Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Рамон Джонс - Отныне и вовек
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. В центре широко популярного романа одного из крупнейших американских писателей Джеймса Джонса – трагическая судьба солдата, вступившего в конфликт с бездушной военной машиной США. В романе дана широкая панорама действительности США 40-х годов. Роман глубоко психологичен и пронизан антимилитаристским пафосом.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

– Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так? – Да, но… – А разве это не самоубийство? – В общем, в какой-то степени. – Анджело снова нахмурился. – Но у них была на то причина. – Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок? Анджело наморщил лоб: – Наверно, никакой. Ты все это так вывернул. – Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно? – Конечно, не скажу. – Тогда получается, что все зависит от обстоятельств – оправданно самоубийство или нет. – Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я. – Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. – Высокий мягко улыбнулся. – Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно. – Да, точно, – сказал Анджело. – Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно? – Конечно. – Высокий усмехнулся. – Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей – и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось. – Ну, это уж слишком, – сказал Анджело. – Это же просто безумие. – Конечно, – улыбнулся высокий. – Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики. – Да, верно, – задумчиво согласился Анджело. – Но тогда было другое время. – Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас? – Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить. – Кино. – Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. – Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники… – Да, – кивнул Анджело, – правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было. – Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство? – Еще бы! – Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации? – Но это разные вещи. Его же там не мучают. – Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, – казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, – но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, – он улыбнулся, – я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру. – Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, – сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком. – В нашем мире, граждане, – ласково сказал высокий, – свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре. – Это Джек Мэллой, – гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. – У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь. – Я про тебя много слышал, – со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок. – Мне про тебя тоже рассказывали, – дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. – Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, – сказал он, повышая голос. При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе. Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку. – Будь у меня дюжина ребят, – громко сказал Мэллой, – всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, – продолжал он, – вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США – самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам. Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать. Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит. Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение. – Закуривай, гражданин, – сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились. – Ого! – смутился Пруит. – Сигареты? Настоящие! Спасибо. – У меня их полно. Захочешь еще – только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, – Мэллой кивнул на Анджело, – послушался меня, как ты, то с его смелостью – а смелости у него хоть отбавляй – он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле. – Ничего, ничего, – огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, – еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу. В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности. – Я просто выжидаю, – хитро улыбнулся Анджело. – А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся. – Конечно, можешь, – мягко сказал Мэллой. – Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше. – Я тебя и так всегда слушаю, – с жаром заявил Анджело. – И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в «яме». Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое. – У него же вышло. – Мэллой кивнул на Пруита. – И то, и другое. – Я сам не понимаю, как мне удалось, – вставил Пруит. – Неважно, – сказал Мэллой. – Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел. – У него получается, ну и прекрасно! – с вызовом бросил Анджело. – А у меня – ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться? – Никакого. – Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. – Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения. – Объяснил, спасибо, – скривился Анджело. – Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я – нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи. Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило. – Это еще не значит, что они не могут, – возразил Джек Мэллой. – Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин. Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение – «гражданин». Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в «яме». Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой все же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя. – Не лучше, как же! – Анджело фыркнул. – Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого. – Будь у тебя моя голова… – Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. – Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше. – Чистая правда, – ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека. – Так что же это за план такой? – спросил Пруит. – Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства. – Пусть он сам тебе расскажет, – мягко ушел от ответа Мэллой. Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему. – Это его план, – сказал Мэллой. – Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать. Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в «яме» и десять суток! – Тогда пойдем вон туда. – Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза. – Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, – попытался удержать его Мэллой. – Ну уж нет. – Анджело лукаво усмехнулся. – Не пойдет. – Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, – осторожно намекнул Мэллой. – Тогда подождет, – решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. – Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат. – Я себя чувствую нормально. – Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел. Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело. – Я рассказал только Склянке и Мэллою, – упрямо пояснил Анджело. – Больше не знает никто. Ни одна душа. Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом. – Что, Джек, разве не так? – забеспокоился Анджело. – Все так, гражданин, – мягко сказал Мэллой. – Если кто другой пронюхает, убью, – свирепо объявил итальянец. – Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? – снова беспокойно спросил он. – Все так. – Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым. – Ну вот. Суть в том, чтобы… – Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: – Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право. – Дело не в этом, – сказал Мэллой. – Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит. – Ой, только не свисти, – окрысился Анджело. – И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты. – Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. – Анджело повернулся к Пруиту: – Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь? – Еще бы. – Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в «яме» двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так. – Я слышал, – мягко перебил Джек Мэллой. – Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным – по-настоящему буйным, то есть даже убить может, – его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в «яму» (некоторые говорят – на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, – он кивнул на Анджело, – хочет всех околпачить. – Правильно, – азартно подтвердил Анджело. – Изображу в каменоломне буйное помешательство и кинусь на охранника. – А он тебя не пристрелит? – Может. Но я рискну. Это единственный опасный момент во всем плане. Но я уже продумал. Если бы я рванул из каменоломни в лес – одно дело, а я попру прямо на него, и с кувалдой. Он стрелять не станет, шарахнет меня разок прикладом по башке, и все. Я постараюсь ему поудобнее подставиться. Сам его даже не ударю, понимаешь? Мне главное его слегка напугать. – Ох и хлебнешь ты за это, – заметил Пруит. – А как же, – честно согласился Анджело. – Ну и что? Им с этого никакого навара. Ничего нового они все равно не придумают. Максимум, что они могут, – это продержать меня в «яме» дольше обычного. Я лично так считаю. А когда очень долго там сидишь, то вроде как наплевать на них становится. Понимаешь? – Понимаю. – Мне есть за что бороться. А терять нечего. Подумаешь, выбьют еще пару зубов! А насчет «ямы», так это меня вообще меньше всего волнует. Да я эти двадцать один день хоть на голове отстою! – Он пренебрежительно щелкнул пальцами, словно отмахиваясь. Двадцать один день, подавленно думал Пруит, глядя на презрительно махнувшего рукой итальянца, двадцать один, а может, и все тридцать, как сказал Мэллой; двадцать один день на хлебе и воде, двадцать один день в абсолютной тишине, двадцать один день в темноте, как слепой. Три недели, а может быть, и целый месяц в «яме». – Твой трюк тут не поможет, да? – спросил он Мэллоя. – Даже если человек это умеет, на такой срок, наверно, не растянуть? – Не знаю, – пожал плечами Мэллой. – Я читал, некоторые отключаются и на дольше. Сам бы я пробовать не стал. – Я смогу, – заверил их Анджело. – Мне раз плюнуть. И даже без всяких этих фокусов. – Увольнение будет с лишением всех прав? – спросил Пруит. – Не знаю, – сказал Анджело. – И честно говоря, меня это не колышет. В подвал «Гимбела» я возвращаться не собираюсь. На черта мне хорошая характеристика? А которые демобилизуются по восьмой статье, тех, Джек говорит, увольняют вообще без аттестации. – Но не когда прямо из Тюрьмы, – сказал Пруит. – Если увольняют прямиком из тюрьмы, то, как я понимаю, автоматически получаешь волчий билет. – Не всегда, – мягко сказал Мэллой все с тем же непроницаемым лицом. – Я думаю, это по обстоятельствам. Если убедятся, что не симулирует, могут и не аттестовать. – Мне объясняли иначе, – возразил Пруит. – Уволят с лишением прав, это факт. А тогда какая разница, с характеристикой или без? – Анджело натянуто усмехнулся. – Кому оно вообще нужно, это вонючее гражданство в этой вонючей Америке? Я махну в Мексику. Могу даже никуда не уезжать. Теряешь ведь только право голосовать и платить налоги. А на хрен оно сдалось, это право голосовать? В армии же все равно никто не голосует, так какая разница? Да и вообще, голосуешь, не голосуешь – все одно. Кому нужно, те заранее все обтяпывают, скупают голоса и пропихивают на выборах своих людей, а голосуешь ты или нет, это ничего не меняет. – Тебя никуда не возьмут на работу, – напомнил Пруит. – Кому она на хрен нужна, эта работа? Всюду одно и то же. Что в «Гимбеле», что в другом месте. Работаешь на крупную компанию, она прибирает к рукам все денежки, а тебе платят ровно столько, чтобы не подох, и, хотя тебя, может, от этой работы воротит, ты всю жизнь вешаешь номерок на один и тот же гвоздик да еще лижешь задницу начальству. Кому это надо? Мне – нет! Мистер Маджио поедет в Мексику. Да-да, – распалился он, – поеду в Мексику, стану там ковбоем или что-нибудь еще соображу. – Действительно, чего я с тобой спорю? – сказал Пруит. – План твой, ты все рассчитал, так что, какого черта? Действуй, старик. Я «за». На все сто. – Наверно, думаешь, я сбрендил? – ухмыльнулся Анджело. – Ни в коем случае. Просто лично я не хотел бы потерять американское гражданство. Все-таки мне Америка, наверно, нравится. – Мне она тоже нравится, – сказал Анджело. – Я Америку люблю. Не меньше, чем ты или кто другой, и ты это знаешь. – Знаю. – И в то же время я ее ненавижу. Ты вот любишь армию. А я армию не люблю. И из-за армии ненавижу Америку. А что вообще она для меня сделала, Америка? Дала право голосовать за людей, которых я не могу выбрать? Подавитесь вы этим правом! Право устроиться на работу, которую я ненавижу? В гробу я видел это право! И после этого мне еще рассказывают, что я гражданин величайшей и самой богатой страны в мире. А когда я не верю, говорят: «Как же так? Ты посмотри хотя бы на Парк-авеню!» Дешевка все это, Самая натуральная дешевка. Равные возможности – ха-ха! Как в тире: пятьдесят центов за выстрел, а если попадешь, приз – гипсовый бюст Вашингтона! Всему есть предел, и терпение у человека не резиновое, как бы сильно он что-то ни любил. – С этим я согласен, – сказал Пруит. – Так что с меня хватит. Больше я терпеть не буду. Если, конечно, сумею отсюда выбраться. Я им не Блум, меня они до самоубийства не доведут. И подлипалу им из меня тоже не сделать. Дети эмигрантов читают в учебниках про демократию – замечательно! Только зря им это дают читать, если потом они эту демократию в глаза не видят. Так и до беды недалеко. Поэтому отныне я считаю мой союз с Соединенными Штатами расторгнутым: пока Штаты не выберут время полистать собственные учебники, мне с этой страной не по пути. Пруит с неприятным чувством вспомнил тоненькую книжонку «Человек без родины», которую так часто читала ему вслух мать. Там рассказывалось, как суровый патриот-судья приговорил одного человека всю жизнь плавать на военном корабле, где никто не имел права упоминать при нем о родной стране. Ему вспомнилось, как каждый раз, когда он слушал эту историю, его переполнял благородный гнев и он даже радовался, что предатель получил по заслугам. – Вот и все, – закончил Анджело. – Такие, брат, дела. – Тогда я тем более «за», – сказал Пруит. – Честно? – тревожно спросил Анджело. – Ты не врешь? Мне это важно. Я тебе потому и рассказал. Пусть, думаю, Пру меня до конца выслушает, а если потом все равно скажет, что он «за» тогда порядок, тогда я прав. – Я «за», – повторил Пруит. – Отлично, – кивнул Анджело. – Тогда все. Пошли обратно. Анджело первым пошел назад, к койкам. Худой, узкоплечий, кривоногий, с болтающимися тонкими как спички руками… Человек новой породы, снова подумал Пруит, глядя на него, представитель новой расы, расы горожан, которым не нужны мускулы, потому что с места на место их переносят не ноги, а поезда метро, взбираться наверх помогают не руки, а лифты, под тяжестью груза напрягаются не спины, а канаты лебедок. Жертва XX века с его высокой культурой, с его прогрессом науки и техники. Отправляйся в Мексику, становись ковбоем! Даже историческое прошлое твоей родины надсмеялось над тобой. Будь он сыном часовщика, или автомеханика, или водопроводчика, унаследуй он от отца ремесло, которое пришлось бы ему по душе, возможно, в его сердце осталось бы меньше места для этой неуемной любви, этой великой тяги к демократии. Найти бы ему какой-нибудь безопасный способ применить на деле свой талант быть честным и свою веру в демократию, воспитанную в нем недальновидными и глупыми старыми девами, что преподают обществоведение в государственных школах! Родиться бы ему сыном миллионера. Тогда бы с ним все было в порядке. Несчастье Анджело Маджио, несчастье серьезное, несчастье опасное, несчастье необъяснимое, несправедливое, непоправимое и страшное, только в том, что Анджело Маджио не родился Колпеппером. – Про его план знает весь барак, да? – спросил Пруит. – Здесь ничего не утаишь, – кивнул Мэллой. – А никто не настучит? – Нет. Эти – никогда. – Ты не пытался его отговаривать? – Нет. – Лицо Мэллоя было по-прежнему бесстрастным. – Я, как видишь, тоже. – Иногда отговаривать не стоит. Бессмысленно. – Пошли назад, – предложил Пруит. – Пошли. Анджело сидел на койке Пруита. Пруит снова залез в уютную нору под одеялом. И только тогда Банка-Склянка и остальные начали незаметно переходить из конца барака на прежнее место. Суровые они были ребята во втором, отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Пока после отбоя не погас свет, они, рассевшись на голом полу, или стоя в проходе и прислонясь к железной спинке кровати, или полулежа на затененных вторым ярусом нижних койках, курили махорку, изредка пускали по кругу припасенные ворованные сигареты и говорили, говорили… Ни карт, ни шашек, ни картонных досок «Монополии», ни фишек маджонга – ничего этого здесь не было. Но разговор не замирал ни на минуту, потому что тем для разговора хватало в избытке. Большинство этих людей, прежде чем бросить якорь в армии, успели хотя бы по разу пересечь Штаты из конца в конец. Большинство тех, кто был помоложе, выросли в годы кризиса, и до армии все их образование ограничилось несколькими классами начальной школы в мелких городах и нищих поселках. И все они, все без исключения, в свое время бродяжили. Они работали на бумажных фабриках Северной Каролины, рубили лес в штате Вашингтон, в поисках удачи, быть может, пробовали выращивать огурцы на юге Флориды, добывали уголь в шахтах Индианы, варили сталь в Пенсильвании, нанимались поденщиками на уборку пшеницы в Канзасе и на уборку фруктов в Калифорнии, грузили пароходы в доках Сан-Франциско, Даго, Сиэтла и Нового Орлеана, бурили скважины в Техасе. Эти люди знали, что такое Америка, и все равно любили ее. Поколение, жившее до них, люди той же закалки, пытались переделать эту страну, но потерпели поражение. У этих же, нынешних, не было организации, когда-то сплотившей их отцов и дедов. Эти, нынешние, и не думали создавать никакие организации. Они были совсем другое, новое племя, экономический кризис раскрепостил их, сорвал с места и запустил плыть по течению, и они плыли, сами не зная куда, пока не пришвартовались и армии, этому последнему пункту захода и назначения, где после тщательного отсева попали в гарнизонную тюрьму, а потом, пройдя еще один отсев, оказались здесь, во втором. В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь «Дюк», да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить – самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в «яме», лучший способ убить время – это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни. Все как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза – и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишка, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор. Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу – силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором. Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, – несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы. Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем – пусть сначала научат обходиться без войн. И он, Роберт Э.Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, – один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени. Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить. И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса. Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга. Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее. Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме. И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум. Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой. Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротное убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви. 39 А вот Милтона Энтони Тербера, который наконец развязался с делом Пруита и теперь встречался с Карен Хомс каждый день, ничуть не интересовало, почему Блум покончил с собой. Уже одного того, что Блум это сделал, хватало Терберу с избытком. Более сокрушительный удар по его личной жизни могла бы нанести разве что оккупация Нью-Йорка армией Третьего рейха, или попытка японцев атаковать средь бела дня Перл-Харбор, или захват Калифорнии марсианами. После Хикемских учений он начал встречаться с ней каждый день после обеда. Они решили, что для нее это самое удобное и безопасное время. Оба чувствовали, что необходимо выработать какую-то систему, чтобы их тайные свидания стали привычными и постоянными, но при этом полностью исключался бы всякий риск. Выбранный вариант отвечал этим условиям, и оба были довольны. Каждый день проходил по твердо сложившемуся приятному образцу, и казалось, так было всегда и так будет вечно. Когда после обеда у него вдруг возникали дела, он спихивал их на Маззиоли – катись оно все к черту! Надо будет, он потом исправит: чего тут особенного, обычная повседневная писанина, да и в конце концов парня определили в канцелярию не дурака валять, а набираться опыта. Со складом прекрасно управляется Лива, а насчет кухни тем более беспокоиться нечего, там Старк. Они встречались с Карен в залитом солнцем, жарком, запруженном туристами городе и катались по всему Оаху на стареньком двухместном «бьюике» ее мужа: он босиком, в одних шортах, она в купальнике, волновавшем его не меньше, чем аккуратные, покрытые ярким лаком ноготки ее босых ног; они катались по острову, исследуя все незнакомые дороги, а когда хотелось искупаться, останавливались и купались. Когда ему хотелось любви, они тоже останавливались и занимались любовью, правда, Карен считала, что ему хочется слишком часто, и повторяла, что, хотя сама она тоже иногда не против, все-таки для нее секс в любви не главное и она бы спокойно без него обошлась – кстати, было бы гораздо лучше, – потому что это очень грубый способ доказывать свою любовь; тем не менее она не пыталась его отговаривать, когда он просил ее остановить машину, и череда этих поездок, как и все остальное время, пока он был рядом с Карен Хомс, казалась одним долгим днем, постепенно уходящим в бесконечность и растворяющимся в ней без остатка, как предмет, на который смотришь в перевернутую подзорную трубу. Для полного счастья им не хватало разве что машины с откидным верхом («бьюик» ее мужа был старого образца). Между ними не возникало ни бурных ссор, ни даже мелких споров, потому что они пришли к соглашению. В тот день, когда, изголодавшись друг по другу, они встретились вновь после двухнедельного перерыва из-за Хикемских учений, они решили, что Милт поступит на офицерские курсы. Это соглашение было достигнуто следующим образом: Карей заявила, что больше никогда не будет его об этом просить. Тогда он сказал, что поступит на курсы и так, сам. Нет, сказала Карен, она понимает и разделяет его отношение к офицерам и потому не может об этом просить и ничего от него не ждет, и он нисколько не обязан жертвовать чем-то ради нее, пусть даже она в результате его потеряет. На что Милт твердо возразил: он сделает это, причем сделает именно ради нее, и только ради нее, и пусть она говорит что угодно, его ничто не остановит. Она расплакалась, он тоже еле удержался от слез, и больше они в тот раз к этой теме не возвращались. Но заявление на курсы он не подал. Когда она спросила его об этом через несколько дней, он сказал, что заявление уже отослано (он бы и не такое наврал, только бы их свидания продолжались), и мысленно приказал себе не забыть заполнить бланк, дать его Хомсу на подпись и завтра же отослать, но потом снова ничего не сделал. Попасть на курсы ему было просто, потому что, когда они с ней пришли к соглашению, она стала дома обрабатывать Хомса, и Хомс начал на него давить, чтобы он подал заявление, но он никак не мог себя заставить. Он не собирался ходить на какие-то идиотские лекции, из-за которых мог лишиться этих свиданий, этих дней, заполненных жарой, солнцем и прохладой океана, всего того, что больше походило на мечту, чем на реальность, и он хотел, чтобы так продолжалось вечно. Будущее было слишком сомнительным предприятием, он не мог рисковать и вкладывать в него весь наличный капитал. Пусть будущее само за себя решает. Будущее не ребенок, само разберется. Пошло оно к черту, это будущее! Главное, чтобы то, что есть сейчас, длилось вечно. И когда он расплевался с делом Пруита, ему какое-то время казалось, что эти счастливые дни и вправду будут длиться вечно. Он готов был в это поверить. Конечно, постепенно начинали накапливаться и другие заботы: например, на следующей неделе надо обменять большую часть винтовок старого образца на новые «M-I Гаранд», которые наконец поступили в полк и уже лежат на центральном складе, а Лива один не справится и нужно будет помогать. Кроме того, пришел свежий, только что с ротатора циркуляр Военного министерства, приказывающий до конца месяца ввести новое штатное расписание (об этом давно ходили слухи): все начальники столовых и каптенармусы производились в штаб-сержанты и весь сержантский состав строевой службы также повышали на одно звание – писанины не оберешься, не говоря уже о том, что он, естественно, должен будет вместо О'Хэйера разгребать и списывать гору старых шевронов и нашивок. Они что думали, тот мартовский обмен хромированных штыков на вороненые просто чья-то блажь? Он ведь предупреждал Хомса. Он говорил О'Хэйеру. А теперь его пророчество начинает сбываться. Всего через четыре месяца. Чиновничья машина уже пришла в движение, колеса со скрипом завертелись. А седьмая рота, как всегда, не успела натянуть штаны и сверкает голым задом. Все это грозило сорвать его встречи с Карен, но ведь и дело Пруита поначалу угрожало тем же, однако он справился. И не пропустил ни одного свидания. Да, власти в июле 1941 года начали готовиться к войне, но это еще не значит, что Америка уже воюет. И то, что Америка в конце концов непременно вступит в войну, еще не значит, что это случится завтра. Чтобы страна решилась вступить в войну, нужен по-настоящему серьезный толчок: обвешай армию винтовками хоть с ног до головы, война все равно не начнется, пока солдатам не прикажут открыть огонь. А этот день, по расчетам Милта Тербера, настанет еще не скоро. И потому все другие колесики, соединенные приводом с главным колесом, поначалу будут раскручиваться медленно. И работы в канцелярии 7-й роты …-го пехотного полка будет пока не так уж много. С канцелярией он справится легко. Если и будет аврал, то только у О'Хэйера, то есть на складе. Что ж, придется Ливе взять склад на себя. Лива справлялся и раньше, в ситуациях порой и хуже нынешней, но все-таки от одного сознания, что твое будущее зашло в тупик, уперлось в глухую стену войны, хотя до нее, может быть, еще годы и годы, делается не по себе. И Тербер чувствовал, что лучше не ждать, лучше прямо сейчас взять из жизни все, что можно из нее выжать, и потому ни за что на свете не хотел терять эти свидания. Тщательно все взвесив, рассчитав и предусмотрев, учтя все возможные осложнения, в том числе и войну, с неизбежностью которой он смирился еще три года назад, Милт Тербер решил, что не позволит выбить себя из колеи. Несмотря ни на что, он сумеет по-прежнему успешно жонглировать двумя половинками своей жизни, даже если теперь он вынужден будет проделывать этот трюк на канате, под самым куполом. Если Милта Тербера приперли к стенке, то Милт Тербер по крайней мере это понимает. И если уж кто никогда не подводил Милта Тербера, то только Милт Тербер. Но, конечно же, он никак не мог предусмотреть, что какой-то осел из его роты возьмет и продырявит себе башку. И даже если бы предусмотрел, все равно это ничему бы не помогло. Трибуналы и связанная с ними писанина – это он знал наизусть и щелкал как семечки, таких дел через его руки прошла тьма. Но самоубийство – это совсем другое, с самоубийствами он раньше не сталкивался ни разу, к тому же в армии на самоубийства смотрели косо, особенно сейчас, в предвоенное время. К самоубийствам в армии относились даже хуже, чем к убийствам, и требовалось настрочить миллион разных бумажек, чтобы доказать, что армия тут ни при чем. Кроме того, любая смерть в роте навьючивала на него массу дополнительной работы: он должен был тщательно разобраться в личных вещах покойного и, следуя полковому правилу, изъять всю порнографию, прежде чем отсылать их родным в Штаты; написать за Хомса письма с соболезнованиями родителям, инвентаризировать снаряжение и армейское имущество покойного, проверить недостачу, подсчитать ее и вычесть из суммы последней денежной выплаты, а затем перевести оставшиеся деньги семье; закрыть личное дело и учетную карточку умершего, а также выделить необходимое число солдат для подготовки и проведения похорон в соответствии с военным уставом. Этому дураку ничего не стоило придать своему самоубийству хотя бы видимость несчастного случая, с возмущением думал Милт Тербер. Если так приспичило, мог бы броситься с обрыва. По крайней мере оставил бы по себе добрую память. После обеда, когда в казарму вызвали дежурного офицера, чтобы труп обрел официальный статус, Тербер сумел ненадолго вырваться из роты и позвонить Карен. Он поймал такси и мигом доехал до бара «Киму», одиноким мухомором торчавшего на берегу Вахиавского водохранилища по другую сторону шоссе, наискосок от ворот гарнизона, и, так как еще со времен своего холостяцкого житья хорошо знал хозяина бара Эла Цо-му, получил разрешение позвонить не из автомата в зале, а из подсобки, где у китайца стоял личный телефон. Его звонок застал ее в дверях – она уже собралась ехать в город на их ежедневное свидание. В первую минуту она на него страшно обозлилась. Мужчины-телефонисты любят сплетничать ничуть не меньше, чем телефонные барышни, особенно когда коммутатор обслуживают солдаты, а в центре сплетни оказывается офицер. Телефонисты гарнизонного коммутатора знали наизусть все номера в офицерском городке. Тербер и Карен старались пользоваться телефоном как можно реже, а когда такая необходимость все же возникала, объяснялись своего рода шифром, говоря одно, а подразумевая другое. Узнав, откуда он звонит, она слегка смягчилась – телефон «Киму» был подключен к гражданской телефонной сети Вахиавы и соединялся с гарнизонным коммутатором не прямо, а через городскую подстанцию, – но тем не менее заставила его повесить трубку и ждать, пока она перезвонит не из дома. Пустячное, но все-таки осложнение, еще одна из тех мелких закавык, которыми чреват роман с замужней женщиной; он и не подозревал, как их много, когда роман начинался. Он, конечно же, подождал и, пока она не позвонила из автомата в главном здании гарнизонки, успел нервно опрокинуть пару рюмок с Элом Цо-му, а тот – ему-то нервничать не из-за чего – расспрашивал, почему Милт так давно к нему не заглядывал. Было очень трудно объяснить ей, что случилось, потому что в их шифре не было слов для обозначения таких понятий, как «самоубийство» и «Исаак Натан Блум». Когда он наконец все ей растолковал, то по ее ровному, бесстрастному тону почувствовал, что едва она поняла, насколько это серьезно, как тут же на полуслове целиком взяла себя в руки с той типичной для нее холодной решительностью, которая всегда так восхищала, но и пугала его. Гнев исчез из ее голоса, его сменило полное спокойствие человека, умеющего хладнокровно оценить обстановку, спокойствие, неизменно заставлявшее его краснеть за несостоятельность своего собственного, столь дорогого его честолюбию трезвого подхода к жизни. – Ну и какой же у нас выход? – невозмутимо спросил Милта приглушенный, искусственный телефонный голос, безвозвратно утрачивающий в трубке свое человеческое звучание. – Ты об этом подумал? – Да. Эта работа займет у меня не меньше месяца. Боюсь, вечеринку придется отложить. Твой брат на этих днях не поедет в командировку на континент? – осторожно спросил он. В переводе это значило: не собирается ли Дейне Хомс в ближайшее время к подполковнику на мальчишник? – Ты же знаешь, какая у него работа, – ответил невозмутимый голос. – Он и сам понятия не имеет, когда его пошлют. Правда, он давно не ездил, так что могут скоро вызвать. Но, как ты понимаешь, – осторожно продолжал голос, – все зависит от того, когда начальство получит новую партию, и еще неизвестно, хватит ли материала, чтобы понадобилось его вызывать. Чтобы перевести это на обычный язык, ему пришлось напрячь мозги, и он обозлился: глупая детская конспирация! Идиотство, хуже, чем у масонов! Насколько он ее понял, Хомс не был на мальчишниках давно и потому, вероятно, его скоро пригласят, но она не может точно сказать, когда именно. И на тот день назначать свидание она отказывается. – Я не хочу откладывать, – злобно сказал Тербер. – Я тоже не хочу. Но ты должен понимать, – напомнил спокойный голос, звучащий невероятно, неправдоподобно бесстрастно, – у моего брата здесь не так уж много работы, и он успевает все сделать в течение дня. Это значило, что, хотя Хомс часто проводит вечера в клубе или ходит по барам или бог знает куда еще, лучше не рассчитывать, что она сумеет выбраться из дома вечером. – Тогда, может быть, устроим как-нибудь попозже? Может быть, до его отъезда? Ты знаешь, я же не хочу собирать гостей без него. – Он свирепо ухмыльнулся в темноту телефонной трубки, не устояв перед искушением съязвить. Ее спокойствие, которым он так восхищался, бесило его больше, чем вся эта дурацкая конспирация. – Хорошо бы ты все-таки позвал гостей днем, – посоветовал невозмутимый голос, – и пока он еще не уехал. – Я тебе уже сказал. – Он старался сдержать раздражение. – Днем, скорее всего, не получится. Ты не понимаешь. Работа срочная, и ее обязательно надо сделать. – В таком случае, я думаю, лучше всего отложить, пока ты не освободишься, – вполне логично заключил невозмутимый голос. – Ты не согласен? – Но у меня может уйти целый месяц, – сказал он в бесчувственную черную трубку. Ей-то легко говорить, ей это все равно. Если их любовь ограничить только перепиской, она и то не огорчится. Наверно, ее так даже больше устроит. – Я все же думаю, лучше постараться пригласить гостей в ближайшие дни, – не уступал он. – Даже если твой брат будет в командировке. Это значило: давай встретимся, когда Хомс пойдет на мальчишник. Он не был уверен, что объяснил достаточно ясно. – Ты поняла? – осторожно спросил он. – Даже если он уедет в командировку. – Я все поняла, – холодно ответил голос. – Но дело в том, что я не имею ни малейшего представления, когда он уедет. И кроме того, я никак не смогу связаться с тобой. Это означало, что она отказывается ему звонить. – Что ж, может быть, я сам у него выясню, а потом свяжусь с тобой, – в отчаянии предложил он. – А как ты узнаешь, где меня искать? – поинтересовался спокойный голос. Конечно, она не хочет, чтобы он ей звонил. Даже если они не будут видеться целый месяц, она все равно не хочет, чтобы он звонил. Как можно так расчетливо и холодно подходить к любви?! Его передернуло. Какой идиот придумал, что черствость – мужская черта? – Дьявол! – сердито ругнулся Тербер, в конце концов уступая. – Ты ничего не понимаешь. Я обязан пригласить гостей. Это очень важно. Я давно перед многими в долгу. – Думаешь, я сама не расстроилась? – сердито отозвался голос. Если их подслушивают, саркастически подумал он, телефонист решит, что разговаривают двое сумасшедших – такую чушь они несут. Тербер наотрез отказывался верить, что сплетни телефонистов могут повлечь за собой скандал, которого так боялась Карен. Даже если бы он разговаривал с ней исключительно матом. – Если ты все-таки созовешь гостей, когда ты по уши в работе, – говорил в это время вновь обретший спокойствие сдержанный голос, отказываясь идти на компромисс, – ты только все испортишь, ты же сам знаешь. Ты ведь не хочешь все испортить? Неужели нет никакой возможности разделаться с этой работой быстрее? Чтобы не терять целый месяц? Между прочим, другие ждут этой вечеринки не меньше, чем ты. Я с некоторыми говорила. Но я уверена: зная, как тебе сейчас трудно, никто не захочет, чтобы ты собирал гостей, а потом у всех было бы испорчено настроение. Приглушенная интонация далекого голоса была ему знакома до боли. Сквозь черные дырочки трубки он почти воочию видел Карен. Она сидит в душной будке автомата, из осторожности плотно закрыв дверь, от жары ее лицо раскраснелось, она то и дело откидывает со лба влажную прядь, но сохраняет ледяную трезвость ума и непоколебимую логику мышления; капельки пота, скопившегося в ямках под коленями – это, пожалуй, единственное место на ее теле, где изредка выступает пот, – медленно стекают по удлиненным, плавно изогнутым икрам, а она продолжает сосредоточенно думать, ни на секунду не теряя своей спокойной объективности, которая его одновременно и бесит, и восхищает. В ее ситцевом платье с большим квадратным вырезом нет и намека на кокетство или легкомыслие, но в таких платьях она выглядит удивительно женственно. Неужели она не понимает, как она его мучает? Она каждый раз говорит, что нет, не понимает, но он ей не верит. Понимает она, все понимает. Терберу захотелось сорвать со стены телефон и разбить его вдребезги. В эту минуту он бы с радостью оскопил Александра Грэма Белла за то, что тот изобрел это орудие пытки, которое сейчас превращало его в бессильного евнуха. – Хорошо, – сказал он. – Посмотрю, может быть, сумею ускорить и кончить все за неделю. Это тебя устроит? Так лучше? – Было бы просто чудесно. Но, дорогой, – спокойный голос произнес слово «дорогой» небрежно, чтобы телефонист истолковал его только как принятую в интеллигентных кругах форму обращения, – решаю ведь не я. Гостей приглашаешь ты. Так что не злись. – Не злись?! – рявкнул он. – Кто сказал, что я злюсь?! Я все закончу за неделю, – пообещал он, зная, что это невозможно. – И ровно через неделю соберу гостей. Там же, где обычно. Тебя тоже приглашаю, – съехидничал он, страстно желая бросить трубку, чтобы победно закончить разговор этой шпилькой. Но он не бросил трубку. – Ты поняла? – беспокойно спросил он. – Через неделе. Там же, где обычно. На том же месте. Поняла? – Я поняла, – все так же далеко от него и так же бесстрастно сказал спокойный голос, который уверенно подчинял себе все, включая его; в этом голосе было столько рассудительности и объективности, и он даже звучал в точности так, как ей хотелось, и она наперед знала, что он прозвучит именно так, а не иначе. – Я все поняла, дорогой. Опять это обезличенное «дорогой», по телефону она никогда не позволяла себе никаких других, хотя бы отдаленных намеков на нежность. Трубку он повесил неохотно, с чувством незавершенности, но было ясно, что ничего большего ему не добиться, и он прошел из подсобки в бар. И их еще называют слабый пол! Мол, чуть что – истерики, слезы. Ха, держи карман шире! Женщины правят миром, и, стоит мужчине влюбиться, он сразу же это понимает. Иногда Милт даже думал, что женщины ведут себя так нарочно, им нравится играть роль слабых, подчиненных существ и они маскируются просто из любви к интригам, этому древнему инстинкту их вида, унаследованному от многих поколений хитрых заговорщиц. За дверью мир сиял жарким, расслабляющим, летним восторгом бытия, который Тербер не ощущал, когда вошел с улицы в бар, зато сейчас почувствовал очень остро. Машина по-прежнему ждала его на шоссе, и таксист раздраженно жал на клаксон. Но Тербер сначала выпил с Элом Цо-му еще по одной, он хотел, чтобы от него попахивало перегаром, тогда в роте никто не удивится его таинственному исчезновению, а вернись он трезвым, это наверняка вызвало бы подозрение. Он стоял в прохладной нише бара, глядя, как солнце безуспешно ломится в зеркальное стекло окна, тянул виски, чувствовал, как в нем бурлит ярость и копится упрямая сила, и бешено, с восторгом упивался сознанием того, что он – Милт Тербер и что он жив; он кровожадно смаковал переполняющий его боевой задор, утраченный с той поры, как он выиграл битву за Старка в «кухонной войне», и теперь вдруг снова вернувшийся к нему, а Эл Цо-му в это время рассказывал про свою старшую племянницу: фотография девушки в белом халате и форменной шапочке медсестры стояла на полке в глубине бара, а сама девушка училась на последнем курсе медицинского факультета в Стенфордском университете, получала образование на те деньги, которые оставляли в баре солдатики, предпочитавшие пить виски в «Киму» только потому, что старина Эл был их давним приятелем, и Тербер рассеянно подумал, интересно, знают ли ее подружки-хаоле[41] в Стенфорде про старого толстяка Эла (и про его деньги), и сам же себе ответил, что, конечно, они о нем даже не слышали. И тут же – щелк! – мысли переключились, и он снова напряженно задумался: а вдруг работы в самом деле на целый месяц? А вдруг, черт возьми, он завязнет? Но если в армии и есть один-единственный человек, способный оформить самоубийство за неделю, то это только Милт Тербер. За то, что эта женщина вселяет в него такую уверенность, он должен на ней жениться, он знает. Он вышел из бара, окунулся в летний восторг бытия и, ликуя оттого, что он жив и полон сил, сел в такси, но шофер был явно слеп и ничего этого не замечал, хотя не преминул содрать с него пять долларов, когда Милт осторожности ради вылез из машины у гарнизонной библиотеки, откуда потом прошел пешком через двор и, свирепо рыча, ринулся в суматоху седьмой роты, не знающей, что делать с этим идиотским самоубийством. И началась свистопляска. Никто ни за что не отвечал. Старое армейское правило гласит: в критической ситуации не высовывайся. Все автоматически валилось на Тербера, к нему шли по любому поводу, потому что это его работа, пусть он все решает, за то ему и деньги платят. Ему приходилось лично, на свой страх и риск разбираться во всех мелочах, он работал, положив перед собой пухлые, растрепанные тома армейских инструкций, потому что никогда прежде с самоубийствами не сталкивался. Своей неудержимо нарастающей энергией он доводил Маззиоли почти до такого же исступления, как и себя, – писарь, полагавший, что давно испытал на своей шкуре все виды страданий, начал наконец догадываться, что полный смысл слова «страдание» куда объемнее, чем ему представлялось, и, чтобы как-то защититься перед лицом всесокрушающей мощи, стал всерьез обдумывать переход на строевую; сейчас эта мысль казалась ему заманчивой – впервые за все время службы в армии. И это Тербер уговорил Хомса не посылать, как обычно, письмо, а потратить деньги из ротного фонда на телеграмму, благодаря чему выяснилось, что родителей Блума найти не удалось. Неужели капитан не хочет поскорее отправить покойника домой? Надо же подумать о несчастной матери. Разве она виновата, что ее сын так себя опозорил? Мать есть мать, она все равно любит сына. Старушку надо пожалеть. В конце концов ведь она мать. Разве капитан не хочет сделать доброе дело ради матери? Хомс пользовался в полку репутацией примерного семьянина, и ему ничего не оставалось, как уступить. Телеграмма вернулась с пометкой «не доставлена», а ниже объяснялось: «По имеющимся сведениям, адресат выбыл из города, новый адрес неизвестен». Никаких писем в тумбочке Блума не нашли, и розыск его родных переложили на плечи Главной военной прокуратуры в Вашингтоне. Тербер мысленно поздравил себя. Удачный поворот! Телеграмма сэкономила минимум две недели, не считая долгих месяцев нудной переписки, и это позволило ему уложить Блума в могилу всего за три дня. Рекордный срок, так быстро в армии хоронили разве что настоящих ветеранов, стариков, у которых в учетной карточке не числилось никаких родственников. И Хомс мог сколько угодно пилить его, беспокоясь, что ревизия установит факт необоснованной растраты казенных средств, предназначенных исключительно для нужд всей роты. Плевать, Хомс пилил его и раньше, Тербер давно научился пропускать его воркотню мимо ушей. И именно в ту лихорадочную, сумасшедшую неделю, когда он доплетался до койки лишь в полночь и мысли его шарахались из стороны в сторону, точно испуганные лошади, именно тогда, чтобы не думать, как он мог бы сейчас встретиться с ней в городе, не будь она, черт бы ее побрал, до такой степени консервативна, именно тогда, по ночам, чтобы не осатанеть от злости на ее упрямство, он начал вынашивать эту идею: он, наконец, возьмет тридцатидневный отпуск, который откладывает уже больше года с тех пор, как пошел старшиной в седьмую роту. Он лежал в постели и расписывал себе, как все это у них будет: тридцать дней безмятежного счастья, только он и она, только они вдвоем. Конечно, не на этом острове, не на Оаху. Здесь он знает только одно подходящее местечко, но и то полной гарантии нет. Ничего, на Гавайях много других отличных мест. Они могут податься на Восточный остров, в Кону: сядут в Гонолулу на местный самолет, перелетят в Хайло, возьмут там напрокат машину и поедут в Кону, мимо вулкана Килауэа, через Национальный парк; они могут поселиться в Хонаунау (Хонаунау в переводе, кажется, значит «убежище беглецов» – самое подходящее для них место). Они могут нанять катерок и китайца-рыбака: возле Коны самая шикарная рыбалка на Гавайях. Он мысленно видел, как они сидят с ней в шезлонгах, удочки вставлены в уключины, нитки лесок тянутся за кормой, глубоко увязая в волнах; оба они черные от загара, еще чернее, чем сейчас, под тентом в холодильнике пара ящиков пива, китаец ведет катер, проверяет удочки, насаживает наживку, так что сами они, если не хочется, могут решительно ничего не делать. Или… Если ее не увлечет этот полупоходный вариант, они могут полететь на Мауи. Он там никогда не был, но знающие люди говорят, тамошний городок Ваилуку самое оно для отдыха с женщиной: гостиницы хорошие, еда отличная; если машины напрокат не дают, то туристов возят на экскурсии, так что можно много чего посмотреть, было бы желание. Но, может быть, им и не захочется никуда выбираться. Может быть, им будет приятнее сидеть в гостинице. Или… Да куда захотят, туда и поедут, какая разница? В Гонолулу у него лежат на счету в банке выигранные в покер шестьсот долларов, он их давно придерживает. Они могут позволить себе разгуляться и просадить их без остатка. Черт, радостно думал он, черт, хорошо я додумался откладывать с каждого выигрыша половину. Ох и крепко тебя приперло, Милт Тербер. А потом, через три дня после похорон Блума, когда число исходящих бумажек почти сравнялось с убывающей кучкой входящих, новое осложнение сотрясло канцелярию, разорвавшись как граната. Никколо Лива в конце концов осуществил давнюю угрозу и перевелся в двенадцатую роту сержантом по снабжению. В то утро Тербер сочинял рапорт, в котором он и Хомс под присягой заявляли, что в седьмой роте покойный не подвергался никаким гонениям. Никколо вошел в канцелярию, пряча робость под застывшей на морщинистом лице хлипкой маской привычного цинизма, и, прилагая героические усилия, чтобы накачать свою кособокую усохшую оболочку привычным задиристым нахальством, сообщил, что переводится. – Все бумаги уже выправлены и подписаны, не хватает только моей подписи. Капитан Гилберт вчера поймал меня во дворе и все показал. Подполковник Дэвидсон сказал ему, что лично говорил с Делбертом и тот разрешил, осталось только оформить. Милт, я ведь не думал, что Делберт согласится, я же это затеял на всякий случай. Но если я сейчас прохлопаю, второй такой возможности не будет. Гилберт мне так и сказал. Я должен дать твердый ответ, больше морочить ему голову я не могу. Он приглядел себе еще одного парня в 21-м полку. Если я откажусь, возьмет его. Тербер взглянул на недописанный рапорт – ему надо было составить еще три других рапорта, успеть сегодня же их подписать и отправить по назначению, только тогда он окончательно разделается с Блумом и завтра после обеда будет свободен, – и отложил бумагу в сторону: – Хорошее ты выбрал времечко для перевода. – Знаю, – уныло сказал Лива. – Новые винтовки уже на интендантском складе. Через пару дней получим. – Знаю. – До конца недели вступает в силу приказ о новом штатном расписании. Уже выгрузили два контейнера с нашивками. – Знаю. Я все знаю. Кончай! – Я еще и кончай! Никколо, ты соображаешь? – Ладно тебе, – сказал Лива. – Хватит. – Как я понимаю, тебя бесполезно просить потерпеть хотя бы месяц? – Ты еще спрашиваешь! – Так я и думал. – Милт, ты же знаешь, почему Гилберт берет меня именно сейчас, – грустно, но упрямо сказал Лива. – В двенадцатой роте тоже кто-то должен всем этим заниматься. – Что стоило Блуму застрелиться в другое время, когда не такая прорва работы, – вздохнул Тербер. – Мать твою за ногу! – возмущенно заорал Лива. – Если я буду тянуть, это место займет парень из двадцать первого. Гилберт мне так и сказал. Дескать, сам не жрешь, отдай ложку другому. А когда еще у меня будет такая возможность? Подумай. – Отличный он офицер, этот твой капитан Гилберт, – сказал Тербер, тщательно взвешивая в уме ситуацию. Разозлить Ливу сверх меры так же опасно, как и не довести до нужной кондиции. – Отличный офицер и настоящий джентльмен. Угробить своего же брата офицера и еще ножкой шаркнуть – где его этому научили? В Пойнте? Или от природы такой талантливый? – Гилберту нужен снабженец, – пробовал защититься Лива. – Седьмой роте тоже нужен снабженец. – Да, но Гилберт будет мне за эту работу платить. – Потерпи, седьмая рота тоже скоро раскачается. – Как же! – Никколо злобно ухмыльнулся. – Уж ты-то врать не будешь. Если кому и верить, то только тебе. Но мне до пенсии всего восемнадцать лет. Лива очень старался, он пыжился, как только мог, но было ясно, что все это ему не по душе. – Что ж, – сказал Тербер, – ты меня знаешь, Никколо. Я тебе желаю только добра и палки в колеса ставить не буду. – Да уж, – скривился Лива. – Уж ты-то никогда в жизни! – Но его сарказм был вымученным. – Я же обещал: будет тебе и звание и оклад, только посиди здесь подольше. Такие дела в один день не делаются. Я на твоей памяти хоть раз не сдержал слово? – Нет, – неохотно ответил Лива, – не помню. – Он сделал над собой огромное усилие и бросился в атаку с другого фланга: – Времена изменились, Милт. Нынче все не так, как раньше. Теперь самое главное – успеть. Мы вот-вот вступим в войну, сам знаешь. Каждая война – это для сверхсрочника шанс продвинуться. За тридцать лет службы таких шансов бывает один, от силы два. Если захватишь две войны, считай, крупно повезло. Сколько ребят в нашей роте застали прошлую войну? Только один – Пит Карелсен. В наше время с войнами стало туго, не то что раньше. Раньше любая стычка с индейцами засчитывалась как настоящая большая война. А мне скоро уже сорок. До следующей войны я в армии не дотяну. Чтобы получить пенсию мастер-сержанта, мне к началу войны надо быть самое меньшее штаб-сержантом, – уныло заключил он. Вот теперь Ливу можно было брать голыми руками. Он – созрел. Он выложился до конца, злости у него больше не осталось, и сейчас было самое время его прихлопнуть. Все это породило на давно знакомую шахматную партию, которую игроки много раз подряд разыгрывали по учебнику: ход белых – контрход черных, оба заранее знают, кто выиграет, и играют не ради победы, а только чтобы полюбоваться комбинациями. Лива был на крючке. Терберу оставалось только передвинуть фигуру на ту же клетку, что и всегда, и был бы мат. Тербер открыл было рот, но неожиданно для себя снова закрыл его. И с минуту сидел молча. – Значит, так, – наконец сказал он, пораженный не меньше Ливы, и, растопырив пальцы, с силой вонзил пятерню себе в волосы. Потом вспомнил, как Карен однажды сказала, что, если он не избавится от этой привычки, волосы станут совсем редкими, и убрал руку. Он тупо уставился на Ливу: старикашка Никколо, лицо как печеное яблоко, в глазах недоумение. – Значит, так? – неопределенно повторил он. – В полку стариков вроде меня немного. К концу войны им, чуть не каждому второму, дадут временные звания. Кто получит уорента, кто капитана, – пытался переспорить его Лива, словно еще надеялся, что появится прежний, бешеный Тербер и докажет ему всю ошибочность его неопровержимой логики. – Ты небось огребешь даже временного майора. А старая кляча Лива так и будет пыхтеть со своим РПК. – В зад ногой я получу, а не майора! – взревел Тербер. – Если какая сволочь и огребет майора, так это ты, Никколо! Из тебя майор что надо! – Он замолчал так же внезапно, как разорался, и они изумленно уставились друг на друга. Прежний, бешеный Тербер все-таки выдал свой знаменитый рык, но это было не к месту. Да и рык был не тот. Он, скорее, походил на хрип тяжело раненного зверя, и Лива не знал, как вести себя. Лива был смущен. – Я, Никколо, за тебя решать не могу, – сказал Тербер. – Шевели своими убогими мозгами сам. – Я уже все решил, – возразил Лива. – Еще до того, как к тебе пришел. – Тогда не приставай ко мне и не жди, что я решу за тебя по-другому. Удерживать тебя я не стану. Ты прав, второго такого случая у тебя потом не будет. Валяй, подписывай свои драные бумажки. – Пока утвердят, пройдет еще дня два. – Ну и что? Может, не два, а десять. Может, даже целый год. Что с того? – Нет, на десять не затянется, – сказал Лива. – Неделя и то много. Максимум два дня. – Ну и хрен с ним! Два так два. – Я за это время постараюсь навести на складе порядок. – В голосе Ливы была обида, будто Тербер-Цербер в чем-то его подвел. – Хорошо, – безразлично сказал Тербер. – Спасибо. – Слушай, чего это с тобой? – спросил Лива. – Со мной ничего, полный порядок. Это с тобой что-то не то. – Не говори ерунду. Со мной тоже полный порядок. Ну ладно, Милт. Пока. Еще увидимся. – Он шагнул к двери, но снова в нерешительности задержался; привычный цинизм и задиристое нахальство исчезли без следа, он даже не пытался это скрыть, Никколо Лива словно разом состарился и был сейчас похож на растерянного пожилого человека, которого объявили в завещании душеприказчиком и на его плечи нежданно-негаданно свалилось множество забот. – Нет, – сказал Тербер, – не увидимся. Теперь мы можем встретиться с тобой только у Цоя. – Там и увидимся. Тебя туда что, не пустит кто-то? – Работа не пустит, – сказал Тербер. – Некогда будет. – Вот оно что! – Лива радостно ухватился за эту зацепку. – Ему, видите ли, будет некогда! Будет очень занят! А как бы ты хотел? Чтобы я тут остался, пахал на твоем складе всю жизнь, а мне за это только РПК и дулю под нос? Ты это хотел сказать? Тербер задумчиво смотрел на него и молчал. – Ну хорошо, сволочь, хорошо! – бушевал Лива. – Если ты этого хочешь, пожалуйста! – Зря разоряешься, – сказал Тербер. – Я скажу Гилберту, пусть катится подальше! – кричал Лива – Очень мне нужно это повышение! Пусть он им подавится, пусть… – Кончай! – заревел Тербер. – Я тебе сказал, болван, решай сам! Мне надоело решать за всех. Приходят тут все подряд, а я за них решай! Хватит! Теперь пусть каждый решает за себя сам. У меня это уже в печенках сидит. Я всего лишь первый сержант, а не господь бог, и мне надоело, что из меня делают совесть роты! Ты бы хотел, чтобы тобой затыкали дырки в чужой совести? – Тьфу ты, пропасть! – Лива поджал губы. – Только этого не хватало. Со своей совестью я как-нибудь сам разберусь. – Тогда переводись, – сказал Тербер. – Или оставайся. Только, бога ради, решай сам. – А ты бы на моем месте отказался? – Вот! Опять все сначала! Понимаешь теперь, про что я говорю?.. – Ладно, – вздохнул Лива. – Ладно, Милт. Пока. Еще увидимся. – Но теперь эта фраза была всего лишь традиционной формулой прощания. – Конечно, Никколо, увидимся обязательно, – не менее традиционно попрощался Тербер. – Желаю удачи на новом месте. Он смотрел в окно, как Лива идет через двор. Наконец-то, отслужив двенадцать лет, Никколо Лива станет сержантом. А когда вступит в силу приказ о повышении званий – штаб-сержантом. Времена меняются, пути людей расходятся. Никколо Лива на глазах у Тербера шагал через двор к казарме двенадцатой роты и тащил на себе тающее бремя их прежних отношений, уносил его с собой в двенадцатую роту, словно трофей, и Тербер почувствовал, как гнев распирает его и рвется наружу. Если этот двуличный подонок решил продать друзей и вот так запросто может бросить их в беде, что ж, его право. Пусть становится сержантом, мне не жалко. Но от него я этого не ожидал. От кого угодно, только не от Никколо! После обеда, даже не прикоснувшись к работе, хотя по самоубийству оставалось накропать всего три бумажки и он мог бы завтра встретиться с Карен, Тербер смылся из канцелярии. Поехал в «Киму», они с Элом хорошо выпили и долго вспоминали старые времена, когда Скофилд еще не был учебным центром и когда жилось много проще. Из стариков здесь почти никого не осталось, больше вроде и не с кем вспомнить. Они так надрались, что жена Эла, сердито ворча, встала за стойку вместо мужа. Эл хотел было даже закрыть бар совсем. Жене китайца Тербер не нравился, и Тербер не ощущал больше того жаркого летнего восторга бытия, который испытал здесь неделю назад. В душе он был уверен, что в этом каким-то боком виновата жена Эла. На оформление перевода Ливы не понадобилось даже двух дней. Капитан Гилберт после разговора с Никколо сразу же отправил документы в штаб и на следующее утро получил их назад подписанными. Судя по всему, Джейк Делберт был не просто готов, а более чем счастлив пойти навстречу командиру 3-го батальона подполковнику Джиму Дэвидсону. Эта катастрофа прекрасно дополнила прекрасное летнее утро, нисколько не пьянящее летним восторгом бытия. Капитан Хомс был оглушен новостью, как обухом по голове, и воззвал о спасении к Терберу. Тербера еще слегка вело с похмелья, он лишь глупо улыбнулся Хомсу и остался нем как могила. Пока Лива укладывал вещи, в канцелярию явился Джим О'Хэйер и подал официальный рапорт с просьбой вернуть его на строевую. Хомс подписал без возражений. Пропотев полчаса над списком роты, капитан назначил снабженцем Чемпа Уилсона и послал дневального отлавливать его на учебном поле. Чемп прибыл в канцелярию еще до полудня и категорически отказался: если его за это разжалуют – пожалуйста! Хомс отпустил Уилсона в том же звании, в каком тот пришел, и вместо него назначил Айка Галовича. Айк был на седьмом небе от радости, что ему доверили такой ответственный пост. Для капитана Хомса он сделает «все лучшее, что его силы есть», сказал он. Хомс растроганно поблагодарил. С мокрыми от счастья глазами Айк гордо проследовал в свои новые владения. Милт Тербер наблюдал, безмолвный как могила. Он знал: на его глазах рушится легенда о Великом Милте Тербере. И он наблюдал за этим с тем же горьким пониманием неизбежности и с тем же радостным удовлетворением, с каким мальчишка смотрит на гибнущую в пламени модель самолета, которую он мастерил бог знает сколько времени и перед самым запуском поджег собственной рукой, поднеся к бумажным крыльям горящую спичку. Дождавшись, когда пожар сожрал все дотла, Тербер отправился в город. Он сидел на скамейке в тенистом Аала-парке, на той аллее, что со стороны Кинг-стрит. Когда Карен подъехала за ним, она роскошно выглядела, но волновала его сейчас не больше, чем волнует мужа собственная жена в жаркий день, и это его испугало. Пройдя по скрипящей густой траве, он шагнул в машину с наводненного азиатской текучей толпой тротуара, плюхнулся на сиденье и закурил новую сигарету, потрясение сознавая, что что-то кончилось. Ощущение было уже не новым, но вся сила удара дошла до него лишь сейчас, когда он увидел ее. Он даже не сказал ей: «Здравствуй». 40 Карен Хомс готовилась к этой минуте почти всю неделю. После звонка Милта она в тот же вечер наводящими вопросами о новой катастрофе, постигшей седьмую роту, выведала у мужа то, о чем давно подозревала, но не хотела спрашивать в лоб: первый сержант Тербер, несмотря на уговоры, до сих пор не подал заявления на офицерские курсы. Последнее обстоятельство в свете самоубийства Блума особенно удручало Хомса, потому что, подай Тербер заявление – то, что Тербера охотно произведут в офицеры, не вызывало ни малейших сомнений, – сам этот факт был бы засчитан в пользу капитана и с лихвой покрыл бы ущерб, нанесенный репутации роты новым ударом предательской судьбы. (Этот выгодный аргумент был подсказан Хомсу женой несколько недель назад в связи с делом Пруита, и капитан уже успел уверовать, что автор идеи он сам.) Да, времена изменились, горько сетовал он, офицер вынужден умолять сержанта стать офицером, а тот еще отказывается. Узнав то, что хотела, Карен пропустила дальнейшие философские рассуждения Хомса мимо ушей. Итак, ее подозрения подтвердились: из нее делают дуру. Она с трудом удержалась, чтобы не рассказать мужу все, до того ей была сейчас нужна чья-нибудь поддержка. Ее сверлила единственная мысль: оказывается, все эти две недели счастья, какого она не знала никогда в жизни, все то время, что она сознательно не позволяла себе проверить свои подозрения, чтобы доказать свою веру в него, он не менее сознательно ее обманывал. Напоминая себе, что скоро снова его увидит, она была готова петь от счастья, но при этом, захлестнутая любовью и желанием отомстить, кропотливо, до тончайших оскорбительных нюансов продумывала уготованную ему казнь: она любила и потому знала, чем уязвить его побольнее, она жаждала мести и потому была твердо намерена со всей жестокостью заставить его испить чашу до дна и лишь после этого сжалиться; но когда он с горящими безумными глазами загнанного зверя сел в машину и даже не поздоровался, она мгновенно поняла, что случилось что-то ужасное, и напрочь забыла про месть, любовь наполнила ее материнской тревогой и неукротимой, бешеной злобой на того, кто посмел его обидеть; не сказав ни слова, она невозмутимо перевела рычаг скоростей и спокойно направила машину вокруг парка к выезду на Беретаниа-стрит. В молчании они проехали через медленно прожаривающийся деловой район и покатили дальше, мимо подгорающей на солнце глубокой котловины, потом, миновав Масонский храм, углубились в шелестящую листвой тень квартала особняков и пересекли Пунахоу, где над всем незримо, но осязаемо царили вершины Круглой горы и холма Тантала. Карен сосредоточенно вела машину, Тербер угрюмо курил. Они были уже почти на Юниверсити-авеню, когда он сердито выкинул в окно окурок и начал рассказывать. Позади остались Каймуки, Вайалайе и Вайлупе, а он все рассказывал. Город должен был вот-вот кончиться, но, когда они поравнялись с развилкой, Карен, вместо того чтобы ехать дальше по загородному шоссе, свернула на щебенку к мысу Коко, и, обогнув рощу киав, они оказались на отвесном берегу залива Ханаума, где возле пляжа была большая автостоянка. По крутому склону с криками носилась молодежь – студенческая компания, выехавшая на пикник: юные и поджарые, они гонялись друг за другом по зигзагам тропинки, ведущей вниз, к пляжу, где кто-то некогда взорвал сотни ярдов кораллового рифа, чтобы высвободить место для купания; парни гонялись за девчонками, девчонки убегали от парней. Эти мальчики и девочки почему-то казались им сейчас пришельцами из другого мира, более чужими и непонятными, чем любые иностранцы, и, наблюдая за ними, он рассказал ей все еще раз, а она задавала вопросы. – Вот так, – с некоторым недоумением подытожил он. – Взял и перевелся, сукин сын. – И ты ничего не мог сделать? – Мог. Я мог опять его отговорить. – Нет, ты бы на это не пошел, – уверенно сказала Карен. – Если ты такой, каким я тебя знаю, ты бы не смог. Тербер посмотрел на нее с неприязнью. – Думаешь? Я с ним это сто раз проделывал. – Тогда почему же не отговорил в этот раз? – торжествующе спросила она. – Почему? – взорвался он. – Потому что мне просто хотелось посмотреть, сумеет этот подонок отказаться сам или нет. А он, конечно же, не отказался. – Ты ждал, что он откажется? – Нет, конечно, – соврал он. – А ты как думала? Она не ответила. Ей потребовалось время, чтобы полностью осознать колоссальный смысл случившегося. – Значит, теперь мы встретимся неизвестно когда, – наконец сказала она. Тербер сухо улыбнулся, будто подобная мысль раньше не приходила ему в голову, хотя, в общем, не была неожиданной. – Да, примерно так. – А мы-то ведь считали, что все уже наладилось. Господи, Милт! И это после того, как ты столько надрывался! Неужели мы ничего не придумаем? – Что тут придумаешь? Если только ты сможешь иногда выбираться вечером. – Ты же знаешь, это невозможно. – Но ты же сможешь, когда я стану офицером, правда? – Да, но это другое. Тогда я уйду к тебе насовсем. А сейчас… Кого мне просить сидеть с сыном? Кому я могу доверяться? – Ясно. Ты сама можешь что-нибудь предложить? – А если тебе поднапрячься? Ты не мог бы большую часть работы делать утром? Тербер с горечью взвесил в уме невероятную гору работы, из-под которой выкарабкивался всю эту неделю, и ему захотелось громко захохотать. – Мог бы. Но сейчас важна не столько работа, сколько сам факт, что в рабочее время кого-то не будет на месте. В такой ситуации никто и не ждет, что работа будет делаться, на это не рассчитывает даже твой дорогой муженек. Пока все кое-как наладится, пройдет несколько месяцев, поэтому очень важно, чтобы все были на местах и усиленно изображали бурную деятельность. А любой, кого заставят безвылазно сидеть в роте, обязательно будет проверять, где остальные. – Тогда тебе ни в коем случае не стоит рисковать. Так можно все испортить, и тебя не произведут в офицеры. А нам с тобой совершенно необходимо, чтобы ты стал офицером. – Вот именно, – сказал Тербер. – Совершенно необходимо. Другие предложения будут? Всматриваясь в его лицо, Карен почувствовала, как мстительная жестокость (она целых семь дней вынашивала ее в себе и берегла как зеницу ока, но сегодня за несколько секунд растеряла без остатка) внезапно снова всколыхнулась в ней, но на этот раз направленная против мужа, потому что только его полный идиотизм мог довести все до такого состояния. С негодованием опытной жены, уверенной в своей власти, она поклялась себе, что Хомс у нее еще попляшет. – Я, конечно, твою работу знаю плохо, – сказала она, – но мне кажется, лучше бы убрать со склада Галовича. И как можно скорее. – Ты заодно плохо знаешь и собственного мужа. Он теперь согласится убрать Галовича не раньше чем через месяц, а то и два. Минимум через месяц. Но вероятнее всего через несколько месяцев, когда забудется нынешний позор. И когда у него лично будет столько неприятностей из-за Айка, что он на стенку полезет. – Это пока я сама за него не взялась, – сухо сказала Карен. – Кого ты хочешь поставить на склад вместо Галовича? Он явственно почувствовал, как сердце у него рванулось и на мгновение замерло, Терберу открылся новый стопроцентно гарантированный метод, позволяющий спасти роту и полновластно ею командовать. Он готов был убить себя: почему он не додумался раньше? При таком раскладе возникали поистине неограниченные возможности. Но потом он вспомнил, что слишком поздно, Лива уже упорхнул из клетки, а до двенадцатой роты не дотянуться даже этой волшебной палочкой, и надежда рухнула. – Пита Карелсена, – без колебаний сказал он, мысленно с грустью провожая глазами жар-птицу, которую так бездумно упустил. – Он единственный, кто работал снабженцем. Правда, очень недолго и сто лет назад. – Карелсен, конечно, будет там больше на месте, чем Галович, – спокойно согласилась Карен. – И если никого другого нет, надо ставить его. Тебе сейчас не выбирать. – Да, Карелсен, конечно, лучше. Хотя и не намного. – Тогда так и сделаем. Поставим Карелсена. Дай мне неделю, – решительно сказала она. – Мне нужна всего неделя. Через неделю Карелсен будет на складе вместо Галовича. Возможно, даже раньше, – добавила она с радостной уверенностью. – Все равно неразбериха будет еще долго. – Дорогой, это все, что я могу. А в перспективе Карелсен лучше, чем Галович. И для нас это самое главное. Мы ведь, кажется, хотим, чтобы в перспективе у нас все было вполне определенно. Если ради нашего будущего необходимо на какое-то время расстаться, мы расстанемся, – твердо закончила она. – Ишь как у тебя все просто и ясно. Хорошо, предположим, мы не сможем встречаться четыре месяца. Ради будущего. Всего четыре месяца. Вроде бы не так много. Только ты, кажется, забываешь, что уже через год Америка будет воевать. – Тут я ничего сделать не могу, – спокойно отмела этот довод Карен. – Запиши у себя в календаре. Двадцать третьего июля тысяча девятьсот сорок первого года Милт Тербер сказал тебе, что через год с небольшим Америка вступит в войну. А может быть, даже раньше, – сказал он с садистским удовольствием. – Прекрасно. – Карен сохраняла спокойствие. – Предположим, даже раньше. По-твоему, из-за этого надо перечеркнуть все, что между нами было? Забыть о будущем и послать к черту все наши планы? И что тогда с нами будет? После войны? – Я этого не говорил. – Тербер начинал злиться, что она не понимает. – Я только сказал, что глупо жить будущим, когда, может быть, его не будет совсем. Я не говорю, что не надо думать о будущем, нет! Но нельзя, чтобы из-за планов на будущее, которого может не быть вообще, страдало то немногое, что можно взять от жизни сейчас. – А я говорю, – Карен тоже начинала злиться, что он не понимает, – мы не имеем права сейчас рисковать и ради чего-то, что нельзя даже назвать подобием счастья, ставить под угрозу наш единственный шанс обеспечить себе будущее. И если надо идти на жертвы, то лучше во имя будущего пожертвовать настоящим. – А я говорю, если не выходит встречаться днем, – оба давно ждали, когда он к этому подойдет, – то по крайней мере стоит иногда вырываться вечером, даже если это немного рискованно. Через год у нас может не быть и этого. – Ты же знаешь, как я к этому отношусь, – сказала Карен. – Твое отношение мне давно известно. Зато тебе теперь известно мое. – Думаешь, я все это ради себя? Дурак! – Карен наконец дала волю злости. – Между прочим, если о нас узнают, я потеряю гораздо меньше, чем ты! Я ведь думаю только о тебе, дурак ты несчастный! Ты соображаешь, что с тобой сделают, если будет скандал? Если тебя, сержантишку, застукают с женой офицера? И не просто офицера, а командира твоей же роты! – А я говорю, ерунда! – рявкнул Тербер. – Что бы они со мной ни сделали, хуже, чем на войне, мне не будет. Когда знаешь, что завтра – война, начинаешь понимать: жить нужно сегодняшним днем. Побыла бы ты, как я, в Китае, тогда бы тоже поняла. – Возможно, – ледяным тоном сказала Карен. – Но позволь тебя спросить: это и есть та глубокая философская концепция, из-за которой ты не подал заявление на курсы, хотя уверял меня, что все давно сделал? Он так здорово гнул свою линию, так хорошо распалил себя, он уже почти доказал ей, что прав. Но тут осекся. Пауза затянулась. Карен в ожидании ответа не сводила с него холодного, жесткого взгляда, который так восхищал его, когда был адресован Хомсу, но сейчас не восхищал совсем. – Да, – глухо ответил он. – Из-за нее. – Тогда я не понимаю, – решительно сказала она, – как можно рассчитывать, что я пойду на риск и буду подставлять себя под угрозу ради нескольких вечеров в постели только потому, что тебе не совладать со своими чисто животными инстинктами. И вот что я тебе еще скажу, друг мой. – Она произнесла это, четко выговаривая каждое слово, как опытная медсестра, успокаивающая больного. – Мужчине легко говорить, что нужно жить сегодняшним днем. Мужчине это куда легче, чем женщине. Потому что каждый раз, когда мужчина наслаждается сегодняшним днем, женщина может попасться и потом ходить с животом. Слава богу, мне хоть об этом не надо беспокоиться. Но это далеко не единственный риск. Что, интересно, я буду делать, когда муж выставит меня из дома, а любовник, вместо того чтобы обо мне заботиться, бросит меня? А я при этом без специальности, без профессии, умею быть только женой и если могу хоть чего-то добиться, то только за широкой спиной какого-нибудь дурака, которому сама же должна все подсказывать. Наверное, это ты и называешь жить сегодняшним днем? И мы должны, когда тебе хочется, плюхаться в постель – а насколько я понимаю, тебе этого хочется все время, – что же до остального, то и твое офицерское звание, и наша женитьба, пусть все решается само собой. Или, наверное, было бы даже лучше и удобнее все эти планы незаметно похоронить. Так, что ли? – Я это сделал, вернее, не сделал, потому что не хотел, чтобы что-то мешало нам встречаться. Курсы нам бы все поломали, – глухо и подавленно, сказал он. – Только поэтому. – А зачем ты врал? Почему не сказал мне правду? – Потому что знал, что ты именно так к этому и отнесешься. – Если бы ты повел себя честно, я могла бы отнестись иначе. Тебе это не пришло в голову? – Нет, иначе бы ты не отнеслась, – сказал Тербер. – А ты вместо этого, – Карен торжествовала: пусть хорохорится, сейчас он у нее в руках, – ты уже сейчас ведешь себя, как муж, который уверен, что дурочке жене совсем необязательно знать всю правду, и рассказывает ей ровно столько, сколько считает нужным. Но при этом ты мне даже еще не муж. Тебе не кажется, что с твоей стороны это немного преждевременно, чтобы не сказать самонадеянно? – А то, что ты меня чихвостишь, как заправская лучшая половина, это с твоей стороны не самонадеянно? – подстегнутый ее язвительностью, вспыхнул Тербер, как бумажка под точно нацеленной лупой. – Что ж, теперь тебе, вероятно, не придется терпеть это долго, – угрожающе пообещала она. – А тебе не придется терпеть мужские прихоти. – И они поженились и были несчастливы всю жизнь, – улыбнулась Карен. – Вот именно. – Тербер криво улыбнулся в ответ, ощущая, как разбуженное этой женщиной чувство вины опутывает его цепкими щупальцами. – И зря ты напускаешь на себя такой виноватый вид, – презрительно бросила Карен. – Это кто напускает виноватый вид? – По крайней мере теперь ты не сможешь говорить, что не подаешь заявление только потому, что не хочешь жертвовать нашими встречами, – жестоко сказала она. – Да подам я его, подам! – Он снова был уязвлен. Как это у них получается: и так ужалит, и этак, и с одного бока, и с другого, и каждый раз все больнее? Невероятно. Даже высшая раса, мужчины, и то так не могут. – Не знаю, что с тобой произошло. – Карен несколько отступила от классического сценария и слегка смягчилась. – Ты же раньше был честным человеком. Меня это в тебе и привлекло. Раньше ты вел себя честно: что думал, то и говорил, ничего не боялся. Я тобой восхищалась. Ты был сильный и стойкий. Ты был надежный. Надежный, как… – она запнулась, подыскивая сравнение, – как солдатское одеяло в холодную ночь. Но все это куда-то исчезло. Когда ты появился в моей жизни, я подумала: вот то, что я ищу. Мне хотелось, чтобы рядом со мной был человек гордый и честный. И я подумала – нашла! Подумала, ты именно такой. А выходит, ничего я не нашла. Потому что ты, как мне кажется, постепенно опустился до уровня самого заурядного мужчины. Возможно, я максималистка, но заурядность меня не очень интересует. Я сделала из Дейне надутого осла, и, по-моему, эта же история сейчас повторяется с тобой. Ты ведь был не такой, когда мы познакомились. Видимо, это я так действую на мужчин. Стоит мне к ним прикоснуться, и они расползаются по швам. – Я, между прочим, думаю примерно о том же, – сказал Тербер. – И мне тоже это не очень-то нравится. Ты раньше была сильная, ты была твердая как скала, гордая… как черт! А теперь хнычешь, как сопливый младенец, и я не могу сказать тебе правду, потому что ты ее не вынесешь. В тот первый день, у тебя дома… – И они поженились и были несчастливы всю жизнь, – горько сказала Карен. – Аминь, – сказал он. – Ты думаешь, все так просто? Думаешь, само собой, без причины? Твоя ошибка в том, что ты приучил меня тебе доверять. Сколько раз я видела, как ты раздеваешь глазами каждую молоденькую вертихвостку, даже когда мы едем со скоростью пятьдесят миль в час! И мне ведь ясно как дважды два: в такие минуты ты про меня забываешь, будто меня нет и не было, а сам мысленно уже в постели с этой фифой! – Ты что, обалдела?! – в ужасе запротестовал Тербер. – Никогда такого не было. Карен улыбнулась. – Понимаешь, это совсем другое. Честно. Это же разные вещи. С этими девочками все иначе. Все равно что сходить в публичный дом или… – Я бы с удовольствием выцарапала тебе глаза, – сказала Карен. – Фу-ты, господи! А сколько раз я смотрел, как ты уезжаешь домой, и вспоминал, что ты спишь с этим подонком в одной комнате, а может, и в одной постели, почем я знаю? И потом шел в казарму, ложился на койку и представлял себе вас с ним в подробностях. Так что, я думаю, моя верность не должна тебя особенно волновать. – Какой же ты все-таки кретин! – закричала она. – Уж ты-то должен понимать, что у меня с Дейне никогда больше ничего не будет! Нет у меня к нему никакого чувства. И не знаю, было ли оно у нас с ним вообще. Если бы он захотел, я могла бы стать ему другом, близким другом, но не больше. О постели и речи быть не может. Я никогда не вернусь к мужчине, если он меня предал. Я не говорю, что я святая. Но по крайней мере на это у меня гордости хватает. Я даже не могу представить себя ни с кем другим, меня сразу вырвет! – Ты думаешь, мне от этого легче? – Я думаю, тебе со мной не намного тяжелей, чем мне с тобой, – отчеканила Карен. – И они поженились и были несчастливы всю жизнь, – зло усмехнулся Тербер. – Да, – кивнула она. – Вероятно, только так и бывает. Они сидели и глядели друг на друга в немой ярости, все аргументы были высказаны, все протесты заявлены, и яснее ясного сознавали, что до конца исчерпали возможности разумного человеческого разговора, но так ни черта друг другу и не объяснили, потому что мужчине никогда не понять женщину, а женщине мужчину. Они просидели так, наверно, полчаса, каждый ждал от другого сочувствия, но сам проявить сочувствия не желал и кипел от возмущения, что другой – бесчувственный сухарь; казалось, их разделяет целая комната и они напряженно замерли в темноте, каждый в своей кровати, дожидаясь, когда негодование оттого, что тебя не понимают, наконец перейдет в другое чувство, в трагическую скорбь человека, оставшегося непонятым. А вокруг мальчики-студенты с криками гонялись за девочками-студентками и те, визжа, убегали. – Знаешь, – неловко нарушил молчание Тербер, – мы с тобой совершенно одинаковые. Абсолютно разные, но в то же время одинаковые. – Мы оба внушаем себе, что нас хотят бросить, – сказала она. – И нам даже в голову не приходит, что мы любим друг друга одинаково сильно. – Мы ссоримся и нападаем друг на друга из-за одного и того же, – сказал он. – И мы оба такие ревнивые, что не выносим ни малейших подозрений. – Мы представляем себе всякие кошмары, и каждый считает, что другой для него недостаточно хорош. – До того, как мы с тобой познакомились, я никогда так не мучился, – сказал Тербер. – Я тоже, – сказала Карен. – Но я не променял бы эту муку ни на что другое. – И я. – Ведь вроде бы мы взрослые люди, должны понимать. – Не должны – обязаны. – Но я все равно не хотел бы по-другому. – Такая любовь, как у нас, всегда мука. – Слушай, – загорелся он, – я возьму отпуск. Тридцать дней. Он мне давно полагается, но я все откладывал. И у меня есть шестьсот долларов. Мы с тобой поедем, куда скажешь. В любое место на Гавайях. Блеск! Этого у нас никому не отнять. И какое нам дело, будет война, не будет войны – хоть весь мир перевернись, ну их к дьяволу! – Ой, Милт! – прошептала она, и ему стало хорошо, как никогда в жизни. – Было бы так здорово! Представляешь, только ты и я. И не надо прятаться, притворяться. Было бы прекрасно. – Не было бы, а будет, – поправил он. – Если бы мы только могли… – Что значит «если бы»? Мы обязательно поедем. Что нам может помешать? – Ничего. Только мы сами. – Значит, поедем. – Милт, неужели ты не понимаешь? Я же не могу так надолго. Идея потрясающая, и я тебя очень люблю за то, что ты это придумал, но ничего не получится. Я не могу оставить сына так надолго. – Почему? Ты ведь вроде решила, что расстанешься с ним навсегда. – Да, конечно, – беспомощно сказала Карен. – Но это совсем другое. Пока я не порвала с Дейне, я за сына отвечаю. Мальчишке и без того будет несладко, особенно если подумать, какую жизнь он себе выбрал. Я обязана быть с ним хотя бы сейчас. Милт, миленький, ну как ты не понимаешь? То, о чем ты говоришь, – это прекрасная мечта. У нас ничего не выйдет. Как я объясню, что уезжаю на целый месяц? Дейне уже и сейчас что-то подозревает, а если… – Ну и пусть подозревает, подлец. Он тебя что, не обманывает? – Но мы не можем себе это позволить. Мы должны держать все в секрете, пока ты не станешь офицером и не уйдешь из его роты. От этого зависит вся наша жизнь. Как ты не понимаешь? – А мне вообще не нравится, что мы от него скрываем, – упрямо сказал Тербер. – Кто он такой, чтобы я его боялся? – Важно, не кто он, а какой у него пост. Ты же сам знаешь. И если я уеду на месяц, а ты в это же время уйдешь в отпуск… – Знаю. – Тербер помрачнел. – Просто иногда все это так действует на нервы, что тошно делается. – Нет, Милт, мы никак не сможем. Неужели ты не понимаешь? Тридцать дней слишком много. Десять – еще кое-как. На десять дней я, наверно, смогу вырваться. Ты уйдешь в отпуск, а я уеду через неделю, мы с тобой поживем где-нибудь десять дней, а потом я вернусь домой раньше тебя. Тербер пытался разделить в уме свою мечту на три. Это было трудно. За десять дней даже не успеешь потратить шестьсот долларов. Он ничего не ответил. – Ну, Милт, как ты не понимаешь? Я с превеликим удовольствием. Ради такого я пойду на что угодно. Но не тридцать дней, понимаешь? Я просто не могу. – Да, наверно, ты права, – сказал он. – Все это, конечно, фантазии. – Ох, Милт, когда же, ну когда это кончится? Неужели так всегда и будет? Боимся, все заранее рассчитываем, прячемся, как какие-то преступники… Милт, когда это, наконец, кончится? – Ладно, малыш, ладно, – сказал Тербер. – Не расстраивайся. Десять дней тоже хорошо. Десять дней – это прекрасно. Все будет замечательно, вот увидишь, – приговаривал он, поглаживая ее по голове, и, как всегда, когда прикасался к ней, чувствовал себя неуклюжим деревенщиной: того и гляди, разобьет хрупкую вазу. – Десять дней? Ха! Десять дней – это целая жизнь. Вот увидишь. – Я больше так не могу. – Карен уткнулась лицом в его грубую, пахнущую мужским запахом солдатскую рубашку и, один-единственный раз позволив себе расслабиться до конца, на мгновение блаженно отдалась сладкому, унизительному страданию, извечному уделу всех женщин. – Не могу я. – Она всхлипнула, упиваясь этой мукой. Вечно в клетке, вечно в цепких руках мужчины, вечно униженная его разнузданными вольностями, вечно придавленная его тяжелым телом, из-под которого не выскользнешь, вечно беспомощная и зависящая от него во всем, а он всегда только берет, что хочет, и любая женщина инстинктивно знает: ничего другого от него не жди. – Даже в гарнизонку боюсь заходить, так и кажется, все на меня смотрят. До того унизительно! Со мной никогда в жизни так не было, – добавила она, с наслаждением растравляя себя. Им ведь только одно нужно. Все они одинаковые. Отдаешь им самое дорогое, самое сокровенное, а они просто берут – и все. Ну и пусть. – Нет, Милт, я больше не могу, – прошептала она. – Ну-ну-ну. – Непонятно отчего глаза у него вдруг налились кровью, и все вокруг стало красным, как закат в горах. – Успокойся. Не надо, малыш. Скоро будет по-другому. Осталось немного. Ну хватит, давай лучше пойдем на пляж, поплаваем, а потом куда-нибудь отъедем и побудем вместе. – Он в ту же секунду понял, что не должен был этого говорить. Парен выпрямилась и пристально взглянула на него пронзительными кошачьими глазами, еще мокрыми от слез. – Милт, у нас же с тобой не только секс, правда? – Голос ее зазвенел, как натянутая до предела струна, готовая лопнуть от неловкого прикосновения. – Ведь нас с тобой связывает что-то большее? Тебе ведь нужно больше, чем просто секс? И у нас ведь не только секс? Любовь – это же гораздо больше, правда, Милт? Тербер мысленно попробовал препарировать свою любовь под мощным микроскопом «просто секса». – Правда, Милт? – Конечно. Любовь – это гораздо больше. – Было бессмысленно снова пытаться с ней спорить и объяснять. Только что он безумно хотел ее, а сейчас ему стало почти все равно. Он так выкладывался ради этой встречи, что, когда наконец она состоялась, был разочарован. Высшая точка – тот первый раз у нее дома – осталась позади, и острота притупилась. – Ладно, – сказал он, чувствуя, как все, что накипело, давит на него, не находя выхода. – Пойдем купаться. – А тебе не нужно назад в гарнизон? – спросила она с опаской. – Ну их к черту. – Нет, – теперь уже уверенно и спокойно сказала она. – Это я тебе не разрешу. Как бы мне самой ни хотелось. Сейчас довезу до города, сядешь на такси и поедешь прямо в гарнизон. – Ладно. Мне в общем-то и не хочется купаться. – Все равно было бы не так: и купание, и то другое, чего он столько ждал. Это работа виновата, вымотала его, превратила в тряпку. Он откинулся ни спинку сиденья и ничего не сказал, когда она гордо повела машину назад с таким видом, будто приносит огромную жертву и счастлива от этого не меньше, чем хрестоматийный бойскаут, делающий каждый день по доброму делу. Он сидел рядом с ней, опять зло курил, опять угрюмо смотрел перед собой в окно, настроение у него было такое же, как когда они ехали сюда, только сейчас причина была другая. – Когда выяснишь насчет отпуска, можешь мне написать, – сказала она. – Пошлешь из города в обычном конверте и без обратного адреса. Так лучше, чем звонить. Это ведь тебе не очень сложно? – Нет, – сказал он. – Совсем не сложно. Он вернулся в роту достаточно рано, и до ужина у него еще было время заполнить бланк заявления на офицерские курсы. На столе валялись недописанные рапорты по самоубийству Блума, и он отодвинул их в сторону. Заполнив бланк, он расписался, положил заявление на стол Хомса и снова взялся за рапорты. Когда с Блумом было покончено, он откинулся на спинку стула и стал молча дожидаться ужина и дальнейшего развития событий. События развивались быстро. Через неделю Айка Галовича бесцеремонно поперли со склада, а вместо него был назначен повышенный в штаб-сержанты Пит Карелсен, которого благодетель Хомс встретил теперь уже совсем малопонятным рычанием и заставил согласиться, пригрозив разжаловать и торжественно пообещав, что, как только восходящая звезда в наилегчайшем, выпускник сержантской школы Мало выучится на снабженца, Карелсен вернется в свой любимый взвод оружия. Пит не разговаривал с Тербером две недели. Но еще до всего этого капитан Хомс, войдя утром в канцелярию, обнаружил у себя на столе подписанное Тербером заявление и так возрадовался, что, несмотря на полный развал в администрации роты, тут же предложил своему старшине три дня увольнительной, а когда Тербер отказался, потому что (как он сказал) он не может в такой тяжелой ситуации бросить роту на произвол судьбы, капитан не только возрадовался еще больше, но и еле сумел подобрать слова признательности, а потом, чего давно не бывало, начал по любому поводу расхваливать своего старшину на всех углах. Тербер дождался, когда Пита поставили на склад, и на следующее утро попросил тридцатидневный отпуск. От такой просьбы радужная благожелательность Хомса заметно потускнела. – Сержант, вы с ума сошли! Тридцать дней?! – От растерянности он даже забыл снять шляпу. – Это невозможно! Вы сами знаете. Я с удовольствием дам вам увольнительную на три дня, я ведь уже предлагал. Даже две увольнительные по три дня. Это не зачтется в отпуск, и вы сохраните его целиком. Но тридцать дней… Вы с ума сошли! Тем более в такое время, как сейчас. – Сэр, я уже больше года не могу уйти в отпуск, – упрямо талдычил свое Тербер. – Я все время откладываю. Если не уйду сейчас, то останусь без отпуска совсем. Пока на складе сержант Карелсен, мы можем не волноваться еще минимум полгода. А если я затяну с отпуском так надолго, мне его потом вообще не дадут. – По инструкции он вам уже и сейчас не положен, – отрезал Хомс. Его благожелательность таяла на глазах. – Вы сами знаете. Отпуск, предоставляемый при возобновлении контракта, можно получить только в течение первых трех месяцев, а затем он автоматически аннулируется. Вы должны были пойти в отпуск вовремя. – Если по инструкции, то я должен был пустить все в роте на самотек, и рота давно бы накрылась, – сказал Тербер. – Как вы знаете, сэр, я не брал отпуск только потому, что надо было поставить роту на ноги. – Пусть так. – Хомс заколебался. – Но тридцать дней! И в такое время! Совершенно немыслимо. – Я не уходил в отпуск, потому что думал об интересах роты, – упорно гнул свою линию Тербер. Он достаточно хорошо знал Хомса и не стал прибегать к такому грубому средству, как явный шантаж: из гордости Хомс немедленно бы ему отказал. Но скрытый намек в его словах присутствовал, к тому же еще слишком свежа была память о переводе Ливы. Капитан Динамит Хомс больше не был любимчиком Джейка Делберта. Динамит сдвинул шляпу на затылок и сел за стол. – Я хочу вам кое-что объяснить, сержант, – доверительно сказал он. – Вы сами скоро будете офицером, и наш разговор, возможно, вам пригодится. Присаживайтесь, сержант, что вы стоите? Через два-три месяца вы, черт возьми, начнете обыгрывать меня в покер в офицерском клубе! Мы уже вполне можем обходиться без всех этих формальностей. Тербер неуверенно опустился на стул. – Я не собираюсь задерживаться в этом полку надолго, – откровенно и все с той же доверительной интонацией сказал Динамит. – Вы, конечно, понимаете, это строго между нами. Я жду, что в ближайшие месяц-два меня по личному приказу генерала Слейтера переведут в звании майора в штаб бригады. – Замечательно, – услышал Тербер свой голос. – Вы, как и многие другие, вероятно, думаете, что, раз я в немилости у нашего Большого Белого Отца, моей карьере конец. – Динамит усмехнулся. – Но «если это и безумие, то в своем роде последовательное»[42]. Вот об этом-то другие не догадываются. Генерал Слейтер берет меня в штаб своим личным адъютантом, – с пафосом сообщил он и сделал паузу. – Черт возьми! – Тербер притворился, что поражен. – Первое правило, которое обязан усвоить каждый офицер, гласит: умей менять лошадей часто и даже на переправе, но так, чтобы не замочить ног. – Динамит улыбнулся. – Это самое важное из всего, что должен знать офицер. Солдаты и сержанты – другое дело, они могут обойтись и без подобной политики. Конечно, им она тоже иногда помогает, но для них это не первостепенная необходимость, они спокойно проживут и так. А офицеру без политики нельзя. Это первое, что вы должны запомнить. – Ясно, сэр, – услышал Тербер свой голос. – Спасибо. – Переведут меня только через пару месяцев, – продолжал Хомс. – Но переведут обязательно, это ясно как божий день. Если бы вы не подали в офицеры и если бы я не считал, что вам полезно это знать, я ничего бы вам не сказал. Но я обещаю: когда я перейду в штаб бригады, я пробью вам двухнедельный отпуск. Как вам такой вариант? – Мне бы лучше сейчас, – сказал Тербер. – И не две недели, а все тридцать дней. Если бы мне не причиталось, тогда другой разговор. Динамит отрицательно покачал головой. – Сержант, я вам предлагаю лучший из возможных вариантов, – мягко сказал он. – И не как ваш командир, а, скорее, как собрат по оружию. Если бы вы не надумали стать офицером, у меня, наверно, и мысли бы такой не возникло. Но теперь я отношусь к вам как к равному. Тем не менее, – дружелюбно продолжал он, – это максимум, что я могу вам предложить. Мне, как, впрочем, и вам, совершенно наплевать, что будет с этой ротой, но, если сейчас, в этой ситуации и особенно в такое время я подам рапорт с просьбой отпустить вас на целый месяц, рапорт немедленно завернут и, более того, нам обоим это зачтется в минус. Политика, сержант, политика. Все далеко не так просто, как кажется на первый взгляд, – таинственно намекнул он с видом знающего человека. Тербер внимательно наблюдал за ним, все еще чувствуя себя неловко от того, что сидит в присутствии офицера. – Ну так как? – мягко спросил Динамит. – Две недели. Ровно через два месяца. Ничего лучшего вам не предложит никто. – Ладно, согласен, – сказал Тербер. Никогда не стоит перегибать палку. Одно чрезмерное усилие – и от апельсина останется труха, а к выжатому соку не прибавится ни капли. – Прекрасно, – кивнул Хомс. – В таком случае по рукам. Но вы, конечно, понимаете, если наш разговор станет известен еще кому-нибудь, все отменяется. – Законное условие. – Не условие, а прикрытие, – поправил Хомс. – Поверьте мне, сержант, для офицера важнее всего обеспечить себе прикрытие. – Я вам верю, – кисло сказал Тербер. – Отлично. – Хомс бодро улыбнулся. – Мы сегодня еще увидимся. А сейчас у меня кой-какие дела в штабе. Тербер смотрел в окно, как капитан шагает через двор, и думал, сколько же раз при самых разных обстоятельствах он наблюдал, как самые разные люди шагают через этот двор. Если бы кто-то пересказал ему его сегодняшний разговор с Хомсом, он бы не поверил. Вот, значит, что такое быть офицером. Все как в крупных фирмах между боссами, которые перед рождеством рассылают друг другу подарки на деньги из рекламного фонда. Множество замечательных, дорогих рождественских подарков для них самих и для их жен. И никто от этого не страдает. Платить за это тоже никому не надо. Естественно, круг получающих подарки всегда ограничен: только они сами и их жены. Больше всего его поражало, насколько это просто. Только что ты был таким же, как всегда, а через минуту стал совершенно другим, превратился в нечто диаметрально противоположное. Р-раз – и готово! Для этого надо лишь расписаться на большом листе бумаги. Два месяца, думал он. Целых два месяца. Хочет он тратить свои денежки или не хочет, а Герте Кипфер, похоже, снова кое-что перепадет. Пруит, бедолага, кукует сейчас в тюрьме. И Маджио тоже. Пруит и Маджио, два обыкновенных, нормальных, заурядных неудачника, кукуют в тюрьме, и ни им девочек, ничего! Не герои, не робин гуды, не легендарные рыцари, а просто два заурядных, обычных, вполне нормальных неудачника, и расплата вполне нормальная – шиш. Невезуха. Раз тридцать дней нельзя, согласишься и на десять. Нельзя, чтобы Карен была с тобой, когда ты хочешь, нельзя повезти ее, куда задумал, – согласишься и на когда можно, и на куда можно. Не дают отпуск на тридцать дней сейчас – согласишься на четырнадцать через два месяца. Даже Магомет идет к горе, если гора не хочет идти к Магомету. Это обычно, нормально, заурядно, так поступают даже пророки, а ты не пророк, ты не Магомет, не Моисей, ты просто обычный, вполне нормальный, заурядный неу… или как там они называются. 41 В тюрьме они часто играли в одну игру. По вечерам, после ужина, со свободной койки снимали матрас, связывали выдернутые из ботинок шнурки и с их помощью прикрепляли матрас к железной сетке окна в торце барака. Потом кто-нибудь, самый малорослый, если не находилось добровольцев, становился спиной к матрасу, а остальные выстраивались у противоположной стены строго по росту, причем высокие вставали в конец, и по очереди с разбега таранили «матрасника», ударяя его плечом в живот. Матрас не давал отступить назад, и вся сила удара приходилась на мышцы брюшного пресса – только от их крепости зависело, удержишься ты на ногах или нет. Карты, кости, рулетка и «расшибалочка» в тюрьме запрещались, и игра с матрасом была по вечерам главным развлечением второго барака. В других бараках в нее не играли вообще, но во втором от участия в игре не освобождался никто. Она была не для слабаков, эта игра. Но ведь и ребята во втором были не слабаки. Закаленнейшие из закаленных. Элита. Если «матрасник» удерживался на ногах до самого конца, он выигрывал. В награду он получал право атаковать всех следующих «матрасников» по два раза. Очень немногие добивались этого права. Когда Пруит попал во второй, там было всего два таких чемпиона: Джек Мэллой и Банка-Склянка, двое самых высоких. Рост – большое дело, особенно в тюрьме. И они были единственные, у кого это получалось, хотя Анджело – Итальяшка Маджио – так старался выиграть, что несколько раз терял сознание. Впервые став к матрасу, Пруит продержался, пока в очереди атакующих не остался всего один человек – Джек Мэллой, самый высокий и крупный. Мышцы живота и колени у Пруита вдруг ослабли, и, хотя Мэллой был последний и, чтобы выиграть, Пруиту надо было всего лишь устоять на ногах, после удара Мэллоя он тяжело повалился на пол. Мэллой потом помог ему дотащиться до унитаза, и Пруита вырвало. Он зло и обессиленно матерился. Все считали, что для человека его роста это рекорд, но Пруит был собой недоволен и еще до конца первой недели сумел выдержать даже атаку Мэллоя и выиграл, хотя после этого ему пришлось на время выбыть из игры и он пропустил несколько конов, прежде чем очухался настолько, что смог воспользоваться своим правом победителя атаковать каждого играющего дважды. Помимо Игры (она не имела названия, и все так просто и говорили – Игра), в бараке развлекались еще, подкидывая щелчком спичечный коробок, и тот, кто с первого раза ставил коробок «на попа», выигрывал у противника завтрашнюю порцию табачной смеси «Дюк», Были и другие игры, одна, например, называлась «сколько выдержишь» и заключалась в том, что человек прикрывал левой рукой солнечное сплетение, а правой – то, что между ног, и противник со всей силы бил его кулаком в живот, потом они менялись ролями, и так продолжалось до тех пор, пока один не сдавался. Кроме того, любили разные виды «индейской борьбы», но, чтобы было интереснее, несколько ужесточили этот традиционный спорт бойскаутов. Так, в известной «борьбе на столе», когда борцы, опираясь на локоть, крепко переплетают пальцы и стараются прижать руку противника к поверхности стола, под руку каждому сопернику в качестве дополнительного стимула к победе клали по горящему окурку. А в «борьбе на полу», когда двое ложатся на спину головами в разные стороны, переплетают ноги и пытаются друг друга перевернуть, с обеих сторон от борцов клали на пол дощечки, утыканные короткими тонкими гвоздиками, и, несмотря на все усилия перевернутого задержаться на боку, утром немало ребят выходило в каменоломню с исколотыми, потемневшими от синяков коленями. Но все-таки наибольшей популярностью неизменно пользовалась Игра. Ее придумал Джек Мэллой, еще когда сидел в тюрьме по первому заходу, и с тех пор она стала традицией второго барака. Отбыв срок, Мэллой вернулся в свою часть и забыл про Игру напрочь, но, когда сел снова, обнаружил, что она по-прежнему жива, причем играют в нее без всяких отступлений от первоначальных правил (что само по себе лучший комплимент автору), и он опять стал чемпионом. Благодаря острому бойцовскому инстинкту и железной воле в сочетании с физической силой и ростом Мэллой был непобедим. Как только Мэллой вставал к матрасу, суть Игры коренным образом менялась: главное было не в том, сумеет ли Мэллой устоять, а в том, удастся ли кому-нибудь его повалить. Пруит сумел сбить его с ног один-единственный раз и был счастлив, будто совершил подвиг. Мэллой, человек с мягкой улыбкой и глазами мечтателя, если чем и гордился, то только своей физической силой и ловкостью. Он был высокий и большой, но не как Тербер, а, скорее, как Вождь Чоут, только в отличие от Вождя он не заплыл жиром. И гордился он отнюдь не мощью своего интеллекта, в которой другие усматривали нечто почти мистическое, а своей силой и ловкостью – так капитан школьной футбольной команды гордится успехами в плавании и прыжках с вышки. Это удивляло окружающих, но, если на то пошло, в Мэллое удивляло все. Для второго барака Джек Мэллой был загадкой, как всегда кажутся загадкой люди, воплощающие собой какую-то идею, живые символы. Пока Анджело, выполняя свой героический план, сидел в «яме», Пруит сблизился с Мэллоем и узнал о нем гораздо больше, чем остальные. Он узнал его достаточно хорошо, чтобы понять: Мэллой приоткрыл ему свое прошлое вовсе не потому, что считал его человеком одного с собой уровня, с которым можно поделиться, нет, для Мэллоя он стоял на ступеньку ниже и явно нуждался в помощи, лишь это и побудило Мэллоя столько всего ему рассказать. Сознание, что человеку рядом нужна помощь, было, пожалуй, единственным ключиком, способным отпереть душу Джека Мэллоя. Пруиту очень тяжело далось то время, когда Анджело отбывал в «яме» пресловутые тридцать дней. Пруит заранее представлял себе, как это будет, когда Анджело однажды вечером скажет: «Завтра!»; напоследок они досыта наговорятся, будут долго пожимать руки и хлопать друг друга по плечу. Он рассчитывал, что у них будет время попрощаться. Но все произошло иначе. Он пробыл в тюрьме уже целый месяц, а Анджело все собирался с силами, пытаясь назначить день и наконец выполнить задуманное, но каждый раз что-нибудь случалось, и он снова откладывал. Даже ему, с его фантастической храбростью, было трудно решиться. Испытание будет страшное, страшнее некуда, Анджело знал это и никак не мог заставить себя сделать первый шаг. Когда же это наконец случилось, то произошло неожиданно для всех, включая самого Анджело, в результате обстоятельств, совершенно неподвластных итальянцу, и никаких рукопожатий и прощальных слов не было. Охранник Тыква-Текви неизвестно почему давно невзлюбил Анджело, и эта неприязнь постепенно переросла в открытую ненависть: стоило Тыкве завидеть Анджело, как он тут же к нему придирался и начинал осыпать язвительными насмешками. В то утро Текви получил наряд в «трюм» – охранники называли так нижний пост в глубине каменоломни, из-за жары и пыли считавшийся самым незавидным, – и, вероятно от досады, измывался над Маджио даже больше обычного: едва Анджело на секунду опускал кувалду, чтобы передохнуть, Текви немедленно кричал: «Итальяшка, работай!», едва тот произносил хоть слово, Текви отчитывал его особенно оскорбительно и явно старался довести до какого-нибудь поступка, за который мог бы настучать на него начальству. В конце концов он подошел к Анджело вплотную и, держа автомат в левой руке, правой наотмашь ударил итальянца по лицу за то, что тот не прекратил разговоры. Пруит работал неподалеку от Анджело и увидел, как черные глаза коротко блеснули. Впервые за все время, что он знал Анджело, он не заметил в его взгляде той жгучей ненависти, с какой эти небольшие глаза обычно буравили человека, осмелившегося нанести ему оскорбление. Глаза Маджио смотрели холодно и оценивающе, словно он, как и Пруит – у того в эту минуту екнуло сердце, – понял, что вот оно, наконец, вот он, его единственный шанс, та долгожданная ситуация, которую он пытался создать, и что, если он сейчас этим не воспользуется, он никогда не выполнит задуманное. По лицу итальянца было видно, что он колеблется перед выбором: либо сделать то, чего не хочется, либо раз и навсегда признать себя трусом. Когда Текви отступил назад полюбоваться произведенным эффектом и его цепкие глазки зашарили по сторонам, выискивая подходящий повод для очередного доноса, Анджело отбросил кувалду и, великолепно изображая буйное помешательство, с захлебывающимся безумным криком вцепился голыми руками Тыкве в горло. Тот ждал чего угодно, только не нападения. Застигнутый врасплох, он не успел и шевельнуться, как Анджело повалил его на землю и начал душить. Работавшие рядом заключенные, в том числе и Пруит – почти все они были из второго барака, – застыли с кувалдами в руках и молча наблюдали. Отбиваясь автоматом, Текви кое-как сумел вырваться и поднялся на ноги, но продолжавший издавать безумные вопли Анджело кинулся на него снова, Тыква даже не успел нажать на спусковой крючок, он ухватил автомат обеими руками и с силой ударил итальянца прикладом по голове, тем самым в точности оправдав и расчет, и надежды Анджело. В сгустившейся тишине Тыква оторопело стоял над лежащим без сознания Маджио, и тяжело дышал, потирая рукой шею, и тупо глядел на группу заключенных, которые за все это время не сдвинулись с места, а сейчас тем более не желали рисковать и стояли как вкопанные. – Только суньтесь, – наконец прохрипел он. – Только попробуйте что-нибудь. Все молчали. – Не хотите? Жалко, – с надеждой продолжал он, все так же потирая шею и задыхаясь. – Я бы с удовольствием кого-нибудь из вас пристрелил. Сволочи! Этот псих меня чуть не задушил, а они только стоят и смотрят. Хоть бы Один пальцем пошевелил. Дождешься от вас помощи! Зверье вы, а не люди. Зверье самое настоящее. Все молчали. – Двое, отнести его вон туда. – Не отрывая от них взгляда, он мотнул головой в сторону дороги. – Остальные работать! Я кому говорю?! Никто из второго не двинулся с места, двое заключенных из третьего барака нехотя, будто их толкали в спину, шагнули вперед. – Давайте поднимайте его, – приказал Тыква. – Живой он, не сдох – не с его счастьем!.. Эй, наверху! – На выступе над каменоломней появились два охранника с винтовками и смотрели вниз. – Последите пока за этой бандой! – крикнул он. – Тут у меня, похоже, бунт… Ну, вы, поднимайте его. Когда Анджело подняли, Пруит издали разглядел у него на лбу быстро набухающую шишку, тонкая струйка крови сползала из-под волос наискосок к глазу. Вот и стало у тебя на одну медаль больше. Но мысли уже стремительно опережали события, и Пруит думал только о ждущих итальянца тридцати днях, все остальное для него сейчас не существовало. Тыква вслед за «санитарами» вышел на дорогу, приказал им положить Маджио на землю и, лишь когда те отправились назад в каменоломню, снял трубку висевшего на столбе полевого телефона и позвонил в тюрьму. Вооруженные винтовками охранники внимательно наблюдали сверху за «трюмом», и заключенные вернулись к работе. Два «вэпэшника», примчавшиеся по срочному вызову Тыквы, закинули так и не пришедшего в сознание итальянца в кузов, и грузовик двинулся по дороге вниз – больше Пруит не видел Анджело Маджио никогда. Роберт Э.Ли Пруит очень давно не встречал на своем пути никого, кто оставил бы в его жизни такой глубокий след, как Маджио, не считая, конечно, Джека Мэллоя и Цербера. Но эти двое, каждый на свой лад, были люди особые, на порядок выше остальных, и двигались по своей особой орбите, а Анджело Маджио, рожденный в Бруклине, потомок итальянских эмигрантов, американец в первом поколении, солдат, всей душой ненавидящий армию, полная противоположность ему, парню с гор, солдату, отдавшему себя армии на тридцать лет, американцу, чьи белые предки перебрались в Америку из Шотландии и Англии еще до американской революции и по сю пору ненавидели иностранцев, – Анджело Маджио был ему ровня, и он был роднее и ближе ему, чем птицы такого высокого полета, как Мэллой и Тербер. И потеря была очень велика. То, что, едва Анджело демобилизуют, он исчезнет из его жизни, они никогда больше не увидятся и ничего не будут знать друг о друге, он принимал как должное: в армии только так и бывает, здесь дружишь только с теми, кто с тобой сегодня. А что Анджело демобилизуют, было несомненно, как и то, что им не увидеться ни до его отправки в «яму», ни после, когда итальянца переведут в психотделение гарнизонного госпиталя. Возможны были только два варианта: либо Анджело в «яме» умрет, либо выживет, и тогда его демобилизуют. Зная Анджело, Пруит не верил, что он умрет. Однако ни то, что он заранее знал исход, ни то, что принимал этот исход как должное, не облегчало боль утраты. Следя со стороны, из второго барака, за объявленной итальянцем войной, Пруит так откровенно волновался, что в другое время его бы это озадачило, и в эти-то трудные дни Мэллой сам добровольно пришел ему на помощь и поддержал. Если быть точным, Анджело пробыл в «яме» не тридцать дней, а меньше. Но все остальное совпало с разработанным им планом один в один. Едва пошел двадцать пятый день, его вытащили из «ямы» и отправили в тюремный корпус гарнизонного госпиталя на психиатрическое обследование. О развитии событий им сообщал рядовой первого класса Хэнсон. Как правило, только Хэнсону поручалось запирать после ужина второй барак, и он почти каждый вечер рассказывал им, что произошло за день и прошлую ночь. Никаких других источников информации у них не было, и, исчезни Маджио в ту пору с лица земли навсегда, они могли об этом даже не узнать. От самого Маджио, из черных глубин «ямы», до них не доходило ни звука. Хэнсон не знал и даже не догадывался, что Анджело действует по четкому плану. Он простодушно верил, что Маджио потерял рассудок. Это нисколько не умаляло его восхищения Итальяшкой. – Вы бы его видели, – говорил Хэнсон толпе, собиравшейся послушать новости, пока он задвигает засовы и запирает двери на замок. – Колоссальный мужик! Это надо видеть. Если он сумасшедший, то хорошо бы таких сумасшедших было побольше… Пока я здесь служу, это у них первый случай, – пояснял он. – Говорят, раньше тоже бывало, но это я только понаслышке знаю, а своими глазами в первый раз вижу. Джек, ты вроде был здесь, когда один тоже вот так рехнулся, да? – Не один, а двое, – сказал Мэллой. – И оба при мне. Я тогда по первому заходу сидел. – Ну, а у меня это за все время первый случай. – Хэнсон восхищенно покачал головой. – Да-а, это, я вам скажу, надо видеть. Одно слово – фантастика! И пусть мне не говорят, что, если кто сбрендит, ему сразу все нипочем. Пьяному вон тоже море по колено. Тут дело не в этом. Таким отчаянным можно только родиться. Либо в тебе это есть, либо нет, вот и все. – Я, пожалуй, с тобой согласен, – сказал Мэллой. – Обидно, что армия теряет таких людей, – заметил Хэнсон. – Смелые ребята армии нужнее всего. – Пожалуй, я и здесь с тобой согласен, – кивнул Мэллой. – Вот именно! Уж мне-то можешь не рассказывать. Да, кстати, у Толстомордого это тоже первый случай, знаешь? Когда было с теми двумя, он здесь еще не работал. – Верно, – откликнулся Мэллой сквозь дверь. – Тогда здесь штаб-сержантом был один старик. Толстомордого прислали, когда тот ушел в отставку. – Толстомордый думает, он с ним справится, – сказал Хэнсон. – Хвастается, что тот у него скоро запоет по-другому. Говорит, нет такого человека, чтобы он не смог его переломить, сумасшедший он или не сумасшедший. Говорит, мол, отдали бы его мне и не вмешивались, он бы у меня стал как шелковый. – Может, и правда, – предположил Мэллой.

The script ran 0.017 seconds.