Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Марыня по совету мужа, который боялся, как бы сутолока и волнение ей не повредили, не была на похоронах, но и до, и после не отходила от Елены и утешала ее как умела. Под конец пригласила ее вместе с пшитуловскими дамами в Бучинек, уговаривая пожить у них несколько дней. Поланецкий присоединился к просьбе, но Елена, с которой в Ясмене жила ее бывшая гувернантка, отказалась, говоря, что не будет одинока, да и не хотелось бы уезжать из дома, особенно первое время. Пшитуловские дамы, напротив, охотно согласились, тем паче давно собирались в Бучинек, увещеваемые Свирским, да и тетушке Бронич не терпелось расспросить Поланецкого поподробней о последних минутах покойного. Марыня, с интересом присматривавшаяся к Стефании, усадила ее с собой в экипаж, и, как это порой бывает, молодые женщины сразу прониклись горячей симпатией друг к другу. Марыня с первого взгляда, по печальным глазам Стефании, ее «притихшему», как выразился Свирский, лицу, угадала в ней натуру робкую, замкнутую, но тонкую и впечатлительную. Стефания, со своей стороны, слышала о Марыне много хорошего от Завиловского — другие пшитуловские дамы не очень-то любили внимать похвалам кому бы то ни было, кроме себя самих, — и, прочитав в глазах Марыни участие и доброжелательность, которых ей в одинокой, исполненной лишений жизни так недоставало, тоже почувствовала к ней расположение. Таким образом, в Бучинек приехали они уже добрыми приятельницами, и Свирский, явившийся следом за ними с Поланецким, Основским и Коповским, без труда понял, что мнение Марыни о Стефе самое лестное. Но ему хотелось услышать это из ее уст. Между тем Марыня показывала гостям дом, который скоро должен был перейти к ним в собственность: Поланецкий решился на покупку. Особенно понравился всем сад, где росли старые тополи. Свирский, воспользовавшись тем, что общество разбрелось по аллеям, подал Марыне руку и на обратном пути спросил напрямик: — Ну что? Каково первое впечатление? — Самое хорошее. Ах, какая она, наверно, ласковая, добрая девочка? Постарайтесь с ней поближе познакомиться. — Поближе? А зачем? сегодня же и сделаю ей предложение. Не верите? Даю слово, сегодня — и прямо здесь, в Бучинеке. Некогда мне раздумывать да присматриваться. В таких делах риск должен быть. Вот клянусь, нынче же ее руки попрошу. Марыня засмеялась, думая, что он шутит. — Мне тоже смеяться хочется — от радости, — сказал он. — И не беда, что это с похоронами совпало: я не суеверен. Наоборот, убежден, что с вашей легкой руки все будет хорошо. — При чем же тут я? Ведь мы с ней только что познакомились… — Не важно. Всю жизнь я остерегался женщин, а ее не боюсь ни капельки почему-то. Она не может быть черствая, не может. — По-моему, тоже. — Вот видите! А мне откладывать уже некогда. Согласится быть моей женой — всю жизнь буду ее носить вот тут. — Он сунул руку за борт сюртука. — А нет… — Тогда что? — На уток охотиться не поеду, нет-нет! Затворюсь в мастерской и неделю буду работать с утра до вечера. Это для меня поважней, чем вы думаете. Но сдается мне, она не откажет. Этот дамский угодник, Копосик, ей не нравится. Она сирота, у нее никого на свете нет, а мне она такое благодеяние окажет, которого я вовек ей не забуду; ведь, в сущности, я добрый человек, хотя и боюсь стать мизантропом. Впервые Марыня слышала его говорящим так серьезно. — Да, вы добрый, вы никогда не будете мизантропом. — Ошибаетесь, — возразил он с живостью, — от этого никто не застрахован. Я буду с вами откровенен. Вы думаете, я доволен жизнью? Вовсе нет! Это только кажется. Ну, заработал немного денег, добился известности. Но вряд ли есть другой такой мужчина, который бы так жаждал найти в женщине идеал. И что же? Узнал вас, узнал пани Бигель, еще, быть может, двух-трех женщин — добрых, умных, благородных, чистых как слеза… Не перебивайте! Я не собираюсь комплименты вам делать и не осуждаю никого, просто у меня сердце болит оттого, что большинство наших соотечественниц тщеславны, ограниченны, черствы; все такие эгоистичные, мелочные, неблагодарные натуры, точно куклы из папье-маше, а сколько неискренности, сколько претензий! Больше чем достаточно, чтобы разочароваться в людях. — Он помолчал и прибавил: — А Стефания не такая: спокойная, мягкая и очень порядочная, такое у меня впечатление. Дай бог, чтобы так оно и было — и чтобы она мне не отказала. Тем временем пани Бронич на глазах у всех отвела в сторону Поланецкого. — О! Он мне мою молодость напоминал! — сообщила она, закатывая глаза. — И хотя долгие годы мы не поддерживали отношений, я всегда питала к нему самые дружеские чувства. Вы ведь, наверно, слышали… Нет, вы не могли слышать — я никому не говорила, — что единственно от меня зависело, стать или не стать мне матерью Елене… Теперь хранить эту тайну нет нужды. Он дважды просил моей руки, и я дважды ему отказывала. Я всегда его почитала и уважала, но молодость, знаете, ей другое нужно, и я это нашла в моем Теодоре… Да, да, как же… Первый раз на Искии, второй раз в Варшаве. Он страдал, но что мне было делать? Вы на моем месте, наверно, поступили бы точно так же, ведь правда? У Поланецкого не было ни малейшего желания соображать, как бы он поступил на ее месте. — У вас ко мне какое-то дело? — осведомился он. — О да! Мне хотелось узнать о его последних минутах. Елена сказала, он умер внезапно, но вы, живя по соседству, наверно, его навещали и, может быть, помните, о чем он думал, говорил? Какие выражал желания? Я спрашиваю совершенно бескорыстно. Помилуй бог, какие тут расчеты! Вы плохо Лианочку знаете! Просто покойный обещал свои познанские имения Игнасю отказать. Если он не сдержал обещания или не успел отдать нужные распоряжения — бог простит, как я ему прощаю. Не в деньгах счастье! Кто лучше Лианочки это понимает! Иначе не отказала бы она маркизу Колимасао или Канафаропулосу. А про господина Уфинского не слышали? (Тот самый, который палаццо купил в Венеции на доходы от своих знаменитых силуэтов. Последним силуэтом, который он вырезал, был силуэт принца Уэльского). Так вот, он в этом еще году сватался к Лианочке. Да, да, дорогой пан Станислав! Мы за богатством не гонимся, чего нет, того нет. Но мне не хотелось бы, чтобы Лианочка пожалела когда-нибудь, что пожертвовала собой, а, между нами говоря, она ведь на жертву идет, и, по мнению света, немалую! Поланецкий был слишком вспыльчив, чтобы пропустить эти последние слова мимо ушей. — Не имею чести знать ни маркиза Колимасао, ни господина Канафаропулоса, — отрезал он. — И вообще имена эти… мало что здесь кому-нибудь говорят. Панна Кастелли выходит за Игнация, как я полагаю, по любви, а в таком случае о каком самопожертвовании речь? Я человек прямой, говорю, что думаю. В практичности же Завиловского позволительно усомниться, его ведь не интересует, да и не интересовало приданое панны Линеты; но вы отлично знаете, что для нее он партия блестящая, даже по мнению света. — Ах, вы не слышали, наверно, что Кастелли прямые потомки Марино Фальери… — Признаться, это новость для меня и, думаю, для всех. Допустим, вы за всякими такими вещами не гонитесь, но коль скоро вы первая заговорили о самопожертвовании, позволю себе возразить: если даже оставить в стороне дарование Игнация и его положение в обществе, для панны Линеты это не мезальянс. По лицу его и тону было ясно: попробуй пани Бронич заупрямиться, он выразится еще резче, и она, переменив тактику, крепко пожала руку Поланецкому. — Ах, как это благородно, что вы так горячо защищаете Игнация, как я благодарна вам за это! Но передо мной нет нужды его защищать, ведь я сама полюбила его, как родного сына. Кроме них двоих, никого у меня нет на свете, и если я спрашиваю, не знаете ли вы чего о последней воле покойного, то единственно ради Игнася. Знаю я, знаю: любят старики откладывать все на потом, как будто смерть можно обмануть. Ее не обманешь, ох, не обманешь! Елене-то к чему все это богатство, а Игнась… он бы расправил крылья… Превыше всего для нас с Лианочкой его талант. Но если, боже упаси… — Что я могу вам сказать? — отвечал Поланецкий. — Что покойный думал об Игнасе, для меня нет сомнения, и вот почему. Дней десять назад велел он принести разное старинное оружие — хотел мне показать, и я слышал, как он сказал дочери: «Отдашь после моей смерти Игнацию — тебе оно ни к чему, и запись делать в завещании тоже не буду». Из чего я заключаю: или он уже отписал что-то Игнасю, или собирался. Больше мне ничего неизвестно, и ни о чем я его не расспрашивал. Если есть какое-нибудь новое завещание, мы через несколько дней узнаем, Елена его не утаит… — Конечно, не утаит! Вы хорошо знаете эту честную девушку? Я, пожалуй, знаю получше и могу поручиться за нее. И вы даже и не стройте при мне всяких таких предположений. Чтобы. Елена утаила? Да быть такого не может! — Не приписывайте мне, пожалуйста, того, что я не думал и не говорил. И вообще утаить завещание невозможно, оно пишется при свидетелях. — Стало быть, нельзя утаить, свидетели не позволят. Я тоже подумала, нельзя. Не мог пан Завиловский забыть сделать запись хотя бы ради Лианочки, ведь он души в ней не чаял, на руках ее носил, еще вот такусенькую… — И пани Бронич показала руками, какой была Лианочка. — А может, еще меньше… — подумав, прибавила она. Тут из сада начали сходиться к завтраку гости, и они присоединились к ним. Глянув на Линету, Поланецкий подумал: наверно, хорошенькой, милой девчушкой была, когда Завиловский ее на руках носил. И ему вспомнилось, как сам он носил Литку. — Значит, вы много лет знакомы с Завиловским? — спросил он. — О да! — отвечала Линета. — Года четыре, пожалуй… Тетя, сколько лет мы уже знаем пана Завиловского? — У тебя от любви все в голове перепуталось! — воскликнула тетушка Бронич. — Ах, вот завидный возраст, вот счастливое время! Между тем Свирский, сидя подле Стефании, всем своим существом чувствовал, как непросто исполнить обещание, данное Марыне. Мешало не только присутствие посторонних; еще больше — робость, усугубляемая волнением и неуверенностью. «Оказывается, я еще больший трус, — повторял он про себя, — чем даже ожидал!» И дело не подвигалось. Хотел хотя бы почву подготовить, а говорил совсем не то и не так. Только теперь увидел он, какая красивая шея у Стефании, с перламутровым отливом возле ушей, и голос очень приятный, — отметив не без удивления, что робеет от этого еще больше. Гости после завтрака, как назло, не расходились. Дамы были утомлены похоронами, и, когда через час Анета объявила, что пора домой, Свирского охватили досада и вместе с тем облегчение. «Я не виноват, — подумал он, — намерение у меня было твердое». Но вот дамы пошли усаживаться в экипаж, и вместо облегчения Свирскому стало жалко себя. Подумалось об одиночестве, о том, что не с кем разделить свою славу и достаток, о той полной участливого доверия симпатии, какую он почувствовал к Стефании с первого взгляда… И в последнюю минуту Свирский решился. — Пан Юзеф звал меня в Пшитулов, — сказал он, подавая ей руку, чтобы проводить к экипажу. — И я обязательно приеду, но прихвативши кисти и мольберт — очень хочется всегда иметь перед собой вашу головку!.. И осекся, не зная, как перейти к главному, и вместе с тем понимая, что раздумывать некогда. — Мою головку? — спросила Стефания с непритворным удивлением, не привыкшая, видимо, к таким знакам внимания. — Могу только, как эхо, повторить с вашего разрешения: всегда перед собой, — понизив голос, торопливо отозвался Свирский. Стефания с недоумением взглянула на него, но в эту минуту заторопила ее Анета, и Свирский, пожав ей руку, едва успел бросить: «До свидания!» Экипаж тронулся. Лицо Стефании заслонили раскрытые зонтики, а художник, глядя вслед, спрашивал себя: «Объяснился я или нет?» Однако он был уверен: Стефания всю дорогу будет раздумывать над его ответом. И даже был доволен своей находчивостью. «Удачно получилось», — думал он; странно только, почему вместо радостного волнения гложет какая-то неудовлетворенность. И слишком уж он спокоен для такого торжественного события. И он в раздумье зашагал к дому от ворот. Наблюдавшая за ним Марыня сгорала от любопытства, но спросить не решалась, хотя мужа в комнате не было. Свирский сам все прочел в ее глазах и ответил точно на вопрос. — Можно считать, объяснился… Но не совсем… Поговорить не удалось. Она и ответить не успела. Не знаю даже, поняла ли. Не замечая в нем прежнего оживления и приписывая это тревоге, Марыня хотела ободрить его, но помешал приход мужа. Свирский стал прощаться, но, невзирая на присутствие Поланецкого, не захотел, по-видимому, оставлять ее в неведении. — Завтра или сам поеду в Пшитулов, или письмо ей напишу; ответ, надеюсь, будет благоприятный, — сказал он, с чувством целуя ей руку. Затем сел на извозчика, целиком погрузясь в свои мысли — и в скрывшее его от глаз облако пыли. Будучи художником, имел он привычку даже невольно, бессознательно подмечать все кругом, но сейчас лишь краем глаза следил за дорогой, занятый совсем другим. «Какого черта! — говорил он себе. — Что с тобой, Свирский? Или не готовился ты двадцать пять лет перескочить этот рубеж? Разве не свершилось то, о чем еще сегодня утром мечталось? Почему ты не ликуешь? Не радуешься? Почему не кричишь: „Вот оно! Женишься, старый бирюк! Наконец-то! Наконец-то!“ Но напрасно он себя подогревал. Душа оставалась холодной. И хотя разум внушал: ты счастлив, — ощущения такого не было. И удивление его все возрастало. Ведь, кажется, шаг сознательный, добровольный. И делает его не зеленый юнец, не вертопрах, не истерик, который сам не знает, чего хочет. Как рассудил, так и поступил, не меняя решения. И Стефания все та же милая, тихая девушка, которая — он знал — его не разочарует. Почему же не вдохновляет его мысль, что она станет его «женушкой», о какой давно мечталось? «Сказал я, может быть, и находчиво, но недоставало чувства. Да, будь я неладен, чувства не было в моих словах — и ясности. Просто неудовлетворенность меня мучает, недоведенность до конца». Тут течение его мыслей нарушили впечатления эстетические. На пологом склоне паслись овцы, и на этом залитом солнцем зеленом фоне казались они издали обрамленными золотом голубоватыми пятнами. «Овцы-то, оказывается, голубые, выходит, правы импрессионисты, — пробормотал он. — А ну их к черту, женюсь, да и все!» И вернулся к прерванным мыслям. Да!.. Внутреннее его состояние не оправдывало ожиданий и надежд. Бывает, самому себе не хочется в чем-то признаваться. Так и со Свирским. Он Стефанию не любил — вот простой ответ, который напрашивался сам собой. Но он избегал его, пока мог. Не хотелось признаваться, что не чувство к девушке, а желание жениться толкнуло его на этот шаг. Попытки объяснить себе свое состояние неуверенностью в ее согласии были только уверткой. Он ее не любил, только и всего! Обыкновенно сначала является женщина, а потом пробуждается любовь, он же искал женщину для удовлетворения своей потребности в любви, то есть шел прямо противоположным путем. Храм воздвигают, уже имея кумир, а он возвел храм, чтобы ввести туда свое божество, — и не потому, что возлюбил его; просто оно подходило к архитектурному стилю постройки. И уразумел в конце концов, почему давешняя решимость и нетерпение сменились безразличием. Понятно стало, почему, взявшись с таким пылом за свой план, он остыл, осуществив его. И уже не удивление, а печаль овладела им. Лучше было бы, наверно, не размышлять, какова должна быть его избранница, не строить теорий, а взять да и жениться на первой приглянувшейся. Женщину любят такой, какая она есть, рассуждал он, а не прилагают к ней каких-то взятых с неба представлений о любви, ведь они сами — как дитя, рождаемое той же женщиной. И это было тем неприятней, что он считал себя способным на большое чувство, а к Стефании испытывает совсем не такое. Вспомнилась рассказанная Поланецким в Риме история молодого доктора, отвергнутого бездушной куклой, который говорил: «Я не идеализирую ее, но вырвать из сердца не могу!» Вот тот любил, любил ее больше жизни! И почему-то подумалось о Линете с Завиловским. В памяти всплыло его восторженное, блаженное лицо, виденное в Пшитулове. И в нем снова пробудился художник, и личные переживания по долголетней привычке отступили перед эстетическими. Он забыл на минуту о себе, о Стефании, сосредоточась мысленно на лице Завиловского, определяя, что в нем самое особенное. Глубокая одухотворенность? Да! Но есть что-то еще более характерное. И внезапно вздрогнул. «Как ни странно, у него трагическое лицо».   ГЛАВА LV Через несколько дней, вызванный Поланецким, Завиловский отправился в Варшаву. Уезжать ему не хотелось, но Елена настаивала, чтобы он присутствовал при вскрытии завещания. С этой целью они с Поланецким и поверенным покойного, адвокатом Кононовичем, отбыли в Ясмень. Прошло два дня, в письмах к «Лианочке» жених щедро изливал свои чувства, но о завещании не поминал ни словом, и пани Бронич, которую его излияния приводили обычно в восторг, на сей раз сказала Анете по секрету, что писать так невесте довольно глупо, в этом умышленном умолчании вообще есть quelque chose de louche[117]. И хотя первое письмо было писано еще в городе, а второе — едва по приезде в Ясмень, маститая дама твердила, что можно бы намекнуть на свои упования, молчание же говорит о недоверии и просто обидном неуважении к Линеточке. Основский, напротив, утверждал, что Завиловский об этом умалчивает из деликатности; между ним и тетушкой Бронич даже завязался небольшой спор, и тетушка как тонкий знаток человеческой души выложила ему свое убеждение, что мужчинам вообще не свойственны последовательность и деликатность. «Да, да, все вы непоследовательны, вы-то сами тут, может, ни при чем, да это дела не меняет». И не в силах дальше выносить эту неизвестность, под первым удобным предлогом укатила через два дня в город в надежде разузнать о завещании. Вернулась она на другой день с Терезой Машко, которую прихватила на станции в Пшитулове: та, оказывается, давно уже собиралась навестить «дорогую Анеточку», — и с известием, что никакого нового завещания нет и единственной законной наследницей огромного состояния остается Елена. В Пшитулове об этом уже знали из третьего письма Игнация, но, подтвержденная тетушкой, новость произвела большое впечатление, так что появление Терезы прошло почти не замеченным. Все это было весьма странно, тем паче что все наперед знали: Завиловский беден. И невестой его Линета стала, когда никакого завещания еще в помине не было. Сблизились они при деятельном участии Анеты, которая без устали «поддавала жару», так что ничего не оставалось, кроме как мчаться «на всех парах» вперед. Повлиял и успех стихов Завиловского, его слава; сыграло свою роль также тщеславие Линеты и ее тетки, польщенных и покоренных тем, что такой известный, превозносимый поэт, чье имя у всех на устах, выбрал именно Лианочку. И наконец, барышня, которая богатству предпочла талант, ценности духовные, вырастала в общем мнении, этой похвальной молвой тоже нельзя было пренебречь. А дальше все пошло своим ходом: жизненный поток подхватывает нас, как река — щепку, и несет вперед помимо нашей воли. Так или иначе панна Кастелли согласилась стать невестой человека необеспеченного, и, если б не явившиеся позже надежды, ни она, ни тетушка — вообще никто — и не подумал бы смотреть на Завиловского как на лишившегося наследства несчастливца. Благодаря же блеснувшей надежде Завиловский стал еще и выгодной партией, и, когда жизнь, подобно ветру, эту надежду развеяла, — так уж устроен человек! — все были разочарованы. Одни огорчились искренне, другие — в их числе Коповский и пани Машко (последняя сама не зная почему) были втайне довольны таким оборотом дела; даже такой добрый приятель Завиловского, как Основский, не избегнул разочарования. «Мне хотелось быть богаче только ради тебя, — писал между прочим Линете Завиловский в последнем письме. — Но что богатство в сравнении с тобой! И веришь, я даже забыл и думать об этом и знаю: ты со своими высокими помыслами тоже не станешь огорчаться. А я, клянусь любовью к тебе, ничуть не огорчен. Клятва эта — самая для меня святая, так что верь мне. Знай, со мной тебе не грозят никакие беды и лишения, которые другим приходится терпеть, я тебя от них огражу. Сокровище мое! Деточка моя и повелительница» и т. д. «Лианочка» показала письмо Анете, Стефании, а по приезде тети, разумеется, и ей. В одном только Завиловский не ошибся: пока в Пшитулове только и делали, что толковали о завещании, Линета посреди всех этих пересудов и сожалений хранила молчание. Пожалуй, лишь взгляд ее стал, как прежде, сонным и, когда речь заходила о Завиловском, едва приметная презрительная улыбка трогала ее губы, да, может быть, дольше обычного оставалась она поговорить с тетей по вечерам, после того как все расходились спать, но на людях эта «возвышенная натура» и голоса не подавала о завещании. Как-то с глазу на глаз с ней Копосик заикнулся было о сем предмете, но она, приложив пальчик к губам, погрозила им, давая понять, что не позволяет об этом говорить. Даже сама тетушка при ней выражала свое расстройство очень сдержанно и осторожно. Зато в ее отсутствие вволю изливала накопившуюся на сердце горечь, настолько не зная удержу, что однажды чуть не поссорилась с Основским. Основский, недовольный, что поддался было общему настроению, всячески старался теперь умалить значение катастрофы и доказать, что для Линеты это блестящая партия, даже в финансовом отношении. — Не думаю, что Игнась перестал бы писать, получивши наследство, — говорил он, — но распоряжаться таким огромным состоянием — это отняло бы у него страшно много времени в ущерб творчеству. Знаете, тетя, при мысли об Игнации мне невольно припоминаются слова Генриха Восьмого, который сказал одному из принцев, пригрозившему Гольбейну: «Десять лордов я могу сделать и из десяти мужиков, стоит мне захотеть, но одного Гольбейна не заменят мне и десять лордов». Игнась — человек выдающийся. Поверьте, тетя, я всегда любил Линету и считал ее доброй и очаровательной девушкой, но она еще больше выросла в моих глазах, сумев оценить Игнация… Соединить свою судьбу с таким человеком — да этому любая женщина позавидовала бы. Правда, Анетка? — Конечно, — откликнулась та, — каждой женщине лестно сознавать, что ее муж что-то из себя представляет. — А меня, думаешь, не удручает, что по сравнению с тобой я ничтожество? — ответил он полушутя, полусерьезно. — Но что поделаешь! Теперь передумывать поздно! И вдобавок ничтожество это очень, очень тебя любит… — И добавил, обратясь к тетушке Бронич: — У Игнация в банке своих около двадцати тысяч, да еще капитал, оставленный стариком Завиловским, — он тоже перейдет к нему после смерти отца. Так что нуждаться они с Линетой не будут… — Ну, конечно, — кивнула та снисходительно. — Лианочка знала, на что идет, давая ему согласие; ищи она богатства, достаточно было бы кивнуть Канафаропулосу… — Ой, тетя! Помилосердствуйте! — смеясь, перебила Анета. — Стало быть, ничего плохого не случилось, — сказал Основский. — Замуж Елена, наверное, не выйдет, и все состояние рано или поздно перейдет если не к нему, то к его детям — только и всего! — Но, видя расстроенное лицо тетушки, прибавил: — Ну, тетя, не унывайте! Положитесь на волю божью! Игнаций хуже от этого не стал… — Конечно, — ответила она кисло. — Конечно, это дела не меняет. Завиловский талантлив, этого никто не отрицает, но никто не станет отрицать, что ему и не снилась подобная партия. Да! Об этом двух мнений быть не может. И конечно, речь не о состоянии, тем более что разное поговаривают о том, как старик его нажил. Бог ему судья, авось простит за то, что он так бессовестно обманул меня… Мы вот с Линеточкой только что молились за него. Ну, да что поделаешь!.. Лучше бы, конечно, не было у него этой привычки говорить неправду, может, это у них фамильная черта… Да и Игнаций мог бы нам с Лианочкой не так часто на наследство намекать… — Позвольте! — перебил ее Основский с горячностью. — Никогда он об этом не говорил. Извините, тетя, но это уж слишком! Он даже ходить к нему не хотел, вы сами при мне его уговаривали. Но тетушку было уже не удержать. — Тебе не говорил, а мне так говорил, — возразила она с раздражением. — И Лианочка может подтвердить. И вообще не стоит об этом. Все остается по-прежнему, и огорчаюсь я совсем по другой причине. Ты, Юзек, не знаешь, что такое материнские чувства, и вообще вам, мужчинам, не дано понять, как страшно матери отдавать своего ребенка чужому человеку. Совсем недавно я узнала, что у Завиловского при всех его достоинствах деспотический характер. Да, да! Я и раньше подозревала… А для Лианочки это смерти подобно… Сам Поланецкий этого не отрицает… Он сам, хотя они с Игнацием друзья (насколько мужчины вообще могут быть друзьями), довел до моего сведения, что отец его был самодур и в результате помешался, а это ведь передается по наследству. Я знаю, Игнаций Лианочку любит (если мужчины вообще способны любить), но, как знать, надолго ли его хватит? Он ведь немножко эгоист, этого ты сам не станешь отрицать; впрочем, все вы, мужчины, эгоисты. Что же тут удивительного, если меня все чаще страх берет: а ну как моя девочка достанется деспоту, безумцу и эгоисту… — Вот чушь! — воскликнул Основский и обратился к жене: — Просто уши вянут! С ума можно сойти! Анету их разговор забавлял получше всякого спектакля. Пререкания мужа с пани Бронич всегда доставляли ей удовольствие, но на сей раз сцена обещала быть особенно забавной. — И потом, что за общество!.. — продолжала тетушка, с некоторым даже сожалением глядя на Основского. — Свирские эти, Поланецкие, Бигели!.. Завиловскому многое прощается за талант, но разве для Лианочки это подходящее общество?.. Ну, что делать! Различия в положении — они от бога, но отсюда и разница воспитания. Ты, Юзек, не отдаешь себе в этом отчет (мужчины вообще таких вещей не понимают), но есть мелочи, оттенки, которые приобретают огромнейшее значение. И потом, ты забываешь: Лианочка не такая, как все, малейшее разочарование, обида может ей стоить жизни. Сам подумай, кто они такие, между нами говоря, все эти Поланецкие, Свирские и прочие, с кем водит компанию Завиловский? А ведь Линеточке, может быть, с ними жить! — Ах, вот вы как поворачиваете? — перебил Основский. — Ладно, попробуем по-вашему. Прежде всего, кто такой старик Завиловский? Это вам хорошо известно, недаром вы добивались его расположения. Но уж коли вы завели речь о подходящем обществе, осмелюсь вам доложить: парвеню — не «все эти Поланецкие», а мы с вами, и это нам знакомство с ними делает честь. Меня никогда ничьи родословные не интересовали, но, ежели вам так угодно, извольте уж выслушать. О Свирских вы должны были слышать, что они княжеского рода. Та ветвь их, которая переселилась в Польшу, перестала себя титуловать, но права на княжеский титул не утратила. Вот кто такие Свирские. А что до нас, дед мой был управляющим имением на Украине, и я этого не скрываю; о происхождении Броничей вы лучше моего знаете. Я этого предмета никоща не касался, но, коли уж здесь все свои, стесняться нечего. Кто Кастелли, вам тоже известно… — Кастелли свой род от Марино Фальери ведут! — запальчиво воскликнула тетушка. — Дорогая тетя! Повторяю, здесь все свои. — Пожелай только Лианочка, и она могла бы стать маркграфиней Колимасао. — La vie parisienne![118] — ответил Основский. — Не слышали про такую оперетку? Там тоже есть швейцарский адмирал. Анету перепалка эта несказанно забавляла, Основский же подумал, что ему как хозяину дома не пристало говорить пани Бронич неприятности. — Но к чему все это? — сказал он миролюбиво. — Вы же знаете, как я Лианочку люблю, мне от всей души хотелось бы, чтоб она была достойна Игнася. Но его слова только подлили масла в огонь. Услыхав такое кощунство, пани Бронич потеряла всякое самообладание. — Что? Лианочка?.. Чтобы она достойна этого… К счастью, дальнейшее объяснение прервал приход Терезы. Тетушка замолчала, не в состоянии вымолвить ни слова от возмущения; Анета спросила Терезу, что поделывают остальные и куда все подевались. — Пан Коповский, Лианочка и Стефа остались в оранжерее, — ответила Тереза. — Они там орхидеи рисуют. А пан Коповский нас развлекал. — Это чем же? — Разговорами… мы так смеялись. Он рассказывал, что его знакомый, некто пан Выж, большой знаток геральдики, уверял его совершенно серьезно, будто в Польше есть герб, в котором изображен стол с ножками. — Чей же это? Уж не Коповских ли? — отозвался Основский весело. — А Стефа тоже в оранжерее? — поинтересовалась Анета. — Да. Все рисуют. — Сходим к ним? — Хорошо. В это время принесли письма; Основский стал просматривать, кому они. — Это все Анетке, такая маленькая литераторша, а какая у нее всегда огромная корреспонденция… А вот это вам, — протянул он Терезе конверт, — вот это тете, а это Стефе… Знакомый почерк, очень знакомый… Разрешите, я сам ей снесу? — Иди, иди, — с готовностью согласилась Анета, — а мы пока письма прочтем. Основский направился к оранжерее, с любопытством разглядывая конверт. — Чья же это рука?.. — бормотал он. — Похоже, что… Где-то я этот почерк видел! Он нашел всех троих под большой пальмой у желтого железного столика, на котором стояла орхидея. Девушки срисовывали цветок в свои альбомы. А Коповский в белом фланелевом костюме и черных носках, с тонкой папироской, которую только что достал из лежавшего возле цветочного горшка изящного портсигара, заглядывал им через плечо. — Добрый день, — сказал, подходя, Основский. — Ну как мои орхидеи? Правда, хороши? Вот великолепные цветы! Стефа, тебе письмо… Извинись и возьми, прочти. Почерк мне очень знаком, но я, хоть убей, не могу припомнить, кому он принадлежит. Стефания вскрыла конверт и, пробежав письмо глазами, изменилась в лице. Она побледнела, потом покраснела и опять побледнела. Основский наблюдал за ней с любопытством. — Вот от кого, — дрогнувшим голосом сказала она и показала подпись. — А!.. — сказал Основский, сразу обо всем догадавшись. — Можно попросить тебя на несколько минут? — Конечно, детка, — ответил искренне тронутый Основский. — Я к твоим услугам. И они вышли из оранжереи. — Наконец-то нас оставили одних, — простодушно сказал Коповский. Линета помолчала и, взяв со стола его замшевый портсигар, стала водить им по щеке. Коповский устремил на ее красивое лицо свои чарующие глаза, от взгляда которых Линета просто таяла. Она давно знала, что он из себя представляет, и беспредельная его глупость не была для нее тайной, но изящество и несравненная красота этого глупца волновали ее плебейскую кровь. Каждый волосок в его бороде имел для нее странную, неотразимую прелесть. — Вы заметили, что с некоторых пор за нами следят, как не знаю за кем, — продолжал Коповский. А она, будто не слышала, продолжая водить портсигаром по щеке, потом поднесла его к губам. — Какая замша мягкая, — сказала она. — Попробуйте… Коповский взял портсигар и стал целовать то место, к которому прикасалась Линета. Оба притихли. — Нам нельзя тут оставаться, — сказала Линета. И, взяв горшок с орхидеей, хотела поставить его на одну из полочек, которые лесенкой протягивались в теплице, но не могла дотянуться. — Разрешите мне, — предложил Коповский. — Нет, нет! — ответила она. — Еще уроните и разобьете. Я с той стороны зайду. И с этими словами с горшком в руках зашла с другой стороны, где между полками и стеной оставался узкий проход. Коповский последовая за ней. Линета взобралась на кучу кирпичей, поставила горшок на самую верхнюю полку, но тут кирпичи, дрогнув, разъехались под ней, и она пошатнулась. Стоявший сзади Коповский подхватил ее за талию. И так на несколько секунд застыли они в неподвижности: она — прислонясь спиной к его груди, он — прижимая ее к себе. Линета все больше стала клониться назад, наконец голова ее оказалась на груди Коповского. — Что вы делаете… нехорошо! — прошептала она, обдавая его горячим дыханием; грудь ее высоко вздымалась. А он вместо ответа впился губами в ее губы. Руки ее быстрым движением крепко обвили его шею, и она, не переводя дыхания, стала исступленно отвечать на его поцелуи. В ослеплении страсти оба не заметили, как в оранжерею вошел Основский. Неслышно приблизившись по песку к лестничке, он с искаженным, бледным как полотно лицом уставился на них.   ГЛАВА LVI Завиловский меж тем то приезжал на несколько часов в Бучинек, то спешил обратно в Варшаву — и так каждый день, в зависимости от дел и работы. Свадьба должна была состояться осенью, сразу по возвращении из Шевенингена, и Поланецкий советовал ему заранее подыскать квартиру и обставить ее хоть как-нибудь, на первый случай. Они с Бигелем предложили ему во всем этом свою помощь, а пани Бигель — по части хозяйственной. Наезды его в Бучинек связаны были и с Еленой. Хотя по завещанию, составленному год назад, она оказалась единственной наследницей огромного состояния, она прямо говорила: отец своей воли не изменил лишь потому, что не предвидел близкой кончины и откладывал это со дня на день, по обыкновению людей пожилых. По ее убеждению, отец несомненно хотел оставить что-то своему родственнику и продолжателю рода и ее долг — исполнить его желание. Как именно она это сделает, никто не знал, да и ей самой не очень было ясно до составления точной описи недвижимого имущества и капиталов. Но тем временем она уже отдавала Игнацию все, что, по ее представлению, должен был наследовать мужчина. Подарила почти весь гардероб покойного, большое и ценное собрание оружия — предмет гордости отца, великолепных лошадей, к которым он питал слабость и продажу которых Поланецкий взял на себя, и, наконец, ту самую коллекцию трубок, судьбой которых был так озабочен Коповский. Холодная и неприступная с виду, с нерасполагающим выражением лица, всегда сурового и сосредоточенного, Елена отнеслась к Игнацию с нежностью прямо-таки материнской, словно унаследовав от отца и привязанность к нему. С ним и голос ее смягчался, и взгляд. И в самом деле, ведь, кроме Игнация, носящего одну с ней фамилию и все-таки родственника, хоть и дальнего, у нее никого на свете не было. И, узнав о намерении Завиловского обставить квартиру, она попросила Поланецкого положить в банк на имя молодого человека довольно значительную сумму, не говоря ему пока об этом. Завиловский с его отзывчивым юношеским сердцем быстро привязался к ней, как к старшей сестре, и она это почувствовала. Это была взаимная симпатия, опиравшаяся на доверие и желание друг другу добра. Со временем такая симпатия перерастает обычно в прочную дружбу, которая помогает сносить жизненные невзгоды. Но пока Елена занимала лишь скромное место в его сердце, ибо и сердцем его, и душой, и всем существом безраздельно владела Лианочка — кумир, которому поклонялся он с одержимостью фанатика. Разрываясь между Бучинеком и Варшавой, Завиловский вертелся, как белка в колесе, успевая, однако, заводить и новых знакомых. Одним из них стал старик Васковский, который как раз воротился из своего паломничества к «самым юным из ариев». Он объездил побережье Адриатического моря, весь Балканский полуостров, и здоровье его настолько пошатнулось, что Поланецкие взяли его к себе в Бучинек: лишь здесь можно было оградить его от домогательств и обеспечить ему уход, которого одинокий старик нигде бы не нашел. Завиловский, сам человек экзальтированный, готовый вдохновиться всякой возвышенной идеей, хотя бы и нелепой в глазах респектабельных недоумков, с первого дня знакомства полюбил старого чудака, заинтересовавшись его теорией об исторической миссии молодых арийских народов. Он уже слышал о ней от Свирского и Поланецких, считая ее прекрасной и возвышенной мечтой. Но и его, и Свирского, и Поланецких удивило, что после возвращения он почти о ней и не вспоминал. А если спрашивали о его книге или путешествии, отвечал: «Не в нашей власти противиться воле господа нашего Иисуса Христа», — устремляя взгляд в пространство, словно прозревая там нечто недоступное прочим смертным. И лицо его принимало при этом такое грустное, страдальческое выражение, что никто не решался больше ни о чем спрашивать. Приглашенный Поланецким доктор заявил, что слишком жирная национальная кухня «младших братьев ариев» наградила старика острым катаром желудка, к чему присоединяется также marasmus senilis[119]. Но чутье подсказывало Завиловскому, что, кроме катара желудка, Васковского мучает еще и другое: он усомнился в том, чему верил и посвятил с маниакальностью идеалиста всю жизнь. Один Завиловский понимал весь трагизм этой борьбы с собой, этого ergo erravi![120] и сочувствовал старику вдвойне: как добросердечный человек и поэт, в чьем воображении тотчас возник замысел поэмы. Поэтическим оком он уже видел старца, который предается на закате у своего жилища размышлениям о неудавшейся жизни, несбывшихся надеждах, словами «суета сует» встречая смерть, чья поступь слышится все ближе. Но старик еще не так далеко зашел в своих сомнениях, как представилось было Завиловскому. Правда, «младшие братья арии» его разочаровали, но осталась вера, что христианство себя еще не исчерпало и грядущую эпоху ознаменует широкое распространение его духа, которым, кроме отношений частных, проникнутся и общечеловеческие. «Историческим пресуществлением Христа» по-прежнему казалось ему будущее. И верилось, что миссию эту — заветы любви претворить в историю — осуществят «младшие братья арии». Лишь совершив путешествие в придунайские страны и отведав тамошнюю неудобоваримую пищу, пал он духом, ибо понял: прежде еще целым поколениям суждено, вроде него, помереть от катара желудка. Замкнувшись в себе, он подолгу молчал и, судя по его отрешенному виду, глубоко страдал: но это было не так. Просто вся мысль его сосредоточилась на той же идее, хотя он не раскрывал рта, — так стрелки часов, у которых кончился завод, показывают одно и то же время; и когда его спрашивали о чем-нибудь, отвечал невпопад, не в силах отвлечься. К действительности возвращался он, словно очнувшись ото сна. И одевался с каждым днем все небрежней, неуклонно забывая, что пуговицы — к примеру, на жилете — нужны, чтобы застегиваться. Вечно рассеянный, со своими близорукими и вместе младенческими глазами, казалось, не видящими, а лишь механически отражающими окружающее, с озабоченным лицом, усеянным от плохого пищеварения красными пятнами, в неряшливом платье и необъятных, неизвестно почему вдвое шире обычного брюках, он производил комическое впечатление, служа предметом для насмешек, не всегда безобидных. Должно быть, такой же прием встретил он и у «младших братьев ариев». Вообще его частенько принимали за помешанного, относясь к нему даже с сочувствием. И, не стесняясь его присутствием, часто произносили слово «тихий»; но он будто и не слышал. Но все-таки понимал преимущества жизни у Поланецких, где никто над ним не смеялся и в то же время не жалел, как жалеют идиотов. Впрочем, несмотря на неудобоваримые кушания, которыми потчевали его «младшие арии», и катар желудка, свойственной ему доброжелательности и терпимости он не утратил. Это был все тот же добрый старик, который, забывая о себе, не забывал о других. По-прежнему любил он Марыню, Поланецкого, пани Эмилию, Свирского, Бигелей, даже Машко, словом, всех, с кем свела его жизнь. У него вообще было странное понятие о людях: будто они живут не сами по себе, а вольно или невольно чему-то служат, как пешки в руце вседержителя, передвигаемые с ему одному ведомой целью. А служителей муз, в том числе Свирского, почитал за избранников божиих, посылаемых для «всеединения». Таким был в его глазах и Завиловский, чьи стихи знал он еще раньше. А увидев самого автора, воззрился на него, как на редкостное диво; на другое утро, когда молодой человек уехал в город и за чаем зашла о нем речь, Васковский поднял палец. — О, это птаха, свыше ниспосланная! — сказал он Марыне загадочно. — Он и сам не ведает своего предназначения. Марыня рассказала о предстоящей женитьбе Завиловского и как он любит свою невесту, с похвалой отозвавшись о доброте ее и красоте. — Да! — выслушав, сказал старик. — Вот видишь? И у нее свое предназначение, и она избранница божия. Бог ей повелел поддерживать священный огонь, а коли так, избрана и она, надо чтить и ее… Благодать над ней. — Он задумался и прибавил: — Они пролагают человечеству путь в будущее. Поланецкий взглянул на жену, давая ей понять, что старик заговаривается. Но тот, прищурясь и глядя в пространство, продолжал рассуждать: — На небе есть Млечный Путь, и бог по хотению своему, беря из него персть, творит новые миры. А мне кажется, есть и духовный млечный путь, слагаемый всеми мыслями и чувствами людскими. Там все: и творения гениев, и свершенья талантов, и открытия великих умов, и верность женских сердец, там человеческая доброта и мука, и, хотя все обращается в прах, ничто не пропадает, ибо из этого праха волею божией творятся новые сокровища духа. Он заморгал, задумавшись над сказанным, потом, точно очнувшись, стал застегивать ощупью жилет, приговаривая: — У той панны душа должна быть чиста как слеза, коль скоро господь ее избрал, повелев быть жрицей этого огня. Дальнейший разговор был прерван появлением Свирского. Для Марыни это не было неожиданностью: Свирский обещал приехать сам или написать, как у него дела. Завидев его в окно, Марыня по его виду заключила, что все благополучно. Но, войдя и поздоровавшись со всеми, художник посмотрел на нее очень загадочно. Она уже не знала, что и думать. Ему, очевидно, не терпелось с ней поговорить, причем не откладывая, но не хотелось начинать при Поланецком и Васковском. Поланецкий, посвященный женой в его затруднения, сам пришел ему на помощь. — Ей полезно побольше двигаться, — указал он на жену, — пройдитесь-ка с ней по саду: я знаю, вам поговорить надо. Через минуту оба уже шли тополевой аллеей. Широкобедрый, крепкого сложения Свирский, шагая чуть враскачку, обдумывал, с чего начать; Марыня, слегка подавшись вперед, с любопытством на добром своем лице молча ожидала. Оба готовы были к разговору, но Свирский начал издалека. — Вы все рассказали мужу? — спросил он. Марыня покраснела, будто в чем-то уличенная. — Но Стах так любит вас… — возразила она, — и потом, у меня нет секретов от него. Свирский поцеловал ей руку. — Да я ничего против не имею! И ничего тут нет постыдного, как и в том, что я получил отказ. — Быть не может! Вы шутите, — сказала, остановясь, Марыня. — Честное слово! — И, видя ее волнение, он стал ее успокаивать: — Не принимайте этого к сердцу еще ближе моего. Случилось то, чего и следовало ожидать. И тем не менее, видите, я приехал, стою вот, разговариваю, пулю в лоб себе не пустил и не намерен этого делать, хотя факт остается фактом. — Но почему? Что она сказала? — Почему? Что сказала? — повторил Свирский. — Вот тут, знаете ли, вся она и есть, самая горькая для меня пилюля. Честно говоря, я не был в Стефанию влюблен. Она мне понравилась, да, но мне ведь все девушки нравятся; вот, думаю, доброе, благородное сердце — и сделал предложение. Больше по голосу рассудка — и еще, что пора жениться. Даже неприятный осадок остался от всего этого. И в какую-то минуту подумалось: «Собственно, то, что сказано ей в Бучинеке, объяснением в любви не назовешь. Поэтому, пока не поздно, поставь-ка на этом крест. Но стыдно стало. Какого черта, сказавши „а“, надо говорить „б“. И написал ей, назвав вещи своими именами, и вот ее ответ! — Он достал из кармана сюртука письмо, предварив чтение краткими замечаниями: — Сначала обычные в таких случаях фразы… Ну, вы сами знаете… Что ей, дескать, очень лестно, что почла бы за счастье для себя (хотя почему-то от него отказывается), что питает симпатию ко мне (симпатия-то симпатией, но для замужества этого недостаточно), а в конце, значит, так: „Не могу ответить вам взаимностью, коей вы заслуживаете. Выбор свой я уже сделала, и, если не буду в жизни счастлива, то в неискренности не смогу себя, по крайней мере, упрекнуть. После того, что у нас произошло, больше писать не могу, но заверяю вас, что вечно буду благодарна вам за внимание и буду отныне просить бога помочь вам найти сердце, вас достойное, и послать вам свое благословение…“ Вот и все! Они помолчали. — Значит, она любит другого, а все остальное, обо мне, — пустые слова. — Наверно, вы правы, — с грустью сказала Марыня. — А жаль, по письму видно, какая она славная. — Славная! Славная! — вскричал Свирский. — Все они славные! Но почему-то обидно. Ну, ладно, я ей не нравлюсь, насильно мил не будешь. Ну, хорошо, любит другого. Тоже дело ее. Но кого? Не Основского же, не Завиловского? Тогда кого же? Неужто дубину этого, истукана, красавчика, портновский манекен, кумира горничных! Видали вы на штуках ситца ярлыки с изображением красавца? Это же вылитый Коповский! Выставить его в витрине парикмахерской — девицы стекло бы разбили. Помните, назвал я его гурией мужского пола? Вот что противно! Вот что грустно! — Свирский все больше распалялся, делая особенное ударение на этих своих «вот что». — Это не в пользу женщин говорит. Значит, будь ты хоть Ньютоном, Рафаэлем, Наполеоном и пожелай в награду за все только преданное женское сердце… Так нет же, нет! Им сусального херувимчика подавай! Вот они, женщины! — Не все! Не все! Вы человек искусства и должны знать, что такое любовь. Захватит — и всякому умствованию конец. — Да, знаю, что не все таковы, — спокойно отвечал Свирский. — А любовь… Вот вы говорите: «Захватит — и умствованию конец». Может, и так. Вроде болезни… Но есть болезни, которым более совершенные существа не подвержены. Вот, например, ящур, заболевание копыт. Но ведь, прошу прощения, нужны копыта, чтобы им заболеть. Не было еще случая, чтобы горлица влюбилась в удода, хотя удод и красавец. С голубкой, видите ли, этого не случается… А вот самочка удода будет с ним миловаться. Ну и пусть себе, на здоровье. Не надо только голубкой притворяться. Меня только это раздражает. Помните, как-то у Бигелей я вам определял панну Кастелли. А ведь выбрала же все-таки Завиловского. Я против фальши, неискренности, громких фраз. Коли ты из удодов, так имей смелость признаться в этом. И не притворяйся, не лги, не обольщай. Я ведь не такой уж неопытный, но голову готов был отдать на отсечение, что панна Стефания ну просто не может влюбиться в этого Копосика, а вот влюбилась же! Я-то утешусь, тут дело не во мне и не в панне Стефании, вся эта комедия, эта общепринятая ложь меня возмущает — и что такой вот Копосик ходит в победителях. — Да, конечно, — сказала Марыня. — Но интересно, отчего все так запуталось. Свирский махнул рукой. — Вернее сказать, не запуталось, а прояснилось. Выйди она за меня, я ее на руках бы носил. Даю вам слово… У меня в сердце столько нежности скопилось. Ей хорошо было бы со мной, и мне с ней тоже. И мне этого немного жаль. Но свет ведь на ней клином не сошелся. Найдется с вашей помощью добрая душа, которая меня не отвергнет. Но поторопитесь, дорогая пани, ждать мне уже невмоготу. Хорошо? Видя, что Свирский не принимает отказ Стефании близко к сердцу, Марыня повеселела. Но, обдумывая уже спокойней ее ответ, припомнила вдруг одну фразу, на которую вначале, огорченная отказом, не обратила внимания, и встревожилась. — Вы не заметили в одном месте она говорит, что не может вам больше писать после всего происшедшего? Как, по-вашему, что это значит? — Может быть, Копосик уже сделал ей предложение? — Нет. Тогда она так и написала бы. И если влюбилась в него, вот уж правда бедняжка: у нее ведь, кажется, никакого состояния нет, и Коповский тоже небогат, так что вряд ли женится на ней. — Да, — ответил Свирский. — Я тоже об этом думал. Что она в него влюблена, это не подлежит сомнению, но он на ней не женится. — Но вдруг, остановясь, перебил сам себя: — Но в таком случае чего он там торчит? — Развлекается и других развлекает, — поспешила ответить Марыня, отворачиваясь в замешательстве. Ответ был уклончивый. С тех пор как муж поделился с ней наблюдениями относительно Коповского и Основской, она часто думала об этом, и пребывание молодого человека в Пшитулове ей самой казалось подозрительным, пользоваться же Стефанией для отвода глаз — просто бесчестным. Тем более если Стефания в самом деле влюбилась в Коповского. И все эти интриги могли в любую минуту раскрыться — не это ли означали, думала с беспокойством Марыня, слова обо «всем происшедшем»? В таком случае это подлинное несчастье для добряка Основского и Стефании. Поистине дело могло принять самый трагический оборот. — Завтра же еду в Пшитулов, — сказал Свирский. — Нарочно покажусь у Основских, чтобы видели: я ничуть не обижен. А если там правда что случилось или захворал кто, дам вам знать. Завиловского там, наверно, нет сейчас. — Игнась в городе. Но завтра или послезавтра он должен наведаться к нам или в Ясмень. Стах сегодня тоже в город собирается. Приятельница моя, сестра Анеля, тяжело больна, мы хотим взять ее к себе, а так как я поехать не могу, едет Стах. — Сестра Анеля? Та, которую муж ваш называет пани Эмилия? С лицом святой… настоящий фра Анджелико! Очень красивое лицо! Видел ее у вас раза два. Вот если б она не была инокиня… — И хворает очень, бедняжка. С трудом передвигается. Заболевание позвоночника от чрезмерной работы. — О, это плохо! — сказал Свирский. — У вас Васковский уже и теперь вот она… Однако вы добрые люди! — Это все Стах! — воскликнула Марыня. В эту минуту в конце аллеи показался Поланецкий, который быстрым шагом подошел к ним. — Я слышал, вы сегодня в город? — спросил Свирский. — Захватите и меня. — С удовольствием, — отозвался Поланецкий и, обратясь к жене, прибавил: — Марыня, не слишком ли ты много ходишь? Обопрись о мою руку. Марыня взяла его под руку, и они вместе подошли к веранде. Марыня пошла в дом распорядиться насчет чая. Поланецкий поспешно подошел к Свирскому. — Я какую-то странную телеграмму получил, — сказал он, — не хотел показывать при жене. Основский осведомляется, не знаю ли я, где Игнаций, и просит по его делу приехать завтра в город. Что это может значить? — Да, странно, — отвечал Свирский. — Стефания тоже пишет, у них там что-то произошло. — Может, заболел кто? — Тогда бы прямо вызвали Завиловского… Если панна Кастелли или тетушка Бронич… сразу бы вызвали… — А если б Основский побоялся его испугать, мне бы сообщил. И оба с тревогой посмотрели друг на друга.   ГЛАВА LVII На следующий день через полчаса после приезда Поланецкого к нему позвонил Основский. Услышав звонок, Поланецкий сам пошел открывать. Со вчерашнего дня его не покидало беспокойство. Он давно опасался, что в Пшитулове в любой момент может произойти взрыв, но тщетно ломал себе голову, с какой стороны это может относиться к Завиловскому. Основский особенно крепко пожал ему руку, как это делают в минуты трудных испытаний. — Пани Марыня в Бучинеке? — осведомился тот. — Да, — отвечал Поланецкий. — Мы одни.В кабинете Основский сел на стул и, опустив голову, с минуту помолчал, прерывисто дыша, — он страдал эмфиземой легких из-за чрезмерных занятий спортом, а сейчас волнение и подъем по лестнице усиливали одышку. Поланецкий подождал немного, но природная живость одержала верх, и он спросил: — Что случилось? — Случилось несчастье, — с глубокой печалью в голосе отозвался Основский. — Свадьба Игнация не состоится. — Не состоится? Почему? — Это так гадко, что Игнацию, может, лучше и не знать. Я даже колебался некоторое время, не скрыть ли от него… Но нет! Нужно, чтобы он знал всю правду, тут более важные вещи затронуты, чем его самолюбие. Может быть, гнев и отвращение помогут ему перенести несчастье. Свадьбы не будет, потому что панна Кастелли недостойна быть женой такого человека, и, если б даже можно было еще поправить дело, я первый бы этому воспротивился. Основский замолчал, хватая воздух ртом. Поланецкий, который слушал, не проронив ни слова, не выдержал и вскричал: — Да говорите, ради бога, что произошло? — Произошло то, что пани Бронич с племянницей три дня как выехали за границу и Коповский с ними в качестве жениха. Поланецкий вскочил со стула, но, услышав конец фразы, снова сел. Лицо его вместе с волнением и тревогой выражало беспредельное удивление. Молча уставился он на Основского, словно не в силах собраться с мыслями. — Коповский?.. Значит, он и с панной Кастелли?.. — произнес он наконец. Основский был слишком расстроен, чтобы обратить внимание на странную форму вопроса. — Увы, да, — сказал он. — Вы ведь знаете, что они доводятся мне родственницами: моя мать и тетушка Бронич, а следовательно, и мать Линеты были двоюродными сестрами и одно время воспитывались вместе. Поэтому я скорей должен был бы их выгораживать, но даже и не подумаю. Отношения между ними порваны, и, будь мне Линета хоть родной сестрой, я сказал бы о ней то же самое, что сейчас вам расскажу. Что до Завиловского, то, поскольку мы с женой сегодня тоже уезжаем, я могу с ним не увидеться. И честно говоря, у меня духа не хватит поговорить с ним, но вам я расскажу все, как было. Вы с ним ближе знакомы, и, может, вам удастся смягчить удар, но не надо ничего утаивать от него: отвращение к изменнице — лучшее средство превозмочь горе. И он рассказал, что видел в оранжерее, и, хотя сам волновался и время от времени боролся с одышкой, был удивлен горячностью, с какой его слушал Поланецкий. Он думал, тот хладнокровно отнесется к его рассказу, откуда ему знать было, что у Поланецкого есть свои причины нервничать, и веские, — известие о смерти Линеты или Завиловского не потрясло бы его больше. — В первое мгновение я просто растерялся, — рассказывал Основский, — самообладанием особым я не отличаюсь, не знаю уж, как только кости ему не переломал. Может, меня то удержало, что, он мой гость, может быть, стало не до него, об Игнации подумал, но скорей всего вообще не думал ни о чем. Растерялся просто и вышел. Но тут же вернулся и велел ему следовать за мной. Он побледнел, — но вид у него был решительный. В кабинете я заявил ему, что он поступил недостойно, злоупотребив гостеприимством людей порядочных, что Линета негодница и я ее глубоко презираю, что между ней и Завиловским все кончено, но его я заставлю на ней жениться, даже если придется прибегнуть к самым крайним мерам. В ответ он сказал, что давно ее любит и готов жениться хоть сейчас, — наверно, успели сговориться, когда я вышел из оранжереи. Говоря о Завиловском, он слово в слово повторял Линету, это чувствовалось, самому ему никогда бы не додуматься. Выразил готовность дать ему удовлетворение, хотя, дескать, вовсе тут ни при чем, так как никаких обязательств перед ним не несет… Мол, если панна Линета предпочла меня, тем хуже для него; но это уж ее дело. Что тем временем происходило между тетушкой и Линетой, не знаю, но не успел я кончить разговор с Коповским, как пани Бронич ворвалась ко мне, точно фурия, с упреками, что это мы с женой помешали Линете следовать влечению сердца, навязав ей Завиловского, — она-де его не любила, плакала все ночи напролет, выйти за него было для нее равносильно смерти и во всем совершившемся она видит волю божию… И в таком духе битый час… Виноваты мы, виноват Завиловский, а они безупречны!.. — И, потерев лоб рукой, продолжал: — Ах, пан Станислав! Вот мне скоро тридцать шесть, а я понятия не имел о женском коварстве. Верите ли, до сих пор опомниться не могу, как это они ухитрились вывернуть все шиворот-навыворот. Я понимаю, в каком они оказались положении. Увидели, что с Завиловским теперь все кончено, хотя бы уже потому, что я вмешаюсь, ничего другого им не оставалось, как ухватиться за Коповского. Но легкость, с какой они черное представляют белым, а белое — черным!.. Полнейшая безнравственность, лживость, полное отсутствие чувства справедливости… эгоизм самый беспредельный… Да и черт с ними, кабы не Игнаций!.. Он был бы несчастнейшим человеком, свяжи он с ними свою жизнь, но с его экзальтированностью, его влюбленностью это страшный удар, страшное разочарование!.. А Линета? Кто бы мог подумать!.. И с таким дурнем, с таким дурнем!.. Вроде бы такая возвышенная натура и всего несколько недель после обручения, после того, как слово дала… И это невеста Завиловского!.. Ей-богу, с ума можно сойти! — С ума сойти? — отозвался как эхо Поланецкий. Наступило минутное молчание. — И как давно это случилось? — спросил Поланецкий. — Три дня назад все вместе уехали в Шевенинген. Выехали в тот же самый день. Коповский имел паспорт при себе. Выходит, осел ослом, а кое-что все-таки соображает… Делал вид, будто ухаживает за моей кузиной, а сам вместе с ними за границу собирался, вот и паспорт захватил. Для отвода глаз ухаживал за одной, а волочился за другой. Ах, бедный, бедный Игнаций! Я и родному брату не сочувствовал бы больше, честное слово… Но это и к лучшему! Хорошо, что не связался с такой вот Линетой… с этой полуитальянкой. Но для него какая трагедия!.. Основский вынул носовой платок и стал потирать пенсне, моргая глазами с видом растерянным и озабоченным. — Почему же вы раньше не дали мне знать об этом? — спросил Поланецкий. — Почему раньше?.. Жена заболела. Нервные припадки… Бог знает что!.. Вы и не поверите, как она близко к сердцу приняла. Да и неудивительно! Такая женщина… да еще в нашем доме! При ее впечатлительности это тяжелый удар. И обмануться в Линете, которую она так любила, и жалость к Игнацию, и столкновение со злом, и чувство омерзения!.. Слишком уж много для нее, с ее чистой, чувствительной душой… Я поначалу за ее здоровье опасался, да и сейчас бога молю, чтобы это не сказалось губительно на ее нервах. Мы даже представить себе не можем, что для такой натуры значит столкновение со злом. Поланецкий внимательно посмотрел на Основского, закусил ус и промолчал. — Я послал за доктором, — продолжал после небольшой паузы Основский, — и от волнения опять совсем голову потерял. К счастью, Стефания была рядом и эта милейшая пани Машко. Они с таким сердечным участием ухаживали за Анетой, что я по гроб жизни буду им благодарен. Пани Машко только кажется холодной, а на деле — такое доброе создание!.. — Я думаю, — перебил Поланецкий, желая замять разговор о Терезе, — оставь Завиловский наследство Игнацию, всего этого не произошло бы? — Может быть, — ответил Основский, — но, выйди она за него и унаследуй он даже все состояние старика, ее инстинктивно влекло бы к таким вот Коповским, с которым ее сталкивала бы жизнь, тут нет никакого сомнения. Такая уж у нее натура. Но кое-что для меня теперь прояснилось. И хотя я сказал: можно сойти с ума, мне отчасти понятно, почему все так получилось. Она с ее ограниченностью не могла полюбить такого человека, как Завиловский. Ее вполне устраивают Коповские. Но ей приписывали разные высокие порывы, и в конце концов она сама себе приписала то, чего в ней не было. Игнаций им понадобился, чтобы потешить свое самолюбие, тщеславие, чтобы о них заговорили в обществе, но они переоценили самих себя. Построенное на притворстве не может быть долговечно. Когда их тщеславие было удовлетворено, Игнаций потерял для них интерес. Кроме того, они испугались, как бы не пришлось изменить привычный и желательный образ жизни; может быть, стало тяготить и все его умонастроение, слишком возвышенное для них. А тут еще эта история с завещанием, — конечно, не она главная причина катастрофы, но Игнаций упал в их глазах. Прибавьте к этому низменные влечения Линеты, прибавьте Коповского — и вот вам ответ на все. Есть женщины, подобные вашей жене, моей Анетке, но есть и как она… — Основский помолчал. — Представляю себе гнев и огорчение вашей жены; жаль, что вы не видели, как отнеслась к этому моя жена… и даже пани Машко. Да! Женщина женщине рознь… Ах, дорогой пан Поланецкий… мы с вами ежедневно должны на коленях бога благодарить за то, что у нас такие жены! И даже голос задрожал у него от волнения. И хоть Поланецкий не мог отрешиться от мысли о Завиловском, он поразился, как человек, только что рассуждавший так здраво и умно, мог быть одновременно и столь наивным. При упоминании о Терезе он горько усмехнулся про себя. И вообще впервые с подобной остротой ощутил всю злокозненную иронию бытия. — Вы не повидаетесь с Завиловским? — спросил он. — Откровенно говоря, смелости не хватает. И потом, я еще сегодня должен возвратиться в Пшитулов, и мы сегодня же уедем с нашей станции. Надо увезти отсюда жену — она сама просила меня об этом со слезами, да оно и на пользу только, смена впечатлений. Поедем куда-нибудь на море, конечно, не в Шевенинген, куда они отправились с Коповским. Но у меня большая просьба к вам. Вы знаете, как я люблю и ценю Игнация. Напишите, как бедняга примет эту новость и вообще, в каком будет состоянии. Я мог бы и Свирского попросить, но боюсь, что с ним не увижусь. — И, закрыв лицо руками, воскликнул: — Ах, до чего же грустно! До чего тоскливо! — Хорошо, — сказал Поланецкий, — сообщите свой адрес, и я вам напишу. Но раз уж мне выпадает эта тяжелая миссия, попрошу вас ее немножко облегчить. Лучше, если он обо всем узнает не из вторых или третьих рук, а от прямого очевидца. Услышав от меня, он еще заподозрит, что я представил ему положение неточно. Утопающий готов ведь схватиться за любую соломинку. Сядьте и напишите ему. А я отдам ему ваше письмо в подтверждение. А то еще, чего доброго, полетит за ними в Шевенинген. Считаю такое письмо совершенно необходимым. — А он сюда, часом, не нагрянет? — Нет. У него отец заболел, и он при нем в больнице. И потом, он ждет меня после полудня. Непременно напишите. — Да, вы правы, абсолютно правы, — сказал Основский и присел к столу. «Какая ирония судьбы! Какая злая ирония судьбы! — повторял про себя Поланецкий, в волнении расхаживая по комнате. — Как же иначе и назовешь случившееся с Завиловским?.. Линета — эта лебедь белая с инстинктами горничной, эта избранница божья, как не дальше чем вчера окрестил ее Васковский! А тетушка Бронич, а Основский с этой своей слепой верой в жену, объясняющий ее нервные припадки встречей чистой души со злом, а возмущение Терезы — что все это, как не пошлая комедия человеческая? Да, комедия, в которой одни обманывают других, другие — самих себя; есть только обманщики и обманутые, и жизнь — не что иное, как цепь ошибок, заблуждений, соблазнов, ложных положений, одни жертвы обмана, мошенничества, жертвы иллюзий; сплошная путаница и безысходность. Смешная и печальная комедия, а под ее клоунской маской — страсти, надежды, чувства, как зимой под снегом земля. Вот что такое жизнь!» Мысли эти были тем мучительней, что усугублялись собственными переживаниями, укорами собственной совести. Достаточно эгоистичный, чтобы отнести свои рассуждения только на свой счет, он не был и настолько глуп, чтобы не понимать, какую незавидную роль играет сам в сей жалкой комедии. Нелепость положения заключалась в том, что он, несмотря на все свое желание, меньше, чем кто другой, имел право осудить, освистать эту презренную панну Кастелли. А чем сам он лучше? Разве сам не поступил так же мерзко? Она дурака предпочла достойному человеку, он жене — безмозглую куклу. Ею руководило инстинктивное кокетство, им — инстинкт павиана. Она отбросила пустые фразы, которыми морочила себя и других, он попрал принципы. Она обманула доверие, нарушив только слово, он же, обманув доверие, переступил не просто слово, а клятву. И как же теперь? Какое у него право осуждать ее? Если нельзя ее оправдать, если признать, что брак подобной особы с Завиловским был бы несправедлив и возмутителен, на каком основании сам он может быть мужем Марыни? Коли у него находятся слова в осуждение Линеты, которые не могут не найтись, тогда, будучи последовательным, должно расстаться с Марыней, а этого он никогда не сделает, не в силах сделать. Вот какой заколдованный круг! Не впервые переживал Поланецкий горькие минуты по поводу своего «успеха» у пани Машко, но на этот раз ему было на удивленье тяжело. Это была просто мука. И из чувства самосохранения, чтобы облегчить ее хоть на время, он стал искать себе оправдание. Но напрасно убеждал себя, что, положим, какой-нибудь Коповский и не стал бы из этого делать ровно никакой трагедии. Утешало это ровно настолько, как соображение, что и кот или жеребец на его месте тоже ничуть бы не огорчились. Напрасно припоминал он Бальзака: «Измена, пока она не открылась, — не измена, а открылась — сущий пустяк». «Неправда! — стискивал он зубы. — Ничего себе „пока“, если оно уже так мучает». Он допускал, что бывают разные смягчающие обстоятельства, но в его случае обстоятельства лишь усугубляют вину, отнимая всякую возможность снисхождения. «Я теперь уже лишился права судить, апеллировать к совести! Светлую личность променяли на болвана, унизили, сделали несчастным, обрекли на трагедию, которая может сломать ему жизнь, поступили подло и гадко, а я не смей даже в мыслях покрыть позором такую вот панну Кастелли!» И никогда еще не было ему столь очевидно, что, подобно преступнику, который ставит себя вне общества, можно поставить себя своим поступком вне морали. Ему хватало уже всяких огорчений, но сейчас стали рисоваться новые, непредвиденные. Чем больше думал он о Завиловском, о всей трагичности его положения, тем сильней ощущал необъяснимое беспокойство, похожее на предчувствие несчастья, которое по какой-то таинственной высшей закономерности должно вторгнуться в его жизнь. Для того, кто носит в себе смертельную-болезнь, кончина — лишь вопрос времени. Наконец он нашел некоторое облегчение, обратясь мыслями к сегодняшнему дню, к Завиловскому. Как-то он примет известие? Как перенесет его? Последствия могли быть ужасны, беря в расчет его экзальтированность и слепое, безусловное доверие к невесте, его любовь к ней. «У него все внутри оборвется, и жизнь потеряет смысл», — подумал Поланецкий. Как страшно и чудовищно, что вещи, не несущие в себе ничего трагического, а, напротив, сулящие благополучный исход, без видимой причины оборачиваются бедой; жизнь точно лес, где несчастья преследуют человека, как псы — зверя и даже хуже, ибо не оповещают о себе. И Поланецкий ощутил вдруг, что, кроме давно утраченной веры в самого себя, грозит пошатнуться его уверенность в чем-то гораздо более важном и существенном. Но в ту минуту он старался думать единственно о Завиловском. И как человек добрый и не чужой ему, не мог от души не сочувствовать его несчастью. Слышно было, как в соседней комнате поскрипывает перо, и у Поланецкого промелькнуло в голове: «Точно приговор ему пишет. Бедный малый!.. Вот уж не заслужил!» — Я старался выбирать выражения, — кончив и открыв дверь, сказал Основский, — но написал все как есть. Дай бог ему сил перенести все это! Никогда бы не подумал, что придется сообщать ему такое. — Но в его огорченном тоне слышалось удовлетворение. Он явно считал, что справился с задачей лучше, чем сам ожидал. — Еще раз очень и очень прошу черкнуть мне несколько слов об Игнации. Ах, если б только не так irreparable![121] — прибавил Основский, протягивая Поланецкому руку. — До свидания, до свидания!.. Я напишу ему и сам, но сейчас еду, жена ждет… Дай-то бог встретиться еще при более счастливых обстоятельствах. До свидания! Сердечный привет жене. И он ушел. «Что делать? — размышлял Поланецкий. — Послать ему письмо на квартиру, подождать его здесь или идти разыскивать? Лучше, конечно, не оставлять его в такой беде; но вечером мне придется вернуться в Бучинек, к Марыне, и он все равно будет один. А впрочем, не мешать же ему сторониться общества? И я бы на его месте искал уединения!.. А мне еще нужно заехать к пани Эмилии…» Он был так подавлен этим неожиданным несчастьем, мыслями о себе и о предстоящем тяжелом разговоре с Завиловским, что не без удовольствия вспомнил о необходимости заехать к пани Эмилии и отвезти ее в Бучинек. С минуту Поланецкого даже одолевало искушение отложить встречу с Завиловским и отдать письмо завтра; но ведь тот мог сам нагрянуть в Бучинек. «Нет, пусть уж лучше здесь узнает обо всем, — возразил он себе. — Марыня в таком положении, что лучше скрыть от нее случившееся и все возможные последствия. И предупредить, чтобы кто-нибудь не проговорился. А Завиловскому лучше всего уехать за границу. Скажу Марыне, что он уехал в Шевенинген, а потом, что раздумали жениться и расстались». Большими шагами мерил он комнату, повторяя: «Какая ирония судьбы! Какая ирония!» И снова нахлынула горечь и совесть заговорила. Странное чувство охватило, будто он ответствен за происшедшее. «Какого черта! — сказал он себе. — Ведь я же не виноват!» «Лично не виноват, — подумалось тут же, — но мы с Линетой одного поля ягода, вот и создается благодаря людям вроде меня общественно-нравственная атмосфера, в которой вырастают и распускаются такие вот цветочки».Тут в передней послышался звонок. Поланецкий был не робкого десятка, но при звуке колокольчика сердце у него тревожно забилось. Он запамятовал, что условился со Свирским пойти позавтракать, и решил было: это Завиловский. И лишь услыхав голос художника в передней, немножко успокоился; но до того устал, что даже его приход был ему в тягость. «Начнет сейчас болтать! — подумал он с досадой. — Язык распустит». Но поскольку в тайне это все равно остаться не могло, решил сам рассказать. Пусть Свирский знает на случай своего приезда в Бучинек, как вести себя с Марыней. Но он ошибся, полагая, что тот станет донимать его рассуждениями о женской неблагодарности. Жалость к Завиловскому оттеснила отвлеченные соображения, и, отложив их на потом, он повторял только, слушая Поланецкого: «Вот несчастье-то! Господи боже!» или «Черт бы их побрал!» — и сжимал при этом с возмущением свои геркулесовы кулачищи. Поланецкий корил немилосердно панну Кастелли, забывая в своей горячности, что тем самым осуждает и себя. Однако разговор принес облегчение и вернул присущую ему трезвость суждений. «Не стоит оставлять Завиловского одного», — подумалось ему, и он попросил Свирского отвезти пани Эмилию в Бучинек, а его отсутствие объяснить делами. Свирский согласился тем охотней, что в Пшитулове ему теперь делать было нечего, и, едва нанятый экипаж подъехал, они вместе отправились к пани Эмилии. Обязанности сестры подорвали ее силы, вызвав заболевание позвоночника. Они нашли ее изменившейся и похудевшей, лицо у нее стало совсем прозрачное, веки полуопущены. Она еще ходила, но опираясь на две палки и еле передвигая ноги. Прежде труд приблизил ее к жизни, теперь болезнь снова отдаляла. Она жила лишь своими мыслями и воспоминаниями, на заботы людские взирая как сквозь сон, словно с другого берега. На страдания свои почти не жаловалась, что, по мнению врачей, было плохим признаком. Ей самой, повидавшей столько болезней, ясно было, что спасенья нет и не во власти человеческой ее исцелить, а потому она оставалась совершенно спокойна. И на вопрос Поланецкого о ее здоровье ответила, с трудом приподняв веки: — С ногами вот только худо, а так — хорошо! И правда, ей было хорошо. Лишь одно смущало: в глубине души она верила, что ей вернула бы здоровье поездка в Лурд. Но не хотелось так далеко уезжать от Литкиной могилы; удерживало и желание самой поскорее умереть. Однако оставалось и беспокоило сомнение, а вправе ли она пренебречь дарованной ей жизнью, пренебречь милостью божией и чудом. Мысль повидаться с Марыней радовала ее, и она уже собралась в дорогу. Но Свирский пообещал заехать в пять часов, а пока они отправились с Поланецким пообедать: несмотря на сочувствие Завиловскому, Свирский был голоден как волк. Некоторое время сидели молча. Наконец Поланецкий сказал: — У меня еще одна просьба: дайте знать панне Елене обо всем случившемся, но попросите ее не говорить ничего моей жене. — Хорошо, — ответил Свирский, — сегодня же под предлогом прогулки схожу в Ясмень. Если не примет меня, напишу на визитной карточке, что дело касается Игнация. А захочет поехать в город, сам отвезу, так как к вечеру мне надо домой. — И спросил после небольшой паузы: — Основский не говорил вам; панна Ратковская останется в Пшитулове или с ними поедет? — Нет, не говорил, — отозвался Поланецкий. — Стефания поселяется обыкновенно у своей престарелой родственницы, Мельницкой. И если поедет с ними, только для сопровождения пани Анеты: у этого ангела сердце чуть не разорвалось от всего происшедшего. — А-а! — протянул Свирский. — Другого резона брать ее с собой у них нет. Они пригласили Стефанию, потому что Коповский якобы имел на нее виды, а раз он приглядел себе другую, ей там делать больше нечего. — Да, просто невероятно! — воскликнул Свирский. — Выходит, они там все, исключая Основскую, повлюблялись в этого хлыща! Поланецкий покачал толовой с иронической улыбкой, как бы говоря: «Не исключая!..» Но Свирский пустился в свои рассуждения о женщинах, от которых до сих пор воздерживался. — Вот видите, теперь сами убедились! — твердил он. — Знаю я и немок, и француженок, а особенно итальянок. Итальянкам в общем не свойственны высокие порывы, они не столь образованны. Но таких напускных претензий, такого несоответствия между криводушием и пышнословием, как у нас, нигде я не встречал, — подавиться мне вот этими самыми макаронами. Послушали бы вы, как мне панна Ратковская Коповского расписывала! Или возьмите хоть эту «Лианочку», «Паутинку», «Лебедушку», или как ее там, — панну Кастелли. Лилия! — скажете вы, правда? Мимоза! Артистическая натура! Сивилла! Идеальная красавица — златокудрая, стройная и черноокая, не так ли? А вот подите же! Достойному человеку фата предпочла, мужчине — манекен. Как до дела дошло. Сивилла в горничную превратилась. И все они такие, вот что я вам скажу, все к хлыщам этим, фатам льнут, черт бы их побрал! И Свирский сжал свой кулачище, собираясь стукнуть по столу, но Поланецкий удержал его. — Но согласитесь: это случай из ряда вон выходящий. Свирский пустился было спорить, уверяя: все они на один манер, — зачем им Фидий, портновский аршин им важнее, но понемногу умерил свой пыл и признался, что случай с Линетой особый. — Помните, когда вы спрашивали, что я вам говорил о Броничах? — сказал он. — Канальи они! Безнравственные, беспринципные канальи, выскочки во всем, и больше ничего! Он был дурак набитый, а ее вы сами знаете… Меня просто бог уберег. Не смотри они на меня свысока, прознай про мою родословную — предел их глупых вожделений, — и я бы влип! Попал как кур в ощип!.. Нет, ей-же-ей, отправлюсь-ка я с Завиловским за границу. Хватит уже с меня. Они расплатились и вышли. — Что вы думаете предпринять? — спросил Свирский на улице. — Буду искать Завиловского. — Но где же? — В сумасшедшем доме у отца, а там не найду, у себя его подожду. Но тут как раз показался сам Завиловский, направляясь к ресторану. Свирский первый его заметил. — Да вон он идет! — Где? — Вон, по другой стороне. За версту можно узнать по подбородку. Вы сейчас все скажете ему? В таком случае я ретируюсь. Лучше сделать это с глазу на глаз. — Хорошо, — согласился Поланецкий. Завиловский тоже заметил их и ускорил шаг. Он был изящно, даже щеголевато одет и оживлен. — Отцу лучше! — сказал он, запыхавшись, и подал им руку. — Сегодня я свободен и хочу поехать в Пшитулов. Свирский, не говоря ни слова, крепко пожал ему руку и удалился. Молодой человек с удивлением посмотрел ему вслед. — Не обидел ли я его? — спросил он. И, взглянув на Поланецкого, только сейчас заметил, какое у него озабоченное, почти суровое лицо. — Что такое? — спросил он. — Что-нибудь случилось? Поланецкий взял его под руку. — Дорогой Игнаций, я всегда считал вас человеком не только талантливым, но и волевым, — обратился он к нему с волнением и участием. — Я должен сообщить вам неприятную новость, но уверен, что у вас достанет сил перенести несчастье. — Что случилось? — вскричал, меняясь в лице, Завиловский. Поланецкий подозвал извозчика. — Садитесь!.. К мосту! — крикнул он извозчику и, достав письмо, протянул Завиловскому. Молодой человек поспешно его вскрыл и углубился в чтение. Поланецкий, ласково полуобняв своего спутника, не спускал глаз с его лица, на котором отражались удивление, недоверие, растерянность, но прежде всего безграничный ужас. Он побледнел как полотно, но видно было, что всей глубины постигшей его беды понять еще не мог. — Как же так?.. — бессмысленным взглядом уставясь на Поланецкого и запинаясь, тихо спросил он. И, сняв шляпу, провел рукой по волосам. — Не знаю, как представил дело Основский, — сказал Поланецкий, — но это правда… И надо иметь мужество посмотреть ей в глаза и сказать себе: тут уж ничего не изменишь. Да и не стоила она вас; вы достойны лучшей участи. У вас есть настоящие друзья, которые вас ценят и любят. Я понимаю: горе огромное; родной брат не пожалел бы вас больше. Но что делать, дорогой Игнаций… Они уехали куда-то. И Основские тоже. В Пшитулове никого нет. Знаю, каково вам сейчас, но вас ждет жизнь счастливее, нежели с панной Кастелли. У вас высшее предназначение, и сил вам ниспослано больше, чем другим. Вы-то, что называется, соль земли и несете огромные обязанности перед собой и перед людьми… Знаю, что непросто вырвать из сердца любовь, и вовсе этого не требую, но вам не подобает предаваться отчаянию, как всем прочим. Бедный, бедный, дорогой Игнаций!.. Поланецкий долго продолжал в том же духе и с той силой убеждения, которую дает искреннее чувство. Мысли он высказывал не только утешительные, но и здравые: что горе, дескать, отодвигается в прошлое, а человек, хочет или нет, должен жить дальше. Конечно, нить горестных воспоминаний тянется за ним, но со временем становится все тоньше, ибо жизнь так устроена, что увлекает вперед. Все это было так, но то, другое, о чем гласило письмо Основского, было ближе, реальней, осязаемей. И по сравнению с этим фактом все остальное казалось Завиловскому пустым, посторонним звуком, касавшимся лишь слуха, а не души и имевшим смысла не больше, чем стук колес или дребезжание железной решетки моста, по которому они проезжали с Поланецким. Он был как в тумане, однако понимал, что свершилось нечто невероятное, но тем не менее бесповоротное, с чем невозможно примириться и он никогда не примирится, хотя это не меняет ровно ничего. И сознание этого вытесняло все остальное. Он знал только, что лишился Линеты, не испытывая ни горя, ни сожаления, не в силах еще уразуметь, что рушится все и почва уходит из-под ног. Линеты больше нет, Линета его не любит, бросила и уехала с Коповским, свадьба расстроилась, он снова одинок, хотя не хочет, не может взять в толк случившегося, настолько, все это невероятно, неправдоподобно и страшно. И однако это свершившийся факт. За мостом пролетка поехала медленней — навстречу гнали стадо, но и под его глухой топот Поланецкий продолжал говорить свое. В ушах Завиловского отдавались его слова: «Свирский», «за границу», «Италия», «искусство», — но до сознания не доходило, что Свирский — это его знакомый, за, границу уезжают, Италия — страна… Мысленно он разговаривал с Линетой: «Ну хорошо, а что будет со мной? Как же ты обо мне не подумала, обо мне, который так любит тебя?» И ему показалось: увидься они и скажи он ей, что нельзя не считаться с человеческим горем, она расплакалась бы и кинулась к нему на шею. «Ведь нас с тобой столько связывало, — говорил он ей, — и я ведь все тот же, твой Игнаций…» И его выступающий подбородок задрожал, на лбу вздулись жилы, на глаза навернулись слезы. Добросердечный Поланецкий вообразил, что его уговоры достигли цели, и, сам растрогавшись, обнял его за шею и поцеловал. Завиловский быстро овладел собой, вернувшись к действительности. «Никогда я ей этого не скажу, потому что больше не увижу, она уехала со своим женихом — Коповским». И при мысли об этом лицо его снова застыло. Только сейчас начал он осознавать всю глубину своего несчастья. «Умри она, утрата и то была бы легче», — подумал он и поразился. Смерть оставляет верующим надежду на встречу в ином мире, для неверующих она — небытие, а значит, тоже общая участь и соединение. К тому же смерть бессильна перед лицом любви, которая продолжается и за гробом; смерть может отнять дорогое существо, но не может запретить любить или осквернить его, — напротив, оно живет в нашей памяти, еще более любимое, даже боготворимое. А Линета, лишив его себя, этого драгоценного душевного богатства, отняла у Завиловского и надежду, право любить, горевать, тосковать по ней, чтить ее. Оставив вдобавок по себе память оскверненную. И Завиловский ощутил со всей остротой: если он не перестанет ее любить, то будет жалким ничтожеством, зная вместе с тем, что не в силах не любить! И понял в эту минуту всю чудовищность постигшего его несчастья, которое сокрушило надежды, обрекло на муку. И понял, что этого не перенесет. А Поланецкий все говорил: — Поезжай в Италию со Свирским, нужно это перестрадать, избыть боль… Другого выхода нет, дорогой! Мир так велик! Столько еще интересного и достойного любви! А перед тобой, как ни перед кем другим, открыты все дороги. Ты много можешь дать людям, но и они тебе — тоже. Поезжай, дорогой! Жизнь, она везде и всюду. Нахлынут новые впечатления, захватят, отвлекут тебя, смягчат горе. И перестанешь думать все об одном и том же. Свирский тебе покажет Италию. Увидишь, какой он замечательный спутник и какие горизонты откроет перед тобой. Ты ведь, подобно раковине жемчужнице, должен все в жемчуг обращать. Послушай дружеского совета: уезжай, и как можно скорее. Обещай мне, что поедешь. Даст бог, жена благополучно разрешится, и мы тоже, может быть, весной выберемся туда. То-то славно заживем. Ну, обещаешь, да? — Да, — повторил Игнаций машинально, не зная, о чем, собственно, речь. — Ну вот и слава богу! — воскликнул Поланецкий. — А сейчас вернемся-ка в город и проведем вечер вместе. У меня кое-какие дела в конторе, выбрался сюда на два дня. И он велел извозчику поворачивать, тем более что солнце уже клонилось к закату. Стоял один из тех чудесных дней, какие выдаются в конце лета. Пыль над городом нежно золотилась, скаты крыш и колокольни, отсвечивая янтарем, четко вырисовывались в прозрачном воздухе и, казалось, застыли, наслаждаясь покоем. Некоторое время ехали молча. — Куда, ко мне или к тебе? — спросил Поланецкий, когда они миновали заставу. Городской шум отрезвляюще подействовал на Завиловского, и он уже осмысленно взглянул на Поланецкого. — Я ночевал у отца и со вчерашнего дня не был дома. Пожалуй, поедем ко мне, может, есть какие-нибудь письма. Предчувствие его не обмануло: дома дожидалось письмо от пани Бронич из Берлина. С лихорадочной поспешностью вскрыв его. Завиловский начал читать. Поланецкий, следя за меняющимся выражением его лица, подумал: «А он все еще не потерял надежды». И в памяти всплыли слова молодого доктора о Краславской: «Знаю, какая она, но ничего не могу с собой поделать…» Завиловский кончил чтение, подпер голову рукой и невидящим взглядом уставился на стол и лежащие на нем бумаги. Наконец, очнувшись, протянул письмо Поланецкому. — Прочтите. Поланецкий взял письмо и прочел: «Я знаю, вы искренне верили в свое чувство к Лианочке, и случившееся в первую минуту будет для вас ударом. Поверьте же и мне, что обеим нам было нелегко решиться на этот шаг. Вы, конечно, не сумели оценить Лианочку по достоинству (мужчины вообще ничего ценить не умеют), но настолько-то вы ее знаете, чтобы понять, чего ей стоит причинить малейшую неприятность даже человеку постороннему. Но что поделаешь! На все воля божья, и противиться ей грешно. Мы поступили, как подсказывает нам совесть, — Лианочка слишком честна, чтобы отдать вам руку без истинной привязанности. Но то, что произошло, свершилось по воле бога и на благо ее и ваше. Выйди она замуж не по любви, где бы ей взять силы для борьбы с искушениями, которым постоянно подвергается такая женщина, как она, из-за всеобщей испорченности. Кроме того, у вас есть талант, а у Лианочки только сердце, и оно не выдержало бы принуждения — и если вам кажется, что она не оправдала ваших надежд, прислушайтесь к голосу своей совести, и пусть он вам скажет: чья вина больше? Ведь вы причинили Лианочке много зла — опутали ее волю, помешали последовать естественному влечению сердца и тем самым, из эгоизма, чуть не лишили ее счастья, даже жизни: я глубоко убеждена, что в таких условиях она не протянула бы и года. Да простит вам бог, как прощаем мы обе, и да будет вам известно, что мы сегодня молились за вас в костеле святой Ядвиги. Сделайте одолжение, отошлите обручальное кольцо в Пшитулов, а ваше кольцо, поскольку Основские тоже уезжают, передаст вам Стефания Ратковская. Еще раз: да простит вам бог и не оставит своими милостями». — Неслыханно! — сказал Поланецкий. — С правдой, видимо, можно поступать так же, как и с любовью, — с грустью сказал Завиловский, — а я и не подозревал. — Слушай, Игнаций, что я тебе скажу, — отозвался Поланецкий (он проникся к нему таким сочувствием, что стал обращаться на «ты»), — горе горем, но нельзя позволять унижать себя. Ты, конечно, волен страдать, но найди силы показать, что тебе дела нет до них. Наступило продолжительное молчание. Только Поланецкий, вспоминая письмо, время от времени восклицал: — Нет, это просто немыслимо! — И наконец обратился к Завиловскому: — Свирский еще сегодня вернется из Бучинека и зайдет ко мне. Приходи и ты. Проведем вечер вместе, и вы поговорите насчет вашего путешествия. — Нет, — возразил Завиловский, — я по возвращении из Пшитулова собирался провести ночь в больнице у отца — и сейчас туда пойду. А к вам зайду завтра утром, тогда и повидаюсь со Свирским. Он отказывался, так как хотел остаться один. А Поланецкий подумал, что уход за больным отцом отвлечет его, он устанет и поспит, и не возражал. Но решил проводить его до больницы. Там у ворот они расстались. Но Завиловский, осведомившись только у служителя о здоровье отца, через несколько минут вышел и украдкой вернулся домой. Зажегши свечу, он еще раз перечитал письмо пани Бронич и, закрыв руками лицо, погрузился в раздумья. Несмотря на письмо Основского и на все, что толковал ему Поланецкий, в глубине души у него еще шевелились сомнения и теплилась надежда. Он понимал: беда случилась, но временами ему казалось, что это не явь, а лишь дурной сон. Тетушкино письмо окончательно изгнало сомнения, лишив даже тени надежды. Да, Линеты у него уже больше нет, нет будущности, нет счастья! Все досталось Коповскому, а его удел — одиночество, унижение и ужасающая пустота. Было такое чувство, что, будь Лианочка в состоянии отнять у него и талант, о котором поминала тетушка, она без колебания отняла бы и отдала Коповскому. Что он для нее в сравненье с Коповским?! «Никогда я этого не пойму, — подумал он, — но это так!.. Стало быть, есть во мне что-то отталкивающее, коли не пожалела, пренебрегла мною, откинув, как жалкого червяка. Почему она Коповского любит, а не меня, а ведь говорила же, что меня?» И он вспомнил, как она вздрагивала в его объятиях, когда он прощался с ней после помолвки. А теперь вот так же в объятиях Коповского дрожит. И чтобы не закричать от боли и бешенства, он вцепился зубами в платок. «Почему? Отчего так случилось?» Что ей мешало выйти за Коповского, пока он, Завиловский, еще не полюбил ее? Зачем понадобилось растоптать, раздавить его без всякой нужды? И он снова схватил письмо пани Бронич в надежде найти ответ на эти страшные вопросы. Еще раз прочел место о воле божьей и о том, как виноват он перед Лианочкой, сколько зла ей причинил, а также, что она ему прощает; прочел и про молебен за него в костеле святой Ядвиги. А кончив, уставился на свечу и заморгал глазами. «Как?.. Разве так можно?.. Чем же я виноват?» И вдруг почувствовал, что теряет представление о том, где кончается правда и начинается ложь, где добро и где зло, справедливость и несправедливость. Ушла Линета, лишив его будущего, и одно за другим стало колебаться все, чем держится человек: разум, чувства, сама жизнь… Он знал только, что любил свою Лианочку больше жизни и никакого зла ей не желал, но, кроме этого, разум его отказывался что-либо понимать. Все, из чего слагается мыслящее существо, развеял, разметал вихрь несчастья. Однако же он ее любил. В сознании его Линета как бы разделилась на теперешнюю и прежнюю. И стали вспоминаться ее голос, лицо, золотистые волосы, черные глаза, губы и стройная фигура, ее руки, чье тепло он столько раз ощущал губами. Силой воображения воскресил он ее, как живую, и понял, что не только любил, но и любит свою прежнюю Линету, безмерно тоскует по ней и безмерно страдает, ее утратив. «И ты думала, я это перенесу?» — обратился он к ней мысленно. Но так, значит, угодно было богу — в этом у него не возникало сомнений. И он долго сидел неподвижно, а когда очнулся, свеча до половины сгорела. Но тут с ним произошло нечто странное. Было такое впечатление, будто он отчалил от берега, и, как это бывает, показалось, что не он удаляется, а берег, где столько прожито, отодвигается от него. Он сам и все, что составляло его жизнь, — мысли, надежды, гордые замыслы, цели и планы, даже любовь, даже Линета и ее утрата, безысходная мука, которую он пережил, — все отдалилось, сделалось чужим, словно осталось на том берегу. И все постепенно скрывалось из виду, становясь все меньше, бледнее, воздушней, как сон. И отдаляясь, он чувствовал, что не хочет и не может вернуться в этот уже чужой ему край, что уцелевшая частица его существа целиком принадлежит тому таинственному, безграничному простору, который, маня и принимая, раскрывался перед ним…  ГЛАВА LVIII Четыре дня спустя, на Успенье, которое совпало с Марыниными именинами, в Бучинек приехали Бигели со Свирским. Но Марыни дома не оказалось: она пошла с пани Эмилией в ясменьский костел. Услышав это, и пани Бигель с детками отправилась им вослед. Оставшись одни, мужчины заговорили о том, о чем вот уже несколько дней судачил весь город: о попытке Завиловского покончить с собой. — Я три раза к нему заходил, — сказал Бигель, — но Елена Завиловская велела прислуге никого, кроме докторов, не пускать. — И кроме меня, — вставил Поланецкий. — Сегодня я первый раз не смог его навестить, а в прошедшие дни по нескольку часов там проводил. Жене говорил, что занят в конторе. — Расскажи, как это произошло? — спросил Бигель, желавший знать подробности, чтобы потом, по своему обыкновению, все обстоятельно взвесить. — Дело было так: Игнаций сказал, что пойдет к отцу в больницу. Я обрадовался, подумав, что это его отвлечет, и проводил его до ворот. Он обещался зайти утром ко мне, но оказалось, просто отделаться хотел, чтобы без помех пустить себе пулю в лоб. — Значит, не ты первый узнал?.. — Нет. Я и в мыслях не допускал и спокойно прождал бы до утра. Но, к счастью, приехала Елена, узнав, что свадьба расстроилась… — Это я ей сообщил, — перебил Свирский. — И она так огорчилась, что я даже удивился. Как будто предчувствовала беду! — Она странная девушка, — сказал Поланецкий. — Я так и не смог от нее добиться, как это случилось, но, во всяком случае, она первая подала ему помощь, позвала докторов и, наконец, перевезла его к себе. — А доктора как считают, он выживет? — Да они сами не знают. У него, видимо, дрогнула рука, и пуля, пробив лобную кость, застряла в верхней части черепа. Извлечь ее оказалось делом несложным. Но выживет ли он, а если да, то не лишится ли рассудка, — неизвестно. Один врач опасается, как бы у него не отнялся язык, но пока неясно, останется ли он вообще жив. Случай этот, всем уже известный и обсуждавшийся ежедневно в газетах, тем не менее производил каждый раз при упоминании о нем сильное впечатление. И сейчас тоже воцарилось молчание. Свирский даже побледнел: несмотря на свое атлетическое телосложение, он был чувствителен, как женщина. — И все из-за этих лицемерок! — Бог им судья, — тихо молвил сидевший тут же Васковский. — Скажи, — обратился снова Бигель к Поланецкому, — а ты так ничего и не подозревал? — Мне даже в голову не могло прийти, что он стреляться вздумает. Видно было, конечно, что он страдает. Когда мы ехали на извозчике, у него вдруг подбородок задрожал, я подумал, сейчас разрыдается. Но он гордец, он превозмог себя и внешне был спокоен. И главное, усыпило мою бдительность обещание Игнася назавтра зайти. Знаете, что я думаю? — добавил он после небольшой паузы. — Последней каплей было письмо пани Бронич. Игнаций дал мне его прочесть. Она написала, что это промысел божий, что он эгоист и сам во всем виноват, они же поступили по чести и совести, но ему прощают и молят бога, чтобы и он его простил, словом, нечто невообразимое! Я видел, это ужасно на него подействовало, — представляю себе, что должен чувствовать такой экзальтированный, глубоко обиженный человек, когда вдруг его же выставляют обидчиком, когда он убеждается: все можно очернить, извратить, попрать — и разум, и правду, элементарные представления о справедливости, да еще прикрыться именем бога. Пусть меня лично это не касалось, но при виде такого цинизма, такой безнравственности я сам усомнился: да полно, в здравом ли я уме? Может быть, честность, справедливость — только химера, иллюзия? И Поланецкий стал теребить бороду, разволновавшись при воспоминании о письме. — Мне это понятно, — сказал Свирский. — Бывают минуты, когда и веруя можно наплевать на свою жизнь. — Да, встречал я и таких, — словно сам с собой заговорил Васковский, потирая лоб. — Некоторые веруют не потому, что бога возлюбили, а из-за краха атеизма… веруют как бы от отчаяния. Если представлять себе, что там, на небесах, не отче милосердный, который руци возлагает на головы страждущих, а некто недоступный, непостижимый, безразличный, тогда можно называть его как угодно: абсолютом, нирваной… Тогда он — отвлеченное понятие, а не источник любви, и его тоже не полюбишь. Вот и лишает себя жизни человек, как случится несчастье. — Все это так, — сказал Свирский недовольно, — но Завиловский лежит с размозженной головой, а они вон поехали куда-то на море и живут себе припеваючи. — А почем вы знаете, может, не припеваючи? — спросил Васковский. — Да ну их к черту!.. — Поверьте, они достойны сожаления. Истину нельзя попирать безнаказанно. Как ни оправдывай они себя, уважения никакими словами не вернешь. И втайне они начнут презирать друг друга, презрение перерастает в неприязнь, которая вытеснит любовь из их сердец. Чаша сия их не минет. — Да пошли они к черту! — повторил Свирский. — Милосердие божие грешникам нужнее, чем праведникам, — заключил Васковский. Тем временем Бигель превозносил доброту и самоотверженность Елены Завиловской, разговаривая с Поланецким. — Люди ведь невесть что начнут болтать, — заметил он. — Это мало ее заботит, — отвечал Поланецкий. — Она с мнением света не считается, потому что не ждет от него ничего. У нее тоже своя гордость есть. К Игнацию она всегда питала расположение, и поступок его, должно быть, потряс ее. Вы ведь знаете историю Плошовского?.. — Я с ним даже знаком был, — ответил. Свирский. — Его отец первый предсказал в Риме, что из меня что-то выйдет… Говорят, Елена невестой Плошовского была? — Нет, это выдумки, но втайне она как будто была в него влюблена. Под такой уж родился звездой… Одно верно: после смерти его она очень переменилась. Для нее, женщины религиозной, самоубийство его было страшным ударом. Каково это: не иметь даже возможности помолиться за упокой души любимого человека!.. А теперь вот еще Игнаций!.. Кто-кто, а она все делает, чтобы его спасти. Вчера, когда я был там, она ко мне вышла чуть живая — бледная, усталая, невыспавшаяся. А в доме есть ведь кому за ним ухаживать. Панна Ратковская мне сказала, что Елена спала за четыре дня не больше часа. — Панна Ратковская? — переспросил Свирский с живостью. — Да. Забыл сказать: она из газет узнала о случившемся и переехала в тот же день к Елене, помогать ухаживать за больным. Бедняжка тоже на тень стала похожа. — Панна Ратковская!.. — повторил Свирский, нащупывая машинально в кармане сюртука бумажник, где лежало ее письмо. «Я уже сделала свой выбор, и если не буду счастлива в жизни, в неискренности, по крайней мере, не смогу себя упрекнуть», — припомнились ее слова из письма. Только теперь он понял их значение, их трагический смысл. Пренебрегши светскими условностями, не боясь пересудов, молодая девушка ухаживает за самоубийцей. Что это может значить? Ясно как божий день. Коповский, правда, уехал с другой, но она никогда и не скрывала о нем своего мнения, а вместе с тем, будь ей безразличен Завиловский, не стала бы она дежурить у его постели. — Сдается мне, что я осел! — пробормотал Свирский. Но это был не единственный вывод, к которому он пришел по здравом размышлении. Тоска по Стефании, по упущенным возможностям и поздние сожаления охватили его. «Опять дал маху, старина! — сказал он себе. — Да так тебе и надо! Хороший человек отнесся бы к ней с участием, а ты стал возводить на нее напраслину, осуждать за любовь к дураку, за притворство, ограниченность; оговорил перед Марыней и Поланецким. Ты был несправедлив к кроткой, несчастной девушке — и не потому, что болезненно переживал ее отказ, а потому, что уязвили твое самолюбие. Так тебе и надо! Так и надо! Ты осел и ее не стоишь — и всю жизнь до гробовой доски будешь маяться в одиночестве, как мандрил в зверинце». В упреках этих была доля правды. Стефанию он в самом деле не любил, но отказ ее задел его больнее, чем можно было ожидать. И, не в силах совладать с разочарованием, призвал он на помощь свои общие суждения о женщинах, беря в пример панну Ратковскую, отыгрываясь на ней. Теперь он понял бессмысленность таких рассуждений. «Эти дурацкие обобщения ничего, кроме вреда, мне не приносили, — думал он. — Женщина, как и все люди, — индивид, и понятие это само по себе еще ничего не означает. Есть панна Кастелли, есть Анета Основская, за последней, я подозреваю, водятся кое-какие грешки, хотя доказательств у меня нет, — но, с другой стороны, есть Марыня Поланецкая, пани Бигель, сестра Анжелика, Елена Завиловская, Стефания. Бедная девочка! И поделом мне! Она втайне страдала, а я злился на нее. Да мне с ней себя равнять — это все равно, что свою трубку — с солнцем. Она десять раз права, отказав такому буйволу. Нет, лучше уеду на Восток — и баста! Таких красок, как в Египте, больше нигде не найдешь!.. Но вот что значит женское благородство! Даже ее отказ на пользу мне пошел, это благодаря ей я убедился, что мои теории о женщинах выеденного яйца не стоят. Пусть Елена Завиловская перед домом хоть полк драгун выставит, все равно прорвусь и выскажу этой бедняжечке свое мнение о ней». И на другой день он отправился к Завиловской. Сначала его не хотели пускать, но он так настаивал, что в конце концов добился своего. Елена, полагая, что его привели сюда дружеские чувства и беспокойство о Завиловском, даже проводила Свирского к больному. Когда он вошел в затемненную шторами комнату, в нос ему ударил сильный запах йодоформа, и в полумраке он разглядел забинтованную голову с торчащим вверх подбородком, а рядом двух женщин, осунувшихся, с лихорадочным румянцем от бессонных ночей, и впрямь похожих на тени. Рот у Завиловского был открыт, из-под бинтов виднелись опухшие веки. Он изменился до неузнаваемости и казался старше своих лет. И хотя Свирский успел к нему привязаться и, будучи человеком отзывчивым, жалел его не меньше, чем Поланецкий или Основский, но при виде этого обезображенного лица испугался. «Эка отделал себя!» — подумал он. — Не приходил в сознание? — тихо спросил он у Елены.— Нет, — шепотом ответила она. — А что доктора? Елена развела своими худыми руками, давая понять, что пока ничего неизвестно. — Нынче пятый день… — прибавила она вполголоса. — И температура упала, — поддержала Стефания. Свирский предложил им свою помощь, но Елена глазами указала на молодого врача. Свирский не разглядел его в темноте, — сидя в кресле возле стола, на котором стоял таз и лежала пропитанная йодоформом вата, он дремал от усталости в ожидании, пока его сменит другой доктор. — У нас их двое, — прошептала Стефания, — и сиделки из больницы, которые отлично знают свое дело. — Очень уж измученный у вас вид. — Тут речь о его жизни… — ответила она, посмотрев в сторону кровати. Свирский последовал за ее взглядом. Глаза его немного привыкли к темноте, и он лучше разглядел лицо Завиловского — застывшее, с запекшимися губами. Большое тело его тоже было неподвижно, только исхудалые пальцы шевелились, теребя одеяло. «Ей-богу, его через пару дней свезут прямиком на кладбище», — пронеслось у него в голове, и он вспомнил своего приятеля — того, прозванного «Славянином», над которым в свое время трунил все Букацкий; он тоже пустил себе пулю в лоб и, промучившись две недели, умер. Но чтобы не огорчать женщин, сказал прямо противоположное тому, что думал: — От таких ран или сразу умирают, или выздоравливают. Елена не ответила, только губы у нее побелели и лицо судорожно передернулось. Видимо, в глубине души она сама боялась, что Завиловский умрет, но гнала эту страшную мысль. Довольно было с нее одного самоубийства, да и нечто другое заботило, нежели только спасти жизнь Игнацию. Свирский стал прощаться. Он заранее обдумал слова, с какими обратится к Стефании, — скажет, что был к ней несправедлив, что глубоко ее уважает, предложит свою дружбу; но пред лицом этой трагедии и грозного призрака смерти, при виде этих двух несчастных женщин и этого полутрупа понял, как неуместны и ничтожны все его оправдания и как нелепо сейчас выяснять отношения. Молча поцеловал он руку Елене, потом — Стефании и, выйдя из этой обители печали, с наслаждением вдохнул свежий, не пахнущий йодоформом воздух. Его воображению художника живо представлялся Завиловский — изменившийся, постаревший лет на десять, с запекшимися губами и забинтованной головой. И несмотря на участие, его вдруг разобрала злость. — Послал к чертям и жизнь, и талант, — проворчал он, — и хоть бы что! А они, бедняжки, душу за него готовы отдать, дрожат над ним, точно листья на ветру. Он будто завидовал Завиловскому и жалел себя. «Что, старина, — говорил он себе, — небось ты бы разделался вот так с собой и своим талантом, никто не ходил бы вокруг да около на цыпочках!» Но дальнейшие его размышления прервал Плавицкий, который с ним столкнулся на углу. — Я только что из Карлсбада, — сообщил он. — Сколько там очаровательных женщин, если бы вы только знали! А сегодня вот в Бучинек собираюсь. С зятем я уже виделся и знаю от него, что Марыня здорова, но сам он что-то неважно выглядит. — Это от огорчения. Вы ведь слышали про Завиловского? — Как же, как же! А вы, что сами вы об этом думаете? — Беда большая. — Да, беда, а все оттого, что нравственных устоев нет. Придумали какие-то там атеизмы, магнетизмы, социализмы, от них и пошло все зло. Нет у молодежи устоев, вот в чем беда!..   ГЛАВА LIX На Поланецкого этот катастрофический случай так подействовал, что он совершенно забыл о своем обещании написать Основскому, как Игнаций перенес отъезд Линеты и разрыв с ней. Но тот у знал обо всем из газет и ежедневно осведомлялся по телеграфу о здоровье Завиловского, очень за него беспокоясь. Газетные сообщения и слухи были самые разноречивые. Одни газеты писали: надежды на выздоровление нет, другие — что состояние больного улучшается. И, не зная сам ничего определенного, Поланецкий лишь две недели спустя известил Основского телеграммой, что кризис миновал и врачи ручаются за его жизнь. Основский прислал в ответ пространное письмо, в котором сообщал между прочим и разные новости из Остенде. «Благослови вас господь за добрую весть. Значит, и правда, опасность миновала? Не могу и выразить, какая у нас тяжесть с души свалилась. Передайте Игнацию: не только я, но и жена моя со слезами приняла известие о его выздоровлении. Ни о чем другом она сейчас не может ни думать, ни говорить. Ах, эти женщины! О них тома целые впору писать. Конечно, моя Анетка — исключение, и, верите ли, несмотря на испуг, сострадание и жалость к Игнацию, он после этого случая еще больше вырос в ее глазах. Женщины во всем ищут романтическую сторону, и даже в Коповском, чья глупость ей хорошо известна, она как в виновнике несчастья видит что-то демоническое. Но, слава богу, Игнаций поправляется, и это главное! Пусть здравствует народу нашему во славу и найдет себе достойную спутницу жизни. По телеграмме вашей я заключаю, что его опекает панна Елена. Бог ее благослови за такую доброту. Ведь у нее никого близкого нет на свете, а Игнаций благодаря памяти о Плошковском, думаю, тем дороже. Ну, а теперь, успокоенный касательно его здоровья, могу сообщить вам кое-какие подробности о тетушке Бронич и Линете. Может, вы уже слышали, что они тут с Коповским. Они направились было в Шевенинген, но, узнав, что там оспа, уехали в Остенде, не предполагая, что и мы здесь. Несколько раз мы их встречали в курзале, но делали вид, будто не знакомы. Коповский даже оставил у нас визитную карточку, но я никак не отозвался, хотя, как справедливо заметила моя жена, он куда меньше виноват. И, лишь получив вашу телеграмму, что Игнацию лучше, я из простого человеколюбия передумал и немедля переслал ее им. Ведь и им тоже несладко приходится: знакомые от них отвернулись, и мне хотелось, чтобы хоть жизнь человеческая не лежала у них на совести, тем паче что Линета, кажется, поступок Игнация все-таки переживает. Они в тот же день пришли к нам, и жена их приняла. Она правильно считает, что дурные свойства — это род морального недуга, а больных не годится лишать помощи. Первая встреча была неприятна и тягостна и для нас, и для них. Об Игнации не было сказано ни слова. Коповский выступает в роли жениха Линеты, но впечатления счастливой пары они не производят, хотя, по правде говоря, он гораздо больше ей подходит и в этом смысле во всем происшедшем приходится видеть промысел божий. Стороной я узнал: тетушка так именно дело и представляет. Излишне говорить, как меня бесит это упоминание всуе имени божьего. Некоторых наших общих знакомых тетушка пыталась уверить, будто они порвали с Игнацием из-за недостатка у него религиозных чувств, другим плетет небылицы о его деспотическом нраве и неспособности ужиться с Линетой. Все это сплошной обман и самообман. Внушая себе и окружающим, что Линета возвышенное существо, тетка сама в конце концов этому поверила и теперь переживает жестокое разочарование. Правда, она почитает своим долгом выгораживать Линету и мечется как угорелая, выдумывая бог весть что в ее защиту, но сдается мне, мысль, что она в ней обманулась, порядком ее грызет, уж больно вид у нее неважнецкий. Им, видимо, важно возобновить отношения с нами, это, по их расчетам, вернуло бы им отчасти общее расположение — но, хотя жена и приняла их, отношения наши, конечно, не могут быть прежними. Я первый бы этому воспротивился, ибо считаю себя обязанным оберегать жену от дурного влияния. Свадьба Линеты состоится, кажется, через два месяца в Париже. Мы, разумеется, присутствовать не будем. И вообще жена смотрит на все это скептически. Пишу столь пространно в надежде и от вас получить подробное письмо с уведомлением обо всем, что касается Игнация. Как только состояние его позволит, обнимите его и скажите, что во мне он всегда имел и будет иметь искреннейшего друга, преданного ему душой и сердцем». Невзирая на осеннюю пору, Марыня все еще жила в Бучинеке, и Поланецкий, забрав письмо из конторы, показал его прежде Бигелям, к которым зашел пообедать. — Во всем этом одно радует, — сказала, прочитав, пани Бигель, — что она выходит за этого своего Коповского. Иначе я была бы неспокойна: вдруг у Игнация снова проснется чувство и он, поправившись, вернется к ней. — Нет. У Завиловского сильный характер, и он, по-моему, ни за что к ней не вернулся бы, — сказал Бигель. — А ты как думаешь, Стах? Бигель так привык советоваться со своим компаньоном, что и тут не мог без этого обойтись. — Я думаю, скорее уж они пойдут на попятный, сообразив, что сделали, а что до него… я всякое повидал, самое несообразное, и ни за что не поручусь И Поланецкому снова пришли на память слова: «Знаю, какая она, но ничего не могу с собой поделать». — А ты вернулся бы на его месте? — спросил Бигель. — Наверно, нет, но и за себя не ручаюсь. Да я прежде всего стреляться бы не стал. А впрочем, не знаю! Ему неприятно было говорить об этом; кому-кому, подумал он, а уж не ему зарекаться.— Много бы я дала, чтоб Игнация повидать, — сказала пани Бигель, — но, право, легче крепость взять, чем к нему проникнуть. Не понимаю, почему Елена так его бережет, даже от близких друзей? — Бережет, потому что врач предписал абсолютный покой. Да и ему с тех пор, как он в сознании, не хочется видеть людей, даже самых близких. И это можно понять. Говорить о происшедшем он не может, но чувствует, что у всех, кто приходит, одно и то же на уме. — А вы у него каждый день бываете? — Меня пускают, потому что я с самого начала в какой-то мере причастен ко всему. Я первый ему сообщил, что Линета порвала с ним, и вроде бы его опекал. — Он еще ее вспоминает? — Я спрашивал Елену и панну Ратковскую, они говорят: нет. И сам я часами просиживаю у его постели, но тоже ни разу не слышал. Сейчас он в полном сознании, понимает, что ранен, болен, но странное дело: такое впечатление, будто все предшествующее выпало у него из памяти, перестало существовать. Доктора говорят, что ранения в голову могут вызвать всякие такие необычные последствия. Но при этом узнает всех, кто приходит, страшно благодарен Елене и Стефании Ратковской. Особенно привязался он к Стефании и с явным нетерпением поджидает ее, стоит ей хоть на минутку отлучиться. Обе они до того добры к нему… право, просто слов не нахожу. — Меня больше всего трогает Стефания, — сказала пани Бигель. — По зрелом размышлении я пришел к заключению, — вставил Бигель, — что она в него просто влюблена. — Напрасно ты тратил время на размышления, — заметил Поланецкий, — это ясно как божий день. Бедняжка скрывала свое чувство, пока с Игнацием не случилось несчастья. И Свирскому отказала именно поэтому. Секрета я не выдаю: Свирский сам рассказывает об этом направо и налево. Виноватым себя считает перед ней за то, что заподозрил ее в любви к Коповскому. После отъезда Основских жила она у своей родственницы, Мельницкой, но, узнав, что Игнаций стрелялся и Елена взяла его к себе, явилась к ней и упросила разрешить ей за ним ухаживать. Всем ясно, что это значит, но она, как и сама Елена, выше людских толков. — И Поланецкий продолжал, обращаясь к пани Бигель: — Вот вы говорите, вас трогает Стефания, но подумайте, какую трагедию переживает Елена! Завиловский, по крайней мере, остался жив, Плошовский целил лучше. И, по ее понятиям, даже на том свете для него не будет прощения. А она ведь его любит. Вот положение! А тут еще второе самоубийство растравило раны, всколыхнуло воспоминания. Стефания трогательна, не спорю, но у Елены жизнь навек разбита и никакой надежды, только отчаяние. — Да, вы правы! Но, видимо, она привязана к Игнацию, если ходить за ним так самоотверженно… — А я догадываюсь почему. За спасение Завиловского она надеется испросить прощения для того, другого. — Очень может быть, — сказал Бигель. — Как знать, не женится ли еще Завиловский на панне Ратковской, когда выздоровеет. — Если забудет ту, прежнюю, если несчастье его не сломит и, наконец, если он вообще поправится. — Как это, если поправится? Ты же говорил: в этом нет сомнения. — Нет сомнения, что будет жить, но еще вопрос, останется ли он прежним Завиловским. Если б он даже не стрелялся, при его экзальтированности трудно поручиться, что это не сломило бы его. А тут как-никак голова прострелена! Такое даром не проходит. Как дальше пойдет, еще неизвестно. И сейчас вот он, например, в сознании и объясняется вполне осмысленно, но нет-нет да и запнется, простейших слов не может вспомнить. Раньше с ним этого не бывало. Странно, названия предметов помнит хорошо, а коснется речь какого-нибудь действия, останавливается, силится найти слово, но не всегда находит. — А что доктор? — Бог даст, все образуется, так и доктор считает. Но вот вчера, едва я пришел, Игнаций ко мне: «А пани…» — и замолчал. Вспомнил, наверно, про Марыню, захотел спросить, но не сумел. С каждым днем он говорит все свободней, это верно, но сколько еще времени пройдет, пока он окончательно поправится… а какие-то последствия могут остаться и на всю жизнь. — Марыня знает уже? — Пока уверенности не было, что он выживет, я скрывал от нее, но потом решил сказать. Конечно, в самой осторожной форме. Держать дольше в тайне становилось трудно. Слишком уж большие толки это вызвало, я боялся, как бы она не узнала со стороны. Я сказал, что ранение легкое, жизнь его вне опасности, но навещать доктора не разрешают. Но она и так ужасно расстроилась. — Когда вы сюда ее забираете? — Пускай в деревне поживет, пока погода хорошая. Разговор был прерван появлением слуги, передавшего Поланецкому записку от Машко. «Нужно бы повидаться по твоему делу, — писал он. — Буду дожидаться у тебя до пяти часов». — Интересно, чего ему надо от меня, — сказал Поланецкий. — Кому? — Да вот Машко. Хочет повидаться. — Все дела небось, — сказал Бигель. — У него всегда их выше головы. Удивляюсь, как у него сил и ума хватает на все на это. А знаешь, старуха Краславская приехала, совсем слепая. В полном смысле ослепла, не видит ровно ничего. Мы были у них перед возвращением в город. Куда ни глянешь, всюду горе, просто сердце разрывается. — Но человек познается в беде, — сказала пани Бигель. — Помните, мы считали пани Машко холодной, суховатой, а как она заботится о матери! Вы и не представляете. Прислугу даже и не подпускает, сама ее повсюду провожает, ухаживает, читает ей. Для меня это приятная неожиданность с ее стороны, даже со стороны обеих, потому что и мать оставила свою прежнюю фанаберию. Приятно видеть их взаимную нежность. Стало быть, есть в Терезе что-то такое, что мы проглядели. — И обе страшно возмущаются поступком Линеты, — прибавил Бигель. — Краславская нам сказала: «Сделай такое Тереза, я бы от нее отреклась, несмотря на мою слепоту и беспомощность». Но Тереза, какая она ни есть, никогда бы так не поступила, она совсем другого склада женщина. Поланецкий, допив свой черный кофе, начал прощаться. С некоторых пор всякое упоминание о Терезе сделалось для него невыносимо; ему казалось, будто перед ним наново разыгрывается отрывок из той странной человеческой комедии, в которой сам он сыграл свою малоприглядную роль. Ему не приходило в голову, что люди — существа сложные, даже самые испорченные не лишены каких-то добрых качеств, и Тереза, вопреки всему, может быть любящей дочерью. Он вообще предпочитал о ней не думать и сейчас сосредоточился на одном: чего Машко от него нужно? Машко сообщал в записке, что хочет увидеться не по своему собственному, а по его, Поланецкого, делу, но это вылетело у него из головы, и зашевелилось беспокойство: опять будет просить взаймы. «И я не смогу теперь ему отказать», — подумал он. Жизнь подобна часовому механизму, пришло ему на ум. Один винтик неисправен — и все разлаживается. Какая, кажется, связь между тем, что было у них с Терезой, и его финансовыми, коммерческими интересами, торговыми сделками? И однако, у него как коммерсанта — по крайней мере, в отношении Машко — вот уже чувствительно сократилась прежняя свобода действий. Но опасения его были напрасны: Машко явился не за деньгами. — Искал тебя и в конторе, и здесь, — сказал Машко, — потом догадался, что ты, наверно, у Бигелей, и послал записку. Хочу по одному делу с тобой поговорить, касающемуся тебя. — Чем могу служить? — спросил Поланецкий. — Прежде всего прошу: пускай это останется между нами. — Изволь. Так что же? Слушаю тебя. Машко с минуту молча смотрел на Поланецкого, словно желая подготовить его к важному известию, и наконец совершенно спокойно сообщил, отчеканивая каждое слово: — А что, что я погиб безвозвратно. — Дело в суде проиграл? — Нет. Дело будет слушаться через две недели, но я знаю, что проиграю. — Почему ты так уверен в этом? — Помнишь, я как-то говорил, что дела по опротестованию завещаний, как правило, выигрывают, потому что истец как лицо заинтересованное обычно действует энергичней, чем ответчик, которому исход безразличен. Повод для придирок всегда найдется, и даже если какое-то обстоятельство или утверждение согласно с духом закона, оно в большей или меньшей степени может не соответствовать его букве, а судьи должны придерживаться именно буквы. — Да. Говорил. — И дело, за которое я взялся, в этом смысле не исключение. Это была не авантюра, как могло показаться. Я задался целью доказать формальную недействительность завещания, и, может, мне это удалось бы, если бы не то, что мой противник с не меньшим рвением старался доказать противоположное. Не стану утомлять тебя подробностями, скажу только одно: я столкнулся не просто с адвокатом противной стороны, причем подкованным на все четыре ноги, а еще и личным врагом, который не только выиграть дело стремится, но заодно меня погубить. Когда-то я его оскорбил, и вот он мстит. — Не понимаю, почему тебе вообще не иметь дела только с самим прокурором?— Потому что там есть записи в пользу частных лиц, и они для защиты своих интересов обратились к этому Селедке. Впрочем, не о том речь. Дело проиграно, потому что в сложившихся обстоятельствах ничего у меня не выйдет, а у Селедки выйдет, вот и все. Заранее знаю и не обольщаюсь. Хватит уже с меня, сыт по горло. — Ты можешь дальше пойти… подать апелляцию. — Нет, дорогой, ничего я не могу. — Почему? — Потому что у меня долгов больше, чем волос на голове, и после первого же проигрыша кредиторы накинутся на меня и… — понизил Машко голос, — придется тогда удариться в бега. Наступило молчание. Машко некоторое время сидел, положив голову на руку и опершись локтем в колено, затем, не меняя своей понурой позы, заговорил, как бы рассуждая сам с собой: — Лопнуло. Вязал из последних сил, другой на моем месте давно бросил бы, пускай рвется, а я не покладал рук. Но больше не могу! Видит бог, мочи больше нет. Все когда-нибудь кончается, положим и этому конец. — Он вздохнул, как от смертельной усталости, и поднял голову. — Но это все мои дела, а я пришел поговорить о твоих. Так вот, слушай! По контракту, заключенному при покупке Кшеменя, я должен выплатить твоей жене сумму, полученную после парцелляции Магерувки. Кроме того, я занял у тебя несколько тысяч рублей. И тестю твоему обязался выплачивать пожизненный пенсион. И вот я пришел тебе сказать: если не через неделю, то через две меня объявят банкротом, я буду вынужден бежать за границу, и вы не получите ни гроша. Решительно и нимало не смущаясь выложив это, как человек, которому нечего терять, Машко посмотрел Поланецкому в глаза, ожидая вспышки гнева. Но ничего подобного не произошло. Поланецкий, правда, помрачнел было, но, овладев собой, сказал спокойно: — Я так и думал, что этим кончится. Зная Поланецкого, Машко вполне допускал, что тот может схватить его за шиворот, и глянул на него испытующе, недоумевая, что это с ним. А у Поланецкого в голове промелькнуло: «Попроси он денег на дорогу, я бы не смог отказать». Вслух же он повторил: — Да, этого и следовало ожидать. — Нет, не следовало! — вскричал Машко, не желая расставаться с мыслью, что всему виной неблагоприятное стечение обстоятельств. — Ты не имеешь права так говорить. Я и на смертном одре готов подтвердить, что все могло обернуться иначе. — Чего тебе, любезный, собственно, нужно от меня? — с оттенком раздражения спросил Поланецкий. — От тебя ровно ничего, — поостыв немного, ответил Машко. — Я пришел к тебе как к человеку, который всегда оказывал мне дружеское расположение, пришел как должник, имея в виду не деньги, а долг благодарности, — чтобы поделиться с тобой откровенно и сказать: спасай, что можно, пока не поздно еще. Поланецкий стиснул зубы. Он полагал, что есть какой-то предел тем злым шуткам, которые жизнь в последнее время не уставала шутить над ним и остальными. Но слова Машко о дружеском расположении и долге благодарности звучали насмешкой, превосходившей уже всякие пределы. «Катись ты ко всем чертям вместе со своими деньгами!» — чуть не сорвалось у него с языка, но, сдержавшись, он сказал только: — Не вижу такой возможности. — Возможность есть, — ответил Машко. — Пока никто не знает, что я банкрот, пока теплится надежда выиграть процесс и моя фамилия и подпись чего-то еще стоят, продай закладную твоей жены. А покупателю скажи: решил, дескать, обратить недвижимость в капитал или что-нибудь в этом роде. Глаза всегда можно отвести. И покупатель найдется, особенно если цену сбавишь, продашь с уступкой. Любой еврей купит в расчете на барыш. Да кто угодно пусть погорит на этом, только не ты. А предупредил я тебя или нет о своем банкротстве, никто ведь не знает, ты мог рассчитывать и на благоприятный исход судебного дела. И будь спокоен: покупатель твоей закладной сам продал бы ее тебе без зазрения совести, наперед зная, что завтра ей будет грош цена. Жизнь — это биржа, а на бирже так дела и делаются. Это называется изворотливостью. — Нет, — отвечал Поланецкий, — это называется иначе. Ты упомянул евреев, так вот, есть дела, которые они определяют словом «schmutzig»[122]. И чтобы выручить деньги по закладной, я поищу другой способ. — Как знаешь. Мне, милый мой, самому известно, как называется мой способ, тем не менее по долгу порядочности я счел нужным тебе его предложить. Может, это уже порядочность будущего банкрота, но другой у меня нет. Можешь себе представить, как легко мне все это говорить. Я заранее знал, что ты не согласишься, но мое дело было посоветовать. А теперь прикажи подать чашку чаю да рюмочку коньяку, а то я совсем обессилел. Поланецкий позвонил. — Конечно, — продолжал Машко, — кто-то должен из-за меня пострадать, тут уж ничего не поделаешь; но я предпочел бы, чтобы в их числе оказались люди мне безразличные, а не расположенные ко мне. Бывают в жизни такие положения, когда невольно приходится идти на сделки с совестью. — Машко горько усмехнулся. — Раньше я этого не знал, но теперь мои горизонты расширились. Век живи, век учись. У нас, банкротов, тоже есть свое понятие о чести. Что до меня, я обеспокоен участью не тех, кто поступил бы со мной точно так же, а близких мне людей, которым я признателен. Может быть, это мораль Ринальдини, но все-таки мораль. Лакей принес тем временем чай. Машко для подкрепления сил долил чашку коньяком и, остудив ее таким образом, выпил одним духом. — Ты лучше меня во всем разбираешься, — сказал Поланецкий, — и все доводы против отъезда, в пользу того, чтобы остаться и попытаться поладить с кредиторами, ты сам, наверно, уже обдумал. Поэтому я хочу спросить о другом. Чем ты собираешься заняться, есть ли у тебя что-нибудь на примете? И деньги хотя бы на дорогу? — Есть. На сто тысяч обанкротиться или на сто десять — это уже значения не имеет, но спасибо за вопрос. — И Машко опять подлил коньяку в чай. — Не думай, будто я запил с горя, просто я сегодня еще с утра не присел и устал безумно. Ах, хорошо, теперь немного подкрепился. Скажу тебе откровенно: надежды я еще не потерял. Пулю в лоб, как видишь, не пустил — вот тебе лучшее доказательство. Это все устарело, это все мелодрама. Я понимаю: здесь для меня все кончено, но на здешней почве особенно-то и не развернешься. Интереса настоящего нет, да и простора. То ли дело Европа, Париж! Вот где колесо фортуны оседлать можно — со дна под самое небо взлететь. Да что тут распространяться! У того же Гирша, когда он уезжал, и трехсот франков небось не было! Ладно, можешь мне не говорить, в нашем тухлом болоте это миражем кажется, горячечным бредом банкрота… Но там и поглупей меня миллионы наживали, да, поглупее!.. Пан или пропал, но уж если ворочусь когда-нибудь… — И, сжав кулаки — чай с коньяком оказывал, видимо, свое действие, — прибавил: — Вот увидишь!.. — Миражи не миражи, — отозвался Поланецкий, — но, во всяком случае, еще дело будущего. А пока-то что? В тоне его чувствовалось растущее раздражение. — А пока… — ответил Машко не сразу, — пока что мошенником будут считать. Никому и в голову не придет, что крах краху рознь… Я вот, к примеру, у жены ни одной подписи не взял, ни единого поручительства, ни разу капитал ее не тронул, сколько было до замужества, столько и осталось… Поеду один и, пока не устроюсь, здесь ее оставлю с матерью. Не знаю, слышал ли ты, что Краславская ослепла совсем. С собой я не могу их взять, так как не знаю даже, где еще поселюсь… в Париже или Антверпене… Но надеюсь, мы ненадолго разлучаемся… Они ничего еще и не подозревают… Вот в чем трагедия, вот что меня мучает… Машко схватился за голову и зажмурился, словно от боли. — Когда ты едешь? — спросил Поланецкий. — Не знаю еще, но сообщу тебе. Ты мне вызвался помочь, так помоги — но не деньгами. От жены на первых порах все отвернутся. Не оставляйте ее совсем, возьми хоть ты под свою опеку. Ладно? Ты всегда был ко мне расположен — и к ней тоже, я знаю. «Ей-богу, спятить можно!» — подумал Поланецкий, но вслух сказал: — Ладно. — Сердечное тебе спасибо. И еще одна просьба к тебе. Они обе очень тебя уважают, и жена, и теща. Каждому твоему слову верят. Выгороди меня хоть немного перед женой. Растолкуй ей, что одно дело — мошенничество, а другое — невезение. Право же, не такой я негодяй, за какого меня примут. Ведь мог бы и жену разорить, а вот не разорил, мог и у тебя призанять еще несколько тысяч, но не занял. Словом, ты сумеешь изложить все, как надо, — и она тебе поверит. Сделай для меня, хорошо? — Хорошо, — повторил Поланецкий. А Машко, обхватив голову и морщась, как от физической боли, стал твердить: — Вот он, крах настоящий! Вот от чего я страдаю! И через несколько минут попрощался с Поланецким, еще раз поблагодарив за доброе отношение к жене и обещание позаботиться о ней. Поланецкий вышел с ним вместе, сел на извозчика и поехал в Бучинек. По дороге он думал о Машко, о постигшей его участи, говоря себе: «Я тоже банкрот!» И был прав. К тому же все последнее время владела им какая-то безотчетная, глухая тревога, которую он никак не мог подавить. Вокруг наблюдал он обман, неудачи, крушенья и сам жил в ожидании какой-то беды, грозящей ему в будущем. И хотя разубеждал себя в основательности таких опасений, тайный страх не покидал его. «А почему я, собственно, должен быть исключением?» — спрашивал он себя. И сердце у него сжималось от дурных предчувствий. Даже в словах друзей невольно стали чудиться ему какие-то намеки, шпильки, коловшие тем больнее. В последнее время нервы у него расшатались до того, что он сделался прямо-таки суеверен. Возвращаясь ежедневно в Бучинек, все беспокоился, а не стряслось ли чего? В тот раз, задержавшись из-за Машко, приехал он позже обычного, когда совсем уже стемнело. Сойдя перед крыльцом на песчаной дорожке, которая заглушала звук колес, он увидел в окно Марыню, пани Эмилию и Васковского, сидевших в гостиной за круглым столом. Марыня раскладывала пасьянс и объясняла, наверно, что-то пани Эмилии, поворотясь к ней и указывая пальцем на карту. «Более чистой души я в жизни не встречал!» — подумал Поланецкий при виде жены. Это он все чаще повторял себе с некоторых пор — с острым чувством счастья и одновременно глубокой печали. И с этой же мыслью вошел. — Ты сегодня опоздал, — сказала Марыня, когда он, поздоровавшись со всеми, поднес ее руку к губам. — Но мы ждем тебя с ужином. — Машко задержал, — ответил Поланецкий. — А что у вас слышно? — Ничего нового. Все благополучно. — А ты как себя чувствуешь? — Прекрасно! — весело ответила она, подставляя лоб для поцелуя.

The script ran 0.03 seconds.