Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_detective

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 

— Да, — согласился Вячик. — Но меня может сделать счастливым только она одна. — Ну ладно, — сказал я после молчания. — Как там про крылья? — «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», — проговорил Вячик несокращенный вариант. Я положил трубку и набрал номер Гали. Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом: — Хелло…у, — и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало. — Вот бросит он тебя, куда денешься? — спросил я. — А кто это? — без иностранного акцента спросила Галя. — Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит? Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости. — Куда все, туда и я, — ответила Галя. — Все работают. А ты работать не любишь. — Я буду петь. — Петь ты не умеешь. Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лежа или стоя на руках вниз головой. Галя молчала, должно быть, раздумывала. — Но я больше не могу, — сказала она упавшим голосом. — Можешь. Я положил трубку и пошел досматривать свой сон. За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся. Я лег и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками. Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя. Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовется слабым, будто исплаканным голосом. — Ты чего? — спрошу я. — Я не спала, — скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства. — И напрасно, — скажу я. — Ночью надо спать. Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся. А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку. Мика — единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик — мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос — каков он на срез: круглый или продолговатый… — Вас к телефону, — позвала Шурочка. Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна. — Ты билет взял? — спросила Мика. Она имела в виду билет на самолет. Самолет должен был переместить мое тело из Москвы на юг. Из весны в лето. — Взял, — сказал я. Мика молчала. С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил ее. С другой стороны, я уезжал и оставлял ее без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня ее жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость. Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала. Мика любила меня из года в год, — изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у нее был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило. Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство. — Жаль, что ты не можешь взять отпуск, — сказал я. Мика не ответила. Жаль мне или нет — это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется. — Мне грустно, — сказала Мика. — Нет, — ответил я. — Ты счастлива. Ты не понимаешь этого. Страдание — оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье». Мика тянет ко мне руки, а ее руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня. Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку. — Ну, пока! — говорю я. — Подожди! — вскрикивает Мика. Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать. Я стою и изнываю от нетерпения. — Ну пока, — вдруг соглашается Мика. — Счастливого отдыха. Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему? Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма. Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой. О, могущество мужчины, не идущего в руки! Телефон зазвонил. — Скажи мне что-нибудь человеческое, — попросила Мика. Я мгновенно успокоился. Так ведет себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает. — Я люблю тебя, — говорю я Мике, забывая о ней. Мика неестественно притихла. — Ты где? — спросил я. — Тут. — А почему ты молчишь? — Плачу. Может быть, ее вечный двигатель заряжается слезами… В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин — человек семи лет. — Что такое грека? — спросил Пашка. — Какая грека? — не понял я. — Ехал грека через реку, — объяснил Пашка. — Это грек. — Тогда почему не «ехал грек через реку»? — Нескладно, — сказал я. — Тогда получится «ехал грек через рек». Пашка подумал, потом сказал: — Грека — это его жена. Он грек, а она грека. — Тогда было бы «ехала грека через реку». — А может, они наших падежей не знают. Это же греки. Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство. — Я должен равняться на Федора Федоровича Озмителя, — неожиданно, без всякого перехода сообщил он. — А кто это? — Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск. — А как ты собираешься равняться? — поинтересовался я. Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал. — Не знаю, — сказал он. — Нам еще не объяснили… …До отправления самолета оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался. Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения. Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на медленный огонь. Я зарегистрировался и отошел вместе с чемоданом. От аэропорта до Адлера — два часа самолетом. А до моего дома — два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине. Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж. Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?» Вот и парикмахерская. Женский зал. А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает свое место в сфере обслуживания. Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У нее чуть удлиненный рот и чуть выпученные глаза. Глаза у нее, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать. Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской. Линия шеи и плеча у нее совершенная. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и веселую тайну своего лица. Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону. — Что вы хотите? — спросила она. — Маникюр. — Садитесь, — пригласила она, не удивившись. Может быть, невозмутимость — это ее юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный. Я вошел и сел напротив. Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила: — Лаком будете покрывать? — Конечно. — Бесцветный? — А какой модно? — Красный. Как при нэпе. — Значит, красный. Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним. Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри. Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным. Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у нее не темные и не светлые — серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья. — Некрасиво персиянку топить, — сказал я. Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями. — Почему некрасиво? — Ну, представьте себе: у нее папа — перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришел посторонний человек, увел из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну. — Глупости, — сказала царевна-лягушка. — Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов. — И вам ее не жалко? — Так вообще вопрос не стоит. Она отвинтила крышку от темной бутылочки и макнула туда кисточку. Я ждал, что будет дальше. Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы. Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зеленый росток. — А зачем вам крашеные ногти? — дрогнувшим голосом спросила царевна-лягушка. Мне захотелось протянуть руки еще на десять сантиметров и положить их на совершенные линии шеи и плеча. — Ведь на Западе делают маникюр, — ответил я тоже дрогнувшим голосом. — На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе. Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвел глаза с ее лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах. Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолет ушел три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлетом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею. Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели. В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак. На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по летному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали не жестами, а словами. Кончилось все это тем, что трап отошел и мой самолет поехал на взлетную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я еще мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей. Когда я вижу свой улетающий самолет или уходящего от меня человека кажется, что это последний самолет и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки. Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал: — Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет. — Через двадцать минут пойдет дополнительный рейс на Адлер, — сказал другой. — Пока он будет бегать, опять опоздает. Альтруизм — это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен. — Пойдемте с нами, — позвал тот, что был постарше. — Мы вас посадим… Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе черствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса. — А зачем вы ногти красите? — спросил тот, что помоложе. Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел ее забыть. Самолеты — ушедший и предстоящий — полностью вытеснили из меня хрупкое чувство. Влюбленности похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут. Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь. Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблен, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе. Самолет взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолет по взлетной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолет вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе. Люди удрученно молчали. Они были заключены в капсулу самолета, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены. Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копченую колбасу. В самолете совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолету. Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьезный, и хотелось говорить ему «вы». Рядом — его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств. Папа подвинул свое плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал свое плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой. Самолет набрал высоту. На крыльях появились крупные капли. Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов». Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым — своего сына: справа — прошлое, слева — будущее, а я на живом стыке двух времен. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь. Я откинулся в кресле, прикрыл глаза. Самолет мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором. …Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолета и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра. Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолета. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу. …Я проснулся от толчка. Самолет шел по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего. Шел восьмой день отдыха. Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу. Я снимал комнатку неподалеку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены. Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» — он отвечал: «Замечательно» — с такой убежденностью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним. Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рожденный в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния. Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать свое сердце — надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвется. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина. Жена архитектора, как я ее понял, — современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность — подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддается, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть. У таких женщин, как правило, по одному ребенку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле. Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе — тоже в форме монолога. И если бы наши голоса — ее звучащий, а мой внутренний — наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поет про свое. Сын жены архитектора Вадик — это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжелых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока. Я звал Вадика «чревовещатель», потому что разговаривал он не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: «Не хочу». Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, — он ничего не хотел и был углублен в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжелым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребенок. Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе. Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули. Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть «Иностранную литературу» на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору — только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовет меня с собой. Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зеленая трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе. Архитектор шел впереди всех — поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет — именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге. Я остановился, снял рубашку и понес ее в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал ее как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня… …Где-то в Старопанском переулке живет мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон — результат ошибки, но тем не менее он живет себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика — большой и маленький. Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе. Но если я женюсь в другой раз да еще заведу другого ребенка, то я как бы оставляю Антона на обочине своей жизни, а сам еду дальше. Я-то могу поехать, но с каким лицом, если за моей спиной стоит и смотрит мне вслед светловолосый мальчик, подвижный как ртуть, говорящий хрипатым басом. …Я плелся бездыханный по склону Кикиморы и совершенно о ней не думал. Я не умею путешествовать. Я тащу за собой в гору рюкзак своей прошлой жизни. Мне надо либо забывать рюкзак, либо не путешествовать. Люди переплывают океан на плоту из любопытства к человеческим возможностям. Я совершенно нелюбопытен к своим возможностям. Я не признаю ложных целей и искусственных трудностей. Я не умею преодолевать себя. Я, например, не люблю вареный лук и никогда его не ем. Я никогда не делаю того, что мне не хочется. — Хге-гей… — Это мои спутники. Они сильно вырвались вперед, и им неудобно было друг перед другом позабыть меня в горах. Мало ли что может случиться? Говорят, в горах водятся медведи… Эластичные плавки не пропускали воздух, и я шел, будто в компрессе. Я огляделся по сторонам. Вокруг было пусто, как в первый день творения. Я снял шорты, плавки и пошел голым. Ветер обвевал меня. Идти стало легче, но раздражала перспектива быть встреченным и опознанным. Я остановился и оделся. И снова пошел. Солнце двигалось вместе со мной и, словно пальцем, надавливало лучом в мое темя. Тропинка вилась среди кустарника, и я вился вместе с ней, как баран, отбившийся от стада. И вдруг увидел своих. Я так удивился и обрадовался, будто встретил их за границей, где-нибудь в Аргентине или в Перу. Неподалеку проходила водопроводная труба. Кто-то эту трубу здесь положил. Из нее лилась сверкающая вода. Вадик пил, подставив под струю ладошку горсточкой. Я думаю, он пил потому, что ему запрещали. Вдоль по трубе, тесно прижавшись друг к другу, сидели маленькие птички, похожие на ласточек. А может, и ласточки. Их было штук пятьдесят или семьдесят, они совершенно не стеснялись присутствия людей. Именно так я представляю себе рай: тишина, низкие деревца, сверкающая вода, доброжелательные птицы. Когда я приблизился к трубе, они торопливо защебетали поделились впечатлениями. Наверное, сказали: «А вот еще один» или «Какой симпатичный»… А может, они видели меня без плавок и говорили об этом. Потом вдруг взлетели, сбились в тучку и снова сели, но не так плотно, а кто куда: на трубу, на траву, на деревца. Вода была холодная и не имела никакого вкуса. Мне казалось, что я пью жидкий воздух. Наверное, натуральная вода не имеет ни запаха, ни вкуса. Просто раньше я никогда не пил натуральную воду. Я рассчитывал прилечь на травку и насладиться райской обстановкой. Но архитектор скомандовал: — Пошли! И все с удовольствием поднялись с земли. Видно, они довольно долго меня ждали, успели как следует отдохнуть и даже пресытиться неподвижностью. Я покорно пристроился в цепочке последним — за женой архитектора. Время от времени она оборачивалась и говорила мне: — Посмотрите, какая красота! В какую-то минуту я понял: сейчас могут произойти два события. Либо у меня откуда-то из дальних резервов организма откроется второе дыхание, либо я сейчас лягу и погибну во цвете лет, оставив Мику без любви, ансамбль без трубы, мать без сына, а сына без отца. Моя цель — вершина. Но стоит ли она таких затрат? Как говорят экономисты: рентабельна ли моя вершина? Жена архитектора подала мне руку. Она тоже устала. У нее упали плечи и мускулы лица. Она перестала быть интеллектуальной хищницей, а стала только тем, что она есть: уставшей женщиной в середине жизни. Все кончается когда-нибудь. И наше восхождение закончилось. Мы ступили на вершину. Я стоял на самой середине между небом и землей. Отсюда было видно, что земля имеет форму шара. Море было полосатое: полоса изумрудно-зеленая, полоса черно-синяя, полоса коричневая… Подо мной и позади меня — горы. Заходящее солнце освещало вершины, и они горели, а подножия были тусклые. Далекие вершины — острые, а те, что поближе, — покатые, как гигантские валуны, и по ним можно бегать. Покатые горы выглядели добрыми. К ним подходило слово «Лапландия». …Я… В горах совсем другое восприятие своего «я». Я человек. Часть природы. Часть всей этой красоты. Ее совершенное выражение. И если Я имею ко всему Этому прямое отношение, значит, мне не в чем сомневаться. Я преодолел себя, чтобы поднять свое тело высоко над землей. Я поднял себя для того, чтобы лучше увидеть вокруг и в себе. Во мне сорок восемь правд. Правда утра и вечера. Правда трезвости и похмелья и так далее. Но сейчас все эти частные правды полиняли. Мне казалось, я коснулся Истины, хотя и не понимал, в чем она. Моя душа наполнилась торжественностью, и слезы заволновались во мне. Похожее состояние я испытываю, когда слышу детский хор. Я люблю детские голоса, и мне при этом бывает невыразимо жаль своей уходящей жизни. Эти неодинаковые чувства — любовь и тоска — высекают из меня слезы. Сейчас я стоял и внутренне плакал, охваченный противоположными чувствами, которые я раньше в себе не соединял. Значит, я шел в гору так долго и так трудно ради этой минуты. И нет такой платы, которая была бы для нее высока. Единственное, если бы я сорвался и сломал себе шею. Мои альпинисты стояли возле меня, смотрели каждый по-своему и видели каждый свое. Архитектор был на Кикиморе уже десять раз и в десятый раз видел всю эту красоту и торжественность. Он к ним привык. Он был счастлив нашим счастьем. Тем, что он нас сюда привел. Жена архитектора стояла помолодевшая, как девушка. Даже не девушка, а подросток, в предчувствии первой и единственной любви, которой предназначались вся нежность и вся отпущенная преданность. Вадик стоял с настороженным видом. Он еще не научился ценить красоту и не знал, что это редкость. Ему было не трудно подняться и не торжественно стоять. А может быть, я ошибался. Может быть, высота, камни, сбежавшиеся в громадные складки, собственная малость и затерянность повергали его в ужас. И все его хрупкое существо кричало: «Не хочу!» — На ужин опоздаем! — напомнил архитектор. Он как бы отвечал за всех и умел думать не только о настоящем моменте, но и о том, что будет после. Я никогда не думаю о последствиях, и это всегда мне мстит. Спускались мы легко. Вприпрыжку. Но я даже вприпрыжку ухитрился отстать. Мы сбежали на набережную и пошли вдоль моря. На лавочках, разложив свои формы, сидели отдыхающие. Мы шли мимо них пружинистым шагом, заряженные душевной и мышечной бодростью, и думали: «Эх вы, индюки…» Мы зашли в ресторан, и нам подали целый кувшин желтого молодого вина, похожего на забродивший виноградный сок. Очень может статься, что жизнь задумана как дорога к вершине… Дойду ли я до своей вершины или устану и вернусь, чтобы лечь на диван? А может быть, я слишком медленно плетусь и помру где-то на полпути… А вдруг моя вершина уже была? А я не заметил и теперь иду без цели? Автомат на почте работал круглосуточно. Я набрал нужный код. Потом нужный номер. Никто не подошел. Значит, Мика уехала в командировку. «Нечестно», — подумал я. И это было действительно нечестно по отношению к сегодняшнему дню. Мамы тоже не оказалось дома. Возможно, Елена родила, и мама уехала знакомиться с внуком или внучкой. Елене звонить было некуда: они с мужем жили за городом без телефона и прочих удобств. Свои координаты я никогда не оставляю, иначе буду вынужден все время ждать — ждать, что меня вызовут с работы, что приедет Мика и заявит: «Я соскучилась». Ждать писем, которых не будет. Вернее, придут две открытки за месяц, а я буду каждый день заглядывать в почтовый ящик или в глаза квартирной хозяйке. И весь мой отдых превратится в одно сплошное ожидание. А когда я жду, я уже больше ничего не могу делать. Я нашел на столе испорченную почтовую открытку, на которой было написано «Харьков». Я зачеркнул «Харьков», сверху написал адрес Елены. Потом перевернул открытку и начал: «Здравствуйте, дорогие! Как вы живете? Я живу хорошо». Так я всегда начинаю свои письма домой. И это все, что я могу сказать. Я напряг чело и написал о том, что долетел благополучно, хоть и опоздал на свой рейс. О ценах на фрукты и на жилье, о температуре воды и температуре воздуха. И о том, что я по ним скучаю, и это было некоторым преувеличением. Мне необходимо знать о своих близких, что они есть и с ними все в порядке. Но когда я знаю, что с ними все в порядке, я могу не видеться по пять и по семь лет — срок, за который страна выполняет грандиозные планы. Я бросил открытку в почтовый ящик и пошел к морю. Лунная дорожка дробилась на воде. Море дышало, как огромный организм. Тянулось к моим босым ногам. Я вошел в воду и поплыл по лунной дорожке. Когда я вскидывал руку над водой, мне казалось, рука должна быть золотая. Но она была темная. Буй был чуть накренен и качался в черноте моря, как земной шар в галактике. Я лег на земной шар лицом к горизонту и тоже стал качаться один в галактике. Мика! Мне надоело. Это случилось на двенадцатый день отдыха в десять часов утра. Я стоял на базаре и покупал черешню — светлую и крупную, как дикие яблочки. Купил три килограмма и ссыпал их в целлофановый мешок. На обратной дороге мне попалась дворничиха со шлангом. Из шланга била вода. Я подставил под струю свой мешок, и он тут же раздулся от воды. Мешок оказался не целым, из дна и с боков оттопырились тугие узкие струйки. Я шел по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворенности. Я слушал в себе это чувство и сплевывал косточки в кулак. Загорелые тела, пестрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями — все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шел по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются. Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся: Сейчас скажет: «Не хочу», — подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну. — Не хочу, — обрадованно прочревовещал Вадик. — А почему ты не хочешь? — спросил архитектор. — Не хочет, и все, — заступилась жена архитектора. — Поди окунись! — Не хочу! — Ну хоть один разочек! — Отстань от него, — предложил архитектор. — Не хочет — не надо. — А зачем я его сюда привезла? — Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь? — Ты так говоришь, потому что это не твой сын. — Ты слишком много с него спрашиваешь, — сказал архитектор. Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошел. Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках и я пошел взять еще один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошел потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле. Я могу понять заключенного, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу. В десять часов я стоял на базаре. В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, о которых так скучал архитектор. В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок. У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка. Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнется, я широко шагну, она сомкнет руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас. …Послышались бесшумные босые шаги. Зашуршал замок. Дверь распахнулась. Мика… Я не сделал шаг вперед. Я остался на месте. Меня что-то не пускало. Ее глаза. Они, казалось, выключили свое обычное выражение. Глаза у нее были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить: где он врет. — Я так и знала, — сказала Мика. — Ты знала, что я приеду? Мне стало обидно за себя, за то, что я, как дурак, летел через всю страну к этим глазам, к этой фразе. — Проходи, — сказала Мика. — Только не топай. Я шагнул через порог. Она осторожно прикрыла за мной дверь. Я стоял в прихожей, испытывал какое-то общее недоумение. — Чего ты стоишь? Раздевайся. Я снял плащ, повесил на вешалку. Поставил чемодан. Мика ждала, сопровождая глазами каждый мой жест. Было похоже, будто я монтер, пришел чинить проводку. Мика на цыпочках пошла на кухню. Я двинулся следом. Тоже на цыпочках. — Есть хочешь? — шепотом спросила она. — А почему мы шепчемся? — Спят, — неопределенно ответила она. — Кто? — Муж. — Чей? — Мой. Когда петуху отрубают голову, он еще некоторое время бегает по двору и, наверное, думает о себе, что он в прекрасной форме. Я сел на кухонную табуретку. — А где ты его взяла? — спросил я. — В метро познакомились. — Когда? — Неделю назад. Он вошел на «Краснопресненской», сел против меня и смотрит. Смотрел, смотрел, потом сел рядом. Потом я вышла и он вышел. — И все? — Все. А вчера подали документы. — Но ты же его совсем не знаешь. — Я его чувствую. Хорошие люди всегда видны. — Ты сошла с ума. Зачем ты портишь свою жизнь? — Хуже, чем было, не будет. Тебя кормить? — А мужу останется? — Всем хватит. Она всегда любила меня кормить и любила смотреть, как я ем. И сейчас она легко задвигалась, собирая на стол тарелки и тарелочки. — Знаешь, когда ты разбился, я села на пол и думаю: как же я теперь буду жить? А потом вдруг среди ночи проснулась и поняла: я жила ужасно… — Что значит разбился? — Разбился на самолете. Мне твоя соседка позвонила. Плакала, говорила, что ты предчувствовал. — На каком самолете? — Рейс 349. Москва — Адлер. — У него отвалилось крыло… — Я смотрел сквозь Мику в тот далекий сон. — Это я не знаю. Это тебе лучше знать. Я все понял и поверил. Самолет, на который я опоздал, разбился, и, поскольку я был зарегистрирован… Я понял и поверил, но это не произвело на меня сейчас никакого впечатления. Замужество Мики заслонило мою собственную смерть. — Я разбился, и ты тут же вышла замуж? — Я вышла замуж вовсе не потому, что ты разбился. — А почему? — Я влюбилась. — И ты не заплакала по мне? — Я не поверила. Я знала, что с тобой все в порядке. — Откуда ты могла знать? — Чувствовала. Знаешь, я недавно смотрела телевизионный фильм. Там приходит чукча к милиционеру и говорит: «В тайге прячется человек». Милиционер спрашивает: «А ты откуда знаешь?» А чукча отвечает: «Я сюствую». Так и я. Сюствую. На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал ее и был любим ею. — Я не верю, — сказал я. — Привыкнешь. — Привыкну, — пообещал я. — Я тебя забуду. — Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть. — Я отомщу. — Как? — Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в мое лицо. — Я женюсь и буду счастлив. — Не будешь. — Откуда ты знаешь? — Сюствую. Мика взяла губку и протерла клеенку на столе. На ней были изображены черешни — абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре. — Почему ты ничего не ешь? — Не глотается. — Я взял ее за руку. — У тебя с ним так же, как со мной? Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза. — По-другому. Нет гремучего прицела воспоминаний… Четыре года… Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. — По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды? — Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе — это и завоевание, и награда. — Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения… Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что помимо любви ко мне у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна. — Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдешь. Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась. — А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. — Ее глаза заволокло слезами. — Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас… А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти. Мы замолчали. На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула. — Мне все время кажется: телефон… — Она виновато улыбнулась сквозь слезы. — Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу. — А почему он спит? — спросил я. — Кто? — Твой муж. — Устал. — А чем он занимался? — Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашел позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты. — А зачем он ему? — Позвонок? — Ну да… — Чтобы представить себе весь позвоночник. — А зачем представлять себе весь позвоночник? — Чтобы воспроизвести мамонта целиком. — А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох? — Для истории… Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется. — Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени — честный, неустроенный, инфантильный… — Честный вор, — подсказала Мика. — Ну знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем. — Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно. — Что значит: удобно? — Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти… Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли. — Ты ненавидишь меня… — Незавершенная любовь переходит в ненависть. Это нормально. — И ты меня ненавидишь? — Ненависть — это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу. Я от тебя свободна. Не судьба, да и все. — Почему не судьба? — Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе. И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять… — Судьба — не судьба… Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду. — Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной? — Да, — сказал я серьезно. — Я был уверен. — Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела. — Почему? — Люди любят друг друга, чтобы зачать ребенка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения — весна, а есть время урожая осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребенка ты не хотел. — Ты могла меня не слушать. — Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо. — Но ведь все можно поправить. — Только актеры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актеры, а люди. И не играем, а живем. Из комнаты раздался мужской голос: — Элла! — Кто это: Элла? — Я! — сказала Мика. Я вспомнил, что полное ее имя — Микаэлла. Сейчас у нее все было другое: имя, одежда, глаза. — Я тебе верил, — сказал я. — А я тебе. Я встал и пошел. Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но ее археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком. Я пошел вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак. Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал. Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании. — Не сиди на камне. Встань. Я встал. Она взяла меня за руку и подвела к лифту. — Нажми кнопку. Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решетку двери было видно, как задвигались колесики и поползли тросы. — Как ты узнала, что я здесь? — спросил я. — Чувствуешь? — Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения. Лифт подошел и остановился. — Открывай дверь. Я повернул холодную ручку и открыл решетчатую дверь. — Теперь иди. — Можно, я еще посижу? — Нет, — запретила Мика. — Иди. — Что я теперь буду делать? — Жить, — ответила Мика. — Подумай, ведь ты действительно мог разбиться. Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт. — Самое главное — быть живым, — сказала Мика. — Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать. Я вошел в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю. Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище. — Прости меня, — сказал я Мике. — Нет. Не прощу. Снизу опять загромыхали. Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли больше белые цифры, обозначающие этажи: 5… 4… 3… 2… 1… На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь. Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль — тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану. Я уверенно подошел и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили — я пришел с тем, чтобы восстановить справедливость. Гардеробщик дядя Леша приблизился к двери — высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль. — Это ты, что ль? — проверил себя дядя Леша. — Я, я, — подтвердил я. — А сказали, что ты разбился в самолете. — Интриги, — пояснил я. Дядя Леша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Леша надел на лицо прежнее выражение сенатора и удалился. Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошел в зал. Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве. Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал: — Посади меня куда-нибудь. — К иностранцам, — определил Адик, хоть это было против правил. Он повел меня через зал. — А мне сказали: ты из самолета выпал. — Я вместе с креслом выпал, — сказал я. — И чего? — Адик остановился. — Как видишь… — Надо же… А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом? Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть. — Триста ре, — назначил Адик. Подумал и сбавил: — Ну, двести… Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль». — А, черт с ними, — сказал Адик. — Бери так, дарю. Он снял часы и положил их в мой карман. — Да ты что? — растерялся я. — Это мура. Штамповка… Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил, меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса. За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь. Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами. — Туристы? — спросил я. Секретарь понял, забивал головой. — Ве-сна. — Что? — Еуроп… ве-сна. Америк… ве-сна… Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти. — Что он говорит? — спросил я у Адика. Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка. — Весна, — перевел мне Адик. — А что это? — Время года, господи… Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна — туда они и перебираются. — А зачем? — удивился я. — Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару. — Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти. — Что деньги? Молодость за деньги не купишь. — Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком. Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты — на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне. На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо. Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела — низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием. Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала. На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола. Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей. Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик. Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место. Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота. Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону. В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию. Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь. Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию. Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились. Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака. Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал. Я внимательно смотрел на него. Он стоял маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка. Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви. Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке. А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему. Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни. Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит… Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу. Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала. — Ну, как ты? — заботливо спросила Мика. — И все-таки мне грустно, — сказал я. — Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь… Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск. — Алло! — радостно прокричал Антон. Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут летать. — Антон, — позвал я. — Кто это? — Это твой папа. — Какой папа? — А у тебя их много? — У меня их два. Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки. Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.

The script ran 0.015 seconds.