1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– Нечаянно, клянусь тебе честью…
– Верю, – перебила она, взглянув на него мельком, – ну что же?
– Ничего… Итак… ты любишь кого-то! Сомнения исчезли и… Но кто же он?
– Не скажу, не спрашивайте! – сухо сказала она.
Он вздохнул.
– Сам знаю, что глупо спрашивать, а хочется знать. Кажется, я бы… Ах, Вера, Вера, – кто же даст тебе больше счастья, нежели я? Почему же ты ему веришь, а мне нет? Ты меня судила так холодно, так строго, а кто тебе сказал, что тот, кого ты любишь, даст тебе счастья больше, нежели на полгода? Почему ты веришь?
– Потому что люблю!
– Любишь! – с жалостью сказал он, – боже мой, какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг мой, будь осторожна: кому ты веришь?..
– Пока еще самой себе…
– Кого ты любишь?
– Кого?.. – повторила она, глядя на него пристально бесцветным, загадочным «русалочным» взглядом. – Да вас…
У него захватило было дух.
Внизу в роще раздался в это время выстрел.
Она быстро встала со скамьи.
– А это что: это… он? – спросил Райский, меняясь в лице.
– Мне пора – десять часов! – сказала она, видимо встревоженная, стараясь не глядеть на Райского.
Она подошла к обрыву, он ступил шаг за ней. Она сделала ему знак рукой, чтоб он остался.
– Что значит этот выстрел? – спросил он с испугом.
– Меня зовет…
– Кто?
– Автор синего письма… Ни шагу за мной! – шепнула она ему сильно, – если не хотите, чтоб я…
– Вера!
– Ни шагу – никогда! – повторила она, спускаясь с обрыва, – или я оставлю дом навсегда!
Она скользнула в кусты.
– Вера, Вера! Берегись! – кричал он в отчаянии и стал слушать.
Он слышал только, как раза два под ее торопливыми шагами затрещали сухие ветки,потом настала тишина.
– Боже мой! – в отчаянной зависти вскрикнул он. – Кто он, кто этот счастливец?..
«Люблю вас!» говорит она. Меня! Что, если правда… А выстрел? – шептал он в ужасе, – а автор синего письма? Что за тайна! кто это?..»
XXIII
А никто другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых людей, объявивший, как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом отверженец, «Варрава»!
И как Вера, это изящное создание, взлелеянное под крылом бабушки, в уютном, как ласточкино гнездо, уголке, этот перл, по красоте, всего края, на которую робко обращались взгляды лучших женихов, перед которой робели смелые мужчины, не смея бросить на нее нескромного взгляда, рискнуть любезностью или комплиментом, – Вера, покорившая даже самовластную бабушку, Вера, на которую ветерок не дохнул, – вдруг идет тайком на свидание с опасным, подозрительным человеком! Где она сошлась и познакомилась с ним, когда ему загражден доступ во все дома?
Очень просто и случайно. В конце прошлого лета, перед осенью, когда поспели яблоки и пришла пора собирать их, Вера сидела однажды вечером в маленькой беседке из акаций, устроенной над забором, близ старого дома, и глядела равнодушно в поле, потом вдаль на Волгу, на горы. Вдруг она заметила, что в нескольких шагах от нее, в фруктовом саду, ветви одной яблони нагибаются через забор.
Она наклонилась и увидела покойно сидящего на заборе человека, судя по платью и по лицу, не простолюдина, не лакея, а по летам – не школьника. Он держал в руках несколько яблок и готовился спрыгнуть.
– Что вы тут делаете? – вдруг спросила она.
Он поглядел на нее с минуту.
– Вы видите, лакомлюсь.
Он закусил одно яблоко.
– Не хотите ли? – говорил он, подвигаясь к ней по забору и предлагая ей другое.
Она отступила от забора на шаг и глядела на него с любопытством, но без страха.
– Кто вы такой? – сказала она строго, – и зачем лазите по чужим заборам?
– Кто я такой – до того вам нужды нет. А зачем лазаю по заборам – я уж вам сказал: за яблоками.
– И вам не совестно? Вы, кажется, не мальчик.
– Чего совеститься?
Он усмехнулся.
– Брать тихонько чужие яблоки! – упрекнула она.
– Они мои, а не чужие: вы воруете их у меня!
Она молчала, продолжая смотреть на него с любопытством.
– Вы, верно, не читали Прудона, – сказал он и взглянул на нее пристально. – Да какая вы красавица! – вдруг прибавил он потом, как в скобках. – Что Прудон говорит, не знаете?
– La propriete c'est le vol[144], – сказала она.
– Читали! – с удивлением произнес он, глядя на нее во все глаза.
Она отрицательно покачала головой.
– Ну, слушали: эта божественная истина обходит весь мир. Хотите, принесу Прудона? Он у меня есть.
– Вы не мальчик, – повторила она, – а воруете чужие яблоки и верите, что это не воровство, потому что господин Прудон сказал…
Он быстро взглянул на нее.
– Вы верите же тому, что вам сказали в пансионе или институте… или… Да скажите, вы кто? Это сад Бережковой – вы не внучка ли ее? Мне говорили, что у ней есть две внучки, красавицы…
– Что вам за дело, кто я, – и я скажу?
– Ну, так вы верите же в истины, что преподала вам бабушка…
– Я верю тому, что меня убеждает.
Он снял фуражку и поклонился.
– И я тоже. Так вы считаете преступным, что я беру эти яблоки…
– Неприличным.
– И убеждены в этом?
– Да.
– Я хоть не убежден, но уступаю вам: возьмите остальные четыре яблока! – сказал он, подавая их ей.
– Я их дарю вам.
Он опять снял фуражку, иронически поклонился ей и закусил другое яблоко.
– Вы красавица, – повторил он, – вдвойне красавица. И хороши собой, и умны. Жаль, если украсите собой существование какого-нибудь идиота. Вас отдадут, бедную…
– Пожалуйста, без сожалений! Не отдадут, я – не яблоко…
– Кстати о яблоках: в благодарность за подарок я вам принесу книг. Вы любите читать?
– Прудона?
– Да, с братией. У меня все новое есть. Только вы не показывайте там бабушке или тупоумным вашим гостям. Я хотя и не знаю вас, а верю, что вы не связываетесь с ними…
– Почему вы знаете? вы пять минут видите меня… Шила в мешке не утаишь. Сразу видно – свободный ум – стало быть, вы живая, а не мертвая: это главное. А остальное все придет, нужен случай.Хотите, я…
– Ничего не хочу; «свободный ум» сами говорите, а уж хотите завладеть им. Кто вы и с чего взяли учить?
Он с удивлением поглядел на нее.
– Ни книг не носите, ни сами больше не ходите сюда, – сказала она, отходя от забора. – Здесь сторож есть: он поймает вас – нехорошо!
– Вот опять понесло от вас бабушкой, городом и постным маслом! А я думал, что вы любите поле и свободу. Вы не боитесь ли меня? Кто я такой, как вы думаете?
– Не знаю, семинарист, должно быть, – сказала она небрежно.
Он засмеялся.
– Почему вы думаете?
– Они неопрятны, бедно одеты, всегда голодны… Подите на кухню, я велю вас накормить.
– Покорно благодарю. Кроме этого, вы ничего другого в семинаристах не заметили?
– Я ни с одним не знакома и мало видела их. Они такие неотесанные, говорят смешно…
– Это наши настоящие миссионеры, нужды нет, что говорят смешно. Немощные и худородные – именно те, кого нужно. Они пока сослепу лезут на огонь да усердно…
– На какой огонь?
– На свет к новой науке, к новой жизни… Разве вы ничего не знаете, не слыхали? Какая же вы…
– Что же семинаристы?
– Их держат в потемках, умы питают мертвечиной и вдобавок порют нещадно; вот кто позадорнее из них, да еще из кадет – этих вовсе не питают, а только порют – и падки на новое, рвутся из всех сил – из потемок к свету… Народ молодой, здоровый, свежий, просит воздуха и пищи, а нам таких и надо…
– Кому нам?
– Кому? сказать? Новой, грядущей силе…
– Так вы – «новая, грядущая сила»? – спросила она, глядя на него с любопытством и иронией. – Да кто вы такой? Или имя ваше – тайна?
– Имя? Вы не испугаетесь?
– Не знаю, может быть: говорите.
– Марк Волохов. Ведь это все равно здесь, в этом промозглом углу, что Пугачев или Стенька Разин.
Она опять с любопытством поглядела на него.
– Вот вы кто! – сказала она. – Вы, кажется, хвастаетесь своим громким именем! Я слыхала уж о вас. Вы стреляли в Нила Андреича и травили одну даму собакой… Это «новая сила»? Уходите – да больше не являйтесь сюда…
– А то бабушке пожалуетесь?
– Непременно. Прощайте!
Она сошла с беседки и не слыхала его последних слов. А он жадно следил за ней глазами.
– Вот если б это яблоко украсть! – проговорил он, прыгая на землю.
Однако она бабушке не сказала ни слова, а рассказала только своей приятельнице, Наталье Ивановне, обязав ее тоже никому не говорить.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Вера, расставшись с Райским, еще подождала, чутко вслушиваясь, не следует ли он за ней, и вдруг бросилась в кусты, раздвигая ветви зонтиком и скользя, как тень, по знакомой ей тропинке.
Она пробралась к развалившейся и полусгнившей беседке в лесу, который когда-то составлял часть сада. Крыльцо отделилось от нее, ступени рассохлись, пол в ней осел, и некоторые доски провалились, а другие шевелились под ногами. Оставался только покривившийся набок стол, да две скамьи, когда-то зеленые, и уцелела еще крыша, заросшая мхом.
В беседке сидел Марк. На столе лежало ружье и кожаная сумка.
Он подал Вере руку и почти втащил ее в беседку по сломанным ступеням.
– Что так поздно?
– Брат задержал, – сказала она, поглядев на часы. – Впрочем, я только четверть часа опоздала. Ну, что вы? ничего не случилось нового?
– А что должно случиться? – спросил он, – разве вы ждали?
– Не посадили ли на гауптвахту опять или в полицию? Я каждый день жду…
– Нет, я теперь стал осторожнее, после того как Райский порисовался и свеликодушничал, взял на себя историю о книгах…
– Вот этого я не люблю в вас, Марк…
– Чего «этого»?
– Какой-то сухости, даже злости ко всему, кроме себя. Брат не рисовался совсем, он даже не сказал мне. Вы не хотите оценить доброй услуги.
– Я ценю по-своему.
– Как волк оценил услугу журавля. Ну, что бы сказать ему «спасибо» от души, просто, как он просто сделал? Прямой вы волк! – заключила она, замахнувшись ласково зонтиком на него. – Все отрицать, порицать, коситься на всех… Гордость это или…
– Или что?
– Тоже рисовка, позированье, новый образ воспитания «грядущей силы»…
– Ах вы насмешница! – сказал он, садясь подле нее, – вы еще молоды, не пожили, не успели отравиться всеми прелестями доброго старого времени. Когда я научу вас человеческой правде?
– А когда я отучу вас от волчьей лжи?
– За словом в карман не ходите: умница! С вами не скучно. Если б еще к этому…
Он почесал задумчиво голову.
– В полицию посадили! – договорила она. – Кажется, только этого недостает для вашего счастья!
– Не будь вас, давно бы куда-нибудь упекли. Вы мешаете…
– Вам скучно жить мирно, бури хочется! А обещали мне и другую жизнь, и чего-чего не обещали! Я была так счастлива, что даже дома заметили экстаз. А вы опять за свое!
Он взял ее за руку.
– Хорошенькая рука, – сказал он, целуя несколько раз и потянулся поцеловать ее в щеку, но она отодвинулась.
– Опять нет! Скоро ли это воздержание кончится? Вы, должно быть, боитесь успенского поста? Или бережете ласки для…
– Не люблю я, когда вы шутите! – отдернув руку, сказала она. – Вы это знаете.
– Тон нехорош?
– Да, неприятный. Прежде отучитесь от него и вообще от этих волчьих манер: это и будет первый шаг к человеческой правде!
– Ах вы барышня! девочка! На какой еще азбуке сидите вы: на манерах да на тоне! Как медленно развиваетесь вы в женщину! Перед вами свобода, жизнь, любовь, счастье – а вы разбираете тон, манеры! Где же человек, где женщина в вас?.. Какая тут «правда»!
– Вот теперь, как Райский, заговорили…
– А что он, все страстен?
– Еще больше. Я не знаю, право, что с ним делать.
– Что? Дурачить, тянуть…
– Гадко, неловко, совестно, – сказала она, качая головой. И не умею я,это не мое дело!
– Совестно! вы думаете,он не дурачит вас?
Она покачала с сомнением головой.
– Нет, он, кажется, увлекается…
– Тем хуже; он ухаживает, как за своей крепостной. Эти стихи, что вы мне показывали, отрывки ваших разговоров – все это ясно, что он ищет развлечения. Надо его проучить…
– Лучше все открыть ему – он уедет. Он говорит, что тайна поддерживает в нем раздражение и что если он узнает все, то успокоится и уедет…
– Врет, не верьте, хитрит. А лишь узнает, то возненавидит вас или будет читать мораль, еще скажет, пожалуй, бабушке…
– Боже сохрани! – перебила Вера, вздрогнув, – если ей скажет кто-нибудь другой, а не мы сами… Ах, скорее бы! Уехать мне разве на время?..
– Куда вы уедете! Надолго – нельзя и некуда, а не надолго – только раздражите его. Вы уезжали, что ж вышло? Нет, одно средство, не показывать ему истины, а водить. Пусть порет горячку, читает стихи, смотрит на луну… Ведь он неизлечимый романтик… После отрезвится и уедет…
Она вздохнула в ответ.
– Он не романтик, а поэт, артист, – сказала она. – Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого не было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все – и мы будем друзья…
– Да ну его! – сказал Марк, взяв ее опять за руку. – Мы не затем сошлись, чтоб заниматься им.
Он молча целовал у ней руку. Она задумчиво отдала ее ему на волю.
– Ну что же вы? – спросила она, отряхивая задумчивость.
– А что?
– Что делали, с кем виделись это время? не проговорились ли опять чего-нибудь о «грядущей силе», да о «заре будущего», о «юных надеждах»? Я так и жду каждый день; иногда от страха и тоски не знаю куда деться!
– Нет, нет, – смеясь, сказал Марк, – не бойтесь. Я бросил этих скотов; не стоит с ними связываться.
– Ах, дай бог: умно бы сделали! Вы хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, – ему четырнадцать лет – и тот вдруг объявил матери, что не будет ходить к обедне.
– Что же?
– Высекли, стали добираться – отчего? На старшего показал. А тот забрался в девичью да горничным целый вечер проповедовал, что глупо есть постное, что бога нет и что замуж выходить нелепо…
– Ах! – с ужасом произнес Марк. – Ужель это правда: в девичьей! А я с ним целый вечер, как с путным, говорил, дал ему книг и…
– Уж он в книжную лавку ходил с ними: «Вот бы, говорит купцам, какими книгами торговали!..» Ну, если он проговорится про вас, Марк! – с глубоким и нежным упреком сказала Вера. – То ли вы обещали мне всякий раз, когда расставались и просили видеться опять?
– Все это было давно; теперь я не связываюсь с ними, после того как обещал вам. Не браните меня, Вера! – нахмурясь, сказал Марк.
Он тяжело задумался.
– Если б не вы, – сказал он, взяв ее опять за руку, – завтра бежал бы отсюда.
– А куда? Везде все то же; везде есть мальчики, которым хочется, чтоб поскорей усы выросли, и девичьи тоже всюду есть… Ведь взрослые не станут слушать. И вам не стыдно своей роли? – сказала она, помолчав и перебирая рукой его волосы, когда он наклонился лицом к ее руке. – Вы верите в нее, считаете ее не шутя призванием?
Он поднял голову.
– Роль – какую роль? вспрыснуть живой водой мозги?
– А вы убеждены, что это живая вода?
– Послушайте, Вера, я не Райский, – продолжал он, встав со скамьи. – Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которых и не снится девичьим головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где жизнь и в чем жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а идете вперед так туго – и еще учить хотите. А главное – не верите!
– Не сердитесь, – сказала она грудным голосом, от сердца, искренне, – я соглашаюсь с вами в том, что кажется мне верно и честно, и если нейду решительно на эту вашу жизнь и на опыты, так это потому, что хочу сама знать и видеть, куда иду.
– То есть хочу рассуждать!
– Чего же вы требуете? чтоб я не рассуждала?
– Чего, чего! – повторил он, – во-первых, я люблю вас и требую ответа полного… А потом верьте мне и слушайтесь! Разве во мне меньше пыла и страсти, нежели в вашем Райском, с его поэзией? Только я не умею говорить о ней поэтически, да и не надо. Страсть не разговорчива… А вы не верите, не слушаетесь!..
– Посмотрите, чего вы хотите, Марк: чтоб я была глупее самой себя! Сами проповедовали свободу, а теперь хотите быть господином и топаете ногой, что я не покоряюсь рабски…
– Если у вас нет доверия ко мне, вас одолевают сомнения, оставим друг друга, – сказал он, – так наши свидания продолжаться не могут…
– Да, лучше оставим, – сказала и она решительно, – а я слепо никому и ничему не хочу верить, не хочу! Вы уклоняетесь от объяснений, тогда как я только вижу во сне и наяву, чтоб между нами не было никакого тумана, недоразумений, чтоб мы узнали друг друга и верили… А я не знаю вас и… не могу верить!
– Ах, Вера! – сказал он с досадой, – вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия о нравственности. Страсть одеваете в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… – говорил он, глядя в сторону. – Оставим все прочие вопросы – я не трогаю их. Дело у нас прямое и простое, мы любим друг друга… Так или нет?
– Что же, Марк, из этого?
– Ну, если мне не верите, так посмотрите кругом. Весь век живете в поле и лесу и не видите этих опытов… Смотрите сюда, смотрите там…
Он показал ей на кучку кружившихся друг около друга голубей, потом на мелькнувших одна вдогонку другой ласточек. «Учитесь у них, они не умничают!»
– Да, – сказала она, – смотрите и вы: вон они кружатся около гнезд.
Он отвернулся.
– Вон одна опять полетела, вероятно за кормом…
– И к зиме все разлетятся! – небрежно, глядя в сторону, говорил он.
– А к весне воротятся опять в то же гнездо, – заметила она.
– Я вот слушаюсь вас и верю, когда вижу, что вы дело говорите, – сказал он. – Вас смущала резкость во мне, – я сдерживаюсь. Отыскал я старые манеры и скоро буду, как Тит Никоныч, шаркать ножкой, кланяясь, и улыбаться. Не бранюсь, не ссорюсь, меня не слыхать. Пожалуй, скоро ко всенощной пойду… Чего еще!
– Все это шутки, – не того хотела я! – сказала она, вздохнув.
– Чего же?
– Всего! Если не всего, так многого! И до сих пор не добилась, чтоб вы поберегли себя… хоть для меня, перестали бы «вспрыскивать мозги» и остались здесь, были бы, как другие…
– А если я действую по убеждению?
– Чего вы хотите, чего надеетесь?
– Учу дураков!
– Чему? знаете ли сами? Тому ли, о чем мы с вами год здесь спорим? ведь жить так нельзя, как вы говорите. Это все очень ново, смело, занимательно…
– Э! мы опять за то же! опять с горы потянуло мертвым воздухом! – перебил Марк.
– Вот и весь ваш ответ, Марк! – сказала она кротко, – все прочь, все ложь, – а что правда – вы сами не знаете… Оттого я и недоверчива…
– У вас рефлексия берет верх над природой и страстью, – сказал он, – вы барышня, замуж хотите! Это не любовь!.. Это скучно! Мне надо любви, счастья… – твердил он, качая головой.
Вера вспыхнула.
– Если б я была барышня и хотела только замуж, то, конечно, выбрала бы для этого кого-нибудь другого, Марк, – сказала она, вставая с места.
– Простите – я груб! – извинялся он, целуя у ней руку. Но вы сдерживаете чувство, медлите чего-то, допытываетесь, вместо того чтоб наслаждаться.
– Допытываюсь, кто и что вы, потому что не шучу чувством. А вы на него смотрите легко, как на развлечение…
– Нет, как на насущную потребность, следовательно тоже не шучу… Какие шутки! Я не сплю по ночам, как Райский. Это пытка! Я никогда не думал, чтоб раздражение могло зайти так далеко!
Он говорил почти с злостью.
– Вы говорите, что любите, видите, что я люблю, я зову вас к счастью, а вы его боитесь…
– Нет, я только не хочу его на месяц, на полгода…
– А на целую жизнь и за гробом тоже? – насмешливо спросил он.
– Да, на целую жизнь! я не хочу предвидеть ему конца, а вы предвидите и предсказываете: я и не верю и не хочу такого счастья; оно неискренне и непрочно…
– Когда же я предсказывал?
– Много раз, не нарочно, может быть, а я не пропустила. «Что это за заглядыванье в даль? – твердили вы, – что за филистерство – непременно отмеривать себе счастье саженями да пудами? Хватай, лови его на лету, и потом, после двух, трех глотков беги прочь, чтоб не опротивело, и ищи другого! Не давай яблоку свалиться, рви его скорей и завтра рви другое. Не кисни на одном месте, как улитка, и не вешайся на одном сучке. Виснуть на шее друг друга, пока виснется, потом разойтись…» Это все вы раскидали по своим проповедям. Стало быть, у вас это сделалось убеждением.
– Ну, «стало быть», так что же? Вы видите, что это не притворство! Отчего же не верите?
– Оттого, что верю чему-то другому, лучше, вернее, и хочу…
– Обратить меня в эту веру?
– Да! – сказала она, – хочу, и это одно условие моего счастья; я другого не знаю и не желаю.
– Прощайте, Вера, вы не любите меня, вы следите за мной, как шпион, ловите слова, делаете выводы… И вот, всякий раз, как мы наедине, вы – или спорите, или пытаете меня, – а на пункте счастья мы все там же, где были… Любите Райского: вот вам задача! Из него, как из куклы, будете делать, что хотите, наряжать во все бабушкины отрепья или делать из него каждый день нового героя романа, и этому конца не будет. А мне некогда, у меня есть дела…
– А, видите, дела? А любовь, счастье – забава?
– А вы хотели бы, по-старому, из одной любви сделать жизнь, гнездо – вон такое, как у ласточек, сидеть в нем и вылетать за кормом? В этом и вся жизнь!
– А вы хотели бы на минуту влететь в чужое гнездо и потом забыть его.
– Да, если оно забудется. А если не забудется – воротиться. Или прикажете принудить себя воротиться, если и не хочется? Это свобода? Вы как хотели бы?
– Я этого не понимаю – этой птичьей жизни, – сказала она. – Вы, конечно, несерьезно указали вокруг, на природу, на животных.
– А вы – не животное? дух, ангел – бессмертное создание? Прощайте, Вера, мы ошиблись: мне надо не ученицу, а товарища…
– Да, Марк, товарища, – пылко возразила она, – такого же сильного, как вы – равного вам – да, не ученицу, согласна, – но товарища на всю жизнь! Так?
Он не отвечал на ее вопрос, как будто не слыхал его.
– Я думал, – продолжал он, – что мы скоро сойдемся и потом разойдемся, – это зависит от организмов, от темпераментов, от обстоятельств. Свобода с обеих сторон – и затем – что выпадет кому из нас на долю: радость ли обоим, наслаждение, счастье, или одному радость, покой, другому мука и тревоги – это уже не наше дело. Это указала бы сама жизнь, а мы исполнили бы слепо ее назначение, подчинились бы ее законам. А вы вдались в анализ последствий, миновали опыты – и оттого судите вкривь и вкось, как старая дева. Вы не отделались от бабушки, губернских франтов, офицеров и тупоумных помещиков. А где правда и свет – еще не прозрели! Я ошибся! Спи, дитя! Прощайте! Постараемся не видаться больше.
– Да, постараемся, Марк! – уныло произнесла она, – мы счастливы быть не можем… Ужели не можем! – всплеснув руками, сказала потом. – Что нам мешает! Послушайте… – остановила она его тихо, взяв за руку. – Объяснимся до конца… Посмотрим, нельзя ли нам согласиться?..
Она замолчала и утонула в задумчивости, как убитая.
Он ничего не отвечал, встряхнул ружье на плечо, вышел из беседки и пошел между кустов. Она оставалась неподвижная, будто в глубоком сне, потом вдруг очнулась, с грустью и удивлением глядела вслед ему, не веря, чтобы он ушел.
«Говорят: „кто не верит – тот не любит“, – думала она, – я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»
– Марк! – сказала она тихо.
Он не оглядывался.
– Марк! – громче повторила она.
Он шел.
– Марк! – кликнула она и прислушивалась, не дыша.
Марк быстро шел под гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась на верх обрыва.
«Правда и свет, сказал он, – думала она, идучи, – где же вы? Там ли, где он говорит, куда влечет меня… сердце? И сердце ли это? И ежели я резонерка? Или правда здесь?..» – говорила она, выходя в поле и подходя к часовне.
Молча, глубоко глядела она в смотрящий на нее, задумчивый взор образа.
– Ужели он не поймет этого никогда и не воротится – ни сюда… к этой вечной правде… ни ко мне, к правде моей любви? – шептали ее губы. – Никогда! какое ужасное слово!
II
Она бродила дня четыре по роще, ждала в беседке, но ничего не дождалась. Марк туда не приходил.
«Постараемся не видаться больше», – это были его последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» – отвечала она – и он не обернулся на эту надежду, на этот зов сердца.
От Райского она не пряталась больше. Он следил за ней напрасно, ничего не замечал и впадал в уныние. Она не получала и не писала никаких таинственных писем, обходилась с ним ласково, но больше была молчалива, даже грустна.
Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она не таилась и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей головой.
Он тихо стоял сзади ее, боясь пошевелиться и вызвать ее из молитвенного сна, и наблюдал, онемев в углу за колонной. Потом молча подавал ей зонтик или мантилью.
Она, не глядя на него, принимала его руку и, не говоря ни слова, опираясь иногда ему на плечо, в усталости шла домой. Она пожимала ему руку и уходила к себе.
А он шел, мучась сомнениями, и страдал за себя и за нее. Она не подозревала его тайных мук, не подозревала, какою страстною любовью охвачен был он к ней – как к женщине человек и как к идеалу художник.
Не знала она и того, что рядом с этой страстью, на которую он сам напросился, которую она, по его настоянию, позволила питать, частию затем, что надеялась этой уступкой угомонить ее, частию повинуясь совету Марка, чтобы отводить его глаза от обрыва и вместе «проучить» слегка, дружески, добродушно посмеявшись над ним, – не знала она, что у него в душе все еще гнездилась надежда на взаимность, на ответ, если не страсти его, то на чувство женской дружбы, хоть чего-нибудь.
И как легко верилось ему, – несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, – потому что хотелось верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду было его счастье – и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность прогулок.
«Эти выстрелы, – думал он, – значат, может быть, что-нибудь другое: тут не любовь, а иная тайна играет роль. Может быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма – больше ничего, как отступления, – не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
Ему казалось иногда, что она обращала к нему немой, молящий взгляд о помощи или вопросительно глядела на него, как будто пытая, силен ли и волен ли он поднять, оправить ее, поставить на ноги, уничтожив невидимого врага, и вывести на прямой путь?
Так он мечтал, волновался, падал в бездну безнадежности, и опять выносила его волна наверх – и все от одного, небрежно брошенного ею слова: «люблю вас…»
Он вздрагивал от счастья, нужды нет, что слово это сопровождалось русалочным взглядом, что с этим словом она исчезла с обрыва.
«Если неправда, зачем она сказала это? для шутки – жестокая шутка? Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало быть – не верит мне… и тому, что я чувствую к ней, как я терзаюсь!»
Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый огонь в ее окне.
– Не подозревает, какое злое дело делает она со мной! Палач в юбке! – сквозь зубы шипел он.
И вдруг отрезвлялся, чуял ложь этого ее «вас люблю», ложь своей пьяной уверенности в ее любви, ложь своего положения.
Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие, и тут же тотчас готов был опять верить своей мечте о ее любви к себе.
Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть, именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она, в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.
Бабушка ничего не видала, так казалось по крайней мере, не следила за ней подозрительно, не кидала косых взглядов.
– Вера, ты простишь меня, если я заговорю… – начал робко Райский у часовни.
– Все прощу, брат, говорите! – кротко отвечала она.
– Ты не можешь вообразить себе, как я счастлив, что ты стала покойнее. Посмотри, каким миром сияет у тебя лицо: где ты почерпнула этот мир? Там?
Он указал на часовню.
– Где же больше?
– Ты… не ходишь, кажется, больше туда? – продолжал он, указывая к обрыву.
Она покачала головой.
– И не пойду, – тихо сказала она.
– Слава богу – какое счастье! Куда ты теперь, домой? Дай мне руку. Я провожу тебя.
Он взял ее под руку, и они тихо пошли по тропинке луга.
– Ты борешься… Вера, и отчаянно борешься: этого не скроешь… – шептал он.
Она шла с поникшей головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца.
– Когда ты одолеешь мучительную и опасную страсть… – продолжал он и остановился, ожидая, не подтвердит ли она эти его намеки явным сознанием.
– Что же, брат, тогда? – спросила она уныло.
– Ты выйдешь с громадным опытом, закаленная против всяких других бурь…
– Куда и для чего я выйду?
– Для лучшей доли…
– Какой лучшей доли?
Он молчал, вспоминая, какую яркую картину страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее.
– Доля трезвого, глубокого, разумного и прочного счастья, которое бы протянулось на всю жизнь…
– Я иначе счастья и не разумею… – задумчиво сказала она и, остановясь, опустила лоб на его плечо, как будто усталая.
Он поглядел ей в глаза: в них стояли слезы. Он не подозревал, что вложил палец в рану, коснувшись главного пункта ее разлада с Марком, основной преграды к «лучшей доле»!
– Ты плачешь… Вера, друг мой! – сказал он с участием.
В эту минуту раздался внизу обрыва выстрел и шипящим эхом прокатился по горе. Вера и Райский оба вздрогнули.
Она, как будто испугалась, подняла голову и на минуту оцепенела, все слушая. Глаза у ней смотрели широко и неподвижно. В них еще стояли слезы. Потом отняла с силой у него руку и рванулась к обрыву.
Он за ней. Она остановилась на полудороге, приложив руку к сердцу, и опять слушала.
– Пять минут назад ты была тверда, Вера… – говорил он, бледный, и тоже не менее ее взволнованный выстрелом.
Она поглядела машинально на него, не слушая, и сделала шаг опять к обрыву, но повернула назад и медленно пошла к часовне.
– Да, да, – шептала она, – я не пойду. Зачем он зовет! ужели в эти дни совершился переворот?.. Нет, нет, не может быть, чтобы он…
Она стала на пороге часовни на колени, закрыла руками лицо и замерла неподвижно. Райский тихо подошел к ней сзади.
– Не ходи, Вера… – шептал он.
Она вздрогнула, но глядела напряженно на образ: глаза его смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одного луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры. Она с ужасом выпрямилась, медленно вставая с колен; Бориса она будто не замечала.
Раздался другой выстрел. Она стремительно бросилась по лугу к обрыву.
«Что, ежели он возвращается… если моя „правда“ взяла верх? Иначе зачем зовет?.. О боже!» – думала она, стремясь на выстрел.
– Вера! Вера! – в ужасе говорил Райский, протягивая ей руки, чтоб ей помешать.
Она, не глядя на него, своей рукой устранила его руки и, едва касаясь ногами травы, понеслась по лугу, не оглянулась назад и скрылась за деревьями сада, в аллее, ведущей к обрыву.
Райский онемел на месте.
«Что это, тайна роковая или страсть? – спрашивал он, – или и то, и другое?»
III
Вера вечером пришла к ужину, угрюмая, попросила молока, с жадностью выпила стакан и ни с кем не сказала ни слова.
– Что ты такая скучная, Верочка, здорова ли? – спросила бабушка сухо.
– Да, я не смел вас спросить об этом, – вежливо вмешался Тит Никоныч, – но с некоторых пор (при этом Вера сделала движения плечами) нельзя не заметить, что вы, Вера Васильевна, изменились… как будто похудели… и бледны немножко… Это к вам очень, очень идет, – любезно прибавил он, – но при этом надо обращать внимание на то, не суть ли это признаки болезни?..
– Да у меня зубы немного болят, – нехотя отвечала Вера. – Это скоро пройдет…
Бабушка глядела в сторону и грустно молчала. Райский, держа двумя средними пальцами вилку, задумчиво ударял ею по тарелке. Он тоже ничего не ел и угрюмо молчал. Только Марфенька с Викентьевым ели все, что подавали, и без умолку болтали.
– Что вы этому шарику пожелаете? – спрашивала Марфенька.
– Крысу за пазуху! – без запинки отвечал Викентьев.
– Что вы это! Я бабушке загадала…
И оба старались задушить неистовый хохот, справившись с которым, Марфенька рассердилась на своего жениха «за дерзость» против бабушки.
– Позвольте посоветовать вам, Вера Васильевна, – начал Тит Нилыч, отвечая на возражение Веры, – не пренебрегать здоровьем. Теперь август, вечера становятся сыры. Вы делаете продолжительные прогулки – это прекрасно, ничто так не поддерживает здоровья, как свежий воздух и моцион. Но при этом отнюдь не должно позволять себе выходить по вечерам с открытой головой, а равно и без ботинок на толстой подошве. Особенно дамам при нежной комплексии… Всего лучше при этом брать с собой косыночку теплую… Я видел, только что привезли модные, из легкого козьего пуха… Я уже приобрел три… вам, Татьяне Марковне и Марфе Васильевне… но без вашего позволения не смел представить…
Бабушка с ласковой грустью кивнула ему головой, Вера старалась улыбнуться, а Марфенька без церемонии сказала:
– Ах, какой вы добрый, Тит Никоныч! после ужина я поцелую вас: вы позволите?
– Я не позволю, я ревнив! – сказал Викентьев.
– Вас не спросят! – отвечала Марфенька.
Тит Никоныч заливался застенчивым смехом.
– К вашим услугам, Марфа Васильевна!.. сочту себя счастливым… – приговаривал он. – Какая отменная девица! – вполголоса добавил он, обращаясь к Райскому, – это распускающаяся, так сказать, роза на стебельке, до коей даже дыхание ветерка не смеет коснуться!
И чмокнул умиленно губами.
«Да, правда, роза в полном блеске! – подумал Райский со вздохом, – а та – как лилия, „до коей“ уже, кажется, касается не ветерок, а ураган».
Он глядел на Веру. Она встала, поцеловала руку у бабушки, вместо поклона взглядом простилась с остальными и вышла.
И другие встали из-за стола. Марфенька подбежала к Титу Никонычу и исполнила свое намерение.
– Нельзя ли прислать косыночку завтра? – шептала она ему, – мы утром с Николаем Андреичем на Волгу уйдем… она понадобится…
– С полным моим удовольствием!.. – говорил Тит Никоныч, шаркая, – сам завезу…
Она еще поцеловала его в лоб и бросилась к бабушке.
– Ничего, ничего, бабушка! – говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?». Но не замяла.
Тит Никоныч не мог солгать Татьяне Марковне и, смягчая, извиняя всячески просьбу Марфеньки, передал бабушке.
– Попрошайка! – упрекнула ее Татьяна Марковна, – иди спать – поздно! А вам, Николай Андреич, домой пора. С богом, покойной ночи!
– Я вас завезу – по обыкновению: у меня дрожки, – сказал любезно Тит Никоныч.
Едва Вера вышла, Райский ускользнул вслед за ней и тихо шел сзади. Она подошла к роще, постояла над обрывом, глядя в темную бездну леса, лежащую у ее ног, потом завернулась в мантилью и села на свою скамью.
Райский издали дал знать о себе кашлем и подошел к ней.
– Я посижу с тобой, Вера, – сказал он, – можно?
Она молча отодвинулась, чтоб дать ему место.
– Ты очень печальна, ты страдаешь!
– Зубы болят… – отвечала она.
– Нет, не зубы – ты вся болишь; скажи мне… что у тебя? Поделись горем со мной…
– Зачем? я сумею снести одна. Ведь я не жалуюсь.
Он вздохнул.
– Ты любишь несчастливо – кого? – шепнул он.
– Опять «кого»? Да вас, боже мой! – сказала она, с нетерпением повернувшись на скамье.
– К чему этот злой смех и за что? Чем я заслужил его? Тем, что страстно люблю, глупо верю и рад умереть за тебя…
– Какой смех! мне не до смеха! – почти с отчаянием сказала она, встала со скамьи и начала ходить взад и вперед по аллее.
Райский оставался на скамье.
«А я все надеялась… и надеюсь еще… безумная! Боже мой! – ломая руки, думала она. – Попробую бежать на неделю, на две, избавиться от этой горячки, хоть на время… вздохнуть! сил нет!»
Она остановилась перед Райским.
– Брат! – сказала она, – я завтра уеду за Волгу, – пробуду там, может быть, долее обыкновенного…
– Этого только недоставало! – горестно произнес Райский, не дав договорить.
– Я не простилась с бабушкой, – продолжала она, не обращая внимания на его слова, – она не знает, скажите вы ей, а я уеду на заре.
Он молчал, уничтоженный.
– Теперь и я уеду! – вслух подумал он.
– Напрасно, погодите… – сказала она с примесью будто искренности, – когда я немного успокоюсь…
Она на минуту остановилась.
– Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу!.. Впрочем, нет! – поспешно заключила, махнув рукой, – уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, – прибавила она задумчиво, почти с грустью, – простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры…
Она обеими руками взяла его голову, поцеловала в лоб и быстро пошла прочь.
– Благодарю вас за все, – сказала она, вдруг обернувшись, издали, – теперь у меня нет сил доказать, как я благодарна вам за дружбу… всего более за этот уголок. Прощайте и простите меня!
Она уходила. Он был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу!
– Вера! – кликнул он, торопливо догнав ее.
Она остановилась.
– Позволь мне остаться, пока ты там… Мы не будем видеться, я надоедать не стану! Но я буду знать, где ты, буду ждать, пока ты успокоишься, и – по обещанию – объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом…
Он поводил языком по горячим губам и кидал эти фразы торопливо, отрывисто, как будто боялся, что она уйдет сию минуту и пропадет для него навсегда.
У него была молящая мина, он протянул руку к ней. Она молчала нерешительно, тихо подходя к нему.
– Дай этот грош нищему… Христа ради! – шептал он страстно, держа ладонь перед ней, – дай еще этого рая и ада вместе! дай жить, не зарывай меня живого в землю! – едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием.
Она глядела ему во все глаза и сделала движение плечами, как будто чувствовала озноб.
– Чего вы просите, сами не знаете… – тихо отвечала она.
– Христа ради! – повторял он, не слушая ее и все держа протянутую ладонь.
А она задумалась, глядя на него изредка то с состраданием, то недоверчиво.
– Хорошо, оставайтесь! – прибавила потом решительно, – пишите ко мне, только не проклинайте меня, если ваша «страсть», – с небрежной иронией сделала она ударение на этом слов е, – и от этого не пройдет! «А может быть, и пройдет… – подумала сама, глядя на него, – ведь это так, фантазия!»
– Все вынесу – все казни!.. Скорее бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они – тоже жизнь! Только не гони, не удаляй: поздно!
– Как хотите! – отвечала она рассеянно, о чем-то думая.
Он ожил,у него нервы заиграли.
А она думала с тоской: «Зачем не он говорит это!»
– Хорошо, – сказала она, – так я уеду не завтра, а послезавтра.
И сама будто ожила, и у самой родилась какая-то не то надежда на что-то, не то замысел. Оба стали вдруг довольны, каждый про себя и друг другом.
– Позовите только Марину ко мне теперь же – и покойной ночи!
Он с жаром поцеловал у ней руку, и они разошлись.
IV
Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т.д. обдали Райского искрами счастья.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть – и к нему воротилась уверенность к себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.
Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, – чего хотел и просит от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал все, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.
Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, – густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.
Ему предчувствие говорило, что это последний опыт,что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.
Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно – ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна – что наконец? «Своя воля, горда», – говорит бабушка. «Свободы хочу, независимости», – подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься – и я поклонюсь твоей честности!» – говорил он. У своевольных женщин – свои понятия о любви, добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!
Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, – что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно – когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!
«Ложь – это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… – говорил он. – Не может быть в ней лжи…» – утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота – сама сила: зачем ей другая, непрочная сила – ложь!» – «Однако!» – потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей!
Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.
«Любви! встречи без любви! – терзался он внутренне, – какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем – и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя, одни – на собак, другие – на кошек, и оба вместе – на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!»
Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости – и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, – и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…»
Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!
Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.
Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!
«Да, она права, я виноват!» – думал он, теряясь в соображениях.
Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее, – и пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала – стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него – стало быть, обманывает и ее, и всех!
«Она, она виновата!»
Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца – оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца – они же и великие умы!» – проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, – писал он, – а я скажу – люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!
Честная женщина! – писал он, – требовать этого, значит требовать всего. Да, это все! Но не требовать этого, значит тоже ничего не требовать, оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина – венец создания, – да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина – Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!»
Все это глубокомыслие сбывал Райский в дневник с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими, дружескими записками.
От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.
Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.
Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.
«Что, если и с романом выйдет у меня то же самое?.. – задумывался он. – Но теперь еще – не до романа: это после, после, а теперь – Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!».
Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.
Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви – не к одной Вере, но общей любви но всякому живому созданию. На все льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.
Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного, и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение – вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.
Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!
В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?
Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.
Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?»
Марфенька немного стала бояться его. Он большею частию запирался у себя наверху, и там – или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал,как он живописно выражался, «пену страсти».
Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.
– Ну, девки, покажу я вам диковинку! – сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, – пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в тиатр не надо ходить:как он там «девствует»!..
– Некогда мне, гладить надо, – сказала та, грея утюг.
– Ну,вы, Матрена Семеновна?
– А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?
– Что за черт – не дозовешься ни одной! – сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, – а я там вертел, вертел буравом!
– Покажи мне, что там такое! – напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.
– Вы – распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, – сказал Егорка нежно, – словно – барышня! Я бы – не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы – только… рожу бы вам другую!..
Прочие девки засмеялись, а та обиделась.
– Ругатель! – сказала она, уходя из комнаты, – право, ругатель!
– А то вы, – договаривал Егорка ей вслед, – больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!
И захихикал.
Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.
– Глядите, глядите, как заливается, плачет никак! – говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.
– Взаправду плачет, сердечный! – сказала жалостно Матрена.
– Да не хохочет ли? – И так хохочет! Смотрите, смотрите!
Все трое присели, и все захихикали.
– Эк его разбирает! – говорил Егорка, – врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…
Пелагея ткнула его кулаком в бок.
– Что ты врешь, поганец! – заметила она со страхом, – ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!
А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и все искренне «девствовал», то есть плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.
Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.
– Что ты все пишешь там? – спрашивала Татьяна Марковна, – драму или все роман, что ли?
– Не знаю, бабушка, пишу жизнь – выходит роман; пишу роман – выходит жизнь. А что будет окончательно – не знаю.
– Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, – заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. – Зачем только ты пишешь все по ночам? – сказала она. – Смерть – боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой! И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.
«Зачем я брюнет, а не блондин? – роптал он. – Десятью годами раньше состареюсь!»
– Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, – отвечал он, – дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.
– И он «свободу», как Вера!
Она вздохнула.
– Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, – прибавила она, – а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя…
– Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь.
– О, типун тебе на язык! – перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.
– Не дразни судьбу, не накликай на себя! – прибавила она. – Помни: язык мой – враг мой!
Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.
– Мужик идет с письмом от Веры! – сказал он, уходя.
– Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! – рассуждала экономная бабушка шепотом.
V
Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.
Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может» – и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.
Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его все в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала; он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.
Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.
«Не понимает, бедная, – роптал он, – что казнить за фантазию – это все равно, что казнить человека за то, что у него тень велика: зачем покрывает целое поле, растет выше здания! И не верит страсти! Посмотрела бы она, как этот удав тянется передо мной, сверкая изумрудами и золотом, когда его греет и освещает солнце, и как бледнеет, ползя во мраке, шипя и грозя острыми зубами! Пусть бы пришли сюда знатоки и толкователи так называемых тайн сердца и страстей и выложили бы тут свои понятия и философию, добытую с досок Михайловского театра. „Нельзя любить, когда оскорблено самолюбие“. – «Любовь – это эгоизм a deux[145]», – «любовь проходит, когда не разделена», и т. п. сыплют они свои сентенции».
«А вот она, эта страсть, – говорил он, – не угодно ли попробовать! Меня толкают, смеются – а я все люблю, и как люблю! Не как „сорок тысяч братьев“, – мало отпустил Шекспир, – а как все люди вместе. Все образы любви ушли в эту мою любовь. Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всею веселостью и резвостью жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит бабушка свою Веру – и, наконец, еще как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»
«А если сократить все это в одно слово, – вдруг отрезвившись на минуту, заключил он, – то выйдет: „люблю, как художник“, то есть всею силою необузданной… или разнузданной фантазии.»
Его увлекал процесс писанья, как процесс неумышленного творчества, где перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы. Листки эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренне хотел, и питали страсть, то есть воображение.
«А она не поймет этого, – печально думал он, – и сочтет эти, ею внушенные и ей посвящаемые произведения фантазии – за любовную чепуху! Ужель и она не поймет: женщина! А у ней, кажется, уши такие маленькие, умные…»
«Да умна ли она? Ведь у нас часто за ум, особенно у женщин, считают одну только, донельзя изощренную низшую его степень – хитрость, и женщины даже кичатся, что владеют этим тонким орудием; этим умом кошки, лисы, даже некоторых насекомых! Это пассивный ум, способность таиться, избегать опасности, прятаться от силы, от угнетения».
«Такой умок выработала себе между прочим, в долгом угнетении, обессилевшая и рассеянная целая еврейская нация, тайком пробиравшаяся сквозь человеческую толпу, хитростью отстаивавшая свою жизнь, имущество и свои права на существование».
«Этот умок помогает с успехом пробавляться в обиходной жизни, делать мелкие делишки, прятать грешки и т. д. Но когда женщинам возвратят их права – эта тонкость, полезная в мелочах и почти всегда вредная в крупных, важных делах, уступит место прямой человеческой силе – уму».
Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой, Вера опять стояла безукоризненна в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления – сами по себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.
Однажды, в ее записке, после дружеских, нежно-насмешливых излияний, была следующая приписка после слов: «Ваша Вера»:
«Друг и брат мой! Вы научили меня любить и страдать. Вы поделились со мной силами души своей, вложили, кажется, в меня и самую вашу нежную, любящую душу… И вот эта нежность ваша внушает мне смелость поделиться с вами добрым делом. Здесь есть один несчастный, изгнанный из родины… На нем тяготеет подозрение правительства… Ему некуда приклонить голову, все от него отступились, одни по равнодушию, другие по боязни. Вы любите ближнего и не можете быть равнодушны, еще менее можете бояться доброго, чистого, святого дела. У него нет ни гроша денег, ни платья, а на дворе осень…
Я не прибавляю к этому ничего; здесь все правда, каждое слово: ваша Вера не солжет вам. Если сердце ваше, в чем я не сомневаюсь, скажет вам, что надо делать, то пошлите ваше пособие на имя дьячихи Секлетеи Бурдалаховой, дойдет верно: я сама буду наблюдать. Но сделайте так, чтобы бабушка не заметила ничего и никто в доме.
Может быть – и весьма естественно – вы затруднитесь, как велика должна быть сумма, то рублей трехсот, даже двухсот двадцати – будет довольно ему на целый год. Да если б вы прислали пальто и жилет из осеннего трико (видите, как я верю в нежность вашей души вообще и в любовь ко мне в особенности, что даже и мерку прилагаю, которую снял с него деревенский портной!),то этим вы защитите бедняка и от холода.
Затем я уже не смею напоминать о теплом одеяле – это бы значило употреблять во зло вашу доброту и слабость но мне: это до другого раза! К зиме бедный изгнанник уйдет, вероятно, отсюда, благословляя вас, а с вами и… меня немножко. Я бы не тревожила вас, но вы знаете, все мои деньги у бабушки, а я ей открыться не могу».
– Что такое? Что это такое! – почти закричал Райский от изумления, дочитав post scriptum[146], и, ворочая глазами вокруг, мысленно искал ключа.
– Не она, не она! – вслух произнес потом и вдруг лег на диван: с ним сделался припадок истерического смеха.
Это было в кабинете Татьяны Марковны. Тут были Викентьев и Марфенька. Последние оба сначала заразились смехом и дружно аккомпанировали ему, потом сдержались, начиная пугаться раскатов его хохота. Особенно Татьяна Марковна испугалась. Она даже достала каких-то капель и налила на ложечку. Райский едва унялся.
– Выпей капель, Борюшка.
– Нет, бабушка, – дайте мне не капель, а денег рублей триста…
И опять закатился смехом. Бабушка отказала было.
– Скажи, зачем, кому? Не Маркушке ли? Взыщи прежде с него восемьдесят рублей, – и пошла, и пошла!
В другое время он бы про себя наслаждался этой экономической чертой бабушки и не преминул бы добродушно подразнить ее. Но тут его жгли внутренние огни нетерпения, поглощал возрастающий интерес комедии.
Он чуть не в драку полез с нею и после отчаянной схватки, поторговавшись с час, выручил от нее двести двадцать рублей, не доторговавшись до трехсот, лишь бы скорее кончить.
Он запечатал их и отослал на другой же день. Между тем отыскал портного и торопил сшить теплое пальто, жилет и купил одеяло. Все это отослано было на пятый день.
«Слезами и сердцем, а не пером благодарю вас, милый, милый брат, – получил он ответ с той стороны, – не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность – пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник! он все „смеется“ с радости и оделся в обновки. А из денег сейчас же заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар, которыми не лакомился давно, а это – его страсть…»
«Пошлю завтра ящик», – думал Райский и послал, – между прочим потому, что «ведь просит тот, у кого нет… – говорил он, – богатый не попросил бы».
Ему вдруг пришло в голову – послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уж позвонил, но когда явился Егор – он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.
– Не могу, не могу! – шептал он с непреодолимым отвращением. – Спрошу у ней самой – посмотрю, как и что скажет она – и если солжет, прощай, Вера, а с ней и всякая вера в женщин!
Следя за ходом своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренне переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть – ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ее! «Но как? что надо теперь делать? – спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, – что велит долг? – отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»
«Бросить все и бежать прочь!» – отозвался покойно разум.
«Да, да – брошу и бегу, не дождусь ее!» – решил он и тут только заметил приложенный к ее письму клочок бумаги с припиской Веры:
«Не пишите больше, я в четверг буду сама домой: меня привезет лесничий!»
Он обрадовался.
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига – и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» – сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
И надо было бы тотчас бежать, то есть забывать Веру. Он и исполнил часть своей программы. Поехал в город кое-что купить в дорогу. На улице он встретил губернатора. Тот упрекнул его, что давно не видать? Райский отозвался нездоровьем и сказал, что уезжает на днях.
– Куда? – спросил тот.
– Да мне все равно, – мрачно ответил Райский, – здесь… я устал, хочу развлечься, теперь поеду в Петербург, а там в свое имение, в Р – ую губернию, а может быть и за границу…
– Не удивительно, что вы соскучились, – заметил губернатор, – сидя на одном месте, удаляясь от общества… Нужно развлечение… Вот не хотите ли со мной прокатиться? Я послезавтра отправляюсь осматривать губернию…
«Послезавтра будет среда, – мелькнуло соображение в голове у Райского, – а она возвращается в четверг… Да, да, судьба вытаскивает меня… Не лучше ли бы уехать дальше, совсем отсюда – для полного подвига?»
– Посмотрите местность, – продолжал губернатор, – есть красивые места: вы поэт, наберетесь свежих впечатлений… Мы и по Волге верст полтораста спустимся… Возьмите альбом, будете рисовать пейзажи.
– А если я приму? – отвечал Райский, у которого, рядом с намерением бороться со страстью, приютилась надежда не расставаться вполне хоть с теми местами, где присутствует она, его бесподобная, но мучительная красота!
– Поедемте, я ваш спутник, – решил он окончательно.
Губернатор ласково хлопнул рукой по его ладони и повел к себе, показал экипаж, удобный и покойный – сказал, что и кухня поедет за ним и карты захватит. «В пикет будем сражаться, – прибавил он, – и мне веселее ехать, чем с одним секретарем, которому много будет дела».
Райскому стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее Вере, как облако, стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!
«Вот почти и нет никаких бесов!» – говорил он, возвращаясь к себе.
Он подтвердил Егорке готовить платье, белье, сказавши, что едет с губернатором.
Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он подумывал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с Верой.
|
The script ran 0.011 seconds.