (Conv. 210d, R. P. V 476b – d). 3. Аристотель Терминология красоты Аристотеля тоже была рассмотрена нами выше (IV 141 – 166). Однако в данном случае мы не находим нужным производить новое терминологическое исследование, а находим нужным выдвинуть вперед только существо дела, поскольку существо это дано у Аристотеля более точно и более определенно. Существо это заключается в том, что Аристотель, вопреки Платону, весьма четко различает красоту и благо. Как мы сейчас видели, Платон в конце концов тоже приходит к весьма резкому противопоставлению красоты и блага. Но это выдвинуто у него только в качестве общего принципа, в то время как Аристотель говорит на эту тему много и подробно, а главное, логически весьма отчетливо. а) Чтобы уяснить себе подлинную разницу красоты и блага по Аристотелю, необходимо весьма терпеливо изучать аристотелевские тексты, часто производящие слишком случайное и даже противоречивое впечатление. В одних текстах Аристотель как будто отождествляет эти термины, а в других их резко противопоставляет. Но если иметь в виду величину и величие аристотелевского авторитета, здесь нельзя поступать просто и без затей, так что здесь, дескать, просто элементарное противоречие, и больше ничего. Вместо этого мы терпеливо изучили все аристотелевские тексты о красоте и пришли к выводу, что красота и благо, по Аристотелю, действительно во многом сходятся и даже доходят до полного тождества, но зато в других случаях резко расходятся, получая при этом точнейшую логическую формулировку. б) То, в чем красота и благо у Аристотеля тождественны, выражено у самого Аристотеля, как мы показали выше (IV 163 – 164), в двенадцати разных смыслах. Повторять этого мы здесь не будем, рекомендуем обратиться к указанным страницам нашего IV тома. С другой стороны, однако, также и расхождения этих двух областей формулируются у Аристотеля весьма четко и даже не просто четко, но прямо математически. Именно, если благо трактует о самом факте действительности, и притом наивысшем, то красота связана по преимуществу с построением данной вещи, а также данной области вещи и всего космоса. Но построение действительности невозможно без сопоставления ее величин, а это сопоставление невозможно без математики. Поэтому сущность красоты у Аристотеля сводится к математической структуре существующего. И это интересно еще и потому, что сама то математика и сами числа вовсе не говорят ни о каком вещественном становлении и образуют собою неподвижную и созерцательно данную область в противоположность благу, которое уже по одному тому, что оно есть высшая действительность, является обязательно чем то подвижным, чем то движущим и движущимся и даже целью всякого движения. И эта математическая неподвижность вовсе не страшна для Аристотеля потому, что математическое вовсе не существует отдельно от бытия и от становления бытия. В общем становлении бытия, вполне чувственном и вполне эмпирически нами наблюдаемом, мы улавливаем числовую структуру предмета, находящегося в становлении. И если мы действительно уловляем такую структуру становящейся вещи, это и значит, что мы уловили ее красоту. в) Рассуждая исторически, мы должны сказать, что подобное соотношение структуры бытия и самого бытия есть чисто платоновское, поскольку у Платона красота уловляется тоже на путях становящейся идеи красоты. Но тот же самый исторический подход заставляет нас признать и огромную разницу платоновского и аристотелевского понимания красоты. Если не гнаться за подробностями, то необходимо будет сказать, что идея и становление идеи являются у Платона диалектическим единством противоположных категорий, у Аристотеля же идея и становление идеи созерцаются как единое целое, данное не в категориях, но в описательном изображении цельного бытия. И поскольку с таким отличием Аристотеля от Платона мы встречались уже множество раз, в настоящий момент нет никакой необходимости опять входить в рассмотрение этого вопроса. г) Существо аристотелевского термина"красота"может быть выражено и при помощи таких терминов, как"энергия"или"энтелехия". Можно сказать, что красота у Аристотеля есть энергия становления или, точнее, творчески становящаяся энтелехия, поскольку энтелехия у Аристотеля, как мы видели, эйдетически–творческое становление. §2. Эллинизм 1. Стоики а) Стоические тексты о красоте и прекрасном приводились у нас в своем месте (ИАЭ V 153 – 157). В отличие от более строгих и более холодных определений красоты в период классики у стоиков мы находим, прежде всего, космическую красоту в виде универсального живого организма, но так, что требуются еще большие усилия для того, чтобы осуществить красоту в тех или иных космических областях и, прежде всего, в человеке. Красота у стоиков, говорили мы в указанном месте V тома, является категорией телеологического провиденциализма. Весь космос, вся природа и человек прекрасны, и красота для них есть необходимая цель, но цель эту нужно еще достигнуть, и она достигается. б) Самое же главное у стоиков то, что, исходя из своего иррелевантного принципа и переходя к соответствующей характеристике объективного космоса, стоики начали трактовать идею как знак и символ (они употребляют здесь термин"аллегория"), а вещи и весь космос – как физически ощутимый организм. Поэтому и красота для них оказалась таким символом, которого физически еще только надо достигнуть и которого природа достигает тоже в результате длительных усилий. К этому именно и сводилось их учение о так называемых"семенных логосах"и других онтологических, которые предполагали как раз сферу организма и природные усилия достигать совершенства организма (ИАЭ V 115 – 126). 2. Цицерон Мы не касались римских авторов ввиду их обычно популярного способа изложения и ввиду частого отсутствия у них точной терминологии. Однако весьма значительным исключением из этого является Цицерон, эстетику которого мы уже излагали выше (ИАЭ V 477 – 492). Вообще говоря, эстетическая позиция Цицерона – это стоический платонизм. Но этот стоический платонизм насыщен у Цицерона утилитарно–жизненными рассуждениями, которые, не меняя стоически–платонической основы, дают весьма ценные дистинкции, для которых отнюдь не всегда можно найти аналогию в предыдущей истории эстетики. В этом отношении мы бы указали на ценную работу Н. А. Федорова"Становление эстетической лексики Цицерона"(Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. М., 1981). Здесь рассматривается термин pulchritudo – "красота"в его двух модификациях: venustas – "изящество"и dignitas – "достоинство"(с. 21 – 87). Далее здесь рассматриваются и такие частности красоты, как dulcis – "сладкий", suavis – "приятный"и jucundus – "приятный","веселый"(с. 88 – 139), а также термины lepor, lepidus, festivus, festivitas связанные с весельем и шуткой (с. 140 – 187). Согласно правильным заключениям данного автора, красота у Цицерона всегда есть совмещение частей в гармонии целого, единство прекрасного и морально высокого, прекрасного и физического, теоретического и утилитарного, прикладного, а также совершенного и естественного. Все такого рода черты, в общем, конечно, являются чисто античными, но на этот раз выраженными весьма специально и подробно на фоне стоически–платонического периода. 3. Эпикурейцы и скептики Две другие школы раннего эллинизма имеют большое значение в исторической семантике красоты. Но в отношении этих школ в науке накопилось множество разных предрассудков, которые мы обсуждаем в соответствующих главах V тома нашей"Истории". Критику этих предрассудков обязательно нужно иметь в виду, так как иначе термин"красота", как он понимается в этих школах, останется без всякого существенного разъяснения. В эпикурейской философии мы бы подчеркнули чрезвычайно важный принцип предела (V 237 – 240), поскольку красота у эпикурейцев мыслилась как сознательным образом достигаемый предел внутреннего совершенства (ср. также и общую характеристику эпикурейской эстетики в V 301 – 312). Что же касается скептиков, то и у них основною целью является достижение внутреннего покоя и непоколебимости человеческого субъекта, и в этом их полное сходство со стоиками. Но этого внутреннего покоя скептики хотят достигнуть путем отказа от признания или непризнания объективной действительности (V 318 – 325). При этом необходимо помнить, что греческий скептицизм вовсе не есть какой нибудь нигилизм, который делал бы скептиков мыслителями совсем не античного типа. Скептики воздерживаются от всяких утверждений или отрицаний объективного бытия. Но это делается у них ради их основного – и уже вполне положительного – учения о невозмутимости и внутреннем покое человеческой личности. Красота здесь, таким образом, дается как субъективное переживание, а именно, не хуже, чем у эпикурейцев, как невозмутимое удовольствие. Но строить на этом какие нибудь объективные выводы скептики отказываются. Таким образом, принцип иррелевантности одинаково свойствен всем трем школам раннего эллинизма. Но выводы из него делаются везде разные, и притом не только субъективные, хотя и делается это у них, как мы сейчас сказали, по–разному. Этим и завершается терминология красоты в период раннего эллинизма. И если в раннем эллинизме выдвигались на первый план интересы субъекта без отказа от объективности, но только с попытками его более глубокого понимания, то это субъект–объектное понимание красоты в дальнейшем только укреплялось и углублялось. 4. Плотин Поскольку вся новизна философии Плотина заключается в систематическом проведении платоновской теории первоединства, то это относится также к понятию красоты. Высшая красота превосходит всякое оформление, включая космическую душу и космический ум. Тексты относительно надкатегориального истока красоты приводились у нас выше (ИАЭ VI 683 – 696), равно как и тексты о красоте ума, космической души и самого космоса (515 – 517; 655 – 671; 709 – 713). Нетрудно заметить, что термин"красота"везде у античных мыслителей связан с их общим мировоззрением. Глава XI. ТЕРМИНОЛОГИЧЕСКОЕ ОКРУЖЕНИЕ В настоящий момент нашего исследования все основные субстанциально–интегральные термины, можно сказать, изучены или по крайней мере упомянуты. Но, прежде чем дать общую и сводную картину всей античной эстетики, необходимо либо рассмотреть, или по крайней мере упомянуть еще много других терминов, которые имеют не прямо эстетическое значение, но в той или иной мере приближаются к этому значению. В этом отношении оба древних языка отличаются неимоверным разнообразием и сложностью, представить которую в связном виде в настоящее время невозможно, и еще неизвестно, когда это будет возможно. Три раздела такого рода терминологии мы все таки хотели бы указать. Во–первых, в обоих древних языках существует огромное количество разного рода синонимов красоты, которые, если их брать в самостоятельном виде, как будто бы не имеют никакого отношения к эстетике. На самом же деле в них чувствуется большая близость к чисто эстетической предметности. Во–вторых, в обоих древних языках существует известное количество терминов, которые, не указывая на само прекрасное, являются, однако, модификациями прекрасного. Если в синонимах красоты или прекрасного, основная и общая категория красоты оставалась одной и той же, а сами синонимы выражали только разное проявление этой общей красоты, то модификации прекрасного говорят о разных типах самой этой общности. Такого рода термины очень близки к общему понятию красоты, но в то же самое время говорят и о разновидностях красоты, каковы, например,"трагическое","комическое"или"ирония". В–третьих, наконец, красоту можно рассматривать и как тот или иной раздел эстетики вообще, а это значит, как то или иное соотношение теоретического смысла красоты и ее практически осуществляемой субстанции. Одно дело красота как простое указание на ту или иную сторону действительности. И совсем другое дело – степень приближения этой красоты к ее реальной осуществленности. Одно дело метафора вообще и совсем другое дело – объективирующая направленность метафоры. Но метафора может мыслиться и субстанциально осуществленной. И тогда это будет уже совсем не метафора, но миф. Другими словами, то или иное символическое значение красоты – это тоже весьма глубокая проблема, и тут тоже имеется своя собственная терминология. Таково это терминологическое окружение эстетической проблематики, которое часто не просто полезно для эстетики, но часто совершенно необходимо для выяснения самого ее существа. §1. Синонимика 1. Однокоренные слова Имеются слова callonë и поэтическое callosynë, значение которых весьма трудно определить и вообще можно считать тождественными термину callos. Яснее прилагательные pagcalos – "всепрекрасный"и pericallës, указывающее на красоту во всем протяжении данного предмета, – "весьма прекрасный","во всем прекрасный". 2. Прекрасное оформление Сюда относятся существительное eymorphia и прилагательное eymorphos, поскольку эти слова прямо указывают на morphë, то есть на форму в самом общем смысле слова. В более узком с точки зрения оформления смысле употреблялись термины acmë – "заострение"или"высшая степень"; andreios – "мужской","мужественный"; compseia – "вежливость","тонкое поведение","остроумие","хитрость"; cosmos – "лад","строй","порядок","украшение","наряд","честь","слава"и соответствующее прилагательное cosmios с такими же значениями. 3. Привлекательное, чарующее воздействие Сюда относятся следующие, более специфические синонимы красоты и прекрасного предмета: hëdys – "усладительный"; lampros – "блестящий"; aglaпa – "блеск","радость","веселие"с соответствующим прилагательным aglaos; eydocimos – "славный","знаменитый","отличный"; semnos – "благословенный","святой","священный", а отсюда и вообще"важный","величественный","торжественный","великолепный". Наиболее ярким синонимом в этой семантической группе является термин charis (с прилагательным charieis), причем яркость эта весьма существенно сказывается в соответствующем латинском переводе gratia. Но термин этот, вообще говоря, очень широкий. Он обозначает и"очарование","ласку","прелесть", и вообще разные виды благорасположения, включая"милость"или"благодарность". В этом смысле весьма употребителен глагол prepë – "отличаюсь","выдаюсь","блистаю","являюсь","имею вид","я похож","я приличен","я пристоен","я сообразен". Имеют значение также и производные от этого глагола. Особенным распространением пользуется указанный глагол в безличной форме prepei – "подходит","соответствует","приличен". Здесь обычно имеется в виду указание на выдающееся явление как в чисто физической области (в зрении, слухе и обонянии), так и в моральной области, и в художественной области. Существительное megaloprepeia и прилагательное megaloprepës указывают на"великолепие"в отношении личности или стиля и в смысле титула ("величество"). Здесь самое общее значение имеет термин eyprepeia – "благовидность","благопристойность","приличие","соответствие"с соответствующим прилагательным eyprepës с такими же значениями. 4. Уподобление высшему Уже и приведенные слова обозначают красоту не только как нечто активно проявляющее себя, но и как нечто в результате уподобления высшему. Однако был в ходу и термин, который указывал на красоту как на специально подобное высшему, значительному, идеальному. Этот термин – homoios, который обычно так и переводится – "подобный","похожий". Тем не менее такого рода слишком прозаический перевод этого слова часто оказывается недостаточным и указывает на красоту как на нечто подобное идеалу, как нечто восходящее к нему. Это даже и не только"равный самому себе"или"равный и общий для всех", но уже и прямо"соответствующий","подобающий". Между прочим, это значение слова сохранилось в таких религиозных выражениях, как"преподобный","преподобие". Здесь тоже имеется в виду соответствие духовному идеалу. Но и вне религии термин"подобие" – это один из самых обширных и глубоких по значению терминов и один из самых распространенных. Граждан, которые имеют одинаковое право на занятие должностей, просто называли"подобными". Было и чисто медицинское понимание термина, когда говорили о лечении подобного подобным, и чисто геометрическое значение, когда говорили о подобных фигурах. Для нас же важно, сейчас гносеологическое значение, когда говорили, что подобное познается подобным, равно как и онтологическое значение, когда говорили, например, о"всеобщей симпатии", то есть о подобии всякой отдельной вещи всякому другому космическому явлению. Это вполне точно сформулировано у Платона (Tim. 30d), развито у Посидония (ИАЭ V 700) и доведено до принципа диалектического всеединства у Плотина (III 1, 5, 8; IV 3, 8, 2; 4, 40, 1; 5, 1, 35; 2, 15, 17; 3, 17). И это последнее, то есть чисто космическое, значение для нас особенно важно, потому что красота, как думали древние, есть не что иное, как наличие в данной вещи также и всяких других вещей, подобных ей. В простейшей форме эту гносеологически–онтологическую теорию подобия выразил Платон (Tim. 45b – 46a) в своем учении о вечном свете и огне в связи с их ролью и целой картиной функционирования в человеческом субъекте. 5. Синонимы максимально общего характера Таковыми являются, прежде всего, общераспространенный термин agathos – "хороший"и eidos – "специфический вид". Что касается первого термина, то его соотношение с терминологией красоты мы подробно уже рассмотрели выше (ИАЭ IV 153 – 165) на материалах Аристотеля. Что же касается термина"эйдос", то со всеми разнообразными оттенками он тоже рассматривался нами выше, и притом в связи с разными периодами античного эстетического развития (выше, VIII, кн. 2, с. 95 – 97). С другой стороны, предельное обобщение разных синонимов красоты можно находить и в таких мифологических образах, как Хариты, причем Аглая – одна из таких Харит. С этими терминами мы сейчас уже встретились, но только не сделали мифологических выводов. Теперь же мы должны сказать, что эти синонимы красоты достигли в античности именно мифологического обобщения. К этому сейчас необходимо прибавить еще и Ор, которые тоже являются, в конце концов, богинями мирового порядка и особенно чередования времен года. К этой же области красоты относятся и античные Музы, и, в конце концов, даже такая богиня, как Афродита. Поэтому не нужно удивляться тому, если все такого рода имена попадаются в античных текстах именно со значением красоты и ее самых разнообразных оттенков. §2. Модификации Необычайная сложность античной эстетической терминологии, зависящая от отсутствия эстетики в качестве специальной дисциплины, в корне разрушает всякую возможность давать тому или другому античному эстетическому термину точное определение. Тем не менее такого рода точные термины и соответствующие им теоретические категории, несомненно, в античности были, но только является огромной трудностью разыскивать такого рода точные определения и переводить их на наш современный философский язык. В частности, весьма сложной задачей является выяснение того, как в античности выражались эстетические модификации. В современной нам философской эстетической литературе, при всем разнобое точек зрения, все же имеется полная возможность говорить как об основном эстетическом принципе, так и о его модификациях. Если считать основным принципом эстетики выражение или то наиболее совершенное выражение, которое называется красотой, или прекрасным, то сейчас уже не спорят о том, что такие категории, как трагическое, комическое, возвышенное, низменное, юмор или наивное, являются именно модификациями прекрасного, а не самим прекрасным, взятым в чистом и первоначальном виде. Производить такого же рода разделения в истории античной эстетики – дело весьма трудное и запутанное, причем главное дело заключается в том, что, несмотря на неимоверный терминологический разнобой, эти модификации прекрасного все же чувствовались в античности весьма глубоко и отчетливо, а иной раз даже находили для себя и достаточно определенное выражение. Все эти трудности изучения модификаций прекрасного побудили нас отказаться от систематического проведения подобного рода анализа по всей истории античной эстетики с начала и до конца. Только один раз мы позволили себе эту роскошь, а именно в отношении Платона (ИАЭ II 298 – 569). В других случаях от этого пришлось отказаться, поскольку вся эта область эстетических модификаций в античной эстетике требует множества предварительных исследований, ожидать которые даже невозможно для ближайшего будущего нашей науки. Поэтому в настоящем терминологическом обзоре мы ограничимся из этой области только двумя–тремя проблемами, которые еще раньше удалось нам подвергнуть более или менее достаточному исследованию. §3. То же. Калокагатия При той детализации модифидированной проблематики у Платона, однако, красота есть полное и целостное воплощение идеального в реальном, постольку в нашем настоящем резюмирующем изложении нет никакой нужды рассматривать античную калокагатию отдельно от проблемы модификаций. И если красота, вообще говоря, трактуется в античности как тождество идеального и реального, и поскольку калокагатия тоже есть не что иное, как идеальное воплощение внутреннего во внешнем, постольку сейчас является вполне целесообразным рассматривать калокагатию в составе именно эстетических модификаций в античности. 1. Трудности, связанные с греческим термином"калокагатия" а) Прежде всего, удивляет то обстоятельство, что термин"калокагатия", в общем, чрезвычайно редок в греческой литературе. Казалось бы, его должны были применять решительно все – и поэты, и философы, и ораторы. Тем не менее его не употребляет ни один поэт. Об этом свидетельствует уже беглый просмотр основных специальных словарей – по Гомеру, Эсхилу, Софоклу, Еврипиду и Пиндару. Термин этот, казалось бы, очень подходил если не к Софоклу, то, во всяком случае, к Пиндару. Но и у Пиндара нет никаких его следов. Находим мы его у философов. Однако и здесь он встречается очень редко, кроме того, поражает своей противоречивостью и многочисленными существенными неясностями. Не только такие авторы, как Ксенофонт, но и такие, как Платон и Аристотель, понимают его в разных местах по–разному, так что возникает вопрос: соединялось ли вообще со словом"калокагатия"какое нибудь определенное значение? К числу непонятных странностей надо отнести и такой, например, факт, что соответствующее прилагательное употребляется только в мужском роде, хотя оба прилагательных, входящих в состав этого сложного слова, имеют и обычное окончание для женского и среднего рода. Странно с точки зрения законов греческого языка, что два прилагательных, вошедших в одно общее, относятся здесь к разным существительным, что получается неизбежно, если одно из них относить к"телу", а другое – к"душе". Странно и вообще такое объединение двух прилагательных в одно слово. Jul. Walter в своей книге"Aesthetik des Artertums"(Leipzig, 1893, S. 126 f.) говорит, что если бы это соединение действительно соответствовало бы духу греческого языка, то оно нашло бы для себя распространение в чисто чувственной области и греки объединяли бы в одном слове такие прилагательные, как, например,"высокий"и"зеленый" – о деревьях,"серый"и"тягучий" – об облаках и т. д. б) Вместе с тем нельзя сказать, что выражение"калокагатия"насквозь искусственное и позднее. Самое раннее упоминание о нем мы находим в материалах, относящихся к так называемым"семи мудрецам"и к пифагорейству (эти тексты, между прочим, отсутствуют у Ю. Вальтера, кажется единственного, кто дает текстологическое рассуждение о калокагатии (121 – 147). Именно Солону Деметрий Фалерейский (10; 3) приписывает изречение:"Храни калокагатию нрава (tropoy – может быть,"речи") вернее клятвы". Тот же источник приводит изречение Бианта:"Тому, кто посмотрел (на себя) в зеркало, необходимо, если он оказался прекрасным, делать прекрасное; если же он оказался дурным, ему необходимо исправлять недостаток природы при помощи калокагатии". Наконец, Ямвлих в своем описании"пифагорейской жизни"приводит, между прочим,"некое рассуждение их о достоинстве". А именно, по их мнению, в калокагатии в отношении к мужу, достигшему истинного достоинства, будет некрасивым и неуместным поступком развязные речи и прочее из вышеупомянутого (имеется в виду"гнев, угрозы, дерзость"и пр. (58 D 5). Если сообщения Деметрия Фалерейского и Ямвлиха имеют под собой реальную почву, то их следует считать древнейшими текстами с понятием калокагатии. Сказать, однако, с определенностью, что они значат, очень трудно. Конечно, у нас есть какое то общее представление и о"семи мудрецах", и о древнем пифагорействе, так что при желании какой то смысл этой калокагатии для данного периода установить можно. Однако этот путь очень скользкий. Тут всегда может оказаться какое нибудь побочное или специальное значение, которого не предусмотришь при подобных общих дедукциях. Одно только можно сказать с полной уверенностью: ни один из этих текстов не выражает никакой антитезы внутренней добродетели и внешнего вида человека, а все они говорят просто о добродетели, то есть только о внутреннем. Как показывает изречение Бианта, калокагатия, очевидно, может существовать даже при внешнем безобразии. Можно, впрочем, калокагатию связывать с исправлением природных физических недостатков, о которых идет речь у Бианта. Но тогда все изречение потеряет единство: в одном случае говорилось бы о прекрасных моральных поступках, а в другом – о чем то вроде гимнастики или косметики. Но, конечно, раз мы не знаем точного значения калокагатии для данного времени, то здесь не исключено и обычное понимание наших современных популярных руководств. в) Наконец, существуют непреодолимые трудности и в переводе термина"калокагатия"на русский и на прочие языки. Переводить его буквально, как"прекрасное и хорошее (доброе, благое)"или"прекрасноблагое","благопрекрасное"и пр. – нелепо и, кроме того, можно разрушить весь смысл слова (хотя в иных случаях приходится прибегать и к этому переводу). Русские переводчики употребляют выражения:"прекрасный во всех отношениях","благородный","человек высшей нравственности","добрый и честный","добрый"и пр. Ни один из этих переводов не дает никакого представления о греческой калокагатии, и любой из них очень условен. Все эти соображения заставляют подвергнуть данное понятие специальному исследованию, так как то, что было сделано раньше, явно недостаточно. 2. Домысел о происхождении термина Начнем с языковой установки. а) Если термин"калокагатия"употребляется со времени"семи мудрецов"и древнего пифагорейства, то, очевидно, нельзя говорить об его искусственности. Какая то база под ним должна быть в греческом языке. Ю. Вальтер (127) полагает, что здесь сыграла известную роль склонность греческого языка к аллитерациям и ассонансам. В самом деле, здесь два прилагательных и начинаются (во втором случае с красисом[335]) и кончаются одинаковыми звуками (calos cai agathos). Этим могло издавна заинтересоваться греческое языковое сознание и воспользоваться для выражения определенной идеи. Подобную тенденцию можно встретить и в других языках. Если же отбросить аллитерацию и ассонанс, то объединение в народном языке двух существительных или прилагательных для выражения одного понятия, пожалуй, будет встречаться еще чаще. При этом нет необходимости ни противопоставлять оба имени как"внутреннее"и"внешнее", ни даже вообще как нибудь различать их по значению. Они просто суть одно понятие, или одна идея. Так, мы говорим:"добрый малый", или"рубаха–парень", или"душа–человек"вовсе не потому, что мы данного человека считаем маленьким и плюс к тому же добрым, или что данный человек – "парень", а потом еще и какая то"рубаха", или что в нем есть"душа". Конечно, дать полное раскрытие значения слов"добрый малый"нелегко, хотя оно вполне понятно всякому русскому человеку и едва ли нуждается в разъяснении. Таково же и выражение"рубаха–парень". Аналогичное рассуждение можно было бы провести и относительно многих иностранных слов (вроде"джентльмен","бонвиван","коммивояжер","метрдотель"и пр.). Итак, термин"калокагатия"как будто довольно прочно связывается с греческим языковым сознанием, по крайней мере в своей формальной структуре. Но зато возникает вопрос о конкретном значении этой структуры. б) Прежде всего, нет абсолютно никаких оснований относить в этом термине"calos"к телу, а"agathos" – к душе, как это делается во всех популярных и непопулярных изложениях греческой культуры. Что такая антитеза чрезвычайно характерна для греческого сознания, об этом спорить не приходится. Историк греческой эстетики может с полной уверенностью утверждать, что грек живет противопоставлением и в то же время отождествлением внешнего и внутреннего. Нет сомнений в том, что"calos"грек относит по преимуществу к телу. При слове"прекрасный"грек чаще всего представляет себе то или иное физическое тело. И тем не менее утверждать, что в калокагатии"calos"обязательно относится к телу, а"agathos" – к душе, видимо, нельзя. В приводимых ниже текстах мы найдем и такое, ставшее в наших современных руководствах обычным, понимание. Но мы встретимся и с текстами, которые относят оба прилагательных только к физической внешности. Мы найдем, наконец, тексты, относящие, их только к внутренней, моральной жизни человека. Это может быть объяснено только тем, что существовали разные типы калокагатии. Что же тут следует считать основным и что производным? в) Предвосхищая выводы нашего текстового обзора, мы должны сказать следующее: Поскольку значительное количество текстов с"калокагатией"не содержит ясно выраженной антитезы и гармонии внутреннего и внешнего, правильнее будет исходить из однозначности этого термина, не отделяя в нем"прекрасное"от"хорошего"и не анализируя этих моментов порознь. Правда, мы тут же убедимся, что есть много текстов с такой именно двойственной интерпретацией. Но уже по одному тому, что не все тексты таковы, мы, очевидно, должны избрать более общее понимание. О чем говорит то общее и единственное, что зафиксировано в данном термине? В большинстве текстов понятию"калокагатия"соответствует значение какого то совершенства, полной и ощутимой, понятной самоцели. Безразлично, что именно в человеке совершенно – душа, тело или их единство, социальное происхождение или общественная деятельность, но важно именно это совершенство, именно эта самоцель. Нельзя понимать здесь совершенство как нибудь узко или специально. Существуют разные значения калокагатии, которые необходимо наметить и в многообразии которых следует рассматривать этот термин. Бросается в глаза прежде всяких других значений, прежде"душевного"и"телесного"1) значение социально–историческое, когда калокагатийным является попросту тот, кто принадлежит к той или иной сословной или классовой группировке прошлого или настоящего. Социально–историческое значение заостряется, далее, в 2) политическом, когда калокагатия трактуется как принадлежность к той или иной партии или как признание определенных политических программ. Далее, в эпоху культурного кризиса V века мы находим 3) интеллигентско–софистическое понимание калокагатии, основанное на утонченных и изнеженных методах мышления и жизни. Наконец, 4) философское значение этого понятия выявляет и формулирует то понимание, которое употреблялось в обиходе бессознательно и в неотчетливом виде. Последние две категории являются для нас тоже в основе своей социальными; но их социальный смысл различим не сразу и требует специального анализа. Этими четырьмя типами, по–видимому, исчерпывается классическая история калокагатии. Есть, правда, еще ряд более мелких значений, о них будет сказано в самом конце. Попробуем теперь, вникнуть в самые материалы. г) В социально–исторической калокагатии ясно различимы несколько совершенно разных подвидов. А именно, 1) старинно–аристократическая калокагатия или вообще калокагатия, связанная с родовыми, исторически сложившимися преимуществами. Затем можно говорить об 2) общественно–показной, или общественно–демонстративной, калокагатии, связанной в целом с демократией, но не абсолютно. Это калокагатия олимпийских и прочих состязаний, калокагатия хорегий и театральных празднеств, процессий и вообще всей внешней, демонстративной стороны греческой культуры. Наконец, греческое рабовладельческое мещанство тоже выработало свою калокагатию. Неувядаемый образец 3) мещанской калокагатии мы находим у Ксенофонта (хотя упомянутая выше противоречивость понятия"калокагатия"особенно выступает, как увидим, именно у Ксенофонта, который поэтому дает образцы и совершенно иного толкования этого термина). Можно предположить, что дальнейшие исследования первоисточников покажут, что решительно каждое сословие и каждый общественный класс в Греции обладал своей собственной калокагатией и что существовал непрерывный переход от одной социально–исторической калокагатии к другой. Что касается настоящей главы, то мы остановимся только на трех указанных типах социально–исторической калокагатии. 3. Старинно–аристократический тип калокагатии В самой общей форме упоминание о старинно–аристократической калокагатии мы находим у Геродота. Геродот говорит об историке Гекатее, которому, как выводившему свою родословную от богов, фиванские жрецы показывали свои чисто человеческие родословные в виде колоссальных деревянных изображений (II 143 Мищенко)."Свои ответные родословные вели жрецы так, что, по их словам, каждый колосс был"пиромис", происходивший от"пиромиса". Таким образом, они показали ему на 345–ти изображениях, что"пиромис"происходит от"пиромиса", причем не ставили их в связь ни с героем, ни с божеством."Пиромис"значит в переводе на эллинский язык"прекрасный"и"хороший"(calos cagathos Мищенко переводит, без особой надобности,"честный и мужественный"). а) Если отнестись к этим словам Геродота формально, то тут мы находим филологическую ошибку: то, что Геродот пишет по–гречески"pirëmis", означает по–египетски вовсе не"прекрасный и хороший", а только – "человек". Однако едва ли тут можно подходить так формально. Если Геродот передал"pirëmis"как"calos cagathos"и если такой термин действительно существовал у египетских жрецов, то ясно, что такой"человек"понимался в особом, специфическом смысле. Тут нельзя было просто перевести"anthrëpos"."Человек"здесь – почтенный предок, представитель старинного, даже не просто аристократического, но жреческого рода, благородный, величавый образ когда то бывшего сословного великолепия. Таким образом, греческая калокагатия, о которой говорит здесь Геродот, содержит в себе значение старинного родового благородства, аристократического и даже жреческого. б) Беглые указания на такого типа старинно–родовую калокагатию мы находим и у Платона. В начале платоновского"Теэтета"речь идет о старом аристократе Теэтете, который мужественно сражался, как и полагается представителю старой родовой калокагатии, сильно болел от ран и еле живым был привезен из коринфского лагеря в Афины (142б). В"Протагоре"изображается торжественное восседание софистов Гиппия и Продика среди их учеников. Учеником Продика оказывается, между прочим, Агафон, юный мальчик, который"калокагатиен по природе, а по виду очень красив"(315d). Тут, между прочим, противополагается внешняя красота и калокагатия"от природы", то есть общеродовая, природно образовавшаяся красота. Нечто похожее читаем мы и в"Хармиде", где рассказывается о другом юном красавце, Хармиде: "Да ведь и справедливо… чтобы ты, Хармид, во всем этом отличался от прочих, потому что я не думаю, чтобы кто нибудь из здешних мог легко указать, какие два афинских дома, сочетавшись друг с другом, имели бы вероятность красивее и лучше рождать, нежели те, из которых ты родился. Ведь отеческий то ваш дом – Крития, сына Дропидова, – дошел до нас восхваленный Анакреоном и Солоном и многими другими поэтами как отличающийся красотой и доблестью (callei te cai aretei) и прочим так называемым благополучием. И опять, со стороны матери – то же самое, потому что, говорят, никого не находим на материке красивее и величавее дяди твоего Пирилампа, каждый раз как он отправляется с посольством к великому ли царю или к иному кому (из находящихся на материке)[336]; весь же этот дом нисколько не уступал другому. А если ты произошел от таких (предков), то следует тебе быть во всяком деле первым"(157e – 158a Соловьев). Здесь достаточно определенно рисуется старинно–аристократическая калокагатия. Калокагатиен тот, кто принадлежит к старому, знатному, доблестному, высокопоставленному, величавому и"благополучному"роду."Благополучием"В. Соловьев перевел здесь греческое слово"eydaimonia". Это, действительно, здесь не столько"блаженство", как мы обычно механически переводим это слово по нашим словарям, но именно"благополучие"(включая, конечно, и имущественное и вообще материальное благополучие). Вероятно, то же приблизительно значение имеет калокагатия и в следующем рассказе Фукидида о спартанских пленниках, приведенных Клеоном со Сфактерии (IV 40, 2 Мищенко и Жебелев):"Когда впоследствии кто то из афинских союзников, с целью оскорбить, спросил одного из пленников с острова, доблестны ли (caloi cagathoi) были павшие в бою, пленник ответил ему:"Тростник (он разумел стрелу. – А. Л.) стоил бы дорого, если бы умел различать доблестных (toys agathoys)", давая тем самым понять, что камни и стрелы поражали каждого попадавшего под их удары". Неизвестно, нужно ли здесь калокагатию понимать как доблесть, но, поскольку Спарта вообще считалась страной калокагатийных людей, вернее, тут имеется в виду доблесть, связанная со спартанскими аристократически–консервативными воззрениями. в) Ярче всего это понимание калокагатии представлено у Аристофана. Оно проскальзывает уже во"Всадниках"(223 и сл.), где Демосфен в союзе с Колбасником намечает себе помощников: Есть всадников неустрашимых тысяча, Они то уж помогут нам наверное; Да лучшие (caloi te cagathoi) из граждан – нам союзники, Да зрители разумные и честные, Да Аполлон… и т. д. Еще лучше старинно–аристократическое понимание калокагатии выражено в"Лягушках"(718 – 737), где Аристофан дает волю негодованию против своего торгашеского и прозаического века и прославляет старые времена. Прежние граждане – это старинная, прекрасно отчеканенная монета, те настоящие и полноценные деньги, которые имели значение и для греков и для варваров. Они"благородны","разумны","справедливы"(724 – 729), художественно воспитаны. Теперешние же граждане – дурные, подлые – фальшивая монета. Первые – представители калокагатии. г) Уже приведенные тексты Геродота, Платона и Аристотеля свидетельствуют о большом количестве различных оттенков социально–исторического значения калокагатии. То это ясно выраженный образ старинного жречества, то прежняя аристократия с художественным и устойчиво–культурным чеканом своего духовного облика; то доблестные, красивые, сильные, благородные по своей душе и развитые по уму юноши–аристократы и пр. Нетрудно представить себе, какие еще значения могло принять это слово и какое вообще большое количество его значений могло быть. 4. Общественно–демонстративный тип а) Это, может быть, наиболее чистый и выразительный тип классической калокагатии. Он связан с внешне–показной, выразительной или, если угодно, репрезентативной стороной общественной жизни. Сюда, прежде всего, относится вся великолепная, красочная стихия греческих игр и состязаний, где эллинский классический идеал сказался, пожалуй, ярче всего. Человек, преуспевающий в кулачном бою, в беге колесниц, в метании диска, в скачках, а также в состязаниях мусических, в пении, в игре на инструментах, в сочинении и постановке театральных пьес и т. д. и т. п., такой человек – calos cagathos. б) В греческой литературе мы имеем гениального певца общественно–демонстративной калокагатии. Это Пиндар. Правда, у Пиндара самое слово"калокагатия"не упоминается ни разу. Может быть, изысканный поэт считал его слишком прозаическим. Но тем не менее предметом всего огромного числа Пиндаровых од является не что иное, как именно калокагатия этого типа. Пиндар воспевает победителей на состязаниях, но похвалы расточаются у него на фоне высокой и благородной, величавой и торжественной греческой жизни. Это поэзия великих общенациональных устоев и порядков. Тут восхваляется слава, богатство, здоровье, сила, удача, жизненная энергия. В соединении двух начал общенародного величественного духа – порядка и крепости, в прославлении благородного обладания жизненными и материальными ценностями – содержание творчества Пиндара. Этой мудрой, зрелой гармонией определяются все стороны мировоззрения Пиндара – его религия, патриотизм и т. д. Социально–политические мотивы выражены у Пиндара очень слабо – он певец законности и порядка вообще (ср. 01. XIII 6 и сл.). Пиндар глубоко чувствует эфемерность человеческой жизни (например, Pyth. VIII 135 и сл.), но эта эфемерность растворяется у него в юности, силе, богатстве, славе, в дарах богов. Существование личности неотделимо у него от общенационального, счастливого, активного существования. Пиндар восхваляет и умеренность, в которой, как говорит Круазе, нет ничего аскетического, и дерзание (tolma). Идеалом же и общим примером для такой жизни и морали служили олимпийские и прочие состязания. Олимпийские игры и их воспевание у Пиндара являются наилучшими образцами эллинской классической калокагатии вообще. в) Самого термина"калокагатия", как мы уже говорили, у Пиндара нет, но все же приведем ряд подходящих текстов, характеризующих ее. Вот, например, конец I Олимпийского эпиникия, посвященного Гиерону Сиракузскому в честь его победы на скачках: "Слава олимпийских игр издалека сияет на ристалищах Пелопса, где спорят и быстрота ног, и силы могучего тела, а победитель во все грядущее время наслаждается светлым вёдром за свои подвиги. Вечное, неизменное, ежедневное благо есть высшее, чего может достигнуть смертный. Но мне должно увенчать Гиерона всадническою песнью на эолийский лад. И я уверен, что мне не придется прославлять славными строфами гимнов другого гостя, столь же искусного в прекрасных делах и более могущественного в своей власти – среди всех ныне живущих. Бог, твой покровитель, исполнит твои надежды, Гиерон, принимая их близко к сердцу, и если он внезапно тебя не покинет, то я надеюсь прославить еще более сладкую победу – победу на быстрой колеснице – и найти для нее подобающий путь славе, прийти к далеко видному Кронию. Муза питает мою могучую стрелу силою; другие велики в другом; вершина счастья – удел царей; не устремляй своих взоров далее. Итак, да будет твоим уделом все время жизни идти на высоте, а мне да будет дано столь же долго сливать свою песнь с победоносными мужами и славиться даром песен повсюду у греков"(93 – 118, Bergk. В. Майков). Интересно также содержание первого Пифийского эпиникия в честь того же Гиерона, наименовавшего себя Этнейским после основания, нового города Этны и победы на состязании колесниц. Этот город, говорит Пиндар,"и в грядущем будет гордиться победоносными конями и прославляться на празднествах сладкозвучными песнями"(35 – 39). Поэт молит Феба–Аполлона о даровании процветания всей этой стране и ее городу. От богов он ждет"мудрости, силы тела и искусной речи"(42). Гиерон уже снискал себе честь на войнах,"великолепный венец богатства"(50), но"пусть будет бог целителем Гиерону и в грядущем"(55 и сл.). Пиндар просит у Зевса для людей"истинной мудрости"(68), но просит и о"славе"(35 – 38). А Гиерону, среди всех его побед, среди всех его добродетелей, среди всей его славы, поэт советует избегать легкомыслия (87), оставаться"верным благородным побуждениям"(89), не быть скупым (90) и т. д. И ода кончается словами: "О друг, не вдавайся в обман обманчивой корысти. Помни, что слава умерших людей после их смерти живет лишь в сказаниях летописцев и певцов; никогда не погибнет приветливая доблесть Креза, тогда как жестокосердного Фаларида, сжегшего людей в медном быке, повсюду преследует неумолимая молва; и лиры над домашним очагом не принимают его в сладкие песни юношества. Пользоваться благосостоянием есть первый дар для людей; хорошая слава – второе благо; но тот, кто получил и достиг и того и другого, тот принял величайший венец"(92 – 100). Нам кажется, что здесь мы имеем прекрасное живописное изображение греческой классической калокагатии. Тут перед нами то характерное смешение и наивное синтезирование физических благ с идеально возвышенным строем человеческого духа, которым как раз и характеризуется классическая Греция. Все здесь чрезвычайно возвышенно, благородно, величаво и в то же время лишено какого либо аскетизма. Такова классическая общественно–демонстративная калокагатия. Приведем еще отрывок из II Пифийского эпиникия в честь все того же Гиерона Сиракузского: "Твой удел – благоденствие. Более, чем кого либо из людей, на тебя, вождя народа, устремляет благосклонные взоры великое благополучие. (…) Кто из смертных имеет в уме сознание истинного пути, тот, должен с покорностью переносить то, что ему посылают блаженные боги. Разные ветры веют в разные стороны в высотах. Счастье ненадолго дается в удел людям, особенно когда оно приходит в чрезмерном изобилии. Среди малых я буду малым, среди великих – великим. Данную мне судьбу я всегда буду чтить в сердце, служа ей по мере своих сил. Если же бог дарует мне роскошное богатство, то я питаю надежду стяжать себе в грядущем великую славу. О Несторе и ликийском Сарпедоне мы знаем благодаря человеческой молве и из поющихся о них песен, которые сложили искусные зодчие: доблесть, благодаря звучным песням, живет в веках; но немногим дан такой удел"(84 – 86, 103 – 115). Калокагатия – это роскошь тела, души, общества, взглядов, обычаев. Калокагатийный человек силен, бодр, весел, красив, здоров. Он – борец, герой, атлет, равно как и поэт, музыкант, художник. Он же и человек меры. Он покорен тому, чего нельзя, миновать, покорен судьбе, но надеется на великую славу в грядущем. Изобилие жизненных благ ему нравится; но он не раболепствует перед ними, а расстается с ними с улыбкой. Он не отказывается от богатства. Однако не богатство и слава владеют им, а он владеет ими, и он над ними всегдашний господин. Классовое происхождение этого наиболее классического понимания калокагатии совершенно ясно. Этот идеал был порожден условиями середины V века до н. э. – в сущности, хронологически очень краткого момента, когда возникла известного рода социальная гармония аристократических и демократических элементов в греческом полисе. Это была кратковременная полоса, когда героизм был неотъемлемым достоянием граждан, а их естественная и повседневная жизнь была пронизана высокой идейностью. Однако, несмотря на свою кратковременность, этот уже больше не повторившийся момент социального равновесия, навсегда остался в памяти и самих греков и всех последующих культурных народов. 5. Рабовладельческо–мещанский тип а) Несомненно, многие, напуганные противоречивостью, неясностью и затасканностью слова"мещанство", станут протестовать против его использования применительно к эпохе античности. По этому поводу, однако, необходимо сказать, что данный термин применяется здесь условно, в строго определенном смысле, за пределы которого и нельзя выходить тем, кто хочет понять выдвигаемое здесь положение. Под мещанством мы в данном случае понимаем тип социальной и духовной жизни (и, значит, культуры), возникающий на почве такого рационального предпринимательства, которое исключает всякий другой социальный и духовный уклад, будучи самоограничено более или менее узкими рамками с исключением всякого рода крайностей. В этом определении для нас важно каждое слово."Рациональность"мы понимаем здесь широко – начиная от общей трезвости и расчетливости, которыми отличаются мещане в своей повседневной жизни, и кончая их более сложным предпринимательством. Под"предпринимательством"мы понимаем не само предприятие, а именно индивидуально–психический и социальный уклад, определяющий собой возникновение предприятия. Предпринимательство тут также необходимо понимать широко. В данном определении мы распространяем его как на мелкие повседневные дела, в которых ставится та или иная жизненная и житейская цель, так и на предприятие в узком смысле слова, то есть на то или иное длительное или организованное усилие, направленное к извлечению выгоды из производственных и вообще экономических процессов. В подтверждение правомерности того понимания термина"мещанин", которое мы применяем в данной работе, мы могли бы привести некоторые высказывания русских писателей. Белинский пишет:"Мещане–собственники – люди прозаически положительные. Их любимое правило: всякий у себя и для себя"[337]. У Герцена читаем:"В мещанине личность прячется или не выступает, потому что не она главное: главное – товар, дело, вещь, главное – собственность"[338], Герцену вообще принадлежит блестящая характеристика мещанства в сравнении с другими общественно–историческими типами[339]. Мы ограничимся приведением еще одного суждения Герцена о мещанстве:"Его евангелие коротко: наживайся, умножай свой доход, как песок морской, пользуйся и злоупотребляй своим денежным и нравственным капиталом, не разоряясь, и ты сыто и почетно достигнешь долголетия, женишь своих детей и оставишь по себе хорошую память"[340]. Горький пишет: "Основные ноты мещанства – уродливо развитое чувство собственности, всегда напряженное желание покоя внутри себя, темный страх перед всем, что так или иначе может вспугнуть этот покой, и настойчивое стремление скорее объяснить себе все, что колеблет установившееся равновесие души, что нарушает привычные взгляды на жизнь и на людей"[341]. Под мещанством понималось раньше также и определенное сословие без всякого одиозного или унизительного смысла, а в чисто объективном смысле известной сословной группировки. Но в литературе и в широкой публике слово"мещанин"большей частью служит просто для обозначения всякой ограниченности интересов и узости взглядов людей, их узколобости и духовной нищеты. При этом понимании мещанства мы, как нам кажется, имеем полное право видеть в нем такое рациональное предпринимательство, которое определяет собой всю духовную, культурную и вообще социальную жизнь человека, будучи в то же время ограничено узким кругом интересов, лишено всяких крайностей, как невыгодных и нерентабельных. Наконец, необходимо подчеркнуть и то, что мещанином, согласно нашему определению, является не тот, кто что нибудь предпринимает, и не тот, кто предпринимает что нибудь рациональное (в этом еще нет ровно никакого мещанства), но тот, кто всю свою социальную и духовную жизнь строит по типу предпринимательства. б) Греческая культура, вообще говоря, культура не мещанская; и в строгом социально–историческом смысле этого слова мещанство имело место только в капиталистической формации, будучи для всякой другой явлением либо несущественным, либо характерным только для периодов упадка. Если считать периодом расцвета Греции юный героизм восходящих рабовладельческих полисов, то черты мещанства будут в Греции, конечно, явлением уже упадочным, как оно и наблюдается фактически в эпоху эллинизма. Так, например, к стилю классической драмы мы относим Эсхила, а также ранний и средний периоды творчества Аристофана, то есть периоды высокоидейной, широко общественной и острейшим образом политической трагедии и комедии. Другое дело Еврипид и поздний Аристофан, открывающие собой уже чисто бытовую драму, которую на ступени Менандра будет правильно назвать мещанской драмой. Ее характерность для античной литературы является, таким образом, весьма условной и ограниченной. То же самое, по–видимому, необходимо сказать и о мещанской калокагатии в античности. в) В то же самое время ничто не мешало отдельным ступеням и фактам греческой культуры и отдельным ее представителям содержать вполне отчетливые черты мещанского типа. Для нас это интересно в данном случае потому, что в греческой литературе имеется очень яркая и вполне законченная концепция чисто мещанской калокагатии. Этот калокагатийный мещанин – не кто иной, как Ксенофонт, главным образом в своем сочинении под названием"Экономик". Мы уже говорили выше, что неустойчивость самого понятия калокагатии приводила к наличию у одного и того же автора совершенно разных ее концепций. Это особенно характерно в отношении Ксенофонта, который, например, в"Пире"и в"Воспоминаниях о Сократе"понимает калокагатию иначе, чем в"Экономике". Не исключается возможность и того, что мещанская калокагатия вовсе не проповедуется самим Ксенофонтом, но только художественно им изображается, подобно тому как Платон излагал в своих диалогах не только свои собственные воззрения, но и воззрения своих противников. Однако для нас сейчас это не важно. Важно то, что"Экономик"Ксенофонта дает блестящий образец вполне законченной, продуманной до последней детали мещанской концепции калокагатии. Повторяем еще раз, употребляемый нами термин"мещанство"имеет чисто условный смысл, и он должен здесь пониматься исключительно только в том значении, которое придается ему в настоящей работе и которое выясняется только с привлекаемыми в ней античными материалами. Рассмотрим произведение Ксенофонта с точки зрения учения о калокагатии. г) В"Экономике"Ксенофонта Критобул и Сократ беседует о домоводстве и об идеальном домохозяине. Начиная с VI главы Сократ рисует образ такого идеального хозяина в лице некоего Исхомаха. Этот Исхомах и есть calos cagathos – "прекрасный и хороший человек". На настойчивые вопросы Критобула об идеальном хозяине и человеке Сократ говорит следующее (VI 12 – 17 Соболевский): "В таком случае, Критобул, – отвечает Сократ, – не рассказать ли тебе с самого начала, как я однажды встретился с человеком, который, казалось мне, поистине был один из людей, по праву носящих название"прекрасный и хороший человек"?! Мне хотелось бы об этом послушать, – отвечал Критобул, – тем более что я и сам страшно желаю сделаться достойным этого названия. Так вот, я расскажу тебе, – сказал Сократ, – даже как я пришел к мысли исследовать этот вопрос. Что касается хороших плотников, хороших кузнецов, хороших живописцев, хороших скульпторов и т. п., мне бы понадобилось очень мало времени, чтобы обойти их и посмотреть их работы, признанные прекрасными. Но для того чтобы изучить также и людей, носящих это великое имя"прекрасный и хороший", узнать, что они делают, почему удостаиваются этого названия, – для этого душа моя жаждала с кем нибудь из них познакомиться. Ввиду того, что к слову"хороший"прибавляется слово"прекрасный", я стал подходить ко всякому красавцу, какого видел, и старался подметить, не увижу ли, что в нем"хорошее"привешено к"прекрасному". Но, оказалось, было не так: напротив, я замечал как будто, что у некоторых красавцев по виду душа очень скверная. Поэтому я решил оставить в стороне красивую внешность и пойти на поиски за кем нибудь из тех, кого называют"прекрасными"и"хорошими", я решил попробовать познакомиться с ними". Из этого отрывка мы видим, что 1) жизнь и личность Исхомаха с самого начала вполне твердо и сознательно квалифицируется у Ксенофонта как калокагатия; 2) для калокагатии совсем не обязательна внешняя красота человека как таковая. Она может быть и обманчивой. Калокагатия – это нечто гораздо более глубокое и широкое; и мы увидим в дальнейшем, что наружность Исхомаха играет в этой концепции калокагатии третьестепенную роль. Итак, жизнь и личность Исхомаха – образец калокагатии. Эта терминология проводится и дальше. "Как то раз я увидел: он сидит в портике Зевса–Освободителя и как будто ничем не занят; я подошел к нему, сел рядом и сказал: Что это, Исхомах, ты сидишь здесь? Ты ведь не очень то привык сидеть без дела; обыкновенно я вижу тебя на площади: или ты занят каким нибудь делом, или все таки не совсем свободен. — И теперь ты не увидал бы меня, Сократ, – отвечал Исхомах, – но я уговорился с несколькими иностранцами ожидать их здесь. — А когда ты не занят подобным делом, – спросил я, – скажи, ради богов, где ты бываешь и что делаешь? Мне очень хочется узнать от тебя, что ты делаешь такое, за что тебя назвали прекрасным и хорошим, ведь не сидишь же ты дома, да и по наружности твоей не видать этого. При словах:"что ты делаешь такое, за что тебя назвали прекрасным и хорошим" – Исхомах засмеялся и с радостью, как мне показалось, сказал:"Называет ли меня так кто нибудь в разговоре с тобой, я не знаю; знаю только, что когда мне предлагают меняться имуществом по делу о снаряжении военного судна или о постановке хора, то никто не ищет"прекрасного и хорошего", а зовут меня просто Исхомахом с отчеством и вызывают на суд. Таким образом, Сократ, – продолжал он, – в ответ на твой вопрос скажу, что я вовсе не бываю дома: ведь с домашними делами жена и одна вполне может справиться"(VII 1 – 3). Прежде чем, однако, обрисовать основные черты калокагатии этого Исхомаха, бросим беглый взгляд на то окружение его, которое дано в"Экономике". д) Характерно уже то, что Ксенофонт находит нужным не просто хозяйничать, но еще и строить науку о хозяйстве (I 1). Хозяйство это, с его точки зрения, – нечто универсальное."Все, что человек имеет, хотя бы оно находилось даже в одном городе с владельцем, составляет часть хозяйства"(I 5). Мещанин здесь универсален; он все на свете стремится вовлечь в орбиту своего предпринимательства. Вещи ценятся у него только с точки зрения их полезности."Ты называешь имуществом каждого вещи полезные ему"(I 7). В связи с этим выдвигается один из самых интересных моментов мещанского сознания (I 11 – 12): "…для того, кто не умеет пользоваться флейтой, если он ее продает, она – ценность, а если не продает, а владеет ею – не ценность". "Мы рассуждаем последовательно, Сократ, раз уж признано, что полезные предметы – ценность. И в самом деле, если не продавать флейту, то она – не ценность, потому что она совершенно бесполезна; а если продавать, то ценность. На это Сократ заметил: Да, если умеешь продавать. А если продавать ее в обмен на вещь, которой не умеешь пользоваться, то и продаваемая флейта не есть ценность, по твоему рассуждению. — По–видимому, ты хочешь сказать, Сократ, что и деньги не ценность, если не умеешь пользоваться ими". Этот последний тезис – очень любопытен. Для немещанского сознания деньги, то есть драгоценный металл, интересны именно тогда, когда они в виде художественных, религиозных или иных сокровищ являются предметами самостоятельного любования или средством для создания больших культурных и общественных ценностей. У мещанина деньги – это только средство, которым надо уметь пользоваться. На любовницу, например, тратить деньги невыгодно (I 13); и в таких случаях лучше уж совсем ими не пользоваться (I 14). Использовать надо вообще все. "Значит, дело хорошего хозяина уметь и врагами пользоваться так, чтобы получать пользу от врагов. — Да, как можно сильнее. — И в самом деле, ты видишь, Критобул, сколько хозяйств и у частных лиц, и у тиранов обогащаются от войны, – сказал Сократ. — Все это рассуждение ваше, как мне кажется, правильно, Сократ, – отвечал Критобул"(I 15). Для рационального ведения своих дел и для расчетливого, трезвого построения жизни мещанству нужна и соответствующая мораль. Мещанин очень морален, даже высокоморален. Рациональность требует у него исключения всего инстинктивного, безотчетного, импульсивного, всего интуитивного, вдохновенного и беспорядочного. Неуравновешенность очень вредит душе, телу и предприятию. Люди"мечтают о счастье, хотят делать то, от чего могли бы нажить состояние, но им мешают это делать их властители"(II 18). "И что они (эти властители) очень скверные, это и для тебя не тайна, раз ты считаешь пороком ничегонеделанье, душевную дряблость, неглижорство. Да есть и другие госпожи, обманщицы, носящие личину радостей: азартные игры, вредные знакомства; с течением времени и самим жертвам обмана становится ясным, что это – печали, лишь окруженные корочкой радости, которые подчинили их своей власти и мешают им заниматься полезным делом"(I 20). Нужно обязательно всегда делать что нибудь полезное. Нельзя предаваться ничегонеделанью. Надо быть трезвым, дальновидным и осмотрительным. А главное – бережливость и умеренность. Поэтому всякие дорогостоящие удовольствия, глупость и мотовство,"расходование заработков на страсти"и пр. – все это самые страшные враги мещанства. "Нет, Критобул, с этими врагами надо вести не менее решительную борьбу за свободу, чем с теми, которые стараются поработить нас силою оружия. Но неприятели, если они – люди благородные, поработив какой нибудь народ, многих образумят, принудят исправиться и дадут им возможность остальную жизнь прожить легче; а такие госпожи, пока властвуют над людьми, никогда не перестанут мучить тело и душу и разорять их хозяйство"(I 23). Хозяйство ведь так же важно, как и тело, как и душа. Умеренный, бережливый, надежный, честный мещанин необходимо становится солидным человеком. Мещанину важна и коммерческая солидность, и всякая иная. У него должна быть хорошая репутация, его должны ценить и уважать. Мещанин в ответ на это оказывается даже щедрым. Правда, сорить деньгами без всякой цели – это безнравственно. Но тратить большие деньги на дело, на блага в будущем, придерживаясь политики, так сказать, дальнего прицела, – это очень хорошо, очень морально, человеколюбиво и даже красиво. "…Во–первых, тебе приходится приносить много жертв, и больших: иначе, пожалуй, ни боги, ни люди не стали бы терпеть тебя; затем, по своему положению ты должен принимать много иностранцев, да еще роскошно; затем, угощать сограждан и оказывать им одолжения, иначе лишишься их поддержки. Кроме того, как я слышал, и государство уже теперь налагает на тебя большие повинности: на содержание лошадей, на поставку коров, на устройство гимнастических игр, на покровительство метекам; а если уж война случится, то, наверно, тебя заставят еще столько снаряжать судов и платить военных налогов, что тебе нелегко будет нести это бремя. А если афиняне найдут, что ты исполняешь что нибудь из этого неудовлетворительно, то, без сомнения, накажут тебя ничуть не меньше, чем если бы они уличили тебя в краже их собственных денег"(II 5 – 7). Поэтому и к Сократу Критобул подходит как хороший и добрый хозяин: "Да, я вижу, Сократ, – сказал он, – ты знаешь одно средство к обогащению: ты умеешь жить так, чтоб оставался излишек. Поэтому я надеюсь, что человек, у которого остался излишек от немногого, вполне легко может сделать так, чтобы оставался большой излишек от многого"(II 10). Итак, хозяйство надо вести, чтобы оно давало доход. Для мещанина важно именно ведение хозяйства – это самое главное."Ведение"это является для него проблемой самостоятельной духовной жизни – центральной проблемой его личности. И Ксенофонт не устает бранить дурных, нерасчетливых хозяев. "Одни на большие деньги строят дома никуда не годные, а другие на деньги гораздо меньшие – дома, в которых есть все, что нужно"(III 1). "А что если после этого я докажу тебе, что находится в связи с этим, именно, что они имеют множество домашних вещей всякого рода и все таки не могут пользоваться ими, когда они нужны, и даже не знают, целы ли они у них, а через это и сами видят много горя, и слугам много горя доставляют, а у других, у которых вещей нисколько не больше, но даже меньше, чем у них, тотчас все, что им нужно, готово к употреблению. Так какая же причина этого, Сократ, как не та, что у одних вещи брошены как попало, а у других каждая вещь лежит на месте? Да, клянусь Зевсом, – заметил Сократ, – и даже не на первом попавшемся месте, а все вещи разложены там, где им следует быть. И это, мне кажется, тоже относится и к хозяйству"(III 2 – 3). "У одних рабы всегда закованы и в то же время всегда убегают; а у других ходят на свободе и желают работать и оставаться"(III 4). Мещанин – организатор. Он умеет организовать рабов и извлечь из них максимальную пользу. Это же относится и к земледелию (III 5). Очень большой порок – беззаботность и праздность. Мещанин прилежен, трудолюбив, терпелив, настойчив, разумен. Разумность, настойчивость и трудолюбие Ксенофонт противопоставляет бесцельному и праздному созерцанию трагедий и комедий. Лучше пойти посмотреть на тех, кто без всяких средств, а исключительно только своим расчетливым умом и хозяйственностью достигает больших успехов в земледелии, чем ходить по театрам. "А то, я знаю, ты встаешь очень рано, чтобы смотреть трагедии и комедии, проходишь очень большое расстояние и изо всех сил стараешься уговорить меня идти на спектакль вместе с тобой; а на такое зрелище ты никогда меня не приглашал. Так я кажусь тебе смешным, Сократ? А самому себе еще смешнее, клянусь Зевсом, – отвечал Сократ. – А что если я покажу тебе, что и содержание лошадей одних довело до того, что они не имеют куска хлеба, а другие благодаря содержанию лошадей очень богаты и рады, что наживают деньги? Так и я вижу и знаю и тех и этих, но нисколько больше от этого не попадаю в число получающих прибыль. Да потому, что ты смотришь на них как на актеров в трагедии и комедии: на актеров ты смотришь не затем, думаю, чтобы стать поэтом, а чтобы усладить зрение и слух. Это, пожалуй, правильно, потому что поэтом стать ты не хочешь; но если лошадей держать тебя заставляет необходимость, то не глупо ли с твоей стороны не стараться не быть профаном в этом деле, тем более что одни и те же знания полезны для ведения дела и дают прибыль при продаже?"(III 7 – 9). Действительно, что может быть бесполезнее праздного сидения в театре?"Надо уметь объезжать лошадей, уметь покупать рабов и обучать их с детства земледелию"(III 10)."Надо приучать жену к ведению хозяйства (III 11 – 16), а не сидеть в театре". Очень хороший человек царь Кир. Уж у него что земледелие, что военное дело, все это – рационально, обдуманно, планомерно. Он все делает своими руками, даром что царь. Нельзя ни на что надеяться; и нельзя никому верить, кроме своих собственных рук. Царь Кир, бывало, за стол не сядет, если предварительно не вспотеет от работы. При таком положении можно и косметикой заняться – ну там чтобы одежда пахла, что ли, духами, но, конечно, в меру, не так, чтобы духи стоили очень дорого. А уж что за порядок был в садах у Кира! Порядок – планомерность, организованность – тоже непременная страсть всякого мещанина. "…Когда Лисандр привез этому Киру подарки от союзников, то Кир, как сам Лисандр, говорят, как то рассказывал одному приятелю своему в Мегарах, любезно принял его и, между прочим, лично показал ему свой сад в Сардах. Лисандр восхищался садом, что деревья красивы, посажены все на одинаковом расстоянии, ряды деревьев прямы, все красиво расположено под прямыми углами, благоухания разного рода сопровождают их при прогулке. В восторге от этого, Лисандр сказал:"Конечно, Кир, я восхищаюсь красотой всего этого; но еще гораздо больше я удивляюсь человеку, размерившему и распланировавшему тебе все это". При этих словах Кир обрадовался и сказал:"Так вот, Лисандр, все это размерил и распланировал я, а некоторые растения и посадил сам". Тогда Лисандр посмотрел на него и, видя красоту одежды, которая была на нем, чувствуя запах от нее, видя ожерелья и браслеты и другие украшения, какие на нем были, сказал:"Что ты говоришь, Кир? Ты своими руками посадил что нибудь из этого?"Кир отвечал:"Ты удивляешься этому, Лисандр? Клянусь тебе Мифрою, когда я здоров, я никогда не сажусь за обед, пока не вспотею, занимаясь каким нибудь военным упражнением, или земледельческой работой, или вообще над чем нибудь усердно трудясь". При этих словах, как рассказывал Лисандр, он сам подал руку Киру и сказал:"Мне кажется, ты по праву пользуешься счастьем, Кир: ты пользуешься им за то, что ты хороший человек"(IV 20 – 25). Мещанин благочестив. Разве можно приличному, благопристойному, честному, трудолюбивому и вообще столь высоконравственному человеку не быть благочестивым? Что такое боги? Да ведь это тоже хозяева, то есть свой же брат."Вот это, Сократ, отвечал Критобул, мне кажется, хорошо, что ты советуешь стараться начинать всякое дело с помощью богов, так как боги – такие же хозяева в делах мира, как и в делах войны. Так мы и будем стараться поступать"(VI 1). Да ведь это же, в конце концов, и благоразумно – и богов то почитать. Мещанство – это ведь сплошное благоразумие. Ведь боги сильнее нас? Сильнее! А помощь в хозяйстве нужна? Нужна! Так в чем же дело? Разумеется, кроме хозяйства и рационального устроения жизни просить богов о чем нибудь другом едва ли целесообразно. Это ведь получится все равно что тратить драгоценное время на ротозейство в театре. Ну а ежели о травке да о лошадках – так почему же не попросить и богов? Оно и прилично, да, чего доброго, и полезно будет. Мещанин ведь ставит целью жизни не пропускать никаких удобных случаев. "…Боги в земледелии такие же хозяева, как и в делах войны. Во время войны, как ты видишь, думаю, люди перед военными действиями умилостивляют богов и вопрошают их посредством жертвоприношений и гаданий по птицам, что делать и чего не делать; а по поводу сельских работ меньше, по–твоему, надо умилостивлять богов? Будь уверен, – прибавил он, – что люди разумные молят богов и за сочные и сухие плоды, и за волов, лошадей и овец – словом, за все, что имеют"(V 29 – 20). Вот в какой духовной атмосфере живет мещанин со своей калокагатией. Можно сказать, что и приведенных рассуждений достаточно для того, чтобы ясно представить себе существо мещанской калокагатии. Но Ксенофонт хочет еще больше сгустить краски и рисует образ Исхомаха как идеального, по его словам, выразителя калокагатии. е) В чем же состоит эта с таким восторгом воспеваемая калокагатия Исхомаха? Семейственность, прежде всего семейственность! Это еще, конечно, далеко не все, даже, пожалуй, еще и не начало. Но это такой инструмент, без которого мещанин не может существовать. Семейственность предполагает брак. Что же такое брак и каковы его цели? Исхомах подробнейшим образом рассказывает о том, для чего существует брак и как он воспитывал свою жену. Исхомах женился вовсе не потому, что его жена имела какое то значение сама по себе. Таких, как она, сколько угодно. Когда она к нему попривыкла, он обратился к ней с такими словами: "Скажи мне, жена, подумала ли ты над тем, с какой целью я взял тебя и твои родители отдали тебя мне? Ведь не было недостатка в людях: и с кем нибудь другим мы могли бы спать; это и тебе ясно, я уверен. Когда я раздумывал о себе, а твои родители – о тебе, кого нам лучше взять себе в товарищи для хозяйства и детей, я выбрал тебя, а твои родители, как видно, меня, насколько это зависело от их воли. Если когда нам бог пошлет детей, мы тогда подумаем о них, как их воспитать всего лучше, ведь и это наше общее благо – заручаться, как можно лучшими помощниками и кормильцами на старость, а теперь все хозяйство с тобой у нас общее. Все, что у меня есть, я отдаю в наше общее владение, и ты все, что принесла с собою, обратила в общую собственность. Не то надо высчитывать, кто из нас внес больше по количеству, а надо твердо помнить, что кто из нас оказался более полезным участником в общем деле, тот и вносит большую сумму. На это, Сократ, жена ответила мне:"Чем я могла бы тебе помочь? Какое мое умение? Все в твоих руках, а мое дело, как сказала мать, быть разумной". Клянусь Зевсом, жена, отвечал я, ведь и мне то же самое сказал отец. Но, поверь мне, разумные муж и жена должны поступать так, чтобы и наличное свое имущество сохранять возможно в лучшем состоянии, и прибавлять как можно больше нового имущества хорошими, честными средствами"(VII 10 – 15). Дело ясно: брак имеет единственную цель – это рациональное ведение хозяйства. Правда, тут путаются еще дети. Но и дети существуют только для того же самого и для кормления родителей в старости. Для участия совместно с мужем в ведении хозяйства жена должна быть, прежде всего, разумной. Далее, она должна быть воздержанной. Об этом Исхомах сказал раньше:"Что же касается еды, Сократ, она была уже превосходно приучена к умеренности, когда пришла ко мне: а это, мне кажется, самая важная наука как для мужчины, так и для женщины"(VII 6). Далее, женщина в своей деятельности должна следовать, конечно, предписаниям богов. А боги ведь тоже мещане. Они создали женщину для внутренних хозяйственных дел, как мужчину – для внешних (VII 21), и снабдили того и другого соответствующими хозяйственными наклонностями (VII 22 – 30). Женщина должна вести себя благопристойно, честно, сидеть больше дома, не нарушая правил приличия, работать и быть трудолюбивой."…Подобного рода работы, над которыми трудится пчелиная матка, назначены ей богом"(VII 32). Итак, основной смысл существования жены – это рациональное ведение хозяйства. Исхомах говорит своей жене в начале брачной жизни: "Тебе надо будет сидеть дома: у кого же из слуг работа вне дома, тех посылать, а кому следует работать дома, за теми смотреть; принимать то, что приносят в дом: что из этого надо тратить, ты должна распределять, а что надо оставить про запас, о том должна заботиться и смотреть, чтобы количество, предназначенное для расхода на год, не расходовалось в месяц; когда принесут тебе шерсть, ты должна позаботиться о приготовлении из нее одежды кому нужно. И чтобы сушеные продукты были хороши для еды, тебе следует заботиться"(VIII 36). К сущности мещанина относится и довольство собой, отсутствие всяких внутренних противоречий, сомнений и неустойчивости. Жена Исхомаха очень довольна полученным от мужа предписанием:"Клянусь Зевсом… это… для меня в высшей степени приятная обязанность"(VIII 37). Мещанину никогда не в тягость его вечная озабоченность, его осмотрительность, осторожность, его аккуратность, исполнительность, точность. Наоборот, в этом его счастье. Исхомах, подыскавший себе жену–мещанку вроде себя самого, с большим удовольствием выслушал от нее следующее ответное признание: "Она сказала мне, Сократ, что я неправильно сужу о ней, если думаю, будто налагаю на нее тяжелую обязанность, внушая ей, что необходимо заботиться о хозяйстве. Тяжелее было бы, прибавила она, если бы я налагал на нее обязанность не заботиться о своем добре, чем заботиться о нем. Так, видно, устроено, закончила она: как о детях заботиться порядочной женщине легче, чем не заботиться, так и об имуществе, которое радует уже тем, что оно свое, заботиться порядочной женщине приятнее, чем не заботиться"(IX 18 – 19). Так же приятно было и Критобулу заниматься расчетливой экономией, причем приятность этого он измерял весьма характерно: "Как приятно… получить сообща деньги, рассчитаться без пререканий, так приятно и, разбирая какой нибудь вопрос, рассмотреть его при взаимном согласии"(VI 3). Исхомах заверяет жену, что ей действительно будет приятно нанимать слуг, учить их, наказывать и награждать (VIII 41): "Но всего приятнее тебе будет, если ты окажешься деловитее меня, сделаешь меня своим слугою, и тебе нечего будет бояться, что с годами тебе будет в доме меньше почета, если, напротив, ты будешь уверена, что, старея, тем лучшим товарищем для меня и лучшим стражем дома для детей ты будешь, тем большим и почетом будешь пользоваться в доме. Ведь ценность человека для практической жизни, прибавил я, увеличивается не от красоты, а от его внутренних достоинств"(VI 42 – 43). Внутренние же достоинства – расчетливость и деловитость. Очень интересно, как Исхомах отучал свою жену от косметических средств. Эта женщина вдруг начала белиться и румяниться и надевать ботинки с высокими подошвами может ли мещанин это допустить? Быть может, мещанин эпохи разложения намазывается, красится и вообще употребляет косметические средства. Но здоровое мещанства, мещанство на подъеме – терпеть этого не может. Мещанин любит все подлинное, крепкое, натуральное. И вот Исхомах применил испытанное мещанское средство – поучение. Он стал ее спрашивать, в каком случае она его больше любила бы, – в случае его подлинных качеств или в случае поддельных. Мог ли он ей нравиться, если бы он ей показывал поддельное серебро, цепочки с деревом внутри, линючие пурпурные ткани вместо настоящих? О, конечно, это было бы крахом всего ее мещанства. И если бы вместо телесного общения с собой он заставил ее"смотреть на сурик и его касаться", а не его, Исхомаха, здорового и цветущего тела? (X 2 – 8). Нетрудно предвидеть решение всей этой проблемы Ксенофонтом. Во–первых, жена Исхомаха послушалась уже первого такого поучения, как оно и должно быть, потому что мещанская мораль, исключающая иррационализм капризных инстинктов и интуиций, вся целиком состоит из соображений рациональной целесообразности; и уже достаточно указать на нерациональность того или другого поступка, как он уже тем самым перестает существовать. А во–вторых, от всех зол, и в том числе от внешней невзрачности вместо косметики, и всяких вообще нежизненных методов единственной панацеей служит опять все то же разумное и расчетливое поведение. Вот что рассказывает Исхомах: "Ее ответом было то, что с тех пор она никогда ничем подобным уже не занималась, а старалась показаться в опрятном виде, одетая к лицу. Мало того, она меня спрашивала, не могу ли я ей чего посоветовать, чтобы ей быть на самом деле красивой, а не только казаться. Конечно, Сократ, я советовал ей не сидеть все на одном месте, как рабыни, а с божьей помощью попробовать, как следует хозяйке, подойти к ткацкому станку да поучить служанку, если что знает лучше других, а если что плохо знает, самой поучиться, посмотреть и за пекарней, постоять и возле экономки, когда она отмеривает что нибудь, обойти дом и наблюсти, все ли на том месте, где должно быть. Это, казалось мне, будет зараз и заботой и прогулкой. Хорошее упражнение, говорил я, тоже мочить, месить, выбивать и складывать одежду и покрывала. От такой гимнастики, говорил я, она будет и кушать с большим аппетитом, и здоровье будет, и цвет лица будет у нее на самом деле лучше"(X 9 – 11). Таким образом, хорошее хозяйничанье у мещан делает даже некрасивых женщин прекрасными. Благоустройство дома, порядок, размеренность. Вот второе, что мы находим в калокагатии Исхомаха после семейственности. Мещанство – песнопение порядка, талмуд благоустройства, страсть к размеренности, сосчитанности. Посмотрите, что этот калокагатийный мещанин, этот джентльмен мещанской калокагатии Исхомах сделал со своим домом. Вот как он разместил все вещи в своем доме и благовестил об этом своей жене: "Конечно, я счел нужным, прежде всего, показать ей принцип устройства дома. В нем нет лепных украшений, Сократ, но комнаты выстроены как раз с тем расчетом, чтобы служить возможно более удобным вместилищем для предметов, которые в них будут, так что каждая комната сама звала к себе то, что к ней подходит. Спальня, расположенная в безопасном месте, приглашала самые дорогие покрывала и домашние вещи, сухие части здания – хлеб, прохладные – вино, светлые – работы и вещи, требующие счета. Убранство жилых комнат, указывал я ей, состоит в том, чтобы они летом были прохладны, а зимой теплы. Да и весь дом в целом, указывал я ей, фасадом открыт на юг, так что совершенно ясно, что зимой он хорошо освещен солнцем, а летом – в тени. Затем я показал ей, что женская половина отделена от мужской дверью с засовом, чтобы нельзя было выносить из дома чего не следует и чтобы слуги без нашего ведома не производили детей: хорошие слуги после рождения детей становятся преданнее, а дурные, вступив в брачные отношения, получают больше удобства плутовать. После этого осмотра, говорил он, мы стали уже разбирать домашние вещи по группам"(IX 2 – 10). Едва ли этот апофеоз порядка, этот благовест мещанского домоустройства нуждается здесь в комментариях. Оно говорит само за себя. Все проникнуто здесь целесообразностью, расчетливостью, осмотрительностью, дальновидностью. Очень важен учет и отчетность. Невозможно жить без точного учета всех приходов и расходов, без конъюнктуры, без балансов, без реестров, без"входящих"и"исходящих", без плана. Мы уже не будем приводить дальнейших и дотошных наставлений Исхомаха о выборе лучшей экономии и о методах ее использования (IX 11 – 17); о выборе, подготовке и качествах управляющего (XII – XIV), о развитии честности в слугах (XIV). Это целый кодекс мещанской морали, который после всего сказанного выше не так уж трудно представить себе и без специальных цитат. ж) Укажем еще ряд черт из общей деятельности самого Исхомаха. Прежде всего, Исхомах, как и большинство мещан, религиозен. Религия мещанина такова, что она, в конце концов, становится для него вполне безвредной. Религия, в которой нет мистики, нет таинства, нет догматов, нет всего аппарата грехопадений и искуплений, всевозможных смертей и воскресений, слез и рыданий, суда, мук и пр., то есть религия, которая попросту является только моралью, такая религия, очевидно, не только вполне безвредна для мещанства, но оно специально выдумывает для себя такую религию. Мещанские моралистические представления о божестве очень полезны и выгодны для мещанства, и в этом заключена разгадка живучести религиозных верований во всяком мещанстве. Калокагатия Исхомаха тоже не обходится без религии. Едва ли нужно добавлять, что религия у него является следствием его же собственного рационализма, его веры в то, что жизнь направляется умом, пониманием, знаниями и что эта религия только укрепляет и поддерживает его мещанское благополучие, солидно обставленное существование. "Я пришел к убеждению, – говорит он, – что боги не дали возможности людям жить счастливо без понимания своих обязанностей и старания исполнить их и что разумным и старательным они одним даруют счастье, а другим нет. Ввиду этого я первым делом почитаю богов, но стараюсь поступать так, чтоб они по моим молитвам даровали мне и здоровье, и телесную силу, и уважение в городе, и любовь в кругу друзей, и благополучное возвращение с войны с честью, и умножение богатства честным путем"(XI 8). Боги, оказывается, только потворствуют мещанству, да, пожалуй, в этом то и состоит их сущность, поскольку в представлении Исхомаха, как мы уже знаем, они не больше как тоже своего рода хозяева, только очень большие. Далее, Исхомах занят делами. Ему нужно быть обязательно богатым, и ради этого не тягостны никакие расходы и труды. "Как видно, Исхомах, – говорит ему Сократ, – ты интересуешься тем, чтоб быть богатым и, имея большой капитал, иметь большие хлопоты и заботы о нем. Конечно, интересуюсь тем, о чем ты спрашиваешь, – отвечал Исхомах, – приятна, мне кажется, пышность в служении богам, приятно и помогать друзьям в случае нужды, приятно и отечество не оставлять без денег, насколько это от меня зависит"(XI 9). Исхомах любит труд. Работать и работать – прежде всего. Человек, по его мнению,"заботясь надлежащим образом и не предаваясь лени, надо думать, скорее увеличит состояние"(XI 12)."…Благодаря труду, работе и упражнению человек скорее достигнет благосостояния"(IX 13). День Исхомаха расписан очень целесообразно, так, чтобы не пропадала даром ни одна минута. Это даже восхищает его собеседника:"Такое одновременное сочетание способов для укрепления здоровья и силы с военными упражнениями и заботами о богатстве – все это, по–моему, восхитительно"(IX 19). Исхомах, конечно, сторонник науки. Разве мещанин может не восхвалять науку? Правда, он ее препарирует для себя так же, как и религию. Но это уже вопрос о методах и содержании науки. Однако сама то наука очень превозносится мещанством. Конечно, нужна она главным образом для обогащения и зажиточности. Ну а потом ведь это же и человеколюбиво."Техника земледелия"и есть"причина того, что знающий бывает богат, а незнающий, несмотря на большой труд, живет в бедности"(XV 3). "Сейчас, Сократ, ты услышишь, – сказал он, – как это занятие человеколюбиво. Если земледелием заниматься очень приятно, если оно в высшей степени полезно, любезно и богам и людям, если к тому же очень легко ему научиться, разве оно не благородное занятие? А благородными мы, как известно, называем и животных, которые красивы, велики, полезны и в то же время ласковы к человеку"(XV 4). Мещанин, таким образом, самое человеколюбивое, самое гуманное существо. И все это от науки, от просвещения, от борьбы с невежеством, с отсталостью! Исхомах дает целые научные теории относительно почвы и ее обработки (XVI), посева (XVII), уборки хлеба и очистки зерна (XVIII), садоводства (XIX); он без конца поет дифирамбы земледелию, всячески осуждая нерадивых и лентяев и всячески восхваляя"заботливость"(XX). Забота, заботливость, хозяйский глаз – святая святых мещанской души. Вот, если угодно, хороший эпиграф для всей этой мещанской калокагатии: "Царь однажды получил хорошую лошадь, и ему хотелось поскорей ее откормить; он спросил кого то, считавшегося специалистом по части лошадей, что, всего скорее утучняет лошадь; тот, говорят, ответил:"хозяйский глаз". Так и во всем, Сократ, закончил он, по–моему, хозяйский глаз – самый лучший работник"(XII 20). Наука, просвещение под наблюдением хозяйского глаза – вот где мечты, любовь, красота, мораль, религия и калокагатия мещанства. На этом можно было бы и закончить характеристику Исхомаха как идеального представителя ксенофонтовской калокагатии, если бы не последняя глава"Экономика", заставляющая по–новому увидеть этот любопытный облик античного мещанина. Мещанин – рациональный предприниматель. Природа для него – только объект его предпринимательства; и он, будучи ничтожной песчинкой в неизмеримых безднах мироздания, мнит, что подчинил ее себе и владеет ею. Наука для него – только метод его предпринимательства; и он уверен, что владеет и ею; перед богами он почтительно снимает шляпу; но мы уже знаем, что боги мещанства есть только абсолютизированные принципы самого же мещанства, так что и тут мещанин, несомненно, овладел тем, что ему надо. Может ли после этого мещанин не мечтать овладеть людьми? Может ли он оставить без своего рационального предпринимательства человека, людскую массу, и может ли она не быть для него только объектом предпринимательства или его орудием? И вот наш вежливый, учтивый, благочестивый, щедрый, человеколюбивый, скромный мещанин вдруг заговаривает не о чем другом, как об умении обращаться с людьми и повелевать ими. Да разве могло быть иначе? Разве можно мещанину надеяться на благосостояние, если он не знает тайных причин человеческого поведения, если он не умеет читать в сердцах, если он не умеет разоблачать, подсматривать, угадывать, расшифровывать людское настроение, поступки, идеи и чувства? И вот последняя глава (XXI) Ксенофонтова"Экономика"посвящена этому умению повелевать. Скромный, умеренный и воздержанный мещанин вдруг оборачивается тончайшим психологом, умеющим до полного цинизма разоблачать человеческие души и нащупывать в них все тот же универсальный рационально–предпринимательский корень и костяк. Да без этого и не было бы законченного типа мещанина. Командир – не тот, кто физически сильнее своих солдат, но тот, кто умеет внушать солдатам долг идти за ним в огонь и в любую опасность. "То же бывает и в домашних делах: поставленный во главе дела человек, в должности ли управляющего или надсмотрщика, если он умеет внушить работникам охоту к работе, энергию, усердие, такой человек добьется хорошего результата и создаст большой перевес прихода над расходами. Если при появлении барина на работе – барина, который может и жестоко наказать плохого работника, и отлично наградить усердного, – если при этом среди рабочих не произойдет никакой заметной перемены, такому хозяину я не позавидую. Напротив, если при виде хозяина рабочие встрепенутся, если у каждого из них пробудится сила, взаимное соревнование, честолюбивое желание отличиться во всем, – про того я скажу, что в его душе есть что то царственное. Вот это и есть самое важное, по–моему, как во всяком деле, где что нибудь исполняется человеческими руками, так равно и в сельском хозяйстве. Но, клянусь Зевсом, я уже не скажу, что этому можно научиться, взглянув или раз послушав; нет, чтобы иметь эту силу, нужно образование, и природное дарование, и, самое главное, милость богов. Да, это благо, как мне кажется, совершенно не зависит от воли человека, но от воли богов, – это искусство властвовать над людьми по их добровольному признанию; несомненно, оно даруется тому, кто поистине посвящен в таинства добродетели"(XXI 9 – 12). Таким образом, тут, в этом умении повелевать, и добродетель, и даже милость богов. Это венец мещанской калокагатии. 6. К характеристике мещанской калокагатии Имея теперь общие сведения о мещанской калокагатии, коснемся вопросов сравнительно исторических. а) Невольно возникает вопрос: как могла возникнуть такого рода мещанская калокагатия в греческой культуре и в каком отношении находится она к другим социально–историческим типам греческой калокагатии? При всем расхождении мещанской калокагатии с аристократической и общественно–демонстративной прежде всего не надо упускать и черт сходства. Несомненно, что и аристократическая и мещанская калокагатии служили в Греции некоторого рода стремлением к совершенству, к самоцельности. Аристократическая калокагатия довлеет в себе, блаженно сосредоточена в себе; и мещанин тоже самодоволен, тоже блаженно вращается в замкнутом круге достигнутой или достигаемой сытости. Там и здесь богатство, здоровье, сила, имущество идеализированы, возведены на ступень каких то самодовлеющих принципов; там и здесь в известном смысле какой то своеобразный социальный утилитаризм, какая то замкнутость в мире природных, практически жизненных ценностей. Таким образом, по крайней мере формально, структурно мещанский идеал Греции вполне вмещается в рамки классического идеала, составляя, может быть, один из его полюсов. То, что мы можем видеть и чувствовать в произведениях классического искусства, все это здоровое и прекрасное самодовление жизни упирается, с одной стороны, в аристократическую, с другой – в мещанскую калокагатию, содержа посредине, на своем, так сказать, смысловом экваторе, в своем центре, ту социальную и духовную культуру, которая нашла свое наилучшее выражение в классических Олимпийских и других играх и состязаниях. Но, конечно, свойство обоих указанных полюсов античной социально–исторической калокагатии есть, как это уже указано, сходство более или менее формальное или структурное. Это все же полюсы – и, прежде всего, по своему социальному содержанию. В аристократической калокагатии на первом плане стоит род и его социально–биологические качества, то есть порода. Аристократ, если угодно, тоже в некотором смысле предприниматель и тоже не чужд рациональности. Но его предпринимательство не индивидуальное. Он хочет охранить и поддержать свой род. А так как сам по себе род есть явление стихийное и аристократ не может управлять этой стихией, то его стремление сохранить и поддержать свой род сводится к поддержанию того, что есть, то есть всегда к более или менее консервативному, хотя в то же время и героическому охранению традиционных идеалов. Тут он даже может поступать как угодно рационально. Игры, состязания, театры, процессии, увековечение героев – все это было в Греции очень целесообразно продумано, все делалось весьма расчетливо. Однако рациональность имела для аристократа одну цель – укрепить в виде твердой и непреложной традиции родовую сущность героев. А что делает мещанин? Мы видели, что за трагедии и комедии он не хочет дать и ломаного гроша. Он не связан ни с каким родом и тем более породой. Все его преимущества, качества, достижения заработаны им своей собственной рукой, а не получены вместе с рождением, вместе с кровью, с телом от родителей и дедов. Он – индивидуалист, весь мир он рассматривает через очки собственной личности, признавая его лишь постольку, поскольку он вмещается в его субъективность и поскольку он соизмерим с нею. Поэтому он, уже не ценит никаких традиционно–родовых устоев жизни, возникших стихийно из невозможности рационально овладеть этой жизнью. Личность мещанина легко"овладевает"не только жизнью и бытием, но и всей природой, миром и даже богами. Мещанское сознание не может не быть деятельным, активным, предприимчивым, не может не бороться против созерцательных аристократических идеалов, которые кажутся ему слишком статичными, неповоротливыми, косными, слишком мертвыми и пустыми, слишком скованными, деспотичными и ретроградными. Так мещанская калокагатия видоизменяет то"рациональное"и то"предприимчивое", что есть в аристократии, наполняя эти понятия совершенно иным социальным смыслом и содержанием. б) Мещанская калокагатия Ксенофонта, насколько можно судить, есть явление свежее и могучее. Напрасно многие историки квалифицировали социальную философию Ксенофонта как нечто ретроградное, отсталое, доморощенное, деревенское. Это де какая то устаревшая идеология неповоротливого и замкнутого в себе крестьянства. Ничего подобного! Это очень либеральная, очень прогрессивная система, поскольку всякое мещанство исторически всегда есть нечто прогрессивное в сравнении с аристократической культурой. Многие либералы старого времени так же, бывало, квалифицировали и московский"Домострой"XVI века как нечто отсталое и заскорузлое, забывая, что развиваемые в нем мещанские идеалы были тоже прогрессом в сравнении со старым феодализмом и что, в сущности, поп Сильвестр (если только он автор"Домостроя") был не менее либерален, чем его критики и чем хотя бы тот же древнегреческий Ксенофонт. Восходящая мещанская калокагатия на стадии Ксенофонта чувствует себя очень уверенно, крепко, задористо. По–видимому, в ней еще бурлит молодость. Сытым баском Ксенофонт изливает свои мещанские откровения; и, очевидно, жизнь еще не стукнула по головке эту калокагатию, которая все еще ценит мировую и человеческую трагедию не больше выеденного яйца, – картина, так несходная с последующей эллинистической калокагатией стоиков, эпикурейцев и скептиков. Эллинистическая калокагатия возникает на пепелище трагически погибшей культуры эллинства. Калокагатия же Ксенофонта еще полна надежд, у нее сытое брюшко; и она пока еще вольной птицей выводит в цветущем, еще не сожженном лесу классического эллинства свои заливистые мещанские трели. 7. Политическая калокагатия а) Данное нами со слов Ксенофонта изображение социально–исторической калокагатии таково, что не может не напрашиваться мысль о политических выводах из нее. Раз мещанство созрело до такой степени отчетливости, оно не могло не найти своего выражения и в определенных политических партиях или, по крайней мере, в определенных политических программах или учениях. Некоторые материалы на эту тему можно найти у того же Ксенофонта и у Аристотеля. б) В"Истории Греции"Ксенофонт несколько раз говорит о каких то caloi cagathoi, общественно–политическое значение которых не вполне ясно. В Hell., II 3 речь идет о правлении Тридцати тиранов, как известно, олигархов, зверски расправлявшихся с демократией при помощи бешеного террора."…Они, первым делом, арестовывали и казнили тех, о которых при демократическом строе всем было известно, что они сикофанты и тягостны добрым гражданам (calois cagathois, II 3, 12 Лурье). Далее приводятся слова Ферамена: "Нехорошо казнить людей, вся вина которых в том, что они пользовались популярностью в массе, если от них не было никакого вреда добрым гражданам"(II 3, 15). Когда Тридцать тиранов составили список в три тысячи граждан для участия в правлении, тот же Ферамен говорил, что "ему представляется нелепостью то, что они (Тридцать тиранов. – А. Л.), желая иметь единомышленников благонамереннейших из граждан сосчитали ровно три тысячи, как будто есть какая то внутренняя причина, в силу которой добрых граждан должно быть как раз столько, и будто вне списка не может оказаться порядочных людей, а в списках – негодяев"II 3, 19). Далее опять слова Ферамена: "…с тех пор, как правители стали арестовывать добрых граждан, я разошелся с ними во взглядах"(II 3, 38). "Я буду крайне поражен, почтеннейшие граждане (caloi cagathoi), если вы в этом деле не придете мне на помощь"(II 3, 53). в) Что это за caloi cagathoi, эти"добрые","почтеннейшие"и пр. граждане, и кого тут имеет в виду Ксенофонт? Чтобы ответить на этот вопрос, обратим внимание на то, что термин этот употребляет у Ксенофонта исключительно Ферамен. Кто такой Ферамен? Его позиция в 404 году при Тридцати тиранах проще всего обрисовывается из таких его слов: "Я же, Критий, все время неустанно борюсь с крайними течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия – только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия – только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык… Ну же, Критий, укажи мне случай, когда бы я пытался устранить от участия в государственных делах добрых граждан, став на сторону хороших демократов или неограниченных тиранов"(II 3, 48 – 49). Кажется, эти слова являются ключом к пониманию политической калокагатии. Эти"добрые","почтеннейшие"или, буквально,"прекрасные и хорошие"граждане суть те, которых защищает умеренный Ферамен. Они были целы при демократии, даже могли быть там популярны. Они же претендуют на целость и при олигархии. Другими словами, это какие то умеренные"либералы", сторонники"золотой середины". Если бы мы захотели очерченную выше социально–экономическую природу мещанства перевести на политический язык, мы не получили бы никакой определенной политической партии, потому что мещанство очень разнообразно и имеет много стадий и типов своего развития, то робких и умеренных, то крайних и радикальных. Политическая позиция Ферамена (и, может быть, самого Ксенофонта) сводится к умеренному, серединному либерализму; и это, конечно, только один из многих видов политической физиономии мещанства. Однако так или иначе, но именно эту политическую установку Ксенофонт считает и называет калокагатией. И, следовательно, как образец политической калокагатии в античности мы имеем серединную между демократией и олигархией установку. Может быть, сюда же надо привлечь до некоторой степени и Аристотеля, занимающего, по крайней мере в"Политике", определенно умеренно–либеральную позицию. Ставя вопрос о наилучшей политической форме, Аристотель рассуждает так: "Если в нашей"Этике"[342] удачно сказано, что та жизнь блаженная, при которой нет препятствий к осуществлению добродетели, что добродетель есть середина (между двумя крайностями), то нужно признать, что наилучшей жизнью будет именно"средняя"жизнь, такая жизнь, при которой"средина"может быть достигнута каждым индивидом. Необходимо установить тот же самый критерий в отношении как добродетели, так и порочности государства и его строя, ведь строй государства – это его жизнь. В каждом государстве мы встречаем три класса граждан: очень зажиточные, крайне неимущие и третьи, состоящие в средине между теми и другими. Так как, по общепринятому мнению, умеренность и средина – наилучшее (между двумя крайностями), то, очевидно, и средний достаток из всех благ лучше всего. При наличности его легче всего повиноваться доводам разума; напротив, трудно следовать за этими доводами человеку сверхпрекрасному, сверхсильному, сверхзнатному, сверхбогатому или, наоборот, человеку сверхбедному, сверхслабому, сверхнизкому по своему политическому положению. Люди первой категории по преимуществу становятся наглецами и крупными мерзавцами; люди второй категории обыкновенно делаются подлецами и мелкими мерзавцами. А из преступлений одни совершаются из за наглости, другие – вследствие подлости. Сверх того, люди обеих этих категорий не уклоняются от власти, но ревностно стремятся к ней, а то и другое приносит государствам вред"(Polit. IV 9, 3 – 4, 1295a 35b 10, Жебелев) и т. д. и т. п. Прославление"срединности", вообще говоря, проводится Аристотелем очень упорно и вполне сознательно. Свою собственную политическую форму Аристотель именует просто политией."Говоря попросту, полития является как бы смешением олигархии и демократии"(IV 6, 2). Что же берется тут из олигархии и демократии? "Сущность аристократического строя заключается, по–видимому, в том, что при нем привилегии, связанные с гражданскими правами, распределяются в соответствии с нравственными качествами их обладателей: ведь принципом аристократии служит добродетель, олигархии – богатство, демократии – свобода"(IV 6, 4, 1294a 9 – 11). Прежде всего, должны быть объединены высокая нравственность и богатство."Лица, обладающие большим имущественным достатком, чаще всего бывают и более воспитанны, и более благородного происхождения. Сверх того, по общественному представлению, лишь зажиточные тем самым избавлены от стремления приобретать себе богатство, что влечет за собою совершение (стольких) несправедливостей; а уж одно это упрочивает за такими людьми название"людей во всех отношениях совершенных","знатных"(IV 6, 2). Значит, калокагатия существует у тех людей, которые обладают достаточно высокой"нравственностью"и одновременно богатством. Это главным образом люди благородного происхождения. Но Аристотель к этому хочет присоединить и"свободу","интересы граждан", то есть черты демократии. Понимающий вместе со всей античностью под"добродетелью"некую добротность, здоровье духа, хорошую слаженность души, он не затрудняется отождествлять аристократию как таковую с царством"добродетели": "…Аристократическою формою правления по справедливости можно признать только ту, когда во главе управления стоят люди абсолютно наилучшие, в нравственном отношении без каких либо (ограниченных) предпосылок, а не просто хорошие мужи; ибо, только при такой форме государственного управления понятия"хороший муж"и"хороший гражданин"абсолютно тождественны, тогда как при остальных формах эти понятия имеют значение относительное, в зависимости от соответствующего государственного строя"(IV 5, 10, 1293b 1 – 7). Но такая абсолютная аристократия, очевидно, не является для Аристотеля жизненно осуществимой. Аристотель называет также и такой строй, где"добродетель"сочетается с богатством, то есть где аристократия клонится к олигархии. Например, в Карфагене – аристократический строй, но там именно это сочетание. В Спарте же добродетель сочетается с"народными интересами". Тут, стало быть, уже смешение аристократии с демократией (IV 5, 11). Таким образом,"полития", то есть наилучшая политическая форма, по Аристотелю, в сущности, объединяет"добродетель", богатство и демократические свободы, являясь в основе все же, скорее, чем то аристократическим, так как это то и есть правление"наилучших"(aristoi): "Так как в государственном организме три элемента претендуют на равнозначимость: политическая свобода, имущественный достаток и нравственное совершенство (четвертый элемент – благородство происхождения – стоит в ближайшей связи с двумя последними, так как оно искони связано с имущественным достатком и нравственным совершенством), то ясно, что политией должно называть такой государственный строй, при котором объединяются интересы зажиточных и неимущих, объединение же всех трех элементов (то есть свободы, богатства и нравственной добродетели) должно преимущественно характеризовать аристократию по сравнению с остальными формами государственного строя, исключая лишь (ту единственную) истинную и прочную его форму, которая одна и имеет право называться вообще государственным строем"(IV 6, 5, 1924a 19 – 25). Аристотель вообще очень конкретно говорит о совмещении олигархии (аристократии) и демократии. "Критерием же того, что такого рода смешение олигархии и демократии произведено хорошо, служит то, когда можно будет одну и ту же форму государственного строя называть и демократией и олигархией. Те, кто пользуются обоими этими названиями, очевидно, чувствуют, что ими обозначается смешение прекрасного, а такое смешение заключается именно в середине, так как в ней находят себе место обе противоположные крайности. Примером такого прекрасного смешения олигархического и демократического строя служит Лакедемонская конституция"(IV 7, 4, 1294b 13 – 19). Разумеется, сказать с полной уверенностью, что позиция Аристотеля в указанных местах"Политики"вполне тождественна с позицией Ферамена в 404 году и тем более с позицией самого Ксенофонта, довольно затруднительно. Однако сходство этих пониманий политической калокагатии не может не бросаться в глаза; во всяком случае, оно весьма вероятно. В подтверждение этому можно привести текст Аристотеля из его другого сочинения, из"Афинской политии", как раз о Ферамене и как раз с упоминанием самого термина"прекрасные и хорошие (добрые)". Вот этот текст: "Самым лучшим из политических деятелей в Афинах после деятелей старого времени, по–видимому, являются Никий, Фукидид и Ферамен. При этом относительно Никия и Фукидида почти все согласно признают, что это были не только"прекрасные и добрые", но и опытные в государственных делах, отечески относящиеся ко всему государству; что же касается Ферамена, то вследствие смут, наступивших в его время в государственной жизни, в оценке его существует разногласие. Но все таки люди, серьезно судящие о деле, находят, что он не только не ниспровергал, как его обвиняют, все виды государственного строя, а, наоборот, направлял всякий строй, пока в нем соблюдалась законность. Этим он показывал, что может трудиться на пользу государства при всяком устройстве, как и подобает доброму гражданину, но, если этот строй допускает противозаконие, он не потворствует ему, а готов навлечь на себя ненависть"(Athen. Pol., 28; 5 Радциг). Этот текст сразу доказывает: 1) горячие симпатии Аристотеля к Ферамену, 2) сочувствие их обоих к умеренной калокагатии, которая не есть"опытность в государственных делах", но которая претендует на целость при всех сменах демократии и олигархии, и 3) серединно–либеральный характер калокагатийных воззрений Аристотеля и Ферамена. г) Можно привлечь для характеристики политической калокагатии еще одно место у Фукидида. Это то место"Истории", где рассказывается, как афинское войско на Самосе впервые узнает о планах Алкивиада сблизиться с персами и о намерении произвести в связи с этим олигархический переворот в Афинах, чтобы завоевать доверие персидского царя. Против Алкивиада агитирует Фриних, бывший тогда стратегом, утверждая, что такого оборота дела не захотят афинские союзники… "Союзники, – говорит Фриних, – уверены, что так называемые"прекрасные и хорошие"доставят им не меньше неприятностей, чем демократы, так как они советуют народу и приводят в исполнение суровые мероприятия, из которых они очевидным образом извлекают для себя пользу. Быть под властью таких людей значило бы для союзников подвергнуться казням, сопряженным с насилием, тогда как демократия служит убежищем для них и уздою для олигархов"(Thuc. VIII 48, 6). Что означает здесь калокагатия? Она прежде всего резко противопоставляется демократии, но есть ли она только аристократия, не совсем понятно. Ясно, однако, если принять во внимание исторический фон Греции этого периода, то есть последние два десятилетия V века, что ориентация Алкивиада на персов в данный момент есть одно из предзнаменований переворотов 411 и 404 годов и что, может быть, принципиально она была не очень далека от позиции Ферамена в 404 году. 8. Интеллигентски–софистическая калокагатия а) Переходим еще к одному типу калокагатии из выработанных в классическую эпоху. Калокагатией себя мыслила и называла греческая интеллигенция V – IV веков. Прежде всего, это были софисты, но не только они одни. Считалось, что если человек знает много наук, если он посвящает им жизнь, если он очень образован, воспитан, культурен и пр., то он тоже"прекрасный и хороший"человек. Конечно, интеллигентские слои были так или иначе связаны с теми или иными социально–политическими группировками и партиями. Но это в данном случае не так важно. Важно, что термин"калокагатия"в V и IV веках относили к интеллигенции, то есть, иначе говоря, к учености или образованности. б) Софист Протагор так говорит о себе в платоновском"Протагоре":"Я более прочих людей могу быть полезным кому бы то ни было в том, чтобы стать ему прекрасным и добрым"(328). В"Лахете"Платона Сократ говорит:"Заплатить софистам, которые одни и брались сделать из меня настоящего человека (calon te cagathon), мне нечем"(186c). Далее, мы имеем несколько текстов из Аристофана, употребляющего этот термин иронически, но по адресу именно софистов. В"Облаках"Стрепсиад хочет послать своего сына поучиться у Сократа, который здесь мыслится находящимся в одном лагере с софистами. И когда сын спрашивает, что же это такое, Стрепсиад отвечает:"Я не знаю их имени в точности. Это ученые мудрилы и благородные (caloi te cagathoi)"(100 – 101, прозаический перевод). Стрепсиад, конечно, употребляет этот термин вполне искренне. Но Аристофан здесь иронизирует над софистической образованностью. В"Лягушках"Эсхил несколько раз перебивает Еврипида словами"потерял флакончик", на что Дионис, между прочим, говорит Эсхилу, чтобы он продал этот флакончик, то есть не настаивал на том, будто эти слова можно приставить к любому прологу у Еврипида. Вместе с тем Дионис говорит, что за какой нибудь обол Эсхил найдет еще другой"хорошенький"(calën te cagathën) флакончик (1236). Так можно было бы здесь перевести этот термин, имея в виду, что здесь осмеивается размазанный и, так сказать,"надушенный"стиль Еврипида[343]. в) Но термин"калокагатия"прилагался и вообще к умным и образованным ученым, мыслящим людям. У Платона в"Алкивиаде первом"речь идет о том, как стать хорошим человеком и гражданином, причем говорится о хорошем в общем смысле, когда человек хорош не в верховой езде, не в морском деле и не в прочих частных областях, но хорош вообще. Алкивиад говорит:"Я разумею тех из афинян, которые считаются хорошими гражданами". На это Сократ спрашивает:"А под хорошими у тебя разумеются смыслящие (phronimoys) в чем либо или не смыслящие?""Смыслящие", – говорит Алкивиад."И кто в чем смыслит, – продолжает Сократ, – тот и хорош в том отношении?""Да", – отвечает Алкивиад"(Alcib. I 124e – 125a). И далее идет разговор о том, что смыслить надо опять таки не в шитье и пр., но вообще. Таким образом, люди, умеющие расчленять и синтезировать, строго различая общее и частное, не уклоняясь от существа вопроса, эти люди – тоже калокагатийны. К ним Сократ отсылает другого своего собеседника в диалоге"Феаг"(127a):"Ведь мы готовы свести тебя с кем хочешь из афинян, превосходных в делах политических, который бы даром занимался с тобою"."Превосходные"здесь по–гречески caloi cagathoi и понимаются под ними общественные деятели, почитаемые в своей деятельности и умеющие ей научить. г) На границе между этим интеллигентским и философским типом калокагатии находится то понимание, которое имеется у оратора Исократа (436 – 338 до н. э.). У него еще нет попытки вскрыть калокагатию как философское понятие, но те три места, которые можно тут привести, указывают на очень серьезный подход Исократа к этому вопросу. Первые два места содержатся в речи Демонику (принадлежность ее Исократу оспаривается), которую следует обязательно иметь в виду для того, чтобы понять, насколько изменилось моральное сознание греков в IV веке в сравнении с героическими и даже чисто классическими идеалами. Речь эта полна моральных наставлений, даваемых Исократом молодому Демонику. Исократ пространно говорит о благочестии, любви к родителям, скромности, о чистом, стыдливом и целомудренном поведении, о совести, об истинной славе, о любви к учению, мудрости, о трудолюбии, о благодеянии, обходительности и т. д. и т. д. Читая эту речь, чувствуешь себя словно не в Греции. Действительно, это уже не та Греция, где идеалом были Гераклы, Ахиллы и Тезеи и где не нужна была какая то абстрактная мораль в виде заповедей и правил. Герой здесь не рождается героем, а становится им в результате долговременных моральных упражнений, вследствие детально продуманной системы заповедей, законов, правил, советов, назидания, всяческого водительства и воспитания. Тут нет даже тех немногих внешних моментов калокагатии, которые мы находим в приведенных выше текстах, где говорится об интеллигентски–софистической калокагатии. Здесь не идет речь о мышлении, смышлености и пр. Тут только чистая мораль, и притом главным образом отрицательного содержания, – проповедь воздержания, самоограничения, сдерживания и т. д. Геракл и Тезей все еще формально выставляются в качестве идеалов и калокагатии. Но фактически калокагатия превращена в кодекс нравственности. О калокагатии в речи Исократа к Демонику мы читаем дважды – в начале речи и в конце ее. Этим подчеркивается, что основная тема речи есть как раз калокагатия."Ведь красоту (callos) или время погубит, или болезнь испортит; богатство же является помощником более в пороке, чем в калокагатии"(Isocr. I 6 B 1)."Пользуясь этими примерами [о возвеличении Зевсом Геракла и о наказании Тантала], тебе и нужно стремиться к калокагатии"(I 51). Еще одно место с нашим термином таково:"Это то уже, полагаю, все знают, что самой прекрасной и величайшей платой софисту является то, когда кто нибудь из учеников становится нравственным (caloi cagathoi) и благоразумным и среди граждан досточтимым". Переходом к философской концепции калокагатии мы считаем это потому, что интеллигентская калокагатия, основанная главным образом на внутренних, духовных основах человеческого поведения, у Исократа достигает степени исключительного внутреннего устроения человека. Философская калокагатия, тоже основываясь на духовном устроении человека, все же гораздо шире. Она выражает собой основы всякой вообще античной калокагатии, а не только моральной. Исключительная же"нравственность"и"морализм"как раз и мешают таким концепциям, как у Исократа, быть общефилософскими. Это только крайняя ступень интеллигентско–софистической калокагатии. д) Но прежде чем перейти к философской калокагатии, сделаем еще одно замечание. Именно концепция калокагатии типа Исократа, то есть другой, положительный полюс интеллигентско–софистической калокагатии, легла в основу эллинистического понимания калокагатии. Эллинизм – это ведь не классика, а реставрация классики. Наиболее ярко новое эллинистическое понимание калокагатии представлено у Климента Александрийского (SVF III 225 Arn.), излагающего стоическое учение:"не от природы (physei), но в результате научения (mathësei) появляются"прекрасные и хорошие"люди вроде врачей или кормчих". Тут как раз выражена пропасть, легшая между классическими и эллинистическими идеалами. Геракл и Тезей рождались героями. Эллинистический человек рождается слабым интеллигентом, много мыслящим и чувствующим, но бессильным. Героем стать он может, но для этого ему нужна такая жизненная и педагогическая выучка и даже аскеза, как, например, стоическая. Остальные три текста с калокагатией (которые можно найти в собрании стоических фрагментов у Арнима) не очень ярки."Всякий прекрасный и хороший – безупречен"(III 581 Arn.)."Отсюда ясно, что именно одно и то же значение выражения [у стоиков]:"жить согласно природе","жить прекрасно", также"прекрасное и хорошее","добродетель и приобщение добродетели"(III 16 Arn). Несколько сложнее последний текст:"Люди, предающие себя смерти за отечество, родителей или детей, не совершали бы этого… если бы прекрасное благое естественным образом (physicës) не влекло всегда к этому выбору их и всякое благородное живое существо"(III 38 Arn.). Здесь калокагатия (если только"прекрасное"и"благое"в этом тексте не два разных понятия) мыслится как нечто природное. Но и тут заметен эллинистический оттенок:"природность"и"естественность"мыслятся здесь не объективно, но инстинктивно,"ощутительно".

The script ran 0.012 seconds.