Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарльз Диккенс - Дэвид Копперфильд (Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим) [1849-1850]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: Автобиография, Классика, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Я был очень подавлен и опечален, и тревога моя, что Хэма нет, была не совсем мне понятна. Я не отдавал себе отчета в том, как сильно взволнован происшедшим, а длительное пребывание на бешеном ветру ошеломило меня. Необъяснимая сумятица была у меня в мыслях, я потерял ясное представление о времени и пространстве. Если бы, скажем, я вышел в город, меня не удивила бы встреча с человеком, который в это время должен был находиться в Лондоне. Я был как-то странно рассеян. Но вместе с тем весьма сосредоточен, и в моем сознании отчетливо и ясно возникали все связанные с этим местом воспоминания. Когда в таком состоянии я услышал зловещее сообщение слуги о судах, терпящих бедствие, это сообщение, помимо моей воли, немедленно ассоциировалось с беспокойством о Хэме. Почему-то мне казалось, что он возвращается из Лоустофта морем и может погибнуть. Это опасение было столь сильно, что я тут же, не пообедав, решил отправиться на верфь и узнать у мастера, не собирался ли Хэм вернуться назад морем. Если у мастера будет на этот счет хотя бы малейшая неуверенность, я решил тотчас же ехать в Лоустофт и привезти Хэма. Быстро заказав обед, я пошел на верфь. Я не опоздал – мастер с фонарем в руке запирал ворота. Когда я задал ему мой вопрос, он рассмеялся и сказал, что бояться нет ни малейших оснований: не только человек в здравом уме, но и безумец не отправится морем в такую бурю, а тем более Хэм Пегготи, который рыбачил с детства. В сущности, я и сам так думал, хотя и не мог удержаться, чтобы не пойти на верфь; смущенный, я вернулся в гостиницу. Казалось, ветер еще усилился, если только это было возможно! Еще страшнее, чем утром, ревел он и выл, еще страшнее, чем утром, хлопали двери и окна домов, гудели печные трубы, сотрясался дом и грохотало море. Но теперь вокруг была тьма, и от этого буря стала еще ужаснее. Я не мог есть, не мог даже сидеть спокойно, не мог ни на чем сосредоточиться. Что-то в моем сознании, созвучное буре, проникло до самых глубин воспоминаний и их потрясло. И все же в этой сумятице мыслей, взбаламученных, как грозное море, на первом плане были буря и тревога о Хэме. К обеду я почти не притронулся и попытался подбодрить себя рюмкой вина. Но это не помогло. Сидя перед камином, я впал в дремотное состояние, но по-прежнему отчетливо слышал грохот и сознавал, где я нахожусь, Затем какой-то смутный ужас заслонил от меня решительно все, а когда я пришел в себя – вернее, когда я очнулся от летаргии, приковавшей меня к креслу, – я весь дрожал от беспредметного, необъяснимого страха. Я ходил по комнате, пытался читать старую газету, прислушивался к звукам, которые рвались снаружи, вглядывался в лица, фигуры и целые сцены, возникавшие в огне камина. Наконец тиканье стенных часов так меня измучило, что я решил идти спать. Мне сообщили, – и это меня как-то успокоило, – что несколько слуг в гостинице вызвались бодрствовать до утра. Разбитый, с тяжелой головой, я лег в постель. Но едва я улегся, это состояние исчезло, как по волшебству: я словно очнулся, все чувства мои были обострены. В течение нескольких часов я слушал рев ветра и моря. Казалось мне, с моря доносятся голоса, бухает сигнальная пушка, рушатся в городке дома. Не раз я вставал и подходил к окну, но видел в стекле только слабое отражение зажженной мною свечи да свое собственное мрачное лицо, выступавшее из мрака. В конце концов моя тревога стала до того невыносимой, что я быстро оделся и спустился вниз. В просторной кухне, где я смутно разглядел свисающие с балок связки лука и свиную грудинку, оставшиеся дежурить слуги сидели в разных позах вокруг стола, отодвинутого от большого очага поближе к двери. Хорошенькая служанка, закутавшая передником уши, не отрывала взгляда от двери и вдруг завизжала, должно быть приняв меня за привидение; но другие не потеряли присутствия духа и с удовольствием приняли меня в свою компанию. Один из них, возвращаясь к теме их беседы, спросил меня, не кажется ли мне, что души матросов с затонувшего угольщика еще носятся здесь вместе с ветром. Я просидел в кухне часа два. Один раз я открыл ворота и взглянул на опустевшую улицу. Мгновенно в отверстие проникло столько песку и водорослей, что мне пришлось позвать на помощь, чтобы снова прикрыть ворота и наглухо их укрепить. Мрачно было в моей пустой комнате, когда я вернулся назад, но теперь я был утомлен и, снова улегшись в постель, погрузился в глубокий сон, словно упал с башни в какую-то пропасть. Помнится, и во сне я слышал вой ветра, хотя снились мне совсем другие сны и находился я невесть где. Однако в конце концов чувство реальности исчезло, и с двумя близкими друзьями, – но кто они, я не имел никакого понятия, – я участвовал в осаде какого-то города под гул канонады. Канонада была так сильна, что я никак не мог расслышать какие-то звуки, которые мне очень хотелось разобрать, пока я не сделал отчаянного усилия и не проснулся. Был уже день – часов восемь-девять утра. Это грохотала буря, а не пушки. И кто-то стучал в мою дверь и окликал меня. – В чем дело? – крикнул я. – Судно несет на берег! Я соскочил с постели и спросил, какое судно. – Шхуна из Испании или Португалии с грузом фруктов и вина. Поторопитесь, сэр, если хотите на него взглянуть. Каждую минуту его может разбить о берег. Взволнованный голос слышался уже с лестницы. Я мигом оделся и выбежал на улицу. Немало людей опередили меня, все они бежали к берегу. Я побежал в том же направлении и, обогнав многих, скоро достиг разъяренного моря. Быть может, ураган чуть-чуть утих, хотя это было заметно не больше, чем если бы из сотен пушек, грохот которых мне снился, замолчали один-два десятка. Но море, бушевавшее еще одну ночь, было неизмеримо страшнее, чем тогда, когда я видел его в прошлый раз. Казалось, будто оно чудовищно разбухло, неимоверной высоты валы вскидывались, перекатывались друг через друга без конца и без края, как неисчислимая рать, наступали на берег и рушились со страшной силой. Я бежал против ветра и чуть не задохся, пытаясь удержаться на ногах, а тут еще неописуемое возбуждение толпы так меня ошеломило, что я ничего не мог расслышать, кроме воя ветра и рева волн, и ничего не мог разглядеть, кроме пенящихся валов. Полуодетый рыбак, оказавшийся рядом со мной, вытянул влево голую руку (татуированная на ней стрела также указывала влево). И тут, боже милосердный, я увидел шхуну совсем близко от нас! Одна мачта, переломившись футах в шести-восьми от палубы, свисала за борт, опутанная снастями и парусами, и неустанно, с невероятной силой долбила в борт, словно пытаясь его расколоть. Но и теперь команда делала отчаянные усилия, чтобы сбросить ее в воду. Подхваченное водоворотом судно повернулось палубой к нам, и я увидел матросов с топорами; особенно ясно выделялся среди них какой-то длинноволосый человек. Но в этот миг стон пронесся по берегу – вопль, покрывший даже рев ветра и моря. Водяной вал обрушился на крутящуюся шхуну, пробил ее, и вспененные волны подхватили, как игрушку, людей, брусья, бочки, доски, фальшборт… Вторая мачта, запутавшись в лохмотьях парусов и в рваных снастях, еще держалась. Шхуна треснула – об этом крикнул мне в ухо все тот же рыбак. Ее подняло, и снова раздался треск. И тот же голос мне возвестил, что она разломилась пополам, – я этого ждал, ибо ни одно творение рук человеческих не могло выдержать таких ударов. И снова пронесся по берегу вопль – вопль сострадания. Еще раз взметнулась из пучины шхуна, а на ней, вцепившись в снасти еще державшейся мачты, взметнулись четверо людей, и среди них – и над ними – тот, длинноволосый. На борту был колокол. Судно сотрясалось и вертелось, как объятое безумием живое существо; то открывалась нам палуба, когда судно ложилось на бок, наклоняясь к берегу, то открывался киль, когда оно подскакивало и наклонялось в противоположную сторону, – а колокол все звонил. Ветер доносил к нам этот звон, похоронный звон по несчастным. Вдруг оно исчезло. И снова вынырнуло. Двух моряков уже не было. Те, кто это видел с берега, страдали несказанно. Вздыхали и сжимали руки мужчины, вопили и отворачивали лица женщины. Кое-кто метался по берегу и взывал о помощи, но чем можно было помочь! Метался по берегу и я сам, умоляя знакомых рыбаков прийти на помощь двум несчастным, не дать им погибнуть у нас на глазах. С час назад был снаряжен спасательный бот, но попытка подойти к судну не удалась, волнуясь, ответили рыбаки, и это дошло до моего сознания, хотя я плохо понимал даже то, что мог услышать. И нет на свете такого отчаянного смельчака, говорили они, который бы вызвался, обвязавшись веревкой, броситься вплавь. Значит, ничего нельзя поделать. Вдруг я заметил какое-то новое движение среди людей, толпившихся на берегу. Я увидел, как они расступились, и показался Хэм. Я рванулся к нему – кажется, для того, чтобы и его умолять о помощи. Но хотя я и потерял голову от страшного, незнакомого мне доселе зрелища, выражение его лица и его взгляд, устремленный на море, – удивительно похожий на тот взгляд, каким он смотрел на море в первое утро после бегства Эмили! – мгновенно заставили меня вспомнить об опасности, которая ему угрожает. Я вцепился в него обеими руками, я умолял мужчин, с которыми только что говорил, не слушать его, я закричал, что это будет самоубийство, что они должны помешать ему, что он не смеет покидать отмель… И снова раздался вопль на берегу. На обломке судна парус, нанося удар за ударом, сбил, наконец, того несчастного, который находился ниже. И, торжествуя, взвился к последнему, который остался один на мачте. Это зрелище, а также спокойное бесстрашие Хэма, привыкшего вести за собой большую часть присутствовавших здесь людей, убедили меня, что я с таким же успехом могу умолять бурю. – Мистер Дэви, – сказал он, ласково отодвигая меня, – если мой час пробил – ну, что ж, пусть будет так, а если нет – я не погибну. Да поможет вам бог! И вам, друзья! Приготовьте все. Я иду! Меня осторожно оттеснили; ошеломленный, я смутно сознавал, что все равно он бросится на помощь, а я лишь усугублю грозящую ему опасность, если буду тревожить тех, кто занимается необходимыми приготовлениями. Не помню, что отвечал я и что говорили они. Помню только, как люди засуетились на берегу, как бежали они с веревками от находившегося неподалеку кабестана, как заслонили от меня Хэма… Потом я увидел его – он стоял один, отдельно от всех, на нем была куртка и штаны рыбака, одна веревка обвивалась вокруг кисти руки, другая вокруг пояса; эту веревку держали самые сильные рыбаки, она тянулась по песку у его ног. А разбитое судно распадалось на части; чтобы это понять, не надо было быть моряком. Оно раскололось посредине, и я видел, что жизнь несчастного, прильнувшего к мачте, висит на волоске. Но он еще держался. На нем была красная шапка, более яркая, чем у моряков; у его ног трещали и ломались доски, отделявшие его от гибели; предвещая ее, звучал похоронный звон, и вот тут – мы все это видели – он сорвал с головы шапку и помахал нам… Мне показалось, что я схожу с ума: этот жест мгновенно вызвал в моей памяти образ друга, которого когда-то я так сильно любил. А Хэм пристально смотрел на море, он стоял отдельно от всех, за его спиной люди затаили дыхание, перед ним бушевала буря… И в тот самый миг, когда откатился от берега огромный вал, он сделал знак тем, кто держал конец веревки, обвязанной вокруг его пояса, ринулся вперед и был подхвачен волной… Он взлетал на горы, падал в долины, исчезал в пенистых гребнях, его отшвырнуло назад. Мгновенно его подтянули к берегу. Он был ранен. Оттуда, где я стоял, мне видна была кровь на его лице, но он не обращал на это внимания. По его торопливому жесту я понял, что он дает указание отпустить веревку побольше. И снова бросился в пучину. Он приближался к разбитому судну, снова взлетая на горы, падая в долины, исчезая в бурлящей пене; он отчаянно боролся, пробиваясь вперед. Расстояние было невелико, но так страшны были удары волн и ветра, что борьба была смертельна. Все-таки он почти достиг цели. Еще один могучий рывок – и он мог бы уцепиться за мачту, и вдруг… вдруг из-за судна поднялась гигантская зеленая стена воды… Казалось, он с размаху ударился об нее. И в этот момент судна не стало. Только жалкие обломки, – словно это была не шхуна, а бочка, – кружились, исчезая в водовороте. От ужаса все оцепенели. Его подтянули к самым моим ногам. Он был недвижим… Он был мертв. Отнесли его в ближайший домик. Там я вместе с другими делал все, чтобы вернуть его к жизни. Но он был убит наповал ударом гигантской волны, и благородное его сердце остановилось навсегда. Когда мы потеряли всякую надежду и все было кончено, я остался сидеть у кровати, где он лежал. Вдруг меня кто-то тихо окликнул у двери. Это был рыбак, он знал меня и Эмили в пору нашего детства. – Сэр, вы можете выйти на минутку? – спросил он, и слезы текли по его обветренному лицу, а пепельно-бледные губы дрожали. Его взгляд снова пробудил во мне те же старые воспоминания. Пораженный ужасом, я оперся на его руку, которую он протянул, чтобы поддержать меня, и спросил: – Тело на берегу? – Да, – ответил он. – Я знаю этого человека? Он ничего не ответил. И повел меня к берегу. Там, где мы детьми искали ракушки, там, где ветер разметал обломки разбитого этой ночью старого баркаса, среди руин дома, им оскорбленного, лежал на берегу он, в той позе, какую я часто видел когда-то в школе, – подложив руку под голову.  Глава LVI Новая рана и старая   Вы могли мне не говорить, Стирфорт, во время последней нашей встречи, в тот час, когда я не подозревал, что это час нашего расставанья, вы могли мне не говорить: «Вспоминайте только самое хорошее, что есть во мне». Так я поступал всегда. И мне ли меняться теперь, когда я снова вас увидел? Принесли носилки, уложили его на них, покрыли флагом, подняли и понесли к поселку. Все те, кто нес его, хорошо его знали, бывали с ним в море, видели его веселым и отважным. Они несли его в безмолвии сквозь грохот и рев до того домика, где уже воцарилась Смерть. Но, опустив носилки на порог, они переглянулись, посмотрели на меня и зашептались. Я понял. Они чувствовали, что его не следует класть в той же тихой комнате. Мы двинулись в город и отнесли ношу в гостиницу. Как только я пришел в себя, я послал за Джоремом и попросил достать какой-нибудь экипаж, чтобы перевезти в ту же ночь тело в Лондон. Забота о нем и тяжелая обязанность приготовить мать к встрече лежали только на мне. И я хотел честно исполнить свой долг. Я выбрал ночь, полагая, что в поздний час мой отъезд привлечет меньше любопытных. Но хотя было уже около полуночи, когда я выехал из гостиницы в карете, за которой следовал тот, кто находился на моем попечении, собралось много народу. Люди были и на улицах и даже на дороге за городом, но вот, наконец, лишь пустынная местность простирается вокруг и холодная ночь окутывает меня и останки моей юношеской дружбы. Около полудня, в ясный осенний день, когда земля была усыпана сухими листьями, а на деревьях их было еще больше, – желтых, коричневых и красных, – я прибыл в Хайгет. Последнюю милю я шел пешком, обдумывая, как быть, а вознице, который всю ночь следовал за мной с повозкой, приказал ждать, пока я не дам распоряжения подъехать. Дом, куда я направлялся, был все тот же; он нисколько не изменился. Так же опущены были в окнах шторы, так же не было признаков жизни во дворе, и та же галерея вела ко входу, которым никто не пользовался. День был безветренный, все замерло. У меня не хватило самообладания позвонить у калитки сразу; когда же я все-таки позвонил, мне показалось, что колокольчик возвещает о том, какую я принес весть. Появилась с ключом в руке маленькая горничная и, открыв калитку, пристально на меня посмотрела и сказала: – Простите, сэр. Вы больны? – У меня было много тревог, и я очень утомлен. – Что-нибудь случилось, сэр?.. Мистер Джеймс?.. – Тсс!.. Да, случилось. Я скажу об этом миссис Стирфорт. Она дома? Встревоженная девушка ответила, что теперь ее хозяйка очень редко выезжает из дому, почти не выходит из своей комнаты, никого не принимает, но меня примет. Сейчас она наверху вместе с мисс Дартл. Что им передать? Я попросил ее сохранять полное спокойствие, отнести мою карточку и сказать, что я ожидаю внизу; мы были уже в гостиной, и там я остался ждать ее возвращения. Комната казалась нежилой, ставни были полузакрыты. Очень давно никто не прикасался к арфе. На стене висел портрет Стирфорта, когда он был ребенком. Стоял шкафчик, в котором мать хранила его письма. Перечитывала ли она их? И будет ли она их перечитывать? В доме было так тихо, что я услышал легкие шаги девушки, спускавшейся вниз по лестнице. Она появилась и сообщила, что миссис Стирфорт больна и просит меня извинить ее, так как сойти вниз не может, но, если я пожалую в ее комнату, она будет рада меня видеть. Через несколько мгновений я стоял перед ней. Находилась она не у себя в комнате, а в той, где раньше жил он. Я понял, что она заняла эту комнату в память о нем, и потому-то оставила на прежних местах все вещи, которые в былые времена нужны ему были в его занятиях и забавах. Однако, здороваясь со мной, она пробормотала, что покинула свою комнату, так как та была ей неудобна в ее болезненном состоянии. Подле нее, как обычно, была Роза Дартл. По ее темным глазам, остановившимся на мне, я сразу понял – она догадалась, что я принес дурные вести. Мгновенно на ее лице выделился шрам. Она отступила за спинку кресла, чтобы миссис Стирфорт не видела ее лица, и впилась в меня пронизывающим взглядом, который потом уже не отводила. – Мне грустно, сэр, видеть вас в трауре, – сказала миссис Стирфорт. – Я имел несчастье потерять жену. – Вы слишком молоды и уже понесли такую утрату, – отозвалась она. – Я очень огорчена, очень огорчена. Будем надеяться, Время вас исцелит. – Будем надеяться, время исцелит всех нас, – сказал я, глядя на нее. – Все мы должны в это верить, дорогая миссис Стирфорт, даже тогда, когда на нас обрушивается тяжелое горе. Серьезный мой тон и навернувшиеся на глаза слезы встревожили ее. Мне кажется, ее мысли вдруг переменили направление. Тихо произнося имя Стирфорта, я пытался управлять своим голосом, но он дрогнул. Она повторила это имя шепотом раза два, потом с деланным спокойствием спросила: – Мой сын болен? – Очень болен. – Вы его видели? – Видел. – Вы помирились? Я не мог сказать ни да, ни нет. Она медленно повернула голову туда, где раньше, сбоку от нее, стояла Роза Дартл, и в этот самый миг я беззвучно, только движением губ, сказал Розе: «Умер». Боясь, что миссис Стирфорт обернется назад и на лице Розы прочтет известие, к которому не была подготовлена, я перехватил взгляд Розы, но та, в отчаянии и ужасе, вскинула руки, а потом закрыла ими лицо. Мать – как она была красива и как похожа на него! – пристально на меня посмотрела и провела рукой по лбу. Я сказал умоляюще, что прошу ее мужественно встретить известие, которое я принес. Пожалуй, мне следовало бы ее просить, чтобы она заплакала, ибо она застыла как каменная. – Когда я был здесь в последний раз, – запинаясь, сказал я, – мисс Дартл сказала, что он плавает под парусами. Прошлая ночь на море была ужасна. Если правда, что он в эту ночь был в море вблизи от опасного берега и если корабль, который видели, был тем самым… – Роза, подойдите, – прошептала миссис Стирфорт. Та подошла, но не было в ней ни кротости, ни сочувствия. Глаза ее сверкали, когда она, стоя лицом к лицу с его матерью, вдруг разразилась ужасным смехом. – Ну что ж, теперь вы утолили вашу гордость, безумная женщина? – сказала она. – Теперь, когда он искупил… своей жизнью? Вы слышите?.. Своей жизнью! Миссис Стирфорт тяжело откинулась на спинку кресла, застонала и уставилась на нее каким-то диким взглядом. – Поглядите на меня! – вскричала Роза, ударив себя в грудь. – Можете стонать и вздыхать, но глядите на меня! Поглядите вот на это! – Она ткнула пальцем в шрам. – Смотрите на дело рук вашего умершего сына! Прерывистые стоны матери проникли в глубину моего сердца. Они были все те же – придушенные, нечленораздельные. Все так же медленно качалась голова и недвижно было лицо. Все так же был сжат рот и стиснуты зубы, словно челюсти были заперты на замок, а лицо застыло от боли. – Вы помните, когда он это сделал? – продолжала Роза. – Он получил в наследство вашу натуру, вы лелеяли его гордость и страстность, и вы помните день, когда он меня обезобразил на всю жизнь? Смотрите на меня, я унесу с собой в могилу знаки его высокомерия и немилости! А вы стенайте о том, что вы из него сотворили! – Мисс Дартл! – перебил я. – Ради бога… – Нет! Я хочу говорить! – Глаза ее сверкнули. – Молчите, вы! А вы, гордая мать гордого, коварного сына, смотрите на меня! Стенайте о том, как вы его воспитали, стенайте о том, как вы испортили его, стенайте о своей утрате, стенайте обо мне! Она судорожно сжала руки, дрожа всем своим хрупким телом, словно страсть медленно ее убивала. – Это я-то боролись с его своеволием! – воскликнула она. – Это вас оскорбляло его высокомерие! Вы, поседев, восстали против этих качеств, хотя сами привили ему их с детских его лет! Вы растили его с колыбели таким, каким он стал, и задушили в нем того, каким он мог бы стать. Ну, что ж! Теперь вы вознаграждены за свой труд в течение стольких лет? – Как вам не стыдно! Какая жестокость, мисс Дартл! – Я вам уже сказала, что хочу говорить с ней! – вскричала она. – Никакая сила не заставит меня молчать, пока я здесь! Все эти годы я молчала – так неужели я не выскажусь хотя бы теперь?! Я любила его больше, чем вы! – Она с яростью посмотрела на мать. – Я могла бы его любить, не требуя ничего взамен. Если бы я стала его женой, я была бы рабой всех его капризов за одно только слово любви в год! Я знаю, это было бы так. Кому же знать, как не мне? Вы были требовательны, горды, мелочны, эгоистичны! А моя любовь была бы самоотречением… Я растоптала бы ваше жалкое хныканье! Глаза ее сверкали, она топнула ногой, словно приводила свои слова в исполнение. – Смотрите! – Тут она снова ткнула пальцем в свой шрам. – Когда он вырос и понял, что сделал, он раскаялся! Я могла петь для него, говорить с ним, проявлять горячий интерес к тому, что он делает, я добилась того, что узнала, как ему можно понравиться… И я понравилась ему. Когда он был еще юным и правдивым, он меня полюбил. Да, полюбил! Сколько раз, когда вы отталкивали его каким-нибудь пренебрежительным словом, он прижимал меня к своему сердцу! В припадке умоисступления, – а это был настоящий припадок, – она говорила с вызывающей гордостью, но на миг воспоминания раздули тлеющую искру теплого чувства. – А потом я унизилась… Я должна была это предвидеть, если бы меня не ослепил его мальчишеский пыл… Я унизилась до того, что стала забавой для него в часы досуга, его куклой, которую он мог взять или отшвырнуть, когда ему вздумается. Когда я ему наскучила, он тоже наскучил мне. Увлечение его прошло, но я не пыталась восстановить свою власть над ним, как не пыталась бы выйти за него замуж, если бы его к этому принуждали. Мы разошлись без объяснений. Может быть, вы это видели, но не очень огорчились. А с той поры я была для вас обоих только предметом домашней обстановки, у которого нет ни глаз, ни ушей, ни чувств, ни воспоминаний. Стенайте! Стенайте о том, что вы сотворили из него! Но не о вашей любви. Я говорю вам: было время, когда я любила его так, как вы никогда не любили! Она с бешенством впилась взглядом в застывшее лицо и в неподвижные глаза. И стон, который послышался снова, нимало ее не тронул, словно перед ней был не живой человек, а изваяние. – Мисс Дартл! – вмешался я. – Разве можно быть такой жестокой! Пожалейте несчастную мать… – А кто пожалел меня? – перебила она. – Она это посеяла. Пусть стонет – пришла пора жатвы. – И если недостатки ее сына… – начал было я. – Недостатки? – вскричала она, разражаясь рыданиями. – Кто смеет хулить его? Он в миллион раз достойней своих друзей, до которых снисходил! – Никто не любил его больше, чем я, никто не сохранил о нем таких дорогих воспоминаний! – воскликнул я. – Но я хотел только сказать: если у вас нет сострадания к его матери и если его недостатки… а вы говорили о них со злобой… – Ложь! – вскричала она и начала рвать на себе волосы. – Я его любила! – …если его недостатки вы не можете забыть в такой час, взгляните хотя бы на эту женщину так, словно вы ее видите впервые, и помогите ей! Все это время лицо матери было недвижимо. Оно застыло, замерло, глаза были широко раскрыты и устремлены в одну точку, время от времени раздавался стон, и голова беспомощно дергалась, но других признаков жизни не было. Вдруг мисс Дартл упала перед ней на колени и начала расстегивать на ней платье. – Будьте вы прокляты! – крикнула она, взглянув на меня – в этом взгляде были бешенство и мука. – В недобрый час вы когда-то пришли сюда! Будьте вы прокляты! Уходите! Я вышел из комнаты, но тотчас же вернулся, чтобы позвонить слугам. Роза Дартл, стоя на коленях, обняла окаменевшую женщину, она целовала и окликала ее, рыдала, наконец притянула к себе и прижала, как ребенка, к своей груди… Всю свою нежность она вкладывала в усилия вызвать к жизни ее погасшие чувства. Теперь я не боялся оставить их одних и снова вышел из комнаты. Спустившись, я поднял на ноги весь дом. Вернулся я позже, в середине дня. Мы положили его в комнате матери. Мне сказали, что она все в том же состоянии. Мисс Дартл не отходит от нее, не отходят и врачи, приняты все меры, но она лежит как статуя и только изредка стонет. Я обошел весь этот печальный дом и опустил шторы. Затем я опустил шторы в той комнате, где он лежал. Я поднял тяжелую, как свинец, его руку и прижал к своему сердцу, и весь мир был для меня смерть и тишина, и только стоны его матери врывались в эту тишину.  Глава LVII Эмигранты   Но мне предстояло еще одно дело, прежде чем я мог отдаться своим чувствам, вызванным этим потрясением. Необходимо было скрыть все, что случилось, от уезжавших, они должны были уехать в счастливом неведении. С этим нельзя было мешкать. В тот же вечер я отвел мистера Микобера в сторону и поручил ему позаботиться о том, чтобы мистер Пегготи ничего не узнал о катастрофе. Мистер Микобер с большой готовностью согласился и обещал перехватывать все газеты, в которых мистер Пегготи мог бы о ней прочесть. – Если эти сведения до него дойдут, то только преступив через это тело! – хлопнул себя по груди мистер Микобер. Следует заметить, что у мистера Микобера, который приноравливался к своему новому общественному положению, был теперь вид залихватского пирата, еще, правда, не вошедшего в столкновение с законом, но, во всяком случае, весьма деятельного и готового на все. Можно было принять его также за дитя лесных дебрей, привыкшего жить вне границ цивилизации и возвращающегося назад в свои родные дебри. Среди прочих вещей он раздобыл себе клеенчатый костюм и соломенную просмоленную шляпу с очень низкой тульей. Под мышкой у него теперь торчала подзорная труба, он то и дело поглядывал на небо, словно ожидая непогоды, и в своем грубом наряде куда больше походил на моряка, чем мистер Пегготи. Приготовилось к бою, если можно так выразиться, и все его семейство. Голову миссис Микобер венчала плотно прилегающая, очень простая шляпка, старательно подвязанная лентой под подбородком, а сама она туго замотана была в шаль, концы которой крепко завязывались на пояснице, и напоминала узел, точь-в-точь как я, когда впервые предстал перед бабушкой. Насколько я мог видеть, так же замотана была, на случай бури, и мисс Микобер, на которой тоже не было ничего лишнего. Юного мистера Микобера почти невозможно было разглядеть невооруженным глазом – на нем была гернсейская блуза[117] и матросский костюм из такой жесткой материи, какой я никогда раньше не видывал. Что же касается других детей, они были закупорены, как консервы, в непроницаемые футляры. У мистера Микобера и его старшего сына рукава были слегка засучены, по-видимому для того, чтобы, по первой команде, отец и сын могли прийти кому угодно на помощь, «выбежать наверх» или затянуть вместе со всеми «Эх, налегай!» В таком виде мы вместе с Трэдлсом нашли всех их вечером на деревянных ступенях лестницы, которая в ту пору называлась Хангерфордской. Они ждали отхода лодки, увозившей часть их багажа. Трэдлсу я рассказал о происшедшей катастрофе, и эта весть его потрясла; в его доброте и умении хранить тайну я мог не сомневаться, и теперь он явился для того, чтобы помочь мне оказать мистеру Пегготи и Эмили последнюю услугу. Здесь-то я и отвел в сторону мистера Микобера и взял с него упомянутое обещание. Семейство Микоберов обитало в маленьком грязном, ветхом трактире, почти у самой лестницы; комнаты этого деревянного строения нависали над рекой. Семейство эмигрантов привлекало такое внимание жителей Хангерфорда, что мы рады были спастись в их комнату. Находилась она в верхнем этаже и выступала над водой. Бабушка вместе с Агнес уже была там: обе они шили еще какие-то вещи для детей. Им помогала Пегготи, а перед ней находилась знакомая рабочая шкатулка, сантиметр и кусочек воска, которым суждено было столько пережить. Нелегко было отвечать на ее вопросы. А еще было труднее шепнуть мистеру Пегготи, когда его привел мистер Микобер, что я передал письмо и все обстоит прекрасно. Однако я справился с этими двумя задачами, и они были очень довольны. Если я и обнаруживал свое душевное смятение, то причиной его могла быть моя собственная утрата. – А когда отплывает корабль, мистер Микобер? – спросила бабушка. Мистер Микобер, считавший необходимым подготовлять постепенно свою супругу, а также и бабушку, ответил, что корабль отходит раньше, чем предполагалось накануне. – Разве с последней лодкой вам не сообщили, когда он отплывает? – спросила бабушка. – Сообщили, сударыня, – отозвался он. – Ну? Так когда же он отплывает? – Нам сообщили, сударыня, что мы должны быть на борту завтра утром, к семи часам, – сказал он. – Так скоро! И это точно, мистер Пегготи? – Точно, сударыня. Корабль спустится вниз по реке с отливом, – подтвердил мистер Пегготи. – Если мистер Дэви и моя сестра на следующий день, после полудня, поднимутся на борт в Грейвзенде, они смогут с нами попрощаться. – Так мы и сделаем, – сказал я. – А до этого момента, пока мы не выйдем в море, мистер Пегготи и я будем тщательно наблюдать за сохранностью нашего багажа, – сказал мистер Микобер, многозначительно на меня поглядев. – Эмма, дорогая моя, – тут мистер Микобер со своим обычным торжественным видом откашлялся, – мой друг мистер Томас Трэдлс любезно сообщил мне на ухо, что он хотел бы заказать ингредиенты, необходимые для приготовления умеренной порции напитка, который всегда в наших умах связан с ростбифом Старой Англии. Я хочу сказать… пунша. При других обстоятельствах я не осмелился бы просить мисс Тротвуд и мисс Уикфилд, но… – Что касается меня, то я с удовольствием выпью за ваше здоровье и успех, мистер Микобер, – заявила бабушка. – И я также, – улыбаясь, сказала Агнес. Мистер Микобер незамедлительно спустился вниз, в трактир, и скоро вернулся с кувшином, над которым вился пар. Нельзя было не обратить внимания на то, что он резал лимоны своим складным ножом, который, как и полагалось ножу опытного колониста, был не меньше фута длиной, а потом не без хвастовства вытирал этот нож о рукав куртки. Миссис Микобер и два старших члена семейства были снабжены таким же грозным оружием, а у младших детей были подвязаны к поясу крепкой веревкой деревянные ложки. Предвкушая жизнь на корабле и в лесных дебрях, мистер Микобер, вместо того чтобы разлить пунш для миссис Микобер и двух старших детей по винным рюмкам, стоявшим в комнате на полке, налил его в дрянные оловянные кружки. И, поистине, никогда он не пил пунш с большим наслаждением, чем теперь, наполнив свою собственную кружку вместимостью в пинту; эту кружку в конце вечера он спрятал в карман. – Нам придется отречься от роскоши нашей отчизны, – сказал мистер Микобер, очень довольный этим отречением. – Обитатели лесов, разумеется, не могут рассчитывать на то, что найдут там такую же утонченность, как здесь, у нас, в стране свободы. В этот момент появился мальчуган, сообщивший, что внизу кто-то спрашивает мистера Микобера. – У меня такое предчувствие, – сказала миссис Микобер, поставив на стол оловянную кружку, – что это кто-нибудь из членов моего семейства. – Члены вашего семейства, моя дорогая, – откликнулся мистер Микобер с тем жаром, который был ему свойствен, когда речь заходила на эту тему, – члены вашего семейства, и мужского и женского пола, заставляли нас ожидать слишком долго, но теперь этот член вашего семейства, может быть, посчитается с моими удобствами и подождет меня? – Микобер! – тихо сказала его жена. – В такое время… – "Не должно вниманье обращать на малые обиды",[118] – произнес, вставая, мистер Микобер. – Эмма, ваш упрек справедлив. – В убытке не вы, Микобер, а мое семейство, – заметила она. – Если мое семейство, наконец, поняло, чего оно лишается из-за своего поведения в прошлом, и протягивает дружескую руку, не отталкивайте ее! – Пусть будет так, дорогая моя, – отозвался мистер Микобер. – Если не ради них, то хотя бы ради меня, – прибавила миссис Микобер. – Не все можно преодолеть, Эмма, даже в такой момент, – продолжал мистер Микобер. – И сейчас я не могу обещать, что упаду в объятия вашего семейства. Но член вашего семейства, который ждет внизу, может быть спокоен – его пылкие чувства не встретят ледяного приема. С этими словами мистер Микобер исчез, и отсутствие его несколько затянулось, так что миссис Микобер стала выражать опасения, не возникли ли между ним и членом ее семейства пререкания. Наконец появился тот же мальчуган и вручил мне написанную карандашом записку. Наверху было начертано, как полагается в судебных документах: «Хип v. Микобера». В записке мистер Микобер сообщал, что снова арестован и пребывает в страшном отчаянии, а также просил прислать с подателем сего нож и кружку вместимостью в пинту, дабы он мог ими воспользоваться в тюрьме в течение того краткого срока, какой ему еще остается жить. Просил он меня также оказать ему последнюю дружескую услугу – поместить его семейство в приходский работный дом и забыть, что на свете жил такой человек, как он. Разумеется, я спустился с мальчуганом вниз, чтобы уплатить деньги: мистер Микобер сидел в углу и мрачно взирал на агента шерифа, который его арестовал. Спасенный и на этот раз, он пылко обнял меня и немедленно сделал пометки в своей записной книжке; помнится, он был так аккуратен, что записал даже полпенни, которые я не принял во внимание при подсчете. Эта важная записная книжка напомнила ему, кстати, о другом деле. Когда мы вернулись наверх в комнату (где он сообщил, что задержался по непредвиденным обстоятельствам), он вытащил из записной книжки большой, сложенный в несколько раз лист бумаги, покрытый старательно написанными колонками цифр. Только в школьном учебнике по арифметике я видел такие колонки – в этом я убедился, бросив на них взгляд. Это были подсчеты (на разные сроки) сложных процентов на ту сумму, которую он называл: «Основная сумма в сорок один фунт десять шиллингов одиннадцать с половиной пенсов». После тщательной их проверки и старательной оценки собственных ресурсов он решил подвести общий итог, включая основную сумму и проценты за два года пятнадцать календарных месяцев четырнадцать дней начиная с сего числа. Потом он написал на всю сумму долга аккуратнейшую расписку, которую тут же вручил Трэдлсу (как подобает мужчинам), выражая при этом горячую признательность. – У меня такое предчувствие, что мое семейство посетит нас на корабле перед отплытием, – задумчиво качая головой, сказала миссис Микобер. По-видимому, и мистер Микобер имел на этот счет предчувствие, но спрятал его в оловянную кружку и проглотил. – Если у вас, миссис Микобер, будет возможность послать письмо с дороги, дайте нам о себе знать, – сказала бабушка. – Мне будет приятно думать, дорогая мисс Тротвуд, что кто-то ждет от нас вестей, – сказала та. – Я хотела бы верить, что и наш старый друг, мистер Копперфилд, не откажется получить известие от той, которая знала его, когда близнецы еще не подозревали о своем существовании. Я сказал, что был бы рад, если бы она мне написала при первой возможности. – Слава богу, таких возможностей будет немало, – заметил мистер Микобер. – В это время года на океане полным-полно кораблей, и мы, несомненно, встретим их сколько угодно. Все пути скрещиваются, – тут мистер Микобер поиграл моноклем. – Расстояние – одно воображение. Теперь мне кажется, что в этом был весь мистер Микобер: когда предстояло ему ехать из Лондона в Кентербери, он говорил о поездке так, словно отправлялся на край земли, а тут, перед его путешествием из Англии в Австралию, казалось, будто он собирается пересечь Ламанш. – Во время путешествия, – продолжал мистер Микобер, – я постараюсь иногда рассказывать им разные истории, а собравшись у кухонного огонька, приятно будет послушать песенки моего старшего сына; если же миссис Микобер не будет тошнить, – покорнейше прошу простить такое выражение! – она угостит их «Крошкой Тэффлин».[119] Конечно, прямо по носу мы увидим морских свиней и дельфинов, а по правому и левому борту массу всяких интересных вещей. Короче говоря, – заключил мистер Микобер, и вид у него был элегантный, как в былые времена, – под нами и над нами будет столь много любопытного, что, когда вахтенный крикнет с грот-мачты: «Земля!» – мы будем весьма удивлены! С этими словами он осушил до дна свою оловянную кружку, словно уже совершил путешествие и блестяще выдержал испытание перед лучшими знатоками морского дела. – А я, мой дорогой Копперфилд, – сказала миссис Микобер, – очень надеюсь, что настанет день, когда отпрыски нашего семейства вернутся на родину. Не хмурьтесь, Микобер! Я говорю не о нашем семействе, а о детях наших детей. Черешок, конечно, пустит крепкие корни, но я не могу забыть дерева, с которого его срезали. А когда наш род станет славным и богатым, признаюсь вам, мне бы хотелось, чтобы эти богатства потекли в денежные сундуки Британии! – Пусть Британия выкручивается, как знает, моя дорогая, – вставил мистер Микобер. – Должен сказать, что она ровно ничего для меня не сделала, и меня не очень беспокоит то, о чем вы говорите. – Вы не правы, Микобер! – сказала миссис Микобер. – Вы уезжаете, Микобер, в эту далекую страну не для того, чтобы ослабить узы, связывающие вас с Альбионом, а для того, чтобы их укрепить! – Повторяю, любовь моя, – отозвался мистер Микобер, – из-за этих самых уз я не обязан пренебрегать другими узами. – А я снова говорю вам, Микобер: вы не правы. Вы не знаете сами, на что вы способны, Микобер. Именно ваши способности – порукою тому, что шаг, который вы ныне предпринимаете, укрепит узы, связывающие вас с Альбионом. Мистер Микобер, нахмурившись, сидел в кресле; он не совсем был согласен со взглядами миссис Микобер, но весьма чувствительно отнесся к ее предвидению. – Мой дорогой мистер Копперфилд, я хочу, чтобы мистер Микобер понял, каково его положение, – продолжала миссис Микобер. – Мне кажется крайне важным, чтобы мистер Микобер с момента своего отплытия понял, каково его положение. Вы давно знаете меня, дорогой мистер Копперфилд, и вам известно, что по натуре своей я не так склонна увлекаться, как мистер Микобер. Скорее я женщина практическая, если можно так выразиться. Я знаю – это будет долгое путешествие. Я знаю – нам придется вынести много неудобств и лишений. Я не закрываю на это глаза. Но вместе с тем я знаю, каков мистер Микобер, знаю, на что он способен. И потому-то я считаю очень важным, чтобы мистер Микобер понял, каково его положение. – Любовь моя, разрешите мне заметить, что мне решительно невозможно в данный момент понять, каково мое положение, – вставил мистер Микобер. – Я не согласна с этим, Микобер, – сказала она. – Не совсем согласна. У мистера Микобера, дорогой мой мистер Копперфилд, положение не такое, как у всех. Мистер Микобер отправляется в далекую страну для того, чтобы его сразу там поняли и оценили. Я хочу, чтобы мистер Микобер занял бы свое место на носу корабля и твердо сказал: «Я еду покорить эту страну! У вас есть отличия? У вас есть богатства? У вас есть очень прибыльные должности? А ну давайте-ка их сюда! Все это – мое!» Мистер Микобер обвел нас всех взглядом; казалось, он думал, что это вполне здравая идея. – Скажу яснее: я хочу, чтобы мистер Микобер стал Цезарем своей фортуны! – убежденно сказала миссис Микобер. – Вот каким, на мой взгляд, должно быть его положение, дорогой мой мистер Копперфилд. Я хочу, чтобы мистер Микобер занял свое место на носу корабля и твердо сказал: «Довольно промедлений! Довольно разочарований! Довольно безденежья! Все это было на старой родине. Теперь у меня новая. Вы должны мне дать возмещение. А ну-ка давайте его!» Мистер Микобер решительно скрестил на груди руки, словно уже стоял на голове фигуры, украшающей нос корабля. – А если мистер Микобер сделает именно так, если он поймет, каково его положение, разве я не права, утверждая, что он укрепит, а не ослабит узы, связывающие его с Британией? Разве не достигнет родины влияние выдающегося человека, который возвысится в другом полушарии? Неужели я так слабодушна, что могу вообразить, будто мистер Микобер, проявив свои таланты и завоевав жезл власти в Австралии, будет ничто в Англии? Да, я – женщина, но я буду недостойна себя и моего папы, если окажусь повинной в таком нелепом слабодушии. Миссис Микобер столь была убеждена в неотразимости своих доводов, что тон ее стал превыспренним, чего раньше мне не приходилось замечать. – Вот почему я хочу еще больше, чтобы в будущем мы снова могли вернуться на родину, – продолжала миссис Микобер. – Имя мистера Микобера может попасть на страницы Истории – должна сознаться, я считаю это очень возможным, – и вот тогда он должен будет вернуться в страну, которая дала ему возможность родиться, но не дала никакой работы! – Дорогая моя, как меня трогает ваша любовь! – отозвался мистер Микобер. – Я всегда доверял вашему здравому смыслу. Будь что будет. Боже избави, чтобы я когда-нибудь лишил мою родину хотя бы частицы богатств, которые накопят наши потомки! – Прекрасно! – сказала бабушка и кивнула головой в сторону мистера Пегготи. – Пью за всех вас. Да будут успешны все ваши дела! Мистер Пегготи спустил на пол обоих детей, примостившихся у него на коленях, и вместе с мистером и миссис Микобер выпил за здоровье всех нас, а когда он сердечно пожал руки Микоберам и светлая улыбка озарила его загорелое лицо, я почувствовал, что он пойдет своей дорогой, завоюет себе доброе имя, и, где бы он ни оказался, его всюду будут любить. Даже младшим детям было разрешено погрузить в кружку мистера Микобера свои деревянные ложки и выпить за наше здоровье. Вслед за этим бабушка вместе с Агнес встала, чтобы проститься с эмигрантами. Это было грустное прощанье. Все плакали, дети вцепились в платье Агнес и не хотели с ней расставаться, и мы оставили бедную миссис Микобер в отчаянии; она рыдала при свете тусклой свечи, благодаря которой комната могла казаться с реки каким-то жалким маяком. Утром я пришел узнать, уехали ли они. Они уехали рано, в пять часов утра. И тут я понял, какая пустота возникает в душе после таких расставаний: только один раз, накануне вечером, я видел их всех в этой покосившейся гостинице и на этой деревянной лестнице, но после их отъезда и дом и лестница показались мне мрачными и пустынными… На следующий день после полудня моя старая няня вместе со мной отправилась в Грейвзенд. Корабль стоял на реке, вокруг него была масса лодок. Дул попутный ветер, на мачте развевался сигнал отплытия. Я сейчас же нанял лодку, и мы направились к судну; пробившись сквозь беспорядочное скопление лодок, в центре которого оно находилось, мы достигли его. Мистер Пегготи ждал нас на палубе. Он сообщил, что мистера Микобера только что арестовали (теперь уже в последний раз!) по иску Хипа, но он, следуя моим распоряжениям, уплатил деньги, которые я тут же ему и возвратил. Потом он спустился с нами в межпалубное пространство, и здесь мои опасения, что до него дошли слухи о катастрофе, были рассеяны мистером Микобером. Появившись откуда-то из мрака, мистер Микобер дружески и покровительственно взял его под руку, а мне шепнул, что они не расставались ни на мгновение с позавчерашнего вечера. Странное зрелище предстало передо мной – здесь было так тесно и темно, что сначала я ничего не мог разобрать; постепенно, когда глаза мои привыкли к мраку, мне показалось, будто я очутился в центре картины ван Остаде.[120] Я находился среди бимсов, рымболтов и корабельного груза, коек для эмигрантов, среди сундуков, узлов, бочек и куч разнообразного багажа; кое-где висели тусклые фонари, чуть подальше лучи дневного света, проникавшего сквозь виндзейль или люк, падали на сгрудившихся людей, а люди переходили с места на место, разговаривали, плакали, завязывали между собой дружбу, ели, пили. Одни уже расположились на крохотном пространстве, находившемся в их распоряжении, расположились со своим домашним скарбом и с детьми, сидевшими на стульях или в креслицах, а другие, отчаявшись найти свободный уголок, безнадежно бродили взад и вперед. Здесь были люди всех возрастов – от младенцев, появившихся на свет неделю назад, до скрюченных стариков и старух, которым оставалось жить не больше недели, от поселян, увозивших на своих башмаках частицы родной земли, до кузнецов, на коже которых были следы ее сажи и копоти. Тесное межпалубное пространство, казалось, было битком набито людьми всех возрастов и всех профессий. Когда я огляделся вокруг, мне показалось, что у открытого пушечного порта[121] сидит какая-то женщина, похожая на Эмили, а возле нее один из младших детей Микоберов; обратил я на нее внимание благодаря другой женщине, которая только что ее поцеловала и теперь пробиралась сквозь толпу. Она так походила на Агнес! Но я был столь ошеломлен всей этой толчеей, что потерял ее из виду. Я знал только, что уже дан сигнал провожающим приготовиться покинуть корабль, я видел только мою старую няню, плакавшую рядом со мной на груди у кого-то, да миссис Гаммидж, которая с помощью какой-то молодой женщины в черном деловито старалась разложить пожитки мистера Пегготи. – Вы мне все сказали, мистер Дэви? Ничего не забыли, перед тем как нам проститься? – услышал я голос мистера Пегготи. – Только одно! – сказал я. – Марта?! Он коснулся руки молодой женщины в черном, та повернулась ко мне. Это была Марта. – Какой вы добрый человек! – воскликнул я. – Вы берете ее с собой? Она ответила за него, разразившись рыданиями. Говорить я не мог, только схватил руку мистера Пегготи и сжал ее. Если когда-нибудь я любил и уважал какого-нибудь человека, – таким человеком был мистер Пегготи. С корабля удаляли провожающих. Мне оставалось исполнить тяжелый мой долг. И я пересказал ему то, что человек большого сердца, ушедший навсегда, поручил мне передать в минуту расставанья. Это потрясло его. Но еще больше, чем он, был потрясен я, когда в ответ он просил передать слова любви и сожаления тому, кто уже не мог их услышать. И вот срок настал. Я обнял его, подхватил под руку мою старую рыдающую няню, и мы поспешили наверх. На палубе я простился с бедной миссис Микобер. Даже теперь она, как одержимая, поглощена была мыслями о своем семействе и, прощаясь со мной, снова сказала, что никогда не покинет мистера Микобера. С корабля мы спустились в нашу лодку и, отойдя на некоторое расстояние, остановились, чтобы взглянуть, как корабль снимется с якоря. Был час заката. Корабль находился между нами и заходящим солнцем, и на ослепительно багровом фоне можно было различить каждую стеньгу, каждую снасть. Никогда я не видел такого зрелища, прекрасного, печального, но и такого обнадеживающего, как этот застывший на воде корабль, с толпой людей на борту, вдруг замолкших и обнаживших головы. Замолкших только на мгновение… Когда ветер надул паруса и корабль двинулся, со всех лодок раздалось троекратное «ура», подхваченное на борту и отдавшееся вдали. Сердце у меня затрепетало при этих звуках, когда я увидел, как взмыли вверх шляпы и носовые платки. И тут я увидел ее! Да, я увидел ее – она стояла рядом с дядей, прильнула, дрожа, к его плечу. Он указал рукой на нас, она нас увидела и послала мне прощальный привет. О Эмили! Прекрасная и слабая Эмили! Приникни к нему и уповай на него всем твоим разбитым сердцем, ибо он приник к тебе со всей силой своей великой любви! Высоко на палубе они стояли в розовых лучах заходящего солнца, поодаль от всех остальных, она прижималась к нему, а он поддерживал ее, и так они торжественно проплыли мимо меня и, наконец, исчезли вдали. Ночь спускалась на кентские холмы, когда мы добрались до берега, и эта ночь окутала меня.  Глава LVIII Путешествие   Долгая, мрачная ночь окутала меня, и сколько призраков былых упований преследовали меня в этой ночи, сколько призраков дорогих мне воспоминаний, ошибок, горестей, бесполезных сожалений! Я уехал из Англии, даже тогда еще не сознавая, какой удар обрушился на меня. Я покинул тех, кто был мне так дорог, я верил, что самое тяжелое уже позади. Как воин, смертельно раненный на поле боя, не знает о своей ране, так и я, оставшись один, наедине со своим непокорным сердцем, не знал, какова та рана, с которой оно должно справиться. Я это понял, но не сразу, а мало-помалу, капля за каплей. С часу на час углублялось отчаяние, с которым я уехал за границу. Поначалу это было чувство огромной потери, это была печаль, очертаний которой я еще не мог различить. Но постепенно и незаметно она превратилась в безнадежную скорбь, я понял, что утратил любовь, дружбу, интерес к жизни, понял, что рухнули и разбиты вдребезги моя вера в человека, моя первая привязанность, все мои воздушные замки, а передо мной голая пустыня, и нет ей конца и края. Было ли мое горе проявлением эгоизма – в этом я не отдавал себе отчета. Я плакал о моей девочке-жене, отнятой у меня на заре ее юности. Я плакал о том, кто мог бы завоевать всеобщую любовь и восхищение, как давным-давно завоевал мою любовь и мое восхищение. Я плакал о разбитом сердце, обретшем покой в бушующем море, плакал о руинах скромного жилища, где я ребенком слушал, как воет ветер в ночи. И не было у меня надежды на спасение от тоски. Я переезжал с места на место, но бремя мое было всегда со мной. Теперь я ощущал его тяжесть, я сгибался под ним и чувствовал в глубине души, что никогда оно не станет легче. Когда отчаяние доходило до предела, я верил, что скоро умру. По временам мне казалось, что мне лучше умереть дома, и тогда я возвращался, чтобы быть к нему поближе. А бывало и так, что я уезжал как можно дальше, странствовал из города в город, чего-то искал, а чего – неизвестно, и что-то хотел оставить позади, но что – я и сам не знал. Не по силам мне рассказать подробно о тяжелых душевных муках, через которые я прошел. Многое было как во сне, а сновидение можно описать только очень несовершенно, и когда я стараюсь восстановить в памяти эту пору моей жизни, мне кажется, я вспоминаю о ней, как о каком-то сновидении. Вижу я себя в чужеземных городах, в неведомых мне раньше дворцах, соборах и церквах, вижу себя перед неизвестными мне картинами, замками, гробницами, вижу себя на каких-то фантастических улицах – все это памятники Истории и Воображения, но возникают они передо мной словно в сновидении; с мучительной ношей я бреду мимо них, и едва ли сознаю, что передо мной, ибо все предметы расплываются. Горе, слепое и глухое ко всему на свете – такова была ночь, упавшая на мое не знающее покоя сердце. Но не будем в нее погружаться – так в конце концов сделал и я, благодарение небесам! – и от длительного, скорбного и горестного сновидения обратим свои взоры к утренней заре. Много месяцев я путешествовал, а на душе была все та же черная туча. По каким-то не вполне понятным причинам я не возвращался домой и не прекращал своих странствий. Временами я неустанно, нигде не останавливаясь, кочевал, а иногда жил подолгу в одном месте. Не было у меня никакой цели, никакого желания, которое могло бы меня где-нибудь удержать. Я очутился в Швейцарии. Приехал я туда из Италии через один из великих альпийских перевалов и скитался с гидом по горным дорогам и тропам. Быть может, безлюдье и пустынность этих мест были целительны для моего сердца, но я этого не сознавал. Чудесными и величественными казались мне эти страшные стремнины и горы непомерной высоты, бурлящие потоки, снежные и ледяные пустыни, но никаких других чувств они во мне не вызвали. Как-то вечером, перед заходом солнца, я спускался в долину, где должен был провести ночь. Спускался я тропой, извивавшейся по склону горы, откуда я видел солнце высоко надо мною, и давно уже неведомое мне чувство красоты и покоя пробудилось в моей душе. Помнится, я остановился с какой-то грустью, но то была не грусть отчаяния и не тяжкое уныние. Помнится, это был проблеск надежды – надежды на то, что в моей душе еще произойдут целительные перемены. Я спустился в долину, когда вечернее солнце позлащало отдаленные вершины, покрытые снегами, которые походили на вечные облака. В ущелье между горами маленькая деревушка утопала в зелени, а над этой яркой зеленью темнели хвойные леса – они вклинились в снега, преграждая путь снежным обвалам. А еще выше громоздились утесы, блестели ледяные поля, пятнами казались горные пастбища, которые терялись в вечных снегах, венчавших макушки гор. По склонам были рассеяны точки – деревянные домики, такие крохотные в сравнении с вздымавшимися горами, что казались слишком маленькими даже для того, чтобы служить игрушкой детям. Такой же казалась и деревушка в долине с деревянным мостиком через грохочущий горный поток, свергавшийся с острых скал и пропадавший вдали, меж деревьев. В этот тихий вечер откуда-то доносилась негромкая песня – это пели пастухи. Но вдоль склона горы, приблизительно на середине ее, проплывало облако, окрашенное лучами заходящего солнца, и я почти готов был верить, что песня доносится оттуда и не на земле сложили ее. И вдруг, внезапно, в этот ясный, спокойный вечер воззвал ко мне голос Природы… Я упал наземь, склонил на траву усталую голову и зарыдал, как не рыдал еще ни разу со дня смерти Доры! Меня ожидало письмо, полученное перед моим приходом: пока готовился ужин, я вышел из деревни, чтобы его прочесть. Предшествующие письма задержались, и я долго не имел из дому никаких вестей. А сам я сообщал только, что здоров, прибыл туда-то, и этим ограничивался – со времени отъезда у меня не было сил писать письма. Письмо было у меня в руках. Я вскрыл его. Это писала Агнес. По ее словам, она была счастлива, так как чувствовала, что приносит пользу. Это было все, что она писала о себе. Остальное относилось ко мне. Советов она не давала, ни слова не говорила о моих обязанностях; со свойственной ей манерой – как всегда, горячо – она писала, что верит в меня, и только. Она знала, – писала она, – что такой человек, как я, извлечет для себя спасительный урок из тяжелого горя. Она знала, что испытания и скорбь только подкрепят этот урок. Она выражала уверенность, что после выпавшего мне на долю несчастья я буду неустанно стремиться в своей работе к высокой цели. Она гордилась моей известностью, она страстно желала ее упрочения и хорошо знала, что я буду продолжать свое дело. И она знала, что страдания не ослабили меня, но укрепили. И если благодаря испытаниям моего детства я стал таким, каков я есть, то еще большие невзгоды повлияют на меня благотворно, и я стану еще лучше; тому же, чему я научился сам, я должен учить других людей. Она препоручала меня господу, который взял в свою обитель дорогое мне существо, повторяла, что сестрински любит меня и любовь эта вечно будет пребывать со мной, а она гордится тем, что я уже сделал, и еще больше гордится тем, что мне сделать суждено. Я спрятал письмо на груди, у сердца, и подумал о том, кем я был еще час назад. И когда я услышал замирающие вдали голоса, увидел, как темнеет проплывавшее вечернее облако, тускнеют краски в долине и позлащенный снег на горных вершинах постепенно сливается с бледным ночным небом, я почувствовал, что в душе моей рассеивается ночная тьма, уходят из нее мрачные тени, а для любви моей к той, кто отныне стала мне еще дороже, нет имени. Несколько раз я перечитал ее письмо. Прежде чем лечь спать, я ей написал. Сказал, что очень нуждался в ее помощи, что без нее я не был бы, ни теперь, ни в прошлом, – таким, каким она меня считает, и что она внушила мне желание попытаться стать именно таким человеком. И я попытаюсь. Я в самом деле попытался. Через три месяца должен был исполниться год со дня моей утраты. Я не хотел ничего предпринимать до истечения этих трех месяцев, но потом надо было на что-то решаться. Все это время я провел в той же долине или где-нибудь поблизости. Три месяца прошли, и я решил пока не возвращаться домой, остаться на время в Швейцарии, которая стала мне дорога благодаря памятному вечеру. Решил снова взяться за перо, работать. Я покорно последовал по пути, который указала мне Агнес: я обратился к Природе, а к ней никогда не обращаются напрасно. И снова я открыл свое сердце человеческим чувствам, которых недавно бежал. Вскорости я приобрел в долине не меньше друзей, чем в Ярмуте. А когда я покинул ее до наступления зимы, чтобы ехать в Женеву, а потом возвратился назад весной, эти люди приветствовали меня от всей души, и слова их звучали для меня так, будто я попал к себе домой, хотя то и был чужой язык. Я работал с утра до вечера, работал упорно, без устали. Я написал повесть на тему, связанную с выпавшими мне на долю испытаниями, и послал Трэдлсу, который очень удачно ее издал; слухи о ее успехе доходили до меня через путешественников, с которыми я случайно встречался. Немного отдохнув и рассеявшись, я с прежним моим жаром принялся работать над новой темой, которая сильно меня захватила. По мере того как я писал, я увлекался все больше и больше и приложил все усилия, чтобы работа мне удалась. Это было мое третье беллетристическое произведение. Написав около половины, я стал подумывать, в дни отдыха, о возвращении домой. Несмотря на упорный труд, я в течение долгого времени заставлял себя регулярно проделывать длительный моцион. Здоровье мое, сильно подорванное, когда я уехал из Англии, восстановилось. Я многое видел. Я побывал во многих странах и, хочу думать, многому научился. Мне кажется, я рассказал все, что считал необходимым рассказать о том периоде моей жизни, когда я был вдали от родины… Впрочем, с одной оговоркой. И это не потому, чтобы я хотел скрыть от читателя хотя бы одну свою мысль, – как я уже говорил, это повествование есть полная запись всех моих воспоминаний. Я только хотел поведать особо о самых сокровенных движениях моей души и приберечь рассказ о них к концу. К нему я и перехожу. Мне самому недостаточно известны тайны моего собственного сердца, и не знаю, когда я стал думать, что с Агнес связаны все мои ранние и светлые надежды. Мне самому неведомо, на какой стадии горя, вызванного моей утратой, я связал эту мысль с думами о том, что, в своенравном своем мальчишестве, я отринул сокровище ее любви. Быть может, я услышал шепот давних размышлений об ужасной потере или тоски по тому, чему никогда не суждено сбыться, которые уже были знакомы мне прежде. Но эти размышления прозвучали в моей душе новым упреком и новым раскаянием как раз тогда, когда, оставшись один, я так страдал. Если бы в это время я часто бывал в ее обществе, в минуты слабости и тоски я выдал бы себя. Именно этого я смутно опасался, когда впервые решил не возвращаться в Англию. Я не мог поступиться хотя бы частицей ее сестринской привязанности, а если бы я себя выдал, между нами возникли бы принужденные отношения, которых до той поры не было. Я не мог забыть, что сам решил, каково то чувство, которое она ко мне питает. Если когда-нибудь она любила меня иной любовью – а мне казалось, такое время было, – я пренебрег этой любовью. Когда мы оба были детьми, я привык смотреть на нее как на существо, на которое не простираются мои сумасбродные мечтания. Я отдал свою нежность и страсть другому существу. Я поступил не так, как мог бы поступить, и тем, чем она стала для меня, я обязан себе и ее чистому сердцу. Когда перемена во мне, которая происходила постепенно, только еще началась и я пытался понять самого себя и исправиться, я возмечтал о том, что после искуса, быть может, наступит день, когда я смогу исправить ошибку прошлого и мне выпадет на долю великое счастье стать ее мужем. Но время шло, а с ним рассеялись и туманные надежды. Если она и любила меня когда-нибудь, она становилась благодаря этому еще более священной для меня. Я слишком хорошо помнил те признания, какие я ей делал, помнил, как открывалось перед ней мое мятущееся сердце, знал цену жертв, какие она принесла, чтобы стать моим другом и сестрой, и победы, которую она над собой одержала. Если же она никогда меня не любила, как могу я думать, что она полюбит меня теперь? Я всегда сознавал, насколько я слаб рядом с ней, такой твердой и сильной. Теперь я чувствовал это еще глубже. Кем бы я стал для нее, а она для меня, если бы я оказался ее достойным? Какое это имеет значение, раз этого не случилось! Все отошло в прошлое. Виновник – я сам и, потеряв ее, наказан по заслугам. Да, в этой борьбе я страдал жестоко и горько раскаивался; однако все время меня не покидало чувство, что по чести и справедливости я должен отбросить недостойную мысль вернуться к дорогой мне девушке, когда все мои надежды рассеялись как дым, – к девушке, от которой я легкомысленно отвернулся в пору их расцвета; чувство это неразрывно было связано со всеми моими размышлениями о ней. Я не мог скрывать от себя, что люблю ее и готов посвятить ей всю мою жизнь, но я ехал домой убежденный, что теперь уже слишком поздно и в наших давних отношениях ничего не может измениться. Часто и подолгу я думал о том, что говорила моя Дора о судьбе нашего брака через несколько лет, если бы этому браку суждено было продлиться. И я понял, что несбывшееся нередко является для нас, по своим последствиям, такой же реальностью, как и то, что свершилось. Теперь эти годы, о которых она говорила, минули – они были реальностью, ниспосланной мне в наказание, и не за горами мог быть предреченный ею день, если бы мы не расстались с ней навсегда, пока были еще совсем юными и безрассудными. Я попытался представить себе, как приучился бы я к самоограничению под влиянием Агнес, каким стал бы решительным, насколько лучше знал бы самого себя, свои недостатки и заблуждения. И, размышляя о том, что все это могло быть, я пришел к выводу, что это никогда не сбудется. Вот каково было мое душевное состояние, подобно зыбучим пескам, переменчивое и неустойчивое, с момента отъезда до возвращения домой по истечении трех лет. Прошло три года со дня отплытия корабля с эмигрантами, и в том же самом месте и в тот же самый час заката я стоял на палубе пакетбота, доставившего меня домой – стоял и смотрел на розовеющую воду, в которой отражался корабль. Три года. Как много времени, и вместе с тем как мало, когда они миновали! Мне была дорога родина и дорога Агнес… Но она не была моей. И никогда не будет. Когда-то она могла быть моей, но это было когда-то…  Глава LIX Возвращение   Осенним холодным вечером я высадился в Англии. Было темно, шел дождь, и за минуту мне довелось увидеть больше тумана и грязи, чем за целый год. В поисках кареты я прошел от таможни до Монумента, и хотя дома, обращенные фасадом к канавам, полным воды, казались мне старыми друзьями, я не мог не пожалеть, что эти друзья чересчур грязны. Давно мне приходилось замечать – да, пожалуй, и каждому приходилось, – что, когда уезжаешь из знакомого места, этот отъезд является сигналом к всевозможным переменам. Из окна кареты я видел, что старинный дом на Фиш-стрит-Хилл, к которому целый век не прикасались маляры, плотники и каменщики, снесли в мое отсутствие; увидел, что находившийся в соседней улице другой дом, чья неприспособленность к жилью и неудобства были освящены временем, подвергся перестройке, и, право же, я почти ожидал, что собор св. Павла покажется мне более древним, чем раньше. О переменах в судьбе моих друзей я был осведомлен. Бабушка уже давно вернулась назад в Дувр, а Трэдлс вскоре после моего отъезда начал помаленьку выступать в суде. Теперь он проживал в Грейс-Инне и в одном из своих последних писем сообщил мне, что лелеет надежду скоро сочетаться браком с самой замечательной девушкой на свете. Они ждали меня домой к рождеству и не помышляли о том, что я приеду так скоро. Мне хотелось сделать им сюрприз, и потому я намеренно ввел их в заблуждение. Однако я был достаточно непоследователен и почувствовал себя несколько обескураженным, когда меня никто не встретил и мне пришлось ехать одному, в полном молчании, по улицам, утонувшим в тумане. Впрочем, знакомые лавки с приветливо светившимися витринами подбодрили меня, и, когда я вышел из кареты у входа в кофейню в Грейс-Инне, я обрел хорошее расположение духа. В первый момент кофейня напомнила мне о тех временах, когда я проживал у Голдн-Кросс, и обо всем, что с той поры произошло. Но это было вполне естественно. – Не знаете ли вы, где живет в Инне мистер Трэдлс? – спросил я лакея, греясь у камина в зале кофейни. – Холборн-Корт, сэр. Номер два. – Скажите, приобретает ли мистер Трэдлс известность среди адвокатов? – осведомился я. – Вполне возможно, сэр. Но об этом мне ничего не известно, – ответил лакей. Лакей – он был средних лет и худощав – прибегнул к помощи другого слуги, занимавшего пост более высокий; это был человек тучный, с двойным подбородком, пожилой, внушительный на вид; на нем были черные штаны и чулки. Он вышел из-за загородки в конце зала, напоминавшей загородку, за которой находится скамья церковного старосты; там он восседал перед денежным ящиком, адресной книгой, списком адвокатов и другими книгами и бумагами. – Справляются о мистере Трэдлсе, Холборн-Корт, второй номер, – сообщил ему худощавый лакей. Внушительный на вид слуга знаком велел ему удалиться и медленно повернулся ко мне. – Я спрашивал, приобретает ли мистер Трэдлс из номера второго на Холборн-Корт известность среди адвокатов? – снова спросил я. – Никогда о нем не слышал, – густым басом ответил старший слуга. Мне стало обидно за Трэдлса. – Он человек молодой? Давно в Инне? – спросил величественный слуга, строго на меня глядя. – Около трех лет. Слуга, живший за своей загородкой церковного старосты, пожалуй, лет сорок, не удостоил вниманием столь незначительную особу. И спросил, что мне желательно на обед. Тут я почувствовал, что снова нахожусь в Англии, и был несказанно обижен за Трэдлса. По-видимому, ему не везет. Я смиренно заказал рыбу и бифштекс и, стоя перед камином, размышлял о неизвестности Трэдлса. Старший слуга то появлялся, то исчезал, и, наблюдая за ним, я пришел к выводу, что почва в саду, где возрос этот цветок, весьма неблагодарная. Здесь все имело большую давность, все казалось издавна застывшим, торжественным, церемонным. Я окинул взглядом зал: пол посыпан был песком так же, как в те времена, когда старший слуга был ребенком, если он был им когда-нибудь, что крайне маловероятно; в отполированных столах старинного красного дерева я видел свое отражение; на начищенных лампах не заметно было ни единого пятнышка; удобные зеленые портьеры на блестящих медных прутьях занавешивали вход в каждое из отделений общего зала; в обоих каминах весело пылал уголь; ряды внушительных графинов, выстроенных в образцовом порядке, свидетельствовали о том, что в погребе вы найдете бочки дорогого, старого портвейна. Англию, как и юриспруденцию, мелькнула у меня мысль, весьма трудно взять приступом… Я поднялся наверх в свой номер, чтобы переодеться, так как мое платье промокло. Внушительные размеры обшитой панелью комнаты (помнится, она находилась над аркой, ведущей в Инн), необъятная кровать под пологом, непоколебимо важный комод – все, казалось, восставало против успеха Трэдлса или другого, такого же юного смельчака. Снова я спустился вниз и уселся за обед. Сервировка стола и строгая тишина в зале – летние каникулы еще не кончились, и посетителей не было – красноречиво свидетельствовали о дерзости Трэдлса, предрекая ему, что на пристойное существование он может надеяться лет через двадцать, не раньше. С той поры как я уехал, я не видел ничего подобного, и надежды на успех моего друга совершенно рассеялись. Старший слуга не обращал на меня внимания. Больше он ко мне не подходил. Он занялся пожилым джентльменом в длинных гетрах, перед которым красовался графин с пинтой замечательного портвейна, который появился, казалось, сам собой из погреба, так как никто его не заказывал. Второй лакей шепотом сообщил мне, что этот пожилой джентльмен – ушедший от дел нотариус, очень богат, проживает на Грейс-Инн-сквере и, должно быть, оставит все свое состояние дочке своей прачки; ходят слухи, что у него в шкафу хранится серебряный столовый сервиз, весь потускневший от долгого неупотребления, хотя смертные видели у него в квартире только одну ложку и вилку. Тут я окончательно понял, что Трэдлс погиб и нет для него никакой надежды. Однако мне хотелось как можно скорей увидеть милого, старого друга. Пообедав с такой быстротой, которая отнюдь не могла возвысить меня в глазах старшего слуги, я поспешил уйти черным ходом. Дом номер два на Холборн-Корт я нашел скоро; доска с именами жильцов, висевшая на двери, извещала, что мистер Трэдлс занимает квартиру на верхнем этаже. Я поднялся наверх; древняя, шаткая лестница была тускло освещена – на площадках висели маленькие масляные лампы, и фитилек виднелся в шарообразной крошечной темнице зеленого стекла. Поднимаясь по лестнице, я услышал смех – это отнюдь не был смех адвоката или поверенного, это не был смех адвокатского клерка или клерка поверенного – о нет! – это смеялись две или три девушки. Я остановился, чтобы прислушаться, и тут моя нога попала в выбоину, которую достопочтенное общество Грейс-Инн не удосужилось прикрыть доской. Падая, я произвел некоторый шум, а когда высвободил свою ногу, все стихло. Теперь я подвигался уже более осмотрительно. Сердце мое усиленно билось, когда я остановился перед дверью с надписью: «Мистер Трэдлс». Я постучал. За дверью послышался шум, но и только. Я постучал снова. Появился смышленый на вид подросток, не то клерк, не то мальчишка на побегушках. Он запыхался, но посмотрел на меня с вызовом, как будто требовал, чтобы я это доказал. – У себя мистер Трэдлс? – спросил я. – Да, сэр, но он занят. – Мне нужно его видеть. Подросток окинул меня взглядом и решил впустить. Распахнув дверь, он пропустил меня сначала в крошечную переднюю, а затем в маленькую гостиную. Тут я увидел старого моего друга – он тоже запыхался и, склонившись над бумагами, сидел за столом. – Боже ты мой! – вскричал Трэдлс. – Да это Копперфилд! И он бросился в мои объятия. Я крепко прижал его к своей груди. – Ну, как дела, дорогой Трэдлс? Все в порядке? – В порядке, дорогой, милый Копперфилд! У меня все хорошо! И мы оба всплакнули от радости. – Ох, старина! Дорогой Копперфилд! Как мы давно не виделись! И как я рад вас видеть! – Тут Трэдлс взъерошил волосы, что было совсем излишне. – Как вы загорели! Как я рад! Честное слово, дорогой Копперфилд, я никогда так не радовался, никогда! Мне тоже не хватало слов выразить мои чувства. Сначала я был не в состоянии выговорить ни звука. – Каким вы стали известным, старина! – продолжал Трэдлс. – Мой знаменитый Копперфилд! Боже мой! Но откуда вы приехали? Когда вы приехали? Что вы все это время делали? Не дожидаясь ответа на свои вопросы, Трэдлс втолкнул меня в кресло перед камином, одной рукой он яростно ворошил угли, а другой тянул меня за галстук, ибо совсем потерял голову и думал, что это пальто. Не выпуская кочерги из рук, он снова сжал меня в объятиях, а я тоже обнял его, и мы оба смеялись, и оба вытирали глаза, и затем оба уселись перед камином и пожали друг другу руки. – Подумать только, старина, что вы должны были так скоро вернуться домой! И не попали на церемонию! – воскликнул Трэдлс. – На какую церемонию, дорогой Трэдлс? – Как?! – вскричал Трэдлс, широко раскрывая глаза, как в прежние времена. – Вы не получили моего последнего письма? – Письма, в котором сообщалось бы о какой-то церемонии, я не получал. – Да что вы, дорогой Копперфилд?! – Тут Трэдлс запустил пальцы в свою шевелюру, чтобы пригладить ее, а потом опустил руки на колени. – Я женился! – Женился?! – радостно воскликнул я. – Клянусь богом! Обвенчан его преподобием Хоресом… с Софи… из Девоншира. Да она вот тут, у окна, за гардиной! Посмотрите! В этот самый момент, к моему изумлению, вышла из своего убежища, смеясь и краснея, самая чудесная девушка на свете. Мне кажется, никому еще не приходилось видеть такую веселую, обаятельную, милую и счастливую молодую жену, о чем я тут же, не сходя с места, и заявил. На правах старого знакомого я поцеловал ее и от всего сердца пожелал им счастья. – О господи! Какой это замечательный брак! Как вы страшно загорели, Копперфилд! Боже мой, как я счастлив! – воскликнул Трэдлс. – И я тоже! – вставил я. – И также я! – смеясь и краснея, сказала Софи. – Мы все ужасно счастливы! – заключил Трэдлс. – Даже девушки и те счастливы. Боже мой, я и забыл про них! – Забыл? – переспросил я. – Ну, да! За6ыл про них. Про сестер Софи. Они у нас живут. Приехали поглядеть Лондон. Дело в том… Это вы упали на лестнице, Копперфилд? – Я! – признался я, смеясь. – Так вот… Когда вы упали на лестнице, я дурачился с девушками… Мы играли в… прятки. Но это не полагается делать в Вестминстер-Холле,[122] надо соблюдать приличия перед клиентом, и они, знаете ли, поскорей убрались… Теперь они… я уверен, они нас подслушивают, – заключил Трэдлс, поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Очень сожалею, что оказался виновником такого переполоха, – снова засмеялся я. – Если бы вы видели, как они унеслись и как прибежали назад, чтобы собрать выпавшие из волос гребни, когда вы постучали, и как потом опять умчались галопом, – честное слово, вы бы этого не сказали! – заявил Трэдлс, и в тоне его было восхищение. – Любовь моя! Ты их позовешь? Софи исчезла, и мы слышали, как в соседней комнате ее встретили взрывом хохота. – Настоящая музыка, не правда ли, дорогой Копперфилд? – спросил Трэдлс. – Как приятно ее слушать! Очень, знаете ли, оживляет эти старинные комнаты. Для злополучного холостяка, который всю жизнь прожил один, это прямо наслаждение. Прямо наслаждение! Бедняжки! Они так много потеряли с уходом от них Софи – о, какое это бесценное существо! – что я вне себя от радости, когда вижу их в таком расположении духа. Общество молодых девушек, знаете ли, Копперфилд, – замечательная вещь. Оно не совсем согласуется с моей профессией, но все же это замечательная вещь. На этих словах он слегка запнулся, и я понял, что он, по своей доброте, боится причинить мне боль; я поспешил с ним согласиться, и моя искренность привела его в восхищение. – Но, знаете ли, дорогой Копперфилд, если говорить правду, наше домашнее устройство отнюдь не соответствует моей профессии, – сказал Трэдлс. – Начать с того, что Софи проживает здесь. У нас нет другого жилья. Мы пустились в шлюпке в открытое море и готовы претерпеть любые лишения. Вы не можете себе представить, какая чудесная хозяйка Софи! Как она разместила всех девушек! Я даже сам не понимаю. – А сколько их живет с вами? – спросил я. – Старшая – та самая красавица, – доверительно, шепотом сообщил Трэдлс. – Ее зовут Кэрелайн. А также Сара – вы помните, я вам как-то говорил, что у нее не совсем благополучно с позвоночником? Но теперь ей несравненно лучше. И две младших, которых Софи обучает. И еще Луиза. – Да что вы! – воскликнул я. – Да, да… – подтвердил Трэдлс. – У нас, знаете ли, квартира из трех комнат, но Софи так чудесно все устроила, что сестры спят со всеми удобствами. Трое в этой комнате. А двое – в той. Я окинул глазами комнату, чтобы установить, где же помещаются миссис и мистер Трэдлс. Трэдлс меня понял. – Я уже говорил, что мы готовы перенести любые лишения, и, знаете ли, всю эту неделю мы стелили постель вот здесь, на полу. Но на чердаке есть маленькая комнатка – ах, какая чудесная! Вот вы увидите! Софи сделала мне сюрприз и сама ее оклеила, и теперь это наша комната. Там прекрасно можно жить, правда немного на цыганский манер, но зато какой оттуда вид! – Значит, вы в конце концов женились, милый Трэдлс, – сказал я. – Как я за вас рад! – Благодарю, дорогой Копперфилд. От всей души! – Тут мы с Трэдлсом снова пожали друг другу руки. – Да, я так счастлив, как только возможно. Вот ваш старый знакомец, – Трэдлс с торжеством кивнул в сторону цветочного горшка, стоявшего на подставке. – А вот столик с мраморной доской. Остальная мебель у нас, как вы видите, простая и удобная. Что касается столового серебра, то пока у нас есть чайная ложечка. – Ну, за этим дело не станет! – весело сказал я. – Вот именно! – подтвердил Трэдлс. – За этим дело не станет. Разумеется, у нас есть чайные ложечки, потому что надо же чем-нибудь размешивать чай… Но они из британского металла. – Серебро только ярче заблестит, когда оно появится, – сказал я. – Мы то же самое говорим! – воскликнул Трэдлс. – Знаете ли, дорогой мой Копперфилд, – тут Трэдлс снова понизил голос, – когда я выступил по иску об изъятии собственности в деле Джайпс versus Вигзелла – а это выступление сослужило мне большую службу, – я отправился в Девоншир и имел серьезный разговор с его преподобием Хоресом. Я напирал на тот факт, что мы с Софи… ох! уверяю вас, Копперфилд, это самая чудесная девушка на свете… – Нисколько не сомневаюсь! – подтвердил я. – О да! – отозвался Трэдлс. – Но, мне кажется, я отвлекся в сторону… Я упомянул о его преподобии Хоресе? – Вы сказали, что напирали на тот факт… – Правильно! Напирал на тот факт, что мы с Софи помолвлены уже очень давно и что Софи, с разрешения родителей, готова выйти замуж… – тут открытое лицо Трэдлса озарилось знакомой чистосердечной улыбкой, – за меня, каков я есть… короче говоря… с ложечками из британского металла. Превосходно! 3атем я попросил его преподобие Хореса, – какой это замечательный пастырь, дорогой Копперфилд, ему бы быть епископом или по крайней мере не жить в такой нужде! – попросил согласиться на наш брак, если я заработаю за год двести пятьдесят фунтов и смогу рассчитывать на такую же сумму в следующем году, а может быть, и на большую, а также если я смогу скромно обмеблировать квартирку вроде вот этой… Я взял на себя смелость сказать, что мы терпеливо ждали много лет и что такие любящие родители не должны препятствовать ей устроить свою жизнь только потому, что она крайне им нужна дома. Вы меня понимаете? – Конечно, не должны! – сказал я. – Очень рад, что вы так думаете, Копперфилд, потому что, мне кажется, в подобных случаях, – я не хочу ни в чем порицать его преподобие Хореса! – родители, братья и прочие родственники бывают иногда слишком эгоистичны. Превосходно! Я сказал также, что от всей души хочу быть полезным его семейству и, если я пробью себе дорогу, а с ним что-нибудь случится… Я имею в виду его преподобие Хореса… – Понимаю, – сказал я. – …или с миссис Крулер… то я с радостью заменю родителей его дочерям. Он отвечал в самых лестных для меня выражениях и обещал испросить согласие миссис Крулер. Но с ней им пришлось повозиться!.. Это перебросилось у нее с ног на грудь, а затем и на голову… – А что перебросилось? – спросил я. – Огорчение! – ответил с серьезным видом Трэдлс. – Вообще все чувства. Я уже как-то говорил, что она превосходнейшая женщина, но не может двигать ни руками, ни ногами. Любое волнение бросается ей на ноги. Но на этот раз оно бросилось и на грудь и на голову и, короче говоря, потрясло весь ее организм самым ужасным образом. Однако благодаря тщательному уходу они со всем этим справились, и вчера минуло полтора месяца, как мы поженились. Ох, Копперфилд! Вы не можете себе представить, каким я чувствовал себя чудовищем, когда все семейство рыдало и все падали в обморок! А миссис Крулер – та не могла даже видеть меня перед нашим отъездом… Не могла, знаете ли, мне простить, что я отнял у нее ее ребенка. Но она доброе существо и теперь уже может меня видеть. Сегодня утром, например, я получил от нее славное письмецо. – Короче говоря, мой милый друг, вы счастливы, как этого заслуживаете, – вставил я. – О! Вы ко мне пристрастны! – засмеялся Трэдлс. – Но, по правде говоря, мне можно позавидовать. Я работаю не покладая рук и без устали изучаю право. Встаю я каждый день в пять часов утра, но мне это нипочем. Днем я прячу девушек, а вечером мы веселимся. И, право же, меня огорчает, что во вторник накануне Михайлова дня они поедут домой. А вот и девушки! – Трэдлс заговорил громко. – Знакомьтесь: мистер Копперфилд, мисс Крулер… мисс Сара… мисс Луиза… Маргарет и Люси! Это был настоящий розарий; все они были здоровые и цветущие. И все они были хорошенькие, а мисс Кэрелайн – та была очень красива; но лицо у Софи было такое милое, доброе и заботливое, что, по моему мнению, мой друг сделал хороший выбор. Все мы уселись вокруг камина, а тем временем смышленый на вид подросток, – который, по-видимому, запыхался перед моим появлением оттого, что спешно доставал груду бумаг и устилал ими стол, – теперь убрал эти бумаги и поставил на стол чайную посуду. Потом он удалился, с шумом закрыв входную дверь. Миссис Трэдлс, спокойная и веселая, приготовила чай и, присев в уголке у камина, стала поджаривать на вилке гренки. Занимаясь этим делом, она рассказала, что виделась с Агнес. Для свадебного путешествия «Том» выбрал Кент и повез ее туда, и там она увиделась также и с бабушкой; обе они – и бабушка и Агнес – были вполне здоровы и говорили только обо мне. А что касается до «Тома», то он – она в этом уверена – думал обо мне все время, пока меня не было. «Том» был для нее авторитетом решительно во всех вопросах. «Том» явно был ее кумиром, и никакая сила не могла сбросить его с пьедестала; она верила в него нелоколебимо и всей душой, она перед ним благоговела. Почтительность, с которой они относились к Красавице, мне очень понравилась. Не знаю, было ли это разумно, но, во всяком случае, это было очаровательно и соответствовало их натуре. Если Трэдлс и сожалел временами о том, что у них еще нет серебряных чайных ложек, то, несомненно, в те мгновения, когда он передавал Красавице чашку с чаем. Что же касается до его милой и скромной жены, если она чем-нибудь и гордилась, то только тем, что сестра у нее – красавица. А та была чуть-чуть капризна и избалована, но и Трэдлс и его жена бесспорно признавали эти качества неотъемлемым ее даром. Пожалуй, они были бы очень довольны, родись они трудовыми пчелами, а она – пчелиной маткой. Эта самоотверженность восхитила меня. Ничто не могло вызвать большего уважения к ним, чем готовность исполнять любые прихоти этих девушек, которыми они явно гордились. Раз десять в течение вечера свояченицы обращались к Трэдлсу, называя его «любовь моя»; то он должен был что-то принести, то что-то отнести, то что-то показать, то что-то найти… А без Софи они решительно ничего не могли делать. У одной растрепалась прическа, и только Софи могла привести ее в должный вид. Другая забыла какой-то мотив, и только Софи могла напеть его правильно. Третья пыталась вспомнить название какого-то местечка в Девоншире, и только Софи знала это название. Когда надо было писать письмо домой, это поручалось сделать Софи перед завтраком. Когда они вязали и у кого-то из них спустилась петля, только Софи могла исправить ошибку. Хозяйками квартиры были они, а Софи с Трэдлсом только и делали, что им угождали. Не знаю, много ли детей в свое время было на попечении Софи, но казалось, что нет на английском языке такой детской песенки, которую не знала бы Софи, и она пела их чистым, звонким голоском без конца, одну за другой (каждая сестра, не исключая и Красавицы, требовала пропеть свою любимую песенку), пела так, что совсем меня очаровала. А особенно приятно было видеть с какой нежностью и уважением, невзирая на свою требовательность, относились все сестры к Софи и Трэдлсу. Когда настало время мне уходить и Трэдлс собрался проводить меня до кофейни, право же, я никогда не видел, что еще на какую-нибудь упрямую шевелюру – да и вообще на какую бы то ни было шевелюру – пролился бы такой ливень поцелуев. Это была картина, о которой я вспоминал с удовольствием еще долго после того, как возвратился к себе, пожелав Трэдлсу спокойной ночи. Если бы в этой квартирке под самой крышей увядшего Грейс-Инна выросли тысячи роз, они не могли бы ее так украсить, как это семейство. Девушки из Девоншира, очутившиеся в гуще адвокатских контор и лавок с сухими юридическими книгами, чай с гренками и детские песенки и тут же это мрачное царство – пергаменты, красная тесьма, пыльные облатки для запечатывания писем, сандарак, бутылки чернил, судебные дела, векселя, сборники законов, прошения, заявления, счета; все это показалось мне почти таким же неправдоподобным, как если бы мне приснилось, что прославленное семейство султана попало в список адвокатов и появилось в Грейс-Инн-Холле вместе с говорящей птицей, поющим деревом и золотой водой. И тем не менее, распростившись с Трэдлсом и вернувшись к себе в кофейню, я перестал бояться за его будущее. Все пойдет на лад, думал я, вопреки всем старшим слугам в гостиницах Англии. Я уселся перед камином в общем зале кофейни, чтобы подумать о Трэдлсе, но мало-помалу перешел от размышлений о его счастье к созерцанию горящих углей и, следя за бесконечными их превращениями, стал думать о превратностях и утратах моей жизни. За эти три года, что я не был в Англии, мне не приходилось видеть уголь в камине, но дров в камине я видел немало, и сколько раз седой пепел, в который они рассыпались, и неровные кучки золы напоминали мне о моих несбывшихся надеждах! И теперь я думал о прошлом, думал с грустью, но без горечи. Не теряя бодрости, я мог теперь думать и о будущем. Домашнего очага у меня не было. Той, кто могла бы меня полюбить, я внушил, что она мне сестра. Когда-нибудь она выйдет замуж, и кто-то другой станет притязать на ее нежность, а она даже не узнает о том, что я люблю ее. За свое безрассудство я должен нести расплату, и это справедливо. Что посеешь, то и пожнешь. Я думал об этом, но думал и о том, смогу ли заставить свое сердце быть покорным, смогу ли вынести испытание и довольствоваться тем местом у ее домашнего очага, какое она занимала у моего… И вдруг передо мной возникло одно лицо, оно возникло, казалось, прямо из пламени и связано было с ранними моими воспоминаниями. В противоположном углу зала сидел, погрузившись в чтение газеты, маленький доктор Чиллип, который оказал мне такую услугу в первой главе этого повествования. Теперь он был уже изрядно стар, но на этом робком, кротком, тихом человечке годы мало отразились, и я подумал, что точь-в-точь таким он мог казаться и тогда, когда сидел у нас в гостиной и ждал моего появления на свет. Мистер Чиллип уехал из Бландерстона лет шесть-семь назад, и с той поры я его не видел. Склонив голову набок, он мирно читал газету, а рядом с ним стояла рюмка подогретого хереса с пряностями. Он держал себя так застенчиво, что, казалось, читая газету, просил ее простить ему эту дерзость. Я подошел к нему и сказал: – Как поживаете, мистер Чиллип? Неожиданное обращение незнакомца крайне его смутило, и он ответил, как всегда, медленно: – Благодарю вас, сэр. А вы как? Надеюсь, хорошо? – Вы меня не узнаете? – спросил я. – Не узнаю, – повторил мистер Чиллип с улыбкой, внимательно всматриваясь в меня. – Ваше лицо кажется мне знакомым, сэр, но я действительно не могу припомнить вашей фамилии. – А ведь вы знали ее еще до той поры, как я сам ее узнал. – Да что вы, сэр! Возможно, что я был при исполнении своих обязанностей, когда вы, сэр… – Вот именно, – сказал я. – Боже мой! – воскликнул мистер Чиллип. – Но, должно быть, вы очень с той поры изменились, сэр? – Вполне возможно, – согласился я. – Но тогда простите меня, если я возьму на себя смелость и попрошу вас назвать вашу фамилию. Когда я назвал себя, он взволновался не на шутку. Он даже потряс мне руку, что являлось для него очень бурным проявлением чувств, так как обычно он подавал свою тепловатую руку лопаточкой, выдвигая на дюйм-два от бедра, и крайне смущался, если кто-нибудь ее сжимал. Даже теперь, высвободив руку, он мгновенно засунул ее в карман, словно у него на душе полегчало, когда она оказалась в полной безопасности. – Боже ты мой! Так вы – мистер Копперфилд! – склонив голову набок и разглядывая меня, сказал мистер Чиллип. – Простите, сэр, но, мне кажется, я вас узнаю, если осмелюсь рассмотреть вас внимательно. Вы очень похожи на вашего покойного отца, сэр. – Я не имел счастья видеть своего отца, – сказал я. – Совершенно верно, сэр, – мягко подтвердил мистер Чиллип. – Это большое горе. А мы, сэр, в нашем краю тоже прослышали о вашей славе, – тут мистер Чиллип снова покачал головой и, постучав себя пальцем по лбу, добавил: – Здесь у вас должно быть сильное возбуждение. Ваши занятия должны вас очень утомлять, сэр. – А где вы сейчас живете? – спросил я, усаживаясь рядом с ним. – Живу я, сэр, в нескольких милях от Бери-Сент-Эдмундс, – ответил мистер Чиллип. – Отец моей супруги оставил ей по завещанию в тех местах небольшую недвижимость, а я купил там практику. Смею надеяться, вам будет приятно узнать, что мои дела идут хорошо. Моя дочь, сэр, очень выросла, – мистер Чиллип снова слегка потряс головой. – Только на прошлой неделе, сэр, ее матушка выпустила на ее платьях две складки. Вот как идет время, сэр! После такого заключения человечек поднес к своим устам рюмку, но она была пуста, и я предложил выпить еще по рюмке. – Правду говоря, сэр, – медленно сказал мистер Чиллип, – обычно я выпиваю одну, но на этот раз не могу отказать себе в удовольствии побеседовать с вами. Кажется, будто только вчера я лечил вас, когда вы болели корью. Вы чудесно перенесли ее, сэр! Я поблагодарил его за комплимент и заказал негуса,[123] который скоро подали. – Какая невоздержность! – сказал мистер Чиллип, размешивая напиток. – Но ничего не поделаешь, такой непредвиденный случай. У вас есть дети, сэр? Я покачал головой. – Я слышал о вашей утрате, сэр. Узнал от сестры вашего отчима. Не правда ли, очень решительный у нее характер, сэр? – Весьма решительный. Где вы ее встречали, мистер Чиллип? – Вы разве не знаете, сэр, что ваш отчим снова проживает по соседству со мной? – кротко улыбаясь, спросил мистер Чиллип. – Не знаю. – Да, он проживает по соседству со мной. Женился на молодой леди из тех краев, у нее, бедняжки, там небольшая недвижимость… А как ваша голова, сэр? Вам не кажется, что вы ее утомили? – Тут мистер Чиллип поглядел на меня с большим любопытством. Этот вопрос я оставил без ответа и вернулся к Мэрдстонам. – Я знал, что он снова женился. Вы у них лечите? – спросил я. – Не постоянно. Но иногда меня приглашают, – ответил он. – Шишка твердости, сэр, очень развита у мистера Мэрдстона и его сестры. Я ответил таким выразительным взглядом, что этот взгляд, вкупе с рюмкой негуса, вселил в мистера Чиллипа смелость, и он потряс головой несколько раз подряд, а потом в раздумье воскликнул: – Боже ты мой! Как далеки те времена, мистер Копперфилд! – А брат с сестрой живут все так же? – спросил я. – Врач, сэр, близко соприкасается с каждым семейством и должен слышать и видеть только то, что имеет отношение к его профессии. Скажу одно: они люди очень жесткие, сэр, и для этой жизни и для грядущей. – В жизни грядущей все будет в порядке и без их содействия, а вот как они себя ведут в этой жизни? – сказал я. Мистер Чиллип покачал головой, помешал негус и отхлебнул из рюмки. – Это очень милая женщина, сэр, – сказал он, и в тоне его было сострадание. – Теперешняя миссис Мэрдстон? – Очень милая женщина, сэр, исключительно приятная. По мнению миссис Чиллип, характер у нее совсем изменился после ее замужества, и теперь меланхолия довела ее до помешательства. А ведь леди очень наблюдательны, сэр, – пугливо закончил мистер Чиллип. – Должно быть, они хотели ее сломать и подогнать под свою гнусную мерку, помоги ей бог! – сказал я. – И так оно и случилось. – Раньше были крупные ссоры, сэр, могу вас уверить, – сказал мистер Чиллип. – Но теперь она превратилась в тень. Осмелюсь сказать вам по секрету, сэр, что, когда ему на помощь пришла сестра, в их руках она стала почти слабоумной. Я сказал, что вполне этому верю. – Скажу без колебаний, но, конечно, между нами, сэр, – тут мистер Чиллип для смелости подкрепился глотком негуса, – что они уморили ее мать… а их тиранство, мрачность и преследования привели к тому, что она сделалась почти слабоумной. До замужества, сэр, это была жизнерадостная девушка, но их мрачность и суровость ее погубили. Они обращаются с ней скорей как надсмотрщики, а не как муж и золовка. Это сказала мне на прошлой неделе миссис Чиллип. И могу вас уверить, сэр, – леди очень наблюдательны. А миссис Чиллип в особенности. – И он все еще и все так же мрачно заявляет о своей… религиозности?.. Мне стыдно употреблять это слово в применении к нему… – сказал я. – Вы точно подслушали, сэр, одно из самых удивительных замечаний миссис Чиллип! – сказал мистер Чиллип, у которого веки стали красными от добавочной порции горячительного напитка. – Миссис Чиллип, – продолжал он спокойно и медленно, как всегда, – поразила меня: она сказала, что мистер Мэрдстон превозносит себя и считает божеством. Когда миссис Чиллип об этом рассказала, уверяю вас, сэр, я еле удержался на ногах. О, леди очень наблюдательны, сэр! – Интуиция, – заметил я к крайнему его восхищению. – Как я рад, что вы разделяете мое мнение, сэр! – сказал он. – Уверяю вас, я не часто решаюсь выразить свое мнение по вопросам, которые не связаны с медициной. Мистер Мэрдстон иногда произносит речи публично, и говорят… словом, таково мнение миссис Чиллип… что чем больше он тиранит свою жену, тем более жесток в своих религиозных наставлениях. – Мне кажется, миссис Чиллип совершенно права, – заметил я. – Миссис Чиллип даже утверждает, – продолжал кротчайший человечек, ободренный моим замечанием, – что для подобных людей убеждения, которые они ложно именуют религиозными, – только повод для того, чтобы проявить свою угрюмость и высокомерие. И знаете, сэр, я должен сказать, – тут мистер Чиллип снова кротко склонил голову набок, – что в Новом завете я не нашел оправданий для мистера и мисс Мэрдстон. – И я никогда не находил, – заметил я. – Надо сказать, – продолжал мистер Чиллип, – что их очень не любят. А так как они не стесняются предрекать всем, кто их не любит, вечную гибель, то в наших краях многие осуждены на гибель. Но, как говорит миссис Чиллип, наказание не миновало их самих, потому что их взгляд обращен внутрь и они питаются своими собственными сердцами, а их сердца – плохая пища. Однако разрешите, сэр, вернуться к вашему мозгу. Не слишком ли вы возбуждаете ваш мозг, сэр? Мозг самого мистера Чиллипа был достаточно возбужден под влиянием негуса, и мне было нетрудно отвлечь его внимание от этой темы и направить на собственные его дела. В течение получаса он охотно говорил о них, сообщив, между прочим, как он попал в кофейню в Грейс-Инне: в качестве врача-эксперта ему предстояло дать показания комиссии, исследующей умственное состояние больного, который помешался вследствие злоупотребления спиртными напитками. – Уверяю вас, сэр, я очень волнуюсь в таких случаях, – сказал он. – Я не могу выносить, сэр, когда на меня… как это говорится… наседают. Я тогда теряю мужество. Знаете ли, я не сразу пришел в себя после встречи с этой грозной леди в ту ночь, когда вы появились на свет, мистер Копперфилд! Я сообщил ему, что завтра рано утром отправляюсь к бабушке – этому самому дракону той памятной ночи – и что она превосходнейшая женщина и сердце у нее добрейшее, в чем он мог бы легко убедиться, если бы знал ее лучше. Одна только возможность встретить ее снова привела его в ужас. С бледной улыбкой он сказал: – Да что вы говорите, сэр! Правда? И почти тотчас же потребовал свечу, чтобы идти спать, словно нигде не чувствовал себя в безопасности. Он не пошатывался, выпив свой негус, но все же, мне кажется, его пульс, – такой спокойный, бился на два-три удара в минуту быстрее, чем все эти годы после той ночи, когда бабушка в припадке разочарования хлопнула его по голове своей шляпкой. Я очень устал и тоже пошел спать около полуночи. На следующий день я отправился в карете в Дувр и ворвался целым и невредимым в знакомую гостиную бабушки, где она сидела за чаем (теперь она носила очки). Со слезами радости и с распростертыми объятиями встретили меня она, мистер Дик и милая старая Пегготи, занимавшая пост домоправительницы. Бабушка очень позабавилась, когда, успокоившись, я рассказал ей о своей встрече с мистером Чиллипом, который сохранил о ней такие ужасные воспоминания. И Пегготи и ей было что рассказать мне о втором муже моей бедной матери и об этой «женщине-убийце, которая приходится ему сестрой». Думаю, никакие пытки не могли бы заставить бабушку назвать мисс Мэрдстон по имени или по фамилии, да и вообще как-нибудь иначе.  Глава LX Агнес   Мы остались с бабушкой вдвоем и проговорили до глубокой ночи. Я узнал о том, что эмигранты пишут домой бодрые, обнадеживающие письма, а мистер Микобер уже несколько раз присылал небольшие суммы денег в счет погашения тех «денежных обязательств», к которым он относился весьма по-деловому, «как подобает мужчинам»; о том, что Дженет, снова вернувшись к бабушке, когда та возвратилась в Дувр, окончательно отреклась от своей неприязни к мужскому полу и вышла замуж за преуспевающего хозяина таверны, да и сама бабушка окончательно отвергла свой замечательный принцип, приняв деятельное участие в свадебных хлопотах и увенчав церемонию бракосочетания своим присутствием. Таковы были некоторые темы нашей беседы – кое о чем я уже знал из ее писем. Разумеется, говорили и о мистере Дике. По словам бабушки, он неустанно переписывает все, что попадается ему под руку, причем, занимаясь этим делом, держит короля Карла Первого на почтительном расстоянии; видеть его счастливым и на свободе, а не влачащим жалкую жизнь под замком – великая для нее радость, говорила бабушка, добавляя (это заключение она преподносила как новинку), что только она знает настоящую цену этому человеку. – А когда, Трот, ты отправляешься в Кентербери? – спросила бабушка, сидя, как обычно, перед камином и ласково поглаживая меня по руке. – Если вы не поедете со мной, я возьму верховую лошадь и отправлюсь завтра утром, – ответил я. – Не поеду, – отчеканила в своей излюбленной лаконичной форме бабушка. – Я останусь. Тогда я сказал, что поеду один. Проезжая через Кентербери, я бы непременно там задержался, если бы мне предстояла встреча не с бабушкой, а с кем-нибудь другим. Она была тронута, но ответила: – Ну вот еще, Трот! Мои старые кости могли бы подождать до завтра. И она нежно погладила мою руку, а я сидел у камина и в раздумье глядел на огонь. В раздумье… Ибо как только я очутился близко от Агнес, в моей душе пробудились старые, знакомые сожаления. Сожаления, быть может смягченные, ибо они учили меня тому, чего я не постиг в пору моей юности, но все же сожаления. Казалось, я снова слышу слова бабушки: «О Трот! Слепец, слепец, слепец!» Теперь я понимал их лучше. Некоторое время мы молчали. Подняв глаза, я увидел, что она пристально на меня глядит. Быть может, она угадала ход моих мыслей; теперь это было легче, чем в ту пору, когда я был так своеволен. – Ее отец стал седым стариком, но он куда лучше, чем был раньше, – прямо заново родился, – сказала бабушка. – Теперь он не измеряет все людские горести и радости своей жалкой меркой. Поверь мне, дитя мое, надо сперва все очень приуменьшить, прежде чем измерять такой меркой. – Это верно, – согласился я. – А она все такая же, как была, добрая, милая, ласковая, все так же думает только о других, – продолжала бабушка. – Если бы я могла сказать о ней еще лучше, я сказала бы, Трот. В ее устах это была высшая похвала. А для меня эти слова прозвучали как самый тяжелый укор. О, как я сбился когда-то с пути! – Если она воспитает своих маленьких учениц так, чтобы они стали похожи на нее, значит, благодарение богу, она недаром живет на свете, – сказала бабушка, и на глазах ее показались слезы. – Приносить пользу – это счастье. Так она сказала однажды. Как же ей не быть счастливой? – Есть ли у Агнес… Я скорее подумал вслух, чем вымолвил эти слова, – Ну-ну! Что? – отрывисто спросила бабушка. – Претендент на ее руку? – сказал я. – Да их целый десяток! – с гордостью воскликнула бабушка. – Она могла бы двадцать раз выйти замуж, мой дорогой, с тех пор как ты уехал! – В этом я не сомневался. Нисколько не сомневался. Но есть ли среди них тот, кто был бы достойным ее? Другого Агнес не смогла бы полюбить. Подперев подбородок рукой, бабушка некоторое время о чем-то думала. Потом медленно подняла на меня глаза и сказала: – Подозреваю, Трот, что она к кому-то неравнодушна. – А ей отвечают взаимностью? – спросил я. – Не могу сказать, Трот, – ответила бабушка, и вид у нее был серьезный. – Этого я не имею права тебе говорить. Она никогда мне не признавалась, но я подозреваю. Она зорко взглянула на меня (мне показалось, она слегка вздрогнула), и я почувствовал еще яснее, чем раньше, что она угадала мои мысли. Я призвал всю свою решимость, пробудившуюся во мне в эти дни и ночи борьбы, происходившей в моем сердце. – Если это так, а я надеюсь, что это так… – Мне это неизвестно, – перебила меня бабушка. – На мои подозрения ты не полагайся. Ты должен держать их в тайне. Может быть, они неосновательны. Я не имею права говорить. – Если это так, – повторил я. – Агнес скажет мне об этом в свое время. Сестра, которой я во многом признавался, бабушка, не откажется признаться и мне. Бабушка отвела взгляд так же медленно, как раньше подняла на меня глаза; потом задумчиво заслонила глаза рукой и тихо положила руку мне на плечо. Так мы сидели, не говоря ни слова, оба ушедшие в прошлое, пока не настало время прощаться перед сном. Рано утром я отправился верхом туда, где протекли мои школьные дни. Меня ждала встреча с Агнес, но все же не знаю, был ли я счастлив при мысли, что одержал над собой победу… Быстро промелькнули передо мной знакомые места, и я въехал в город, где каждый камень на улицах я знал так же, как школьник знает свой букварь. У старого, милого дома я спешился, но от волнения не мог войти и повернул назад. Потом я возвратился и заглянул в низкое окно – в то самое окно башенки, у которого сидел в старые времена Урия Хип, а потом мистер Микобер; теперь эта комнатка превратилась из канцелярии в маленькую гостиную. Но в остальном старый дом ничуть не изменился, он оставался все таким же опрятным, как раньше, когда я увидел его впервые, и содержался в таком же образцовом порядке. Служанка была новая. Я поручил ей передать мисс Уикфилд, что ее ждет джентльмен, приехавший из-за границы от ее друга. По старой, такой знакомой лестнице (это меня-то служанка предупреждала, чтобы я шел осторожно!) я поднялся наверх в гостиную. Гостиная тоже ничуть не изменилась. На тех же самых полках лежали книги, которые мы читали вместе с Агнес; там же, где и раньше, неподалеку от стола, стояла моя конторка, за которой я готовил уроки. Комнату эту восстановили в том виде, в каком она была до пребывания в доме Хипов. Теперь она стала такой же, как и в старые, счастливые времена. Я стоял у окна, смотрел на дома по другой стороне старой улицы и вспоминал о том, как глядел я на них в те дождливые дни, когда только что здесь поселился. Вспоминал о том, какие я строил догадки о жильцах, видневшихся за стеклами окон, и с каким любопытством следил за ними, когда они спускались и поднимались по лестницам, или за женщинами, которые стучали патенами по тротуару, а надоедливый дождь хлестал косыми струями и изливался из водосточных труб прямо на улицу. Вспомнилось мне, как любил я наблюдать за бродягами, которые входили, прихрамывая, в город в эти дождливые вечера, неся на плече палку, на которой болтался узелок; казалось мне, я чувствовал тогда запах сырой земли, мокрых листьев, терновника и ощущал ветер, дувший мне в лицо во дни моего трудного странствия. Вдруг открылась маленькая дверь в стене, обитой панелью. Я вздрогнул и обернулся. Строгие, прекрасные глаза ее встретились с моими. Она приостановилась, схватилась рукой за сердце. Я обнял ее. – Дорогая моя Агнес! Мне не следовало являться так неожиданно! – О нет! Я так рада вас видеть, Тротвуд! – Дорогая Агнес! Это я счастлив, что снова вижу вас! Я прижал ее к своей груди, и с минуту мы молчали. Потом мы сели рядом, ее ласковое лицо обращено было ко мне, и эти глаза смотрели на меня с той нежностью, о которой я уже несколько лет мечтал днем и ночью. Она была такая прямодушная, такая прекрасная, такая добрая, я так был обязан ей, и она мне так была дорога, что я не знал, как выразить свои чувства. Я пытался призывать на нее благословения, пытался благодарить ее, пытался ей рассказать (сколько раз я писал об этом в своих письмах!), какое влияние оказала она на меня, по все попытки мои были напрасны. Радость мою и любовь я не мог выразить словами. Своим спокойствием она утишила мое волнение. Заговорила о тех днях, когда мы расстались, рассказала об Эмили, которую она тайком несколько раз посещала, трогательно напомнила мне о могиле Доры. Инстинктивно, повинуясь своему благородному сердцу, она с такой деликатностью коснулась струн моей памяти, что ни одна из них не отозвалась во мне резким звуком. Я мог слушать эту печальную музыку, доносившуюся откуда-то издалека, и не отшатываться от того, что она пробуждала. Могло ли быть иначе, если со всем этим была связана она, мой ангел-хранитель? – Но расскажите о себе, Агнес, – воскликнул я наконец, – Вы еще ничего не рассказали о том, что делали все это время. – А что мне рассказывать? – улыбаясь, спросила она. – Папа чувствует себя хорошо. Вы видите: мы здесь, в нашем доме, наши тревоги позади. Вы это знаете, дорогой Тротвуд, а значит, знаете все. – Все, Агнес? – спросил я. Она посмотрела на меня смущенно и с некоторым недоумением. – А нет ли, сестра моя, еще чего-нибудь? Она побледнела, покраснела и снова побледнела. Потом улыбнулась, печально улыбнулась, как мне показалось, и покачала головой. Мне хотелось услышать от нее признание, на которое намекала бабушка. Как ни трудно мне было бы услышать это признание, я должен был скрепить свое сердце и исполнить свой долг перед нею. Но я видел, что ей не но себе, и не настаивал. – Вы много заняты, дорогая Агнес? – В моей школе? – спросила она так же спокойно, как и раньше. – Да. Приходится много работать? – Работа доставляет мне такое удовольствие, что, право же, я была бы неблагодарна, если бы называла так мои занятия, – сказала она. – Делать доброе дело вы не считаете трудным, – заметил я. Снова она покраснела и снова побледнела, а когда наклонила голову, я увидел на ее лице ту же печальную улыбку. – Вы должны дождаться папу. Мы проведем вместе день, не правда ли? Может быть, вы переночуете в вашей комнате? Мы всегда зовем ее вашей. Оставаться на ночь я не мог – я обещал бабушке приехать к вечеру, но с радостью согласился побыть с ними до вечера. – Некоторое время я буду занята, – сказала Агнес, – но здесь старые книги, Тротвуд, и старые ноты. – Даже старые цветы, – оглядывая комнату, вставил я. – Во всяком случае, такие же цветы, как и прежде. – Когда вас не было, мне доставляло удовольствие сохранять все в том же виде, как во времена нашего детства. Мне кажется, мы были счастливы тогда. – О да! Бог тому свидетель! – И каждая вещь, которая мне напоминала о моем брате, была мне дорога, – продолжала Агнес, весело и ласково глядя на меня. – Даже вот эти ключи, – она показала на корзиночку, полную ключей, висевшую у нее на поясе, – звенят так же, как в нашем детстве. Она снова улыбнулась и вышла в ту же дверь, из которой появилась. Такую сестринскую любовь я должен был с благоговением хранить. Это все, что я оставил для себя, но и это было бесценное сокровище. Если я когда-нибудь обману священное доверие, во имя которого мне была дарована эта любовь, я потеряю ее и никогда не обрету снова. В этом я твердо убедился. И чем больше я ее люблю, тем тверже мне надлежит об этом помнить. Я вышел побродить по улицам, взглянуть на моего старого врага-мясника – теперь он был констебль, и его жезл висел в лавке – и на то место, где я его победил. На память мне пришли и мисс Шеперд, и старшая мисс Ларкинс, и все прежние мои увлечения, симпатии и антипатии. Но ничто не уцелело до этих дней, ничто, кроме моего чувства к Агнес. А она, как звезда надо мной, поднималась все выше и сияла все ярче. Когда я возвратился, появился и мистер Уикфилд – он пришел из сада, находившегося милях в двух от города; почти ежедневно он теперь занимался этим садом. Я нашел его таким, как описывала бабушка. Вместе с нами обедали пять-шесть маленьких девочек; мистер Уикфилд казался лишь тенью портрета, который висел на стене. Мир и покой, присущие с прежних времен этому тихому дому и такие мне памятные, я ощутил вновь и теперь. Когда кончился обед, мистер Уикфилд не прикоснулся к вину; мне тоже не хотелось пить, и мы поднялись наверх. Там маленькие ученицы Агнес пели, играли и занимались делом. После чая дети ушли, а мы втроем остались поговорить о прошлом. – Вы хорошо знаете, Тротвуд, – сказал мистер Уикфилд, – что у меня есть много оснований сожалеть о прошлом… глубоко сожалеть и глубоко сокрушаться… Однако, если бы это и было в моей власти, я не хотел бы изгладить его из памяти… Этому я мог поверить – рядом с ним стояла Агнес. – Мне пришлось бы тогда, – продолжал он, – забыть о любви моей дочери, о преданности ее, о ее самопожертвовании… Но этого я забыть не могу – скорее я забуду самого себя! – Понимаю вас, сэр, – мягко сказал я. – Перед этим я всегда преклонялся и преклоняюсь. – Но никто не знает, даже вам неизвестно, что она для меня делала, что ей пришлось вынести и как тяжко она страдала! Родная моя Агнес! Она прикоснулась к его руке, пытаясь остановить его. Она была очень, очень бледна. – Не будем об этом говорить! – вздохнул он. Я понял, что он имел в виду испытания, через которые она прошла; быть может, они еще не кончились для нее (я вспомнил то, что говорила мне бабушка). – Так… – продолжал он. – Я никогда не говорил вам о ее матери? И никто о ней вам не рассказывал? – Нет, сэр. – В сущности, рассказывать много не о чем… Только о том, что она много страдала. За меня она вышла против воли своего отца, и он от нее отрекся. До рождения Агнес она молила его о прощении. Но он был человек жестокий, а мать ее давно умерла. И он оттолкнул ее. И разбил ей сердце. Агнес прильнула к плечу отца и обвила рукой его шею. – Сердце у нее было мягкое и любящее, и оно разбилось. Я хорошо знал ее нежную натуру. Да и кто лучше меня мог ее знать? Она горячо меня любила, но никогда не была счастлива. В глубине души она очень страдала; когда отец оттолкнул ее в последний раз, она была измучена, слаба… Потом стала хиреть и скончалась. А я остался с Агнес, которой было только две недели. Остался с Агнес и с поседевшей головой – вы ведь помните меня, когда впервые у нас появились… Он поцеловал Агнес в щеку. – Печальна была моя любовь к моему дорогому ребенку, но тогда душа у меня была больна. Об этом я больше не стану говорить. Я говорю ведь не о себе, Тротвуд, а об Агнес и ее матери. Я знаю, вам достаточно хоть что-нибудь узнать о том, каким я был и каким стал, и вы все поймете. А какова Агнес, мне нет нужды говорить. В ее натуре я ясно вижу черты ее матери. И говорю вам это теперь, когда мы снова встретились после таких перемен. Больше мне нечего сказать. Голова его поникла. В ее ангельских глазах, устремленных на него, светилась дочерняя преданность, которая казалась еще более трогательной после того, что он рассказал. Если бы мне был нужен какой-нибудь памятный знак, который отмечал бы вечер нашей встречи после долгой разлуки, таким знаком мог бы стать этот ее взгляд. А затем Агнес отошла от отца, неслышно села за фортепьяно и сыграла несколько знакомых мелодий, которые так часто слышали мы в прежние времена. – Вы снова собираетесь уехать? – спросила меня Агнес, когда я стоял возле нее. – А что скажет по этому поводу моя сестра? – Надеюсь, что нет. – Значит, я не поеду, Агнес. – Раз вы спросили меня, Тротвуд, мне кажется, вы не должны ехать, – мягко сказала она. – Допустим, я могла бы обойтись без моего брата, но уезжать вам несвоевременно. Ваш успех и известность, которые все растут, помогут вам приносить людям добро. – Я таков, каким вы меня сделали, Агнес. И вы это должны знать. – Я сделала вас, Тротвуд? – Да! Да, дорогая моя Агнес! – сказал я, наклонившись к ней. – Когда мы сегодня встретились, я хотел сказать вам, о чем я думал после смерти Доры. Помните, Агнес, как вы вошли в нашу комнату и как вы указали рукой на небо? – О Тротвуд! – сказала она, и слезы показались у нее на глазах. – Такая любящая, такая доверчивая и такая юная! Разве я могу забыть? – Вы всегда были для меня тою же, сестра моя. Всегда указывали мне на небо, всегда вели меня к высоким целям! Она только покачала головой; слезы еще не высохли на ее лице, печальная улыбка появилась на нем. – За это я так благодарен вам, Агнес, что не знаю, как назвать мое чувство к вам. Не знаю, как это вам сказать, но хочу, чтобы вам было известно: всю мою дальнейшую жизнь я вверяю вам, руководите мной так же, как это было в мрачные для меня времена, которые отошли в прошлое. Что бы ни случилось, какие бы новые узы вы на себя ни наложили, какие бы перемены ни произошли у вас и у меня, помните одно: моя жизнь вверена вам, и я всегда буду вас любить, как любил до сих пор. Вы всегда будете, как были раньше, моей опорой и утешением. До самой своей смерти, сестра моя любимая, я всегда буду видеть перед собой вас – указывающую мне на небеса. Она опустила свою руку на мою и сказала, что гордится мной и тем, что я сказал, хотя она и не заслужила моих похвал. Потом, не спуская с меня глаз, она снова начала играть. – Знаете ли, Агнес, – продолжал я, – когда впервые я вас увидел и еще ребенком сидел рядом с вами, я странным образом чувствовал то, о чем сегодня услышал. – Вы знали, что у меня нет матери и старались быть со мной поласковей, – улыбаясь, ответила она. – Не совсем так, Агнес. Я словно знал всю эту историю – в той атмосфере, которая вас окружала, я чувствовал что-то трогательное, но не мог этого объяснить… Что-то печальное, но не в вас, а в ком-то другом. Теперь я знаю – так оно и было. Она продолжала играть чуть слышно и не отрывала от меня глаз. – Вам не смешны подобные фантазии, Агнес? – Нет. – А если я скажу: даже тогда я чувствовал, что вы можете любить, несмотря ни на какие разочарования, и что способны так любить до конца своей жизни. Вы не станете смеяться над подобной выдумкой? – О нет! Нет! На мгновение ее лицо стало страдальческим, но не успел я изумиться, как страдальческое выражение исчезло, и она продолжала играть, глядя на меня со спокойной улыбкой. Я думал об этом, когда ехал верхом в Лондон, а ветер, как неумолимая память, подгонял меня. И я боялся, что она несчастлива. Я-то был несчастлив, но с прошлым я покончил, и когда видел ее перед собой с воздетой вверх рукою, мне казалось, она указует на небо, где в таинственном грядущем мне еще суждено ее любить неведомой на земле любовью и рассказать о той борьбе, какую я вел с собой здесь, внизу.  Глава LXI Мне показывают двух интересных раскаявшихся заключенных   Временно, – во всяком случае до той поры, пока я закончу книгу, что должно было занять несколько месяцев, – я поселился в Дувре у бабушки; там я и работал у того самого окна, откуда глядел на луну, вставшую над морем, в те дни, когда впервые появился под этим кровом, ища убежища. Я не хочу отступать от своего решения касаться своих художественных произведений лишь постольку, поскольку они могут быть случайно связаны с ходом этого повествования, и потому не стану говорить на этих страницах о надеждах, радостях, трудностях и удачах моей писательской жизни. О том, что я целиком отдавался своей работе и вкладывал в нее всю мою душу, мне уже приходилось упоминать. Если мои книги чего-нибудь стоят, мне нечего к этому прибавить. А если им цена невелика, кому интересно все, что я могу о них сказать? Изредка я приезжал в Лондон – окунуться в его кипучую жизнь или посоветоваться с Трэдлсом по какому-нибудь деловому вопросу. Во время моего отсутствия он очень умело вел мои дела, и они находились в прекрасном состоянии. Я приобрел известность, на мое имя приходило огромное количество писем от неведомых мне людей – большей частью это были письма бог весть о чем, на которые и отвечать-то было нечего, – и я не возражал против предложения Трэдлса повесить на двери его квартиры табличку с моим именем. Туда и доставлял надежный почтальон груды писем, и там, время от времени, я в них погружался, не щадя сил, как министр внутренних дел, но не получая за это никакого вознаграждения. Среди них довольно часто попадались письма, а которых бесчисленные ходатаи по делам, шнырявшие вокруг Докторс-Коммонс, любезно предлагали выступать под моим именем (если я согласился бы купить себе звание проктора), уплачивая мне определенную часть своих доходов. Но все эти предложения я отклонял; мне было известно, что несть числа таким подпольным юристам, а Докторс-Коммонс и так достаточно плох, чтобы у меня возникло желание сделать его еще хуже.

The script ran 0.032 seconds.