Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Зачем же перед всеми? — игриво перебил веселый доктор и переглянулся с женой таинственным, говорящим взглядом, от которого она покраснела и притворно погрозила ему пальцем. Студент покосился на них, подумал, что это пошло, и брезгливо заметил, как будто вскользь: — Несчастная любовь — страдание, а чересчур счастливая — пошлость… Любовь же умеренная, как теплая вода, ни то ни се… и не любовь вовсе… Так, значит, если правда, что любовь есть предпочтение одного перед всеми, то ведь это — кастрация… Человек отказывается от всего, что может быть лучшего, надевает шоры, становится дураком, факиром, который удовлетворен созерцанием своего пупка и не видит, как мимо проходит каждый день новая красота, целый хоровод новых возможностей счастья и радости… Да, может быть, когда-нибудь люди и додумаются до форм истинно свободной любви, но теперь — увы! — единственная форма свободы в половых отношениях, извините за выражение, проституция. Писатель, щурясь от дыма, с высоты своего огромного роста посмотрел на его бледное, озлобленное лицо и подумал: «Бедняга… А ведь он, кроме дешевых публичных домов, ничего не видел в своей жизни… Так и умрет, не увидев, и будет думать, что прав». Веселый доктор, которому надоели отвлеченные рассуждения, сказал: — Во многом вы, конечно, правы… Мужчина и женщина слишком непохожи друг на друга, и ожидать, что они придут к соглашению без тяжких взаимных уступок, нелепо… Да и вообще… каких только трагических коллизий не создает эта самая любовь… Вот, например, здесь, недалеко, на хуторе, живет один мой хороший приятель, некто Перовский… — Перовский?.. А, да… — оживившись, отозвался писатель. — Это действительно драма… И, почему-то повернувшись прямо к девушке, он красиво и интересно рассказал длинную историю. Этот Перовский еще студентом сошелся с женщиной гораздо старше его. Ему было лет двадцать пять, а ей под сорок, но она была очень хороша. В прелести увядающей женщины есть что-то невыразимо обаятельное, напоминающее осеннюю астру. Трогает красота, которая сегодня так красочна и привлекательна, а завтра осыплется, как осенний цветок. И в сознании своей последней красы она становится особенно нежна, дорожит каждой лаской, отдается полно и бесстыдно, как могут отдаваться только умирающие, для которых уже не существует завтрашний день. И чем моложе мужчина, чем сильное в нем запрос сладострастия, тем ярче чувствует он эту прелесть. Оттого постоянно явление, что очень молодые мужчины отдают свою первую любовь женщинам известного возраста. — Может быть, еще и потому, — говорил писатель, — что в любви такой женщины всегда есть оттенок материнства, который так трогает и привязывает… У этого Перовского был когда-то большой голос. Ему прочили карьеру первого русского баритона… Я помню, как еще в университете барышни толпой бегали за ним… А эта Лидия Павловна бредила его славой… Она аккомпанировала ему, ухаживала за ним, берегла его голос, баловала… создала вокруг него целый культ. Казалось, она готова была на смерть ради того только, чтобы он имел маленький лишний успех. И надо признаться, что он ей многим был обязан. Но годы брали свое. Из прелестной женщины она мало-помалу превращалась в увядшую, немного-таки комичную старуху… Как-то уже и странно, и больно было видеть их вместе: он — совсем молодой, захватывающий своим пением и всей своей широкой, богато одаренной натурой, постоянно окруженный влюбленными девушками, а она — незаметная, комичная, старающаяся притираньями и фальшивыми зубами продлить неудержимо уходящую молодость… Над ними стали посмеиваться. Перовский, конечно, не мог этого не видеть и страдал. Да он и сам, вероятно, уже тяготился этой противоестественной связью, томился и мечтал о новом, ярком, молодом чувстве. Но у него, к несчастью, была глубокая, благодарная, жаждущая подвига душа. Он не мог забыть прошлого, не мог принести ее в жертву, страдал и кончил тем, что в жертву принес себя. Он стал уверять и ее, и себя в мишурности всякой карьеры и уехал сюда, в какой-то хутор… Просто спрятался от людей и от жизни, которая слишком мучительно тянула его к себе… Теперь, конечно, все пропало… Он побледнел, потускнел… живут они в своем хуторке, почти ни с кем не знаются, сажают виноград, копают грядки… Жизнь кончена… А какая это могла быть красочная, живая, интересная жизнь… Девушка в белой рубашке с синими полосками, вся бледная от волнения и жалости, смотрела прямо в рот писателю темными, скорбными глазами. И, чувствуя этот трогательный, печальный взгляд, писатель рассказал эту историю, эту драму, незаметную и страшную, так торжественно и грустно, как будто читал чье-то скорбное и святое житие. И веяние печали тихо проносилось над ними. Даже веселый доктор, давно знавший эту историю и никогда не придававший ей значения, приуныл, а жена его побледнела, и тайный страх тенью лег на ее молодое, счастливое лицо. Когда писатель кончил и принялся набивать свою трубку, долго молчали. Слышно было, как за обрывом шумит море, где-то плещутся весла и несмело запевает молодой голос. А потом начали спорить. Писатель горячо доказывал, что в этой жертве есть настоящая красота; студент озлобленно, как личного врага, высмеивал человека, который из-за какой-то старой бабы отказался от жизни, а веселый доктор начал ругать эту женщину, которая приняла жертву и не сумела уйти вовремя. — Но ведь и она не виновата… — робко заметила жена. — Мало ли чего, не виновата… Так, значит, губить человека? Доктор стал спорить уже с женой, увлекся и так нетактично, уже ни к селу ни к городу намекнул, что свой своему поневоле — брат, что молодая женщина обиделась и чуть не заплакала. От ее зазвеневшего слезами голоса всем стало неловко, и больной студент, ссылаясь на сырость, предложил идти по домам. Было, впрочем, и в самом деле уже поздно. Музыка давно замолкла, городок затих, набережная опустела, и только редкие огоньки в дальних дачах говорили о том, что еще не все спят. Белая луна стояла над черной горой и внимательно смотрела в темную бухту так же таинственно и холодно, как смотрела она, когда еще не было здесь веселого дачного городка и вечное море одно нарушало тишину, плескаясь о дикие камни. Писатель и больной студент пошли вместе. Шли медленно, часто останавливаясь и продолжая спорить. И еще долго в молчании лунной ночи было слышно, как писатель громовым голосом, очевидно горячась оттого, что доказывает то, во что и сам не верит, спорил с иронически покашливающим студентом. Они стояли на набережной, освещенной луной, чернели двумя резкими тенями и заглушали громкими голосами нежную, звенящую музыку бухты, тихо поплескивающей в своих каменных берегах. II Как все веселые люди, не выносящие скуки, доктор считал своим долгом заботиться о развлечении знакомых. Он устраивал поездки к дальнему мысу, в лазоревых гротах которого, в прозрачной до дна воде, казалось, еще жили прекрасные нагие русалки с загадочными зелеными глазами. Потом организовал длинные путешествия в экипажах и пешком в горы, придумывал зажигать сухую траву на вершинах, и постоянно его белая панама озабоченно рыскала в толпе, по набережной, в поисках «нового, интересного номера», как он выражался. Но все это быстро надоело. Скоро даже самые слова «лодка» и «горы» наводили ленивую скуку. Тогда веселый доктор решил, что пора разнообразить общество, и вспомнил о Перовском. Ему показалось, что это будет очень интересно, а в его веселую, легкомысленную голову как-то не пришла мысль, что это немножко жестоко: показывать для увеселения скучающих приятелей человека, который только тем и любопытен, что в жизни его была тяжелая и печальная драма. Не пришло, впрочем, это в голову и писателю. Когда доктор поведал ему о своем намерении вытащить Перовского, он оживленно посмотрел сквозь вечные клубы дыма и сказал одобрительно добродушным басом: — Что ж, это любопытно… Непременно приведите его. И через несколько дней веселый доктор привел на поплавок какого-то высокого бородатого человека в больших сапогах и синей рубахе. — Позвольте вас познакомить… Мой хороший приятель, Дмитрий Аркадьевич Перовский, — сказал он торжественным тоном шарлатана, показывающего какую-то достопримечательность. Писатель поздоровался с Перовским, как старый знакомый, радушно, по-приятельски. Жена доктора мило улыбнулась, и в ее преувеличенной ласковости было заметно желание приласкать несчастного человека. А в темных глазах девушки появилось то испуганное выражение, которое бывает у очень добрых и молодых людей, когда им показывают человека, которому уже недолго осталось жить. Должно быть, Перовский почувствовал, что на него смотрят как-то особенно. По его красивому бородатому лицу с немного сумрачными глазами и резкими морщинами в уголках рта мелькнуло беспокойное выражение. Он сел и сейчас же схватился за предложенный стакан чаю и, опустив глаза, принялся перебирать пальцами по краям блюдечка. — Давнехонько мы с вами не видались, — сказал писатель. Перовский поднял глаза и сейчас же опустил их. — Да, давно… — неловко ответил он. — Ну, как поживает Лидия Павловна? — опять спросил писатель и по своей привычке прищурился от дыма. Но тоненькой девушке, испуганно следившей за всеми, показалось, что он и прищурился, и спросил нарочно. Ей стало стыдно за него. Жаль Перовского и страшно, чтобы он не высказал перед этими грубыми, нетактичными людьми своего страдания. Но Перовский, не подымая глаз, ответил спокойно и просто: — Все болеет последнее время… Меня это страшно беспокоит… Должно быть, у нас на хуторе сыро все-таки… И девушка расцвела: она обрадовалась, что он ответил так тепло о женщине, которая ведь разбила ему жизнь. И чувство жалости и удивления перед его, как ей казалось, великим и скромным подвигом задрожало в наивном чистом сердце. Сначала разговор не клеился. Перовский был сдержан и даже дик, смотрел вниз и нервно перебирал пальцами все, что попадалось под руку. Все старались быть с ним особенно ласковыми и внимательными, и это создавало ту неприятную принужденность, какая бывает у постели труднобольного. Но потом писатель заговорил о последних литературных новинках, о последнем романе знаменитого индивидуалиста. Он хвалил роман и даже восхищался им, как проповедью силы и свободы. — Пора, в самом деле, громко сказать, что человек создан для счастья, как птица для полета, — крикнул он громовым голосом, с удовольствием замечая, что его слушают три хорошенькие барышни за соседним столом. — Счастье не только в победе над другими, счастье есть и в самопожертвовании, — негромко возразил Перовский. Писатель заспорил, стал горячиться и кричать. Девушка в синей юбке опять испуганно поглядела на Перовского. Ей показалось, что писатель нарочно поднял этот вопрос и спорит не с Перовским, а со всей жизнью самого Перовского. «Зачем они все его мучают?» — подумала она и чуть не заплакала от жалости и негодования. Но Перовский опять как будто бы ничего не заметил. Он спорил только по существу, и мало-помалу разговор принял интересный, безобидный характер. Все оживились, и Перовский тоже. Давно не слышанные слова пробудили в нем заглохшую искру живой, чуткой, мыслящей души. Глаза заблестели, складка у рта стала мягче. Видно было, что в уединении своего хутора, далеко от жизни с ее мучительными вопросами, громом и сутолокой, он много думал и выработал себе какое-то свое, углубленное и напряженное миросозерцание. Слова его были немного дики, иногда даже наивны, но острая серьезная мысль светилась в них и придавала им особую силу. Вообще видно было, что он понемногу оттаивает и осваивается с людьми. Писатель говорил много, жена доктора была ласкова и красива, доктор — весел и равнодушен, больной студент — интересен своей злостью, а тихая, молчаливая девушка — так внимательна и серьезна, что в этой легкой, теплой атмосфере замкнутая, одинокая душа конченого человека стала оживать и распускаться. И когда после чая поехали кататься на лодке по серебряной зыби лунного света, широкой полосой легшего на море, Перовский уже чувствовал себя среди своих, и та постоянная, неотвязная тоска, которая ходила за ним уже столько лет, незаметно, как червь точит дерево, подтачивающая его душу, куда-то отошла. Давно уже ему не было так легко и весело. Черная вода крутилась у лодки и казалась страшной бездонной пропастью, лунный столб играл и вспыхивал миллионами голубых огоньков, точно плясали над водой мириады крошечных светлых эльфов. При лунном свете жена доктора и девушка в белой рубашечке казались необыкновенно красивыми, легкими, как лунные девы. Мимо проехала большая темная лодка с равномерно гребущими, точно кланяющимися по команде рыбаками и, когда въехала в лунный столб, стала совсем черная, загадочная и странная. Веселый доктор стал просить Перовского спеть. И опять девушка испугалась за него; она подумала, что пение в душе Перовского должно быть самым больным местом. Ведь это было лучшее, от чего он отказался. Но Перовский охотно согласился и запел. В голосе его уже не было свежести, и манера огрубела. Должно быть, он многое позабыл, но ночь была такая красивая, так хотелось музыки и грусти, что, когда сильный мужской голос, среди неугомонного, звенящего плеска волн, высоко и свободно поднялся над морем, всем показалось, что лучше ничего они никогда не слыхали. — Замечательно хорошо, — тихо шептала жена доктора, и глаза ее странно блестели при луне. — Да… — соглашался доктор и просил петь еще. Лодка уплывала все дальше и дальше от берега, и уже кругом было одно вечно движущееся море, лунный свет и бескрайняя даль. Скалы на берегу стали легки и воздушны, и, как игрушечные, чернели на них старые генуэзские башни, окованные холодным светом. А Перовский все пел и пел. Жена доктора совсем размякла, и ее красивое лицо побледнело от волнения. Больной студент притих, ему что-то взгрустнулось, но было хорошо. А тоненькая девушка сидела на руле и не двигалась. Она смотрела на светлую луну влажными, глубокими глазами и думала, что это прекрасно, что не может такой богатый, чарующий дар пропасть бесследно и скучно. И тайная мысль о том, что, быть может, она могла бы спасти этого человека, волновала ее, как предчувствие первой весенней любви. — Вот это вы здорово, — с чувством сказал писатель после одного красивого и трагического романса. — Я слышал, как пел эту вещь Артонин, но мне не понравилось… У вас больше силы, больше трагизма… Очень, о-очень хорошо… — Артонин? — вдруг переспросил Перовский, и в голосе его что-то вздрогнуло. — Нет, что же… я давно бросил… отстал… — вдруг выговорил он упавшим тоном, и прежняя беспокойная нотка прозвучала в его словах. Он замолк, сел и стал смотреть на воду, темными кругами выплывавшую из-под лодки. И в эту минуту девушка, сидевшая на руле, тоненькая, освещенная луной, вдруг несмело, но торопливо стала рассказывать, как вчера она ходила на этюды на песчаный берег и как там было светло, хорошо, как радостно светилось солнце и ласково плескалось море. В ее робких словах было так много детской нежности и робости, что казалось, будто там, где она была, и море, и солнце, и горы были какие-то особенные; маленькие, нежные, добрые, совсем не такие громадные и грозно красивые, как в действительности. Она рассказывала, торопясь и путаясь, и все слушали ее с недоумением. Только Перовский сердцем понял, что ей просто жалко его и что с трогательной наивностью она хочет отвлечь его мысли к чему-нибудь светлому и легкому. Он посмотрел на ее хорошенькое, освещенное луной личико, на котором испуганно и просительно блестели темные глаза, и подумал с благодарной нежностью: «Милая девочка». И ему опять стало легко. Чтобы успокоить девушку, он сам стал рассказывать о своих скитаниях по горам с ружьем и собакой. Рассказал, какая это милая собака, белая как снег Леда. Потом опять пел, и, довольные, оживленные, с душами, точно омытыми ночной свежестью моря, они вернулись в бухту. Жена доктора устала от впечатлений. Только став на землю, она почувствовала, что ее все-таки укачало. Поэтому поужинали на поплавке без нее и скоро разошлись. Разговаривали вяло. Казалось, что все хорошее, что можно было сделать, сделано, и не хотелось портить настроения. Доктор увел жену спать, писатель остался выпить пива, больной студент пожаловался на сырость и ушел, покашливая. Перовскому пришлось проводить девушку. Надо было обойти кругом всю бухту, ужо замолкшую и темную, как мертвое озеро. Тень горы падала на городок, но противоположный берег был весь белый от луны. И когда, повернув по берегу, Перовский и девушка вышли на ту сторону, они сразу окунулись в холодное море света, в котором и одинокие белые дачи, и темные кипарисы, и горы, и они сами казались легкими, прозрачными. И почему-то захотелось говорить, и слова выходили удивительно красивыми, интересными, полными значения большего, чем было в них днем. Девушка начала рассказывать, что она учится в школе живописи, любит свое искусство больше всего на свете и мечтает быть художницей. Она говорила, волнуясь и даже дрожа от возбуждения, как будто уговаривала его понять всю прелесть искусства, всю его загадочную, полную света и красок жизнь. Перовский слушал и умилялся, что в таком тоненьком, слабом теле может жить столько восторга и красоты. «Милая девушка», — думал он. И сам удивлялся той легкости и волнению, которые возбуждали в его затихшей душе лунная ночь, шепот и звон бухты и близость молодой хорошенькой девушки. Он чувствовал себя счастливым и весело вкладывал в каждое слово самое лучшее и интересное, что было в нем. Уже возле самой дачи, где жила девушка, она спросила его, уже не боясь, что испугает и обидит: — Неужели вам не тяжело навсегда отказаться от искусства? — Почему отказаться? Петь я и теперь пою… почему надо непременно петь на сцене, за деньги… Это предрассудок, — сказал Перовский. И ему в самом деле в эту минуту казалось, что это правда. Ведь и здесь он может петь вот такой милой девушке, чувство которой уж во всяком случае дороже тех сотен пошлых людей, которые будут сидеть перед ним в театре. Бог с ними, с этой сценой, с малеванными декорациями, с миром интриг, аплодисментов и рублей. Не в этом счастье. — Но почему же? — робко спросила девушка, когда Перовский сказал, что он давно оставил мысль о карьере певца. — Ведь это так прекрасно… Боже мой, как хорошо! — Это старая история… Не стоит говорить об этом… Что кому дано… — махнул рукой Перовский. Девушка молчала и глядела на него темными молящими глазами. Должно быть, в эту минуту они уже прощались, потому что она держала его руку тоненькими, слабыми пальцами и смотрела прямо в лицо. — Ну, до свидания, — сказал Перовский. — А ведь я до сих пор не знаю, как вас зовут, — неожиданно вспомнил он. — Лидочка, — машинально ответила девушка. — Лидочка, — повторил он и засмеялся. И когда шел один домой на хутор, по озаренному луной шоссе, все думал о ней. Как будто что-то радостное случилось с ним. Было легко и приятно шагать по твердому шоссе, слушать дальний скрип запоздалой мажары, дышать всей грудью. Уснувшие лунные плоскогорья были воздушны и красивы. Небо тихо шевелило яркими звездами и, окованные синим серебром, далеко круглились в темном небе таинственные, вечные горы. Глубокой ночью, когда в долинах залегла тьма и только на горах еще лежал холодный синий свет, Перовский наконец добрался до хутора. III Как быстро развиваются и умирают события жизни. И каждый проходящий день, вчера только бывшее счастье, сегодня кажется уже далеким и смутным сном. Никогда потом Перовский не мог вспомнить, как началось и прошло то, что навсегда осталось в его душе. И когда он старался припомнить, ему представлялись только отдельные картины, полные света и ярких красок. Он помнил только, что ему стало скучно на хуторе. Как бывает после большого и шумного праздника, казалось, что совершенно нечего делать. Он долго и много ходил по горам, но горы были те же, что и вчера: так же красивы были их голубые высоты, так же море синело вдали, и было все пусто и однообразно. И прежде были приступы такой раздражающей, нудной скуки, но то была тупая боль, которая утихала и смирялась, когда солнце грело, когда расцветали розы по краю обрыва, когда над оврагами, вольны и царственны, кружили седые орлы, и природа с каждым днем открывала новые тайны своей красоты. В этой близости к земле, лесу и горам таяло и растворялось, как ничтожное в громадном, всякое иное чувство, кроме тихого и удивленного восторга. Но на этот раз тоска не отступала. И закат с его кровавыми красками казался мрачным, и горы — безжизненными громадами, и море — пустыней, и дальние плоскогорья с их вечными морщинами оврагов — какой-то навеки застывшей, унылой тоской. Сначала он даже не понимал, что это значит, и, когда Лидия Павловна тревожными глазами спрашивала его, Перовский, отвечал: — Нездоровится мне что-то… Но однажды, поехав по делам в приморский город, он встретил там больного студента. Они вместе пообедали в бульварном ресторане, среди нарядной толпы щеголеватых офицеров и шикарных дам в трехаршинных шляпах. Студент, как всегда, покашливал, злился и ворчал на лакеев, которые медленно подавали. Перовскому грустно было смотреть на него, и тайная мысль говорила: «Вот умирает человек, а сердится, что ему долго не подают жареной камбалы по-гречески… Стоит ли вообще волноваться, мучиться и думать, если смерть у всякого за плечами». Смутное чувство напоминало ему, что и сам он страдал во имя чего-то, что так же ничтожно перед лицом смерти. Но мысль эта тогда не оформилась и скользнула, не задев души. Но все-таки студент показался ему родным, и, несмотря на его необщительность и озлобленность, Перовский расстался с ним, как с лучшим приятелем. И когда студент уехал, понял, что его тянет туда, в маленький светлый городок, к голубой бухте, к веселым, живым, полным интереса к жизни людям. Перовский даже испугался. Ему представилось, что это опять начинается то невыносимое томление, которое пережил он в первый год своего добровольного одиночества. Тогда было так мучительно, что самая мысль о возможности тех настроений навела на него ужас. Но когда, не вытерпев, он пешком шел на курорт и маленький хуторок, молчаливый пчельник и унылая женщина с седыми волосами остались где-то за зеленым гребнем горы, Перовским овладело чувство радостного, мальчишеского нетерпения. Все скорее и скорее шел он, сам удивлялся своему оживлению и думал: «Должно быть, я очень наскучался, что меня так тянет к таким, в сущности, простым, обыкновенным людям». Мысли о девушке в синей юбке и белой рубашке не было. Он вспоминал о ней смутно, не отделяя ее от ее спутников, лунной ночи, темной бухты и серебряной ряби на море. И только когда увидел ее, когда им пришлось остаться вдвоем и их обоих, как близких, вместе обняло горячее солнце, он почувствовал, как умирает и тает в душе что-то старое, надоевшее, унылое и как начинается что-то яркое, свежее, новое. И это новое, это светлое счастье, вся радость и красота солнца на небе — в ней, этой тоненькой девочке, под белой кофточкой которой нежно золотится молодое женское тело. Веселый доктор легко уговорил его остаться дня на три, а от этих трех дней осталось у него впечатление света, смеха, моря, солнца и греющей близости первой женской молодости. Лидочка, как она назвала себя в первый вечер и как, смеясь, продолжал ее звать Перовский, привыкла к нему, не стеснялась его, и в долгих разговорах на обрыве в лунную ночь, в манящей близости развернулась перед ним, как цветок перед солнцем, вся тихая прелесть только начинающей жить и чувствовать женщины. Это был целый мирок, в котором было столько чистых и глубоких переживаний, так чутко отражалась всякая красота, и так было много страдания оттого, мимо чего пожившие люда проходят с миной привычного сожаления, что нельзя было не любить ее. И уже в ее темных глазах, когда она стыдливо подымала их на его помолодевшее, оживленное лицо, иногда мелькала та робкая и таинственная печаль, которая говорит о том, как тонко и красиво переламывается беззаботная, наивная девушка в полную жизни и желания женщину. Особенно ярко остался в памяти последний день. Они вместе стояли на камне, и белая пена бурно лизала его под ногами. Лидочка кончиками пальцев придерживала от ветра свою светлую соломенную шляпу, и Перовскому в широком рукаве видна была вся ее тонкая и слабая рука с розоватым круглым локотком. В первый раз обаяние чистой девственной женской наготы взволновало его. Ему захотелось замолчать, не говорить ни о будущем, ни о настоящем, ни о прошедшем, а просто взять и тихо поцеловать эту слабую руку. Все сердце его задрожало в бурной и тревожной дрожи. Одну минуту он думал, что не справится с собой. И, должно быть, она почувствовала это. Повернулась к нему покрасневшим лицом с затуманившимися глазами, посмотрела и вдруг вся затрепетала, как чайка под ветром. И мелькнула в ее глазах мольба, точно она просила пощады. А синее море взволновалось и все было в буйном, требовательном движении. В ту же ночь, сам не зная зачем, он пошел один к той даче, где она жила. Всего только полчаса, как он сам проводил ее, а между тем Перовский чувствовал, что не может уснуть, не может не пойти. Что-то сильнее его звало и толкало. Опять белая луна стояла над черной горой. На том берегу постепенно затихал сонный городок, и один за другим гасли желтые огоньки. Перовский шел, как во сне. Что-то огромное наполняло его сильное, мужественное тело. И ему казалось, что ничего не было, что долгие годы сонной жизни — только сон, а он — молодой, свободный, как когда-то. Почему-то ему казалось, что он непременно увидит Лидочку. И нисколько не удивился, когда увидел ее. Властный, таинственный голос любви — вечная тайна жизни. Девушка в белой рубашке, вся окованная холодным серебром, сидела на открытом черном окне и, казалось, ждала. Таинственное белое лицо луны прямо смотрело на нее, и тянулись над бухтой голубые волны, точно кто-то властный и светлый колдовал в эту ночь. — Лидочка, — тихо позвал Перовский, чувствуя, как дрожит его сердце, и земля тихо уплывает из-под ног. — Лидочка, — повторил он громче. Она вдруг выпрямилась, взглянула вниз, и странно, как будто собираясь лететь, протянулись ее тонкие руки в белых широких рукавах. Что-то тайное и жуткое было в ней в эту минуту, но она вдруг отшатнулась от окна и исчезла в темноте. Потом долго было тихо, и только слышалось, как бухта звенит, и казалось, что лунные лучи не безмолвны, что они с тихим шепотом ткут какую-то голубую сказочную сеть. Потом скрипнула калитка, и белое платье мелькнуло при луне. Лидочка подошла к нему и стала, опустив руки. Она ничего не просила, ничего не сказала. Темные глаза смотрели мимо него на светлую луну, как будто ее тянул этот настойчивый, колдующий свет. И вся поза ее, с опущенными руками, приподнятой головой и влажными, блестящими глазами была бессильна, как будто она отказывалась от борьбы и вся отдавалась этой ночи, его воле, своему счастью и своей судьбе. IV Поздно ночью Перовский шел назад по набережной. На опустелом поплавке сонные, сердитые лакеи убирали скатерти и грудами сносили тарелки. Только за одним столом сидел большой, дымящий, как паровоз, писатель, уныло курил и молчал. Должно быть, лунная ночь томила его. Он был задумчив, пил пиво и сосредоточенно дымил трубкой один на всем поплавке. И, чувствуя потребность все обнять своим счастьем, которое наполняло его грудь до боли, Перовский окликнул писателя. — А, это вы? — спросил тот, очнувшись. — Проводили? — Да… проводил… Боже мой, какая ночь! — ответил Перовский, не замечая даже, что говорит. Он стал против писателя и смотрел на него открытыми блестящими глазами. Писатель был не в духе. Он отпил пива, набил трубку и, подняв глаза, подумал. Должно быть, он смутно догадывался, отчего так блестят глаза и так странен весь Перовский, точно другой человек, — молодой, сильный и свободный. И, помолчав, писатель машинально спросил: — А как теперь здоровье Лидии Павловны? V Луна зашла, и ближе подвинулись темные призраки гор. Тьма хищно выползала из ущелий и легла на грудь земли. Маленький хуторок потерялся и растаял в ней. Только один огонек светился в темных деревьях и говорил о какой-то доживающей, никому не нужной одинокой жизни. Светлое пятнышко замерещилось во тьме. Это была собака. Белая Леда бежала навстречу Перовскому через виноградник, и еще издали было слышно ее радостное повизгивание. Она стала прыгать на грудь, стараясь лизнуть в лицо. — Милая, — сказал Перовский и чуть не заплакал от умиления и жалости. — Не спала, ждала меня. Собака терлась об его ноги, била хвостом, припадала к земле и вскакивала. И эта бессловесная любовь, такая нетребовательная к вниманию, так мало умевшая выразить свое непонятное, но громадное чувство, больно тронула сердце. Первый раз Перовский понял в эту ночь, как ужасно так любить и так мало значить для того, кого любишь. Тишина полного одиночества охватила его, когда Перовский вошел в дом. Темнота и уныние ходили по пустым комнатам. Только в столовой горела почти выгоревшая лампа и с книгой сидела Лидия Павловна. Она увидела его с собакой, подняла робкие и радостные, что-то чувствующие глаза и сказала тихо, как будто боясь напомнить ему то, на что не имела права. — А мы с Ледой ждали тебя… И мгновенно представилось Перовскому, как вечер за вечером сидели здесь, при одинокой лампе, стареющая женщина и белая собака, чутко прислушиваясь к каждому звуку, который рождала темная горная ночь. И в то время, когда, свободный и веселый, он радовался своему новому счастью, жил полной жизнью и говорил себе о своем праве покинуть их, надоевших и мешавших, они сидели и каждая по-своему думали только о нем. Представляли себе его лицо, радовались, что ему весело, мечтали, что когда-нибудь пройдут эти одинокие дни, и он опять придет. Как будто у них не было собственной жизни, и жили они только для того, чтобы любить его. Уже перед рассветом бледный, растрепанный, с синими кругами под глазами, похожий на человека, пережившего ночь перед казнью, Перовский вышел во двор и, глядя на посеревшие плоскогорья, унылые, однообразные, как бы никогда не знавшие солнца, отчаянно схватился за голову. «Как я мог забыть, — думал он со смертельной тоской и ужасом. — Я буду счастлив, уеду далеко-далеко, а она останется здесь одна, совсем одна… И будет думать обо мне, вспоминать всякую мелочь… беречь мои ноты, мои ружья, кормить такую же старую белую Леду… Длинными зимними вечерами будет одна у лампы, старая, слабая… А я даже не буду вспоминать ее…» И с отчаянием он почувствовал, что нет… что ему не вывернуться из-под власти силы, давящей его. И как бы он ни был счастлив, какие бы успехи ни ожидали его, призрак маленькой, седой, одиноко сидящей у лампы женщины никогда не уйдет от него. VI Осень была уже во всем. И в прозрачном воздухе, и в слишком ярких, кристально чистых красках заката, и в том неуловимом аромате увядающих деревьев, который напоминает о тихих кладбищах, о том, что все проходит. Солнце село, и внизу, в долине, легли туманы. Только на вершинах гор еще ярко золотились освещенные осенние леса, и казалось, будто горы облиты расплавленным золотом. Экипаж плавно катился по ровному белому шоссе. Большой писатель вынул изо рта свою вечную трубку, страшно надоевшую всем спутникам, и сказал мечтательно: — Ужасно странно думать, что там, наверху, теперь солнечный, тихий вечер… Деревья стоят все в золоте и не шелохнутся. Тянется золотая паутина… Полная тишина. И никого там нет, никто не смотрит, никто не восторгается… Тысячу лет стоят там деревья и гаснут ясные вечера, а никого нет… Разве лисица потянет куда-то за своим делом или орел заворошится на вершине… Писателю, должно быть, хотелось выразить, как грустно думать, что люди вовсе не нужны этой прекрасной, вечной природе, живущей и без них своей полной, красивой жизнью. Но мысль эта как-то не вытанцовывалась у него. И никто его не понял. Веселый доктор, еще больше пополневший за эти два года, сказал: — Да… действительно, красиво… Ты не жалеешь, Ната, что поехала? И жена доктора, тоже пополневшая, похорошевшая и успокоенная, ласково улыбнулась ему. — Конечно, нет… Я боюсь только, что назад будет холодно ехать ночью… Надо было раньше выезжать, я говорила… Вечер все выше и выше поднимался со дна долин. Уже только одна вершинка горела красным и желтым пламенем заходящего солнца. Но и она скоро потухла, и синие сумерки неслышно всползли на горы. В дальних туманах утонули засыпающие плоскогорья. Угрюмо, как тысячелетние морщины, сдвинулись овраги, и туман клубами выполз из них. Точно холодные духи вечера вышли водить хороводы на ровных вершинах. Проехали татарскую деревню, где неистово лаяли собаки и бежали за экипажем чумазые ребятишки, похожие на глупых чертенят. Потом опять выехали на лесную дорогу, и тогда, когда уже всем стало казаться, что лучше было бы не ездить, показался маленький хуторок, прилепившийся на скате обрыва, как гнездо. Залаяла собака, и издали было видно, как бежала она навстречу через голый, поломанный виноградник, мелькая белым комочком. — Леда! Леда! — закричал доктор. — Не узнала? Иси! Собака подбежала ближе, недоверчиво помахала хвостом и тявкнула раза два, но уже просительно, точно извиняясь, что не может припомнить знакомых. Пока вылезали из экипажа и разминали затекшие ноги, было весело. Все были довольны, что наконец приехали. Доктор подшучивал над молодым человеком, сидевшим на козлах, рядом с кучером. — Не по своей дороге пошли, Николай Павлович: вам бы выездным быть, а вы в певцы… Писатель грохотал громовым басом. Но молодой человек, длинный и худой, не отрываясь, все еще глядел на плоскогорья, точно старался понять тайну их унылой и однообразной красоты. От домика шла к ним маленькая, согнутая женщина, с белыми волосами и в грязненьком капотце. Она, видимо, тоже не узнавала гостей и наудачу улыбалась смущенно приветливой улыбкой. — Здравствуйте, Лидия Павловна, — закричал веселый доктор. — А мы к вам в гости. — Ах, это вы, доктор. А я было и не узнала… давно не видались… Вот будет рад Дмитрий Аркадьевич… — А он дома? — Он тут недалеко, сейчас придет. Там у нас овцы пчельник поломали, так он все там возится… Он сейчас… Пожалуйте, пожалуйте… — говорила Лидия Павловна, и с ее лица все не сходила робкая, заискивающая улыбка. В маленьких комнатах дачи было неуютно и темно. И почему-то все почувствовали себя неловко, словно силой ворвались, незваные, непрошеные. Жена доктора села на окно и задумалась, писатель принялся набивать свою трубку. Молодой человек, длинный, как жердь, ходил по комнате и в сумраке старался рассмотреть картинки и фотографии на стенах. Только веселый доктор не унывал. Он вызвался пойти за Перовским. Молодой человек немедленно увязался за ним. Они прошли унылый виноградник, осмотрели пчельник, дошли до проволочной изгороди, за которой уже скатывался вниз зеленый косогор, но никого не было видно. Леса, темные и мрачные, одни стояли над долиной. — Унылое место, — сказал долговязый молодой человек, — как они могут тут жить? — Так и живут, — неопределенно ответил доктор и закричал громким, резким голосом: — Дмитрий Аркадьевич! Гоп, гоп! Никто не отозвался. Горы молча и угрюмо смотрели сверху. Тишина ползла из оврага. Стало жутко, как будто они на огромном кладбище звали человека, который давно умер. — Ди-мит-рий Аркадь-е-вич! — опять закричал доктор. — Ау! — неожиданно отозвался чей-то голос, и над краем оврага, точно из-под земли, показался Перовский, в больших сапогах и в старом рыжем пиджаке, наброшенном на плечи. Он подошел быстро, видимо взволнованный неожиданным появлением людей. И пока подходил, доктор и долговязый молодой человек, которому дорогой рассказали историю Перовского, рассматривали его, как свободные люди рассматривают вечного каторжника. С любопытством и состраданием. За эти два года он очень постарел и опустился. В большой бороде и по-прежнему буйно-кудлатых волосах показалась седина. Лицо еще резче прошли морщины. Только глаза смотрели, как раньше, остро и немного дико. Трудно было понять, обрадовался ли Перовский гостям, но встретил он их радушно и равнодушно. Только когда веселый доктор, знакомя с ним долговязого молодого человека, сказал: «Это ваш коллега, певец!..» в глазах Перовского мелькнула искорка. Он ласково заговорил с новым знакомым, стал расспрашивать, где он учился, и так как оказалось, что они занимались у одного и того же старого профессора, то разговор их стал оживленным, полным воспоминаний и имен. На даче зажгли лампы, на столе заблестел кипящий самовар, стало уютнее. Даже показалось, что здесь, должно быть, очень весело и приятно жить. Во время чая разговор все вертелся вокруг музыки, живописи, литературы. И писателя поразило, что Перовский ничуть не отстал, знал все новое, всем интересовался, во взглядах был так же искренен и широк. «Удивительный человек, — с грустью подумал писатель. — Другой на его месте деревом стал бы… а он — на… Видно, правда, что дух человеческий развивается совершенно свободно, несмотря ни на какие обстоятельства…» И в голове писателя родился план рассказа на эту тему. После чая веселый доктор стал упрашивать Перовского петь. Почему-то всем казалось, что Перовский должен отказаться, что просьба эта будет ему неприятна, как напоминание. Но Перовский согласился очень охотно, даже с видом польщенным. Это была новая черточка в нем, которую с неприятным чувством сейчас же подметил писатель. Лидия Павловна села за старенькое, полурасстроенное пианино. Гости уселись по стенам, и Перовский запел. Пел он как будто по-прежнему хорошо, только немного было странно смотреть на дикого, в больших сапогах и с всклокоченной полуседой бородой человека, который, старательно раскрывая рот и дирижируя себе рукой, поет бравурные блестящие арии, напоминавшие огромный освещенный театр, декольтированных дам, мундиры, звуки оркестра и ярусы лож. И еще немножко было смешно, когда, после каждого номера, Лидия Павловна, потирая ручки и блестя покрасневшим от наслаждения лицом, подбегала то к одному, то к другому и спрашивала: — Не правда ли, хорошо?.. Правда? — Да… — принужденно соглашались гости, но им нравилось все меньше и меньше. Слишком кричал Перовский, слишком старался, чересчур предупредительно пел все новое и новое. Долговязый молодой человек смотрел в стакан, жена доктора преувеличенно хвалила, явно, чтобы доставить удовольствие, писатель стал угрюм, веселый доктор скучал. Но Перовский ничего не замечал. Кончив одну вещь, он сейчас же искал новую в куче нот, наваленных на пианино. Лидия Павловна садилась, озабоченно расправляла платье, а потом подбегала спрашивать: — Не правда ли, хорошо? И писателю почему-то представилось, как по вечерам, когда все замолкает кругом, горит лампа, поет он и она восторгается, хвалит, говорит, что равного голоса нет в мире, а он верит, оживленно размахивает руками и неискренно спорит: — Ну, ты льстишь мне… Хотя эта вещь действительно выходит у меня недурно, я сам чувствую… К своему пению я могу относиться совершенно беспристрастно. И писателю становилось все больше и больше не по себе. Жена доктора смотрела на Перовского, на его большую бороду, седину в волосах, старательно раскрывающийся рот, и уже не хвалила. Ей хотелось плакать, Бог знает о чем. «Странно, — думал веселый доктор, — прежде его можно было слушать всю ночь, а теперь… как будто и довольно бы». Наконец он не выдержал и стал просить спеть и долговязого молодого человека. Перовский как будто удивился этому, но сейчас же сделал любезное, интересующееся лицо и присоединился к просьбам доктора. — Конечно, спойте, — говорил он, точно милостиво разрешал. — Нет, право… я давно не пел… пусть лучше Дмитрий Аркадьевич споет… Вот вы знаете Ребикова: «Слишком много цветов»?.. В голосе его звучало что-то странное, точно он боялся чего-то. Но веселый доктор не отставал. — Уж эти мне артисты, вечно заставляют просить… — говорил он. Тогда долговязый молодой человек встал. — Ну, пожалуй… Только одно что-нибудь… Он неловко подошел к пианино, долго выбирал и наконец положил на подставку тоненькую тетрадку. Лидия Павловна села и опять долго расправляла платье. Молодой певец стал позади ее стула, выпрямился, стал как будто выше на голову и запел. Звучно и торжественно наполнил комнату его могучий, прекрасный голос, и даже легкомысленный доктор понял, почему он так упорно отказывался петь: ему было жаль Перовского, этого конченого человека, который только и жил тем, что считал себя великим артистом, могущим и только не хотящим потрясти мир. Грубым и бедным казался голос Перовского в сравнении с этим глубоким голосом, в котором властно звучала та подымающая душу и сжимающая сердце красота, которая дается только великою любовью к своему таланту, бесконечным трудом, не останавливающимся ни перед чем, всю душу вкладывающим в одно неутолимое стремление. И когда он кончил, долго молчали и с удивлением, с тайным уважением смотрели на этого бледного, долговязого молодого человека, который смирно отошел к своему стакану и сел, не подымая глаз. Просили петь еще, говорили с ним нежно, осторожно, точно боялись спугнуть что-то прекрасное, нарушить свое впечатление простыми, пошлыми словами. Но молодой человек упорно отказался и стал пить чай. О Перовском как-то все забыли, и когда он заговорил, всех поразил его растерянный, странный вид и тон. Он хвалил пение, но похвалы его неприятно резали слух. — Очень, очень хорошо… — говорил он, — великолепно… Только напрасно вы даете такой открытый звук в заключительной фразе… Здесь надо было бы больше блеска, знаете… Но голос у вас прекрасный… Видно, что вы еще мало учились, конечно, но все-таки… очень хорошо. Жалкое, маленькое чувство засквозило в этих раздерганных, неожиданных переходах от похвал к замечаниям. Все молчали и слушали, но никто не смотрел на него. Писатель угрюмо набивал трубку, жена доктора виновато улыбалась, и ей опять хотелось плакать. Только доктор неожиданно рассердился и ввязался в спор: — Ну, что вы говорите, Дмитрий Аркадьевич… По-моему, это прекрасно, и больше ничего… Глаза Перовского беспокойно забегали. — Я ничего не говорю… Голос, конечно, прекрасный. Я только думаю, что следовало дать больше блеска… Вы сами согласны со мной. — Да… может быть… — опуская глаза, сказал молодой человек. — Нет, в самом деле?.. Вы сами так думаете? Да? Я прав ведь?.. Голос Перовского прыгал, глаза беспокойно бегали. Было и жалко, и досадно, и противно слушать его. И большой писатель, не вмешиваясь в разговор, хмуро подумал: «Боже, Боже, как он изменился… А ведь прежде как он радовался, когда видел талант… как носился с каким-нибудь открытием… Где все это? Это не он, это дрянь какая-то… мелкая, завистливая дрянь… Тьфу, какая гадость!» — думал он, прислушиваясь к неестественному голосу Перовского. А Перовский все силился что-то доказать, в чем-то оправдаться: волновался и, видимо, страдал. Он сам чувствовал, что им владеет простая и дрянная зависть, и боялся, чтобы его не поняли. Оттого он усиленно старался доказать, что говорит совершенно беспристрастно, что певец сам согласен с ним, и они прекрасно понимают друг друга. Ему никто не верил, и он чувствовал это, с ужасом видел, что с каждым словом все больше и больше выдает себя, и метался из стороны в сторону, как загнанный волк. А жена доктора смотрела на него, и ей хотелось плакать. Только маленькая Лидия Павловна ничего не замечала. Она потирала ручки, суетилась и старалась отвлечь внимание от певца на то, что ей казалось несравненно интереснее, на Перовского. Она вмешалась в разговор и совершенно некстати сказала: — У Дмитрия Аркадьевича эта вещь выходит тоже превосходно… Когда он пел ее в концерте, было четыре биса… Долговязый певец, выбрав минуту, встал и пошел опять бродить по комнатам, рассматривая картинки на стенах. У одного этюда масляными красками он долго стоял в глубоком внимании. Маленький кусочек холста весь горел мягким, радостным весенним солнцем. Таял снег дрожащей голубоватой дымкой. Тоненькие березки блестели наивно и чисто, как невеста. Ярко голубел клочок весеннего неба. — Чей этот этюд? — спросил он, когда Лидия Павловна подошла к нему. — Это одной барышни… поклонницы Дмитрия Аркадьевича… Она ему подарила… Хорошо? — Да, — серьезно и глубоко сказал певец. — У нее был большой талант… Умерла она… застрелилась, говорят, что ли… Долговязый певец ничего не сказал. Постоял и отошел. Стали собираться домой. Была уже ночь, и лошадей нашли только с фонарем. Опять долговязый молодой человек взмостился на козлы, рядом с кучером. Перовский и Лидия Павловна долго шли за экипажем. Перовский продолжал спорить с доктором, но уже безнадежным, упавшим голосом. Доктор не возражал. Лидия Павловна просила заезжать еще. — Дмитрий Аркадьевич новые ноты получил, — говорила она в темноте. — Непременно, непременно… — отвечал из мрака невидимый доктор. И все чувствовали, что больше не приедут. Перовский молчал. Тьма лежала на плоскогорьях, и туман злобно клубился в их тысячелетних морщинах. Не успели отъехать полверсты, как хуторок совершенно растаял во мраке, только огонек в освещенном окне еще сверкал, но и он скоро мигнул и исчез за поворотом. Должно быть, заехали за деревья. Деревянный чурбан I Ни один листик не шевелился кругом, а их были миллиарды, и каждый был насквозь пронизан светом и теплом. Под ногами шуршали жесткие иглы травы, пробившейся сквозь многолетнюю сухую листву, по которой мягко и странно было идти, точно под нею были упругие и сильные пружины. Пахло листвою, мохом и грибной сыростью. Впереди, позади, по сторонам был лес — зеленое море листьев, веток, мхов, могучих стволов — и золотым дождем сеялись повсюду солнечные лучи, как будто звучащие какой-то неслышимой благодатной музыкой. Кругом же было тихо, торжественной, таинственной тишиной, и тишине этой не мешали далекое звонкое кукование кукушки, чуть слышный стук дятла, долетавший откуда-то снизу, из невидимого в чаще глубокого сырого оврага, и непрестанное, дружное рабочее гудение миллионов насекомых, ползавших, скакавших и летавших в траве, по деревьям, на освещенных ярким солнцем и отблеском голубого неба полянах. Жизнь, крепкая и упорная, как рост векового дуба, была вокруг, и от каждого едва видного жучка, хлопотливо ползущего куда-то вверх по стеблю, веяло твердым знанием чего-то своего — мудрого, серьезного и нужного. Политический ссыльный, студент Веригин, еще очень молодой человек, с сухими и широкими плечами, за которыми торчало тонкое дуло ружья, в высоких сапогах и полинялой розовой рубахе, один шел по лесу, широко шагая, приглядываясь и прислушиваясь ко всему. Из-под старой студенческой фуражки курчавились очень светлые и жесткие волосы, серые глаза смотрели уверенно и прямо, но по тому, как пристально он всматривался в зеленую чащу и как старался не сбиться с едва намеченной тропки, местами совсем пропадавшей в кустах, было видно, что в лесу он — человек новый, не знает его и бессознательно боится этой зеленой глубины. Прошло всего часа два, как он вышел из поселка, и по расчету не мог уйти больше семи-восьми верст, а уже казалось, что на тысячу миль кругом нет ни единой человеческой души, и везде только один этот зеленый, таинственный лес, своей жизнью живущий, свою тайну ведающий, старый, как мир. На опушке большой поляны Веригин остановился. Здесь было так много солнца и трава была такая яркая, что глазам и радостно, и больно было глядеть. Из густой сочной зелени смотрели тысячи голубеньких, синих, красных и желтых цветов, над ними танцевали, точно ошалев от солнца и тепла, белые бабочки, а вверху открывалась необозримая глубина сверкающего и тающего неба, по которому ослепительно белые и кудрявые на развернутых парусах легко плыли далекие счастливые облака. Тропинка точно утонула в этой зеленой благодати, а на той стороне такой же сплошной стеной стоял темный перепутанный, казалось, непроходимый, лес и тысячами зеленых глаз внимательно и жутко смотрел на одинокого человека, неожиданно появившегося в его царстве. — Черт его разберет, где там это дурацкое озеро! — с досадой сказал себе Веригин. — Поляну-то я нашел, а где тот «корявый» дуб, черт его знает… Все дубы корявые! Он решил отдохнуть и осмотреться. Перед выходом из дому он закусил, но от быстрой ходьбы и крепкого лесного воздуха ему уже опять захотелось есть. — Надо подзакусить, а там видно будет! — решил он. Трава была мягкая и душистая; свежестью охватило его слегка вспотевшее мускулистое тело, и Веригину захотелось лечь на спину и растянуться так, чтобы каждым атомом своего существа впитывать в себя тепло и свежесть этой удивительной первобытной земли. В сумке у него была вареная колбаса и черный хлеб. Хлеба было много, и потому он старался откусывать колбасы поменьше, заедая огромными кусками мягкого, вкусного пахучего хлеба, но не удержался и съел всю колбасу, даже со шкуркой, которая показалась ему удивительно вкусной. Потом он снял сумку, поставил ружье к дереву и растянулся в траве. И сразу исчез лес, кругом встала такая странная вблизи трава, а вверху развернулась синева неба, с застывшим на ней круглым, белым, как кипень, облаком. Внизу у корней трава казалась дремучим тропическим лесом, и почти на каждой травинке ползали или важно сидели какие-то козявки, а один толстенький красненький жучок, свесившись на самом конце стебелька, в упор рассматривал Веригина маленькими, как точки, непонятными черными глазками. Изредка, ныряя в воздухе, точно уносимая ветром, проносилась над ним легкая белая бабочка и снизу казалась прозрачной и желтой. Веригин лег на спину, раскинул руки и ноги, будто в самом деле хотел захватить побольше земли, и закрыл глаза, сразу погрузившись в какой-то светлый золотистый мрак и тихую, гудящую и жужжащую музыку. Веки закрытых глаз сами собой трепетали под теплым светом, от кончиков ног по спине до затылка тянулась и обволакивала все тело сладкая ленивая истома, а в ушах непрерывно стояла эта музыка и то сливалась в одну густую дрожащую, точно медом налитую, ноту, то распадалась на целый хор каких-то потрескивающих, позванивающих и шепчущих звуков. Иногда над самым ухом что-то заводило свою особливую песенку, и тогда казалось, что это кто-то подкрался к нему, смотрит из-за густой травы зелеными лесными глазами и говорит что-то одно и то же, очень важное и серьезное, на своем непонятном, нечеловеческом языке. Веригин невольно открыл глаза, но никого не было кругом: зеленая трава тихо шевелилась на синем небе, и красный жучок, как зачарованный, неподвижно смотрел на него черными глазками. Веригин невольно улыбнулся ему: у забавного жучка был такой загадочный вид, точно это именно он, когда Веригин закрывал глаза, превращался в лесного человечка и рассказывал и доказывал ему что-то. Веригин хотел его тронуть пальцем, но лень было пошевелить рукой, и он опять закрыл глаза. Какие-то ленивые и смутные мысли наплывали и тянулись в голове без конца. «Лес, лес… — машинально думал Веригин. — В конце концов, и в самом деле, все — чепуха, а самое главное, единственно нужное, это — лес, земля, небо и солнце!.. Лес!.. Кто это, в самом деле, говорит?.. Вот, так близко, прямо-таки в самое ухо, отчетливо так!.. Кажется, прислушаться получше — и поймешь что-то. Это тот жучок: превратился в маленького лесного человечка, в смешном круглом красном сюртучке и рассказывает… У него, должно быть, круглая маленькая головка и забавная серьезная мордочка, с черными глазками… Лес!.. Отчего это каждый человек, как только попадет в лес пли поле, начинает думать и говорить, что вся его жизнь была ошибкой, и настоящее счастье только здесь, среди природы, в простом, немудрствующем существовании?.. И ведь каждый знает, что не проживет здесь и трех дней!.. Проклинаем культуру, ругаем людей, а сами жить без них не можем!.. Странно, есть тут какое-то недоразумение!.. Ведь вот как ясно чувствуешь, что счастье где-то здесь, близко, а поймать его не можешь. И поймаешь, а не удержишь, и скучно, и тянет к людям, городам, борьбе!.. Нет, мы забыли секрет этой простой растительной жизни!.. А этот смешной лесной человечек, притворяющийся жучком, должно быть, знает и силится мне рассказать, только я не могу понять его. Вот, опять!.. Ну, громче, громче!.. Не так быстро, отчетливее!.. Нет, не поймешь!.. Фу, лень какая!.. Так бы и заснул!.. А дело все в том, что надо верить, будто это страшно важно, что солнце светит, что трава растет, жучок сидит… Ведь мы как?.. Мы думаем, что природа — это только дачное удовольствие, и, когда смотрим на какую-нибудь козявку, то уверены, что нам до нее, в сущности, никакого дела нет!.. Мы, эгоисты, углубились в свое человеческое, а природу только снисходительно допускаем!..» Веригин вдруг вспомнил, как однажды, попав в монашеский скит в самый разгар революции, спрашивал старого почтенного монаха: — И газет вы не читаете? — Нет. — Неужели вам неинтересно знать, что делается на свете? — Что же там делается. Мы знаем вот, что солнце светит! — неожиданно веско и спокойно ответил монах. «А остальное не важно? — подумал Веригин. — Нет, важно!.. Нельзя же спокойно наслаждаться чистым воздухом, когда знаешь, что кругом люди задыхаются, голодают, борются за кусок хлеба, за сносное человеческое существование!.. Человек не имеет права… Какого права?.. О чем это я?..» Жучок, совсем уже не скрывая, что он не жучок, а лесной человечек в круглом красном фрачке, важно и с пафосом заговорил что-то о пролетариате… Дятел где-то близко застучал в барабан… — Задремал! — громко сказал Веригин и открыл глаза. Жучок по-прежнему сидел на своем стебельке, кругом шелестела трава, облако вверху исчезло, и бездонная, чистая и ясная синева смотрела на Веригина. — Нет, надо идти, а то тут заснешь! — подумал Веригин и встал, с сожалением расставаясь с томной ленью, проникшей все тело от нагретой мягкой земли. Опять развернулась перед ним поляна, трава опустилась, красный жучок потерялся в ней, и Веригин уже не мог найти его. Впереди опять встал запутанный, стена стеною лес. — Идти… А куда?.. Где этот дуб проклятый?.. И в ту же минуту Веригин увидел его: там, где полянка острым клином убегала в чащу, на самой опушке стоял приземистый, весь обросший мохом и лишаями, старик-дуб, с корявыми руками, запущенными во все стороны в зелень, точно крючковатые пальцы в густую взлохмаченную зеленую бороду. Толстый ствол его, весь в ранах, чернел дуплом, и солнечные пятна тихо скользили по нему вверх и вниз. Веригин подобрал сумку, вскинул на плечо ружье и отдохнувшими легкими ногами зашагал через поляну. Трава путалась у колен, и сотни зеленых кузнечиков и каких-то белых букашек брызгали из-под ног во все стороны. — Сколько их! — удивился Веригин, и ему даже как-то странно стало, что столько живых существ, таких микроскопических, живут совсем помимо человека, нисколько не интересуясь им и не нуждаясь в нем. Он обошел старый дуб, похожий на древнего косматого лешего, выбрал направление и опять углубился в чащу, шагая по мягкой, пружинящейся сухой листве. Должно быть, местами под нею были ямы и палые деревья, потому что почва предательски колыхалась под ногами. Какая-то серо-желтая змея с тихим, предостерегающим свистом заскользила в сторону от него и долго, без оглядки, ползла на виду, пока не скрылась за деревьями… Коршун неожиданно сорвался с вершины и камнем полетел к оврагу, жестко хлопая по веткам твердыми крыльями… II Лес то сгущался сплошной стеной, то быстро разбегался по сторонам, открывая зеленые, веселые лужайки, и наконец на одной из них Веригин увидел человеческое жилье. Это была землянка, крытая мохом, с вросшей в землю крышей, под которой, над грубо сколоченной низкою дверью, висели гирляндами какие-то красные, синие и белые тряпки, придавая ей странный и дикий вид. Вся полянка была так покрыта цветами, что травы не было видно, и лежал кругом только узорчатый, пестрый, душистый ковер. По всем направлениям, тяжко гудя, носились здесь пчелы, и густо пахло теплым медом. В первую минуту Веригину показалось, что никого нет, кроме пчел, цветов и деревьев, и он уже хотел подойти, как что-то белое зашевелилось и поднялось над травой, так неожиданно, что он даже вздрогнул. Приземистый, мохнатый, весь в волосах стоял на поляне, среди цветов, какой-то старик. Лица его Веригин сначала совсем не разобрал, так оно заросло, но потом рассмотрел темно-коричневое, все с кулачок, старческое личико, с седыми нависшими бровями и маленькими, острыми, как буравчики, глазками. Одет старик был во что-то белое, будто длинная женская рубаха, с нашитыми на ней красными ластовицами и красными же полосками в несколько рядов вокруг подола и ворота. На ногах у него были, несмотря на тепло, пестрые, мехом отороченные сапоги, такие, какие носят по зимам буряты. Длинные корявые руки висели ниже колен, а волосы и борода, седые до желтизны, в прозрачных отсветах леса казались зелеными. Был он до того дряхл и сгорблен, что, когда наклонился к земле, почти опираясь на нее руками и бородой касаясь цветов, был похож на старый выкорчеванный пень, еще цепляющийся за почву корявыми перепутанными корнями. Повинуясь какому-то неопределенному чувству, Веригин, вместо того чтобы выступить на опушку и показаться, тихо остановился между деревьями. Лесной дед что-то делал; то как будто кланялся, то притоптывал, то вытягивал руки кверху и, кажется, что-то пел или приговаривал — нельзя было разобрать. — Что за черт, что он там делает? — подумал Веригин. А дед, кажется, начинал уже танцевать. Он приплясывал, с трудом подгибая дрожащие колена и выкрикивая какие-то слова, в которых Веригину слышалось только: — Шау! Шау! Шау!.. Голос его звучал глухо и жутко, дико отдаваясь на зеленой, залитой цветами поляне, под тающим в солнечном блеске голубым небом. Веригин стал догадываться, что присутствует при каком-то неведомом религиозном обряде, и догадка его скоро подтвердилась: старик внезапно скрылся в землянке и сейчас же появился опять, с трудом вытащив оттуда какое-то тяжелое, безобразное деревянное чучело. Это был грубо вытесанный, нелепо раскрашенный чурбан, и когда старик поставил его у стены землянки, Веригин разобрал жуткое, едва намеченное, скуластое, узкоглазое, деревянное лицо, с какой-то неприятной, не то насмешливой, не то идиотской улыбкой на деревянных губах, и руки и ноги, совершенно одинаково скрещенные. Потом старик откуда-то достал маленький берестяной корень с медом. Он поставил его перед идолом, взял тонкую раскрашенную палочку, с пением и бормотанием обмакнул ее в мед и помазал по деревянным губам. Чурбан улыбался так же хитро и бессмысленно. Старик смешно воздел руки к небу и опять заплясал и закричал, как пьяный. Веригину стало смешно. Он решительно выступил из своей засады и показался на поляне. В ту же минуту произошло что-то странное, чего Веригин никак не ожидал: лесной дед мгновенно остановился, уронил свою палочку и с ужасом уставился на незнакомого человека. Невольно приостановился и Веригин, хотя и продолжал улыбаться. Некоторое время они неподвижно смотрели друг на друга, и видно было, как у старика дрожали колени. Потом он метнулся, как заяц, схватил свой чурбан, поволок его, не осилив от испуга, бросил и, вдруг шагнув в сторону Веригина, замахал руками и закричал: — Уходи!.. Чего тебе?.. Уходи!.. Нельзя тут!.. Уходи!.. Он путал эти русские слова с какими-то непонятными Веригину звуками, среди которых опять послышалось ему «шау, шау» и еще какое-то «ширмет, ширмет»… Веригин в недоумении смотрел на старика. — Уходи, уходи! — кричал дед, топая на него ногами и весь трясясь не то от ужаса, не то от злости. Борода у него прыгала, изо рта вылетала слюна, волосы на голове встали дыбом. — Да чего ты? Дедушка, мне только… воды напиться… — пробормотал ошеломленный Веригин, невольно отступая и хватаясь за ружье. Но дед, очевидно, осатанел до того, что даже не слышал ничего. Он как-то странно, обеими ногами сразу, прыгал на Веригина, махал руками, плевал и кричал только одно: — Уходи! Шау, шау… ширмет! Уходи! Веригин наконец догадался, что попал в какое-то священное место, куда непосвященным входить нельзя, и что старик гонит его прочь с поляны. И сразу страх, вызванный стариком, пропал, и ему опять стало только смешно. Он нарочно угрожающе шагнул к старику навстречу. Старик оторопел и на минутку замолк, с диким ужасом глядя на человека, который, по-видимому, совсем не боялся его страшных слов. Веригин подходил все ближе, с любопытством рассматривая идола. Старик поймал этот взгляд и всем телом своим метнулся загородить от чужих глаз своего деревянного бога. — Да чего ты боишься, дед? — дружелюбно сказал Веригин и шагнул еще ближе. Тогда старику, должно быть, пришло в голову крайнее средство: он быстро схватил свой чурбан, с невероятной, для такого дряхлого старика силой поднял его над головой и пошел прямо на Веригина, не переставая выкрикивать что-то угрожающее и предостерегающее. Было ясно, что он твердо убежден в том, что Веригин испугается, и если не падет ниц перед лицом бога, то будет немедленно поражен и уничтожен чудесной силой. Старик, видимо, сам боялся возможных последствий своего поступка и дрожал всем телом. Шальная, мальчишеская мысль пришла Веригину в голову: когда старик был уже шагах в десяти от него, он быстро приложился и выстрелил из ружья прямо в мертвое, деревянное, идиотски улыбающееся лицо идола. Грохот выстрела оглушил его самого, и в дыму он не сразу разобрал, что сталось с идолом. Видел только, как что-то белое кубарем покатилось в траву. Когда же дым разошелся, старик, как убитый, лежал ничком, а в трех шагах от него, лицом вверх, валялся на траве идол, бессмысленно улыбаясь в небо, словно притворяясь, что ему нет никакого дела до того, что случилось. Пуля сколола ему ухо и часть щеки, и белая щепа торчала в сторону. Веригин подумал, что он убил старика. Что-то жутко дрогнуло у него в груди, и он уже хотел броситься на помощь, как вдруг старик зашевелился. Он с трудом поднялся сначала на четвереньки, а потом на ноги, весь измазанный зеленью, с трясущимися руками и головой, дико и жалобно оглядываясь кругом. Должно быть, он даже не понял, в чем дело, и думал, что это сам бог поразил нечестивого молнией. Но увидев в трех шагах от себя как ни в чем не бывало стоявшего Веригина, из опущенного дула ружья которого шел сизый дымок, старик остолбенел. Личико его исказилось выражением ужаса и отчаяния. Растерянно оглянувшись, он увидел своего идола и кинулся к нему. Веригин видел, как он старался поднять бога и как отшатнулся, увидев разбитое, обезображенное его лицо. Несколько минут он оставался на коленях, растерянно водя руками по язве, сделанной пулею. Потом оглянулся на Веригина, ахнул, всплеснул руками, пополз на четвереньках, вскочил и бросился бежать по поляне. — Дед, дед! — крикнул Веригин с чувством стыда. — Дед, постой!.. Но старик бежал, как молодой, прыгая через цветы и размахивая руками, точно подбитая птица крыльями. — Дед! Белая развевающаяся рубаха мелькнула за деревьями, упала, вскочила и, подпрыгнув, скрылась в чаще. Веригин, опустив ружье, с недоумением и смутным стыдом, долго смотрел вслед. Потом нерешительно подошел к идолу и толкнул его ногою. Идол качнулся и опять лег на спину. В его деревянном тупом лице явно намечалась ехидная улыбка, а косые глаза смотрели вверх с выражением непроницаемым. Веригин растерянно пожал плечами, посмотрел еще, оглянулся на опустелую поляну и, плюнув, пошел прочь. «Фу, как глупо вышло!» — в досаде на свою легкомысленную выходку думал он, углубляясь в зеленую чащу. III Вечером, когда на кровавой полосе заката черным стал лес, Веригин сидел, вытянув усталые, сладко млеющие ноги на середину избы, и пил чай. Больной Шутов, сосланный по одному с ним делу, лежал на лавке и зябко кутался в пальто, хотя было жарко и душно. У него была чахотка, и по прозрачным глазам и по тому, как слабо лежали на обнажившемся лбу светлые плоские волосы, видно было, что жить ему осталось немного. — Ужасно я рад, что ты пришел! — говорил он слабым прерывающимся голосом, неизменно, что бы он ни говорил, сохраняющим какое-то светлое, приподнятое выражение. — Я ведь все один да один!.. Товарищи заходят редко: лето, никому неохота сидеть с больным!.. Оно и понятно. А я тут все лежу, думаю да вспоминаю… Всю жизнь свою на досуге перебрал, ничего, кажется, не осталось! Сначала казалось, ужасно много, а как стал припоминать, так как будто и нет ничего!.. Вчера целый день вспоминал, как меня нянька причащаться водила… Была на мне тогда розовая рубашка и лакированные сапожки, которыми я страшно гордился!.. Глупо и сентиментально, но, когда вот так приходит дело к концу, ужасно, даже и такие мелочи кажутся милыми и трогательными… Нянька у меня была солдатка и все пророчила мне генеральский чин и невесту богатую… А я даже в генералы от революции не вышел, так рядовым и умру!.. И невесты как-то не было времени найти… Один раз даже и влюбился, но тут арест подоспел, так ничего из этого и не вышло!.. Да и в самом деле некогда было: я тут от скуки как-то подсчитал, так оказалось, что я ровно, день в день, четвертую часть жизни в тюрьме просидел!.. Шутов улыбнулся застенчиво и мягко, и было видно, что его утешает именно то, что он просидел в тюрьме четверть жизни. Было нечто наивное и милое в той маленькой гордости, с которой он говорил об этом. Заря погасала, огненно-красный силуэт окна понемногу бледнел на стене, в комнате становилось темно, и лицо Шутова бледнело и таяло в сумраке. — Ну, а как ты себя все-таки чувствуешь теперь? — спросил Веригин, сам чувствуя, как неловко звучит этот праздный вопрос. Шутов засмеялся. — Как мне себя чувствовать?.. Чувствую, что умираю! — Ну, вот… глупости! — возразил Веригин с тем неприятным, фальшивым выражением, с каким очень здоровые люди утешают больных, относительно участи которых у них нет ни малейшего сомнения. — Еще поправишься!.. Климат тут такой, что не хуже Ялты… Еще посмотри, каким молодцом запрыгаешь! Шутов выслушал его без интереса, очевидно, из деликатности, стараясь не показать, что отлично понимает смысл слов Веригина. Он, видимо, так привык к мысли о скорой смерти, что ему даже просто скучно было слушать все эти утешения. — Нет, что уже тут! — слабо отмахнулся он. — Да и что там… умирать, так и умирать! Кто-то вошел в избу и стал возиться в темном углу. Видна была уже только одна черная высокая тень. — Огонь зажечь, что ли? — спросил оттуда глухой голос. — Пожалуйста, Федор Иваныч! В самом дело, что же мы впотьмах сидим! В маленькие оконца уже глядела только бледно-зеленая полоса, холодная, точно осенью. Чиркнула спичка, звякнуло стекло в неловких грубых пальцах, загорелся трепетный синий огонек. — Вот, так-то лучше, чем в темки играть. Лампа разгоралась медленно, и при свете ее Веригин рассмотрел непомерно высокого старика, в черной жилетке, с костяными пуговками, в белой рубахе навыпуск, с длинной седой бородой и седыми нависшими бровями, из-под которых зорко смотрели острые черные глазки. При виде его Веригин вспомнил того старика в лесу. — А вы, Федор Иваныч, чайку с нами не выпьете? — продолжал Шутов. — А и выпью! — глухо, как сквозь подушку, ответил старик. — Из тех же будете? — проницательно глядя из-под седых кустов, спросил он Веригина, принимая от него толстый стакан и наливая на блюдечко. — Из тех самых! — Тэк-с… — неодобрительно, как показалось Веригину, буркнул старик, дуя на блюдечко, которое держал высоко на растопыренных пальцах. Потом с хрустом откусил сахар, запил и, поставив пустое блюдечко на стол, сейчас же стал наливать, спокойно держа горячий стакан в заскорузлых пальцах. Отпив стакан, пока Веригин наливал ему другой, старик сидел прямо и пытливо смотрел на гостя. — Что вы на меня так смотрите? — спросил Веригин. — Смотрю… Зря вы сделали, неладно, нехорошо! — сурово сказал старик. — А что? — удивился Веригин. — А то! — непонятно буркнул старик и взялся за блюдечко. Веригин понял, что ему известна история в лесу, и слегка покраснел. — А вы откуда знаете? — недружелюбно спросил он. — Выходит, что знаю… Сорока на хвосте принесла! — загадочно отвечал старик. — Да вы о чем? — спросил Шутов с любопытством. Веригину не хотелось рассказывать, но он все-таки рассказал. — Да, вот… — сказал старик, когда Веригин замолчал, — и выходит, что поступили вы очень даже неладно. Я этого старичка знаю: это тут в давние времена были какие-то поселенцы, из первых… Жизнь тогда тут была дикая, ну, и они обурятились, свою веру забыли, стали идолу кланяться… Так и живут, как бы идолопоклонники, выходит. Однако, опричь этого, дурного о них сказать нечего. Хорошо живут, правильно. Старик говорил глухо, — усы мешали, — но веско и даже торжественно, как власть имеющий. — Я их так понимаю, что смещение произошло: Христа-то они забыли, а обычай христианский соблюдают не в пример многим и из наших. Водки не пьют, никому худого не делают, воровства промеж них нет… нравственность имеют высокую и себя очень соблюдают. Наших не чуждаются, нет, но только идола своего никому показывать не могут. Такой у них, значит, закон… А старичок тот у них заместо главного шамана, что ли, считается. Очень правильный старичок. А теперь у них такое идет, что ну!.. И какие последствия тому могут быть, неизвестно. А только я вам скажу, что назад тем же путем вам теперь идти несподручно. Вы тут денька два поживите, а сын старший мой вернется, я ему прикажу, он вас проводит. — Фью! — самоуверенно присвистнул Веригин и посмотрел на свое ружье, стоявшее в углу. Ему было досадно, что старик как бы нотацию ему читает, и тем более досадно, что ему самому было стыдно своей мальчишеской выходки. Старик покачал головой, но ничего не сказал и стал наливать на блюдечко. Шутов с тревогой посмотрел на него. — А ты знаешь, ты в самом деле не ходи, подожди! — волнуясь, сказал он. — Наплевать! — хвастливо возразил Веригин, именно потому, что ему самому что-то стало жутко, и стыдно было в этом признаться. В избе было душно и темно. Лампочка давала мало свету; по стене от самоварного пара быстро проползали и исчезали под потолком дымные тени. — Нехорошо! — повторил старик как бы про себя. — Ну, что ж, — заговорил Веригин, озлившись на его осуждающий тон, — вы, верно, человек религиозный, следовательно, должны одобрять мой поступок: разрушил идолопоклонство!.. Святые отцы всегда так поступали. Старик покосился на него, показывая, что понял насмешку. — Вашему делу святые отцы не пример! — неодобрительно сказал он. — И не все правильно и святые делали. — Что ж, по-вашему, не надо бороться с суевериями? Пусть себе идолам поклоняются, что ли? — насмешливо спросил Веригин. Старик помолчал. — Всяк человек своего идола имеет! — наставительно возразил он. — Не в том дело, чему человек поклоняется… Нам с вами чужую веру гнать не к лицу!.. Ты свою веру знай, барин, а чужой не касайся. Ты себя в добре держи и будешь тем самым Богу слуга. Не в храме, а в духе! — торжественно и непонятно возгласил старик, значительно подняв толстый, заскорузлый палец. — Так то дух, а то деревянный чурбан! — не вдумываясь в слова старика, возразил Веригин. — Чурбан!.. А ты во что веришь, барчук? — уже явно неодобрительно вдруг спросил старик и зорко уставился на Веригина. Веригин засмеялся. — Я в человечество верю, старик! — В человечество? — раздумчиво и как бы с недоверием переспросил Федор Иванович. — В человечество!.. Ну, ин по-твоему… И крепко веришь? — Верно, крепко, коли сюда попал! — Во! А почем ты знаешь, что твоя вера — правая? — Я думаю! — А ты не думай, а говори, как понимаешь! Вот, скажем, и я, и Василий Васильевич, и старичок тот, и урядник наш, скажем, тоже — люди-человеки. Так ты и в нас веришь? — Ну, почему — в вас?.. Я, старик, в идею человечества верю! — улыбнулся снисходительно Веригин. — Ась? — переспросил Федор Иванович и наклонил ухо, из которого торчали седые волосы. — Ну, во всех вместе верю! — смеясь, пояснил Веригин. — Нет, это ты пустое говоришь! — покачал головой старик. — В каждого человека верить ты не можешь, потому что человек смертен и в юдоли своей весьма даже ничтожен. Этак ты и в козу поверишь!.. А веришь ты, как и все мы, в правду да в добро… Ты в людях правде и добру кланяешься. И выходит, что человек тебе наместо чурбана служит. — Как? — в свою очередь переспросил Веригин. — Намедни к нам миссионер приезжал, — как бы не слушая, продолжал старик, наливая чай, — собрал народ, книги вывалил и пошел: не так крестимся да не так молимся, неправедно, значит, живем и через то геенне огненной уготованы!.. А у самого рожа, как самовар… Постник!.. Ты-то как крестишься, когда анафеме людей предаешь? — спрашиваю… Как ты Богу молитвы возносишь перед образами постников великих, ежели от тебя винищем разит?.. Осерчал, изругал, да и уехал!.. Смеялись потом наши… А мне не смешно!.. Человек не Богу, а вере кланяется… Построил себе церкву, ей и служит, а в жизни у него Бога-то и нет!.. Руки да язык верят!.. К чему такая вера, хоть будь она самая расправильная? Ни к чему!.. А тот старичок, которого ты изобидел и, может, веры решил, своему идолу нелицеприятно служил!.. Дай Бог тебе, чтобы ты так со своим человечеством жил, как он со своей чурбашкой!.. А ты зачем человеку зло сделал, коли в человека веришь?.. — А черт же его знал! — обозлился Веригин и в замешательстве стал закуривать, притворяясь, что все его внимание поглощено огоньком спички. — Нет, не черт! — укоризненно возразил старик. — то знай, что у каждого свой чурбан есть, и никакая перед другой никакого преимущества не имеет. Бога никто же не видел нигде же!.. Ты Бога спрашивал, какая вера ему милее?.. Перед ним все веры равны, а человеку та и лучше, от которой в нем зла меньше. Ты мимо своего чурбана на Бога смотри, так чурбан-то уже и не чурбан выйдет!.. Вот тебе и весь сказ, а ты над ним подумай. А я пойду… Покорнейше благодарим за угощение… Старик перевернул стакан, положил огрызок сахара на донышко и встал. — Большой вы философ! — смешливо сказал Веригин. — Философ! — горько повторил старик и безнадежно покачал головой. — Прощения просим. Он вышел, низко нагнувшись в дверях. Веригин и Шутов долго молчали. Глухой голос, казалось, остался в комнате и давил на душу. — Любопытный старик! — наконец сказал Веригин, единственно потому, что не знал, что сказать. — Он умный старик! — оживился Шутов. — Я с ним очень люблю беседовать… Есть в нем что-то крепкое! — Да-а… — неохотно согласился Веригин, которому досадно, что старик как будто бы отчитал его. — А у нас все вразброд пошло! — помолчав, заметил Шутов, очевидно перескочив к этому от фразы о крепости старика. — Все переругались, перессорились, все программы перепутали… Проиграли дело, а теперь и торгуются, кто прав, кто виноват!.. Тяжело слушать!.. И что тут спорить. Все виноваты!.. Мало было готовности идти до конца… А в сущности, что ж: нельзя от всех требовать геройства! — Ты-то достаточно, кажется, погеройствовал! — заметил Веригин, с невольной лаской посмотрев на жидкие больные волосы и ясные открытые глаза. — Какое там геройство! — махнул рукою Шутов. — Что легкие отбили, так это случай! — Хорош случай! — засмеялся Веригин, и глаза у него стали влажными. Шутов заволновался. — Нет, в самом деле… — сказал он, видимо желая переменить тему, — все бы это ничего, а скверно то, что лежишь тут, как колода, когда там каждый человек на счету. — Довольно с тебя!.. Ты и так много сделал! — Что же я сделал? Где оно?.. Если хочешь, я, конечно, знаю, что с меня, полумертвого, спрашивать больше нечего, но мне-то от этого не легче! Придут товарищи, начнут рассказывать, газеты читать… ужас, что делается!.. Так и бросился туда!.. Нет, лежи и кашляй, смерти жди!.. — Ну что ты все о смерти! — неловко перебил Веригин. — Поневоле будешь, если она за плечами!.. Ты не думай… — вдруг заторопился Шутов и даже покраснел от волнения, — я смерти не боюсь… в самом деле не боюсь… Я не ною!.. Я к ней отношусь, как к факту… Что значит — смерть?.. Когда-нибудь умирать же надо. Мне только жалко, что я не увижу, чем все это кончится!.. Так иногда подумаешь, что пройдет эта полоса, подымется новая волна, будет борьба… будут гибнуть и побеждать, а тебя уже не будет с ними… грустно!.. Не пришлось… А какое, должно быть, счастье видеть победу своей идеи!.. Эх, если бы хоть знать наверное, что мы победим!.. Слушай, скажи по совести, от души, веришь ты, что мы победим в конце концов? — с невероятным волнением спросил Шутов и даже приподнялся. Веригин взглянул на светлые, широко открытые глаза, в которых горел странный, восторженный вопрос, и ему даже странно стало: три дня осталось человеку жить, а он говорит — мы победим!.. Что ему до того?! — Конечно, победим! — сказал он, невольно потупившись. Шутов так и остался, приподнявшись на локте. Он смотрел не на Веригина, а куда-то выше, точно через голову товарища он уже видел своими прозрачными от близкой смерти глазами какое-то победное шествие вдали, какое-то лучезарное новое солнце. Потом он сразу ослабел и лег. На лбу у него выступил пот, жалко слиплись жидкие белые волосы, глаза помутились. Веригин сидел потупившись, глядя на свои сапоги. Почему-то он не мог смотреть на Шутова. Этот странный предсмертный восторг больно резал сердце. IV Солнце еще не всходило, когда Веригин вышел на знакомую поляну, но верхушки деревьев были уже светлы и воздух прозрачен. Утренняя свежесть молодила, и ноги шагали так легко и охотно, точно им самим доставляло удовольствие нести тяжесть сильного, бодрого, молодого тела. Внизу, под деревьями, зелень была еще бледная от росы, и полянки казались покрытыми инеем. Трава была тяжела и мокра, и не успел Веригин войти в лес, как сапоги уже блестели, точно вымытые, и коленки брюк почернели. От вчерашних разговоров осталось впечатление чего-то больного и тяжелого, и думать о них не хотелось в такое радостное чистое утро. Под влиянием этой чистоты, света и легкости Веригин почти забыл и предостережение старого Федора Ивановича, хотя перед уходом и старик, и Шутов настойчиво уговаривали его не идти в одиночку. Остаться — значило признаться окончательно, что он наглупил и сам струсил. Веригин пошел назло и первое время был настороже, не выпуская ружья из рук и зорко вглядываясь в каждый куст. Но в лесу было пусто и тихо, ничего подозрительного не видно было нигде, и понемногу осторожность ослабела. Он совершенно успокоился, и когда между деревьями мелькнул просвет поляны и показалась крыша знакомой землянки, Веригин уже не почувствовал ничего, кроме любопытства. Прежде всего его поразили страшная пустота и безмолвие поляны: цветы, понурив головки под тяжестью обильной росы, неподвижно стояли в траве и как будто спали; не летали пчелы, должно быть тоже еще спавшие в своих теплых ульях; пестрые лоскутья под крышей отсырели и висели, как мокрые тряпки; дверь в землянку была открыта и чернела жутко, как в могилу. Никого не было кругом. Веригин, как давеча, постоял на опушке и подошел. Он невольно ожидал, что откуда-нибудь вынырнет белый дед и опять начнет кричать и плеваться на него. Странно, он даже как будто был бы рад этому. Но пустота и безмолвие царили кругом, и бледные деревья одни стояли, понурившись, на опушке. — Дед! — крикнул Веригин, сам не зная зачем, повинуясь какому-то жуткому сознанию одиночества. — Де-ед! Что-то трепыхнулось и защелкало у него над головой. Веригин быстро обернулся, схватившись за ружье. Но это была только проснувшаяся ворона. Она захлопала отсыревшими за ночь крыльями и неуклюже полетела вниз, вдоль опушки. «Куда он девался?» — подумал Веригин. Он подошел к землянке и осторожно заглянул внутрь. Сыростью и затхлостью погреба пахнуло оттуда. Веригин нарочно стукнул прикладом, но никто не отозвался. Только приглядевшись, он вдруг увидел во мраке какие-то две светящиеся точки, беспокойно двигавшиеся в самом темном углу. Веригин невольно сунул вперед дуло ружья. Светящиеся точки мигнули. Веригин отступил шага два, и что-то рыжее пушистое шмыгнуло у него под ногами. Большая, присадковатая лиса, распушив рыжий хвост, скачками пошла через поляну и в одно мгновение скрылась в кустах. — Ах, чтоб тебя! — успел только вскрикнуть Веригин и вскинул ружье, но было уже поздно. Ему пришло в голову, что лисица забралась сюда неспроста. «Уж не умер ли он там?» — подумал Веригин, забывая, что лисица не идет на мертвечину. — Дед! — опять громко позвал он. Было тихо, и все светлее и светлее становилось кругом. Вершинки деревьев уже загорались розовым пламенем, и то тут, то там робко звучали первые птичьи голоса. Веригин, нагнувшись, вошел в землянку и, когда глаза его привыкли к темноте, рассмотрел на полу окровавленный пух и перья. Он понял, что землянка оставлена совсем. — А, черт! — с смутным, неприятным чувством по привычке выругался Веригин и вышел на воздух. Все еще держа ружье наготове, не веря этой тишине, он обошел землянку и попал в маленький, загороженный сухим хворостом пчельник. Картина полного разрушения поразила его здесь: четыре грубо сколоченные улья валялись на боку, крышки с них далеко откатились в сторону, и на земле, вместе с вытекшими раздавленными сотами, — влипшие в них мертвые пчелы. Несколько живых, в полном отупении сидевших кругом на ветках загородки, казалось, в безмолвном отчаянии, равнодушные ко всему на свете, созерцали гибель своего дома. Две-три тяжело снялись с места и с грозным жужжанием попытались налететь на Веригина, но уже не было силы и сознания в их разрозненном гудении, и они скоро так же тупо уселись где попало. Веригин, все еще не совсем понимавший смысл этого странного разрушения, вышел с пчельника, заглянул в пустую темную землянку и, махнув рукой, пошел прочь. В маленькой низинке, где еще с весны стояла неглубокая ржавая вода, окруженная тонкой черной грязью, что-то бросилось ему в глаза. С тревожным толчком в сердце, Веригин подошел к болотцу. Ему вдруг отчетливо и страшно представилось, что сейчас он увидит труп старика, не вынесшего крушения своей наивной и твердой веры, посрамленной чужой и холодной рукой. Но это был только деревянный чурбан с расколотой выстрелом головой. Он, очевидно, был с силой брошен в болото, но, забрызганное черной грязью, все так же хитро и бессмысленно вместе улыбалось его деревянное узкоглазое лицо. Веригин смотрел на него со странным и тяжелым чувством. Было стыдно, жаль, и что-то, больше жалости и стыда, еще неосознанное, шевелилось в душе. Он, вероятно, долго простоял бы здесь, если бы какой-то звук не заставил его быстро обернуться… Странно, как во сне, мелькнул в самом краешке глаза силуэт лошади и всадника вдали между деревьями, но когда Веригин оглянулся, никого не было, и бледно-зеленый лес молча смотрел на него. «Пуганая ворона куста боится!» — с досадой подумал Веригин, не допускавший мысли, что можно так бесследно скрыться в одно мгновение. Он тряхнул головою, вскинул ружье на плечо и бессознательно ускоренными шагами пошел своей дорогой. V Уже все деревья были облиты радостным золотистым светом, и роса блестела тысячами искрящихся бриллиантов, когда Веригин, задумчиво шедший по лесу, вдруг остановился. Робкими и мелкими шажками, пробираясь по полянке, ковылял перед ним куцый серый зайчик. Его непомерно длинные уши были плотно прижаты к спине и нервно шевелились, куцый хвостик торчал на неловко приподнятом задке, и казалось, что он нарочно стал на четвереньки. Было у Веригина невольное движение за ружьем, но что-то остановило его, и, притаив дыхание, неподвижно стоя, он смотрел, что будет делать забавный зверек. Выбравшись на серединку поляны, заяц сел и сторожко вытянулся, высоко подняв над головой длинные уши и прижав к беловатому животику короткие передние лапки. С минуту он чутко прислушивался, чуть заметно поворачивая уши из стороны в сторону. Веригину было видно, как часто-часто дрожит его нежный носик, принюхиваясь к подозрительным запахам. Но Веригин стоял за ветром. В лесу уже повсюду звенел и трещал птичий гомон. Листья и трава прозрачно золотились в свету. Небо было чисто и ясно — ни одного облачка! Заяц шевельнулся. Он, должно быть, убедился, что никого нет кругом и никакая опасность ему не угрожает. На минутку он даже как-то осел, комфортабельно выставив животик и зажмурившись от удовольствия, потом вытянулся опять, поднял передние лапки и смешно замахал ими в воздухе, сложив точно мусульманин на молитве. И вдруг, неожиданно сорвавшись с места, прыгнул, перекувыркнулся, растянулся в траве и завертелся колесом. Было так зелено, так светло, так радостно кругом. Заяц, как сумасшедший, прыгал, скакал, махал лапками, кувыркался через голову. Он, очевидно, ошалел от радости светлого утра и полной безопасности. Веригин едва не расхохотался, глядя на его ужимки и прыжки. Бедный, безобидный, самый загнанный из всех, зверок был и смешон, и жалок в своей наивной, кроткой радости, не подозревая, что смерть стоит тут же за деревом. Вдруг он остановился, стал на задние лапки и замер, мгновенно превратившись в олицетворенный испуг. Уши торчком, глаза настороже, и часто-часто дрожащий носик… Но, очевидно не услыхав ничего подозрительного, он опустил лапки на животик, опустил и одно ухо и, прищурившись, замер в блаженном созерцании зеленого леса, голубого неба и светлого солнца. Гулкий выстрел прокатился по лесу. Веригину показалось, что кто-то крепко ударил его палкой по затылку. И уже не видя, как отчаянным скачком бросился в кусты заяц, он подскочил, взмахнул руками и грузно упал в траву ничком. Некоторое время было тихо. Солнце светило прямо в затылок Веригину, и на примятой траве было что-то серое и красненькое. В кустах зашевелилось, и показалось странное узкоглазое, как будто деревянное лицо, без всякого выражения. Осторожно, по-кошачьи ступая, к неподвижно лежащему Веригину подошел желтолицый бурят. В руках у него еще дымилась длинная старая винтовка. Он как будто равнодушно посмотрел на Веригина, толкнул труп ногой и стал спокойно заряжать свою винтовку. Потом огляделся кругом, поднял ружье убитого, отошел в кусты и, выведя оттуда низкорослую косматую лошаденку, ловко поднялся на седло и тихо, пробираясь как волк, поехал прочь по лесу.

The script ran 0.021 seconds.