1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— Были.
Он схватил узду… Мы — в разные стороны. Дядя Ермолай постоял с уздой, бросил, сморщился болезненно и пошел прочь, вытирая ладошкой глаза. Он был не очень здоровый.
— Обормоты, — говорил он на ходу. — Не были же, не были — и в глаза врут стоят. Штыбы бы вам околеть, не доживая веку! Штыбы бы вам… жены злые попались!.. Обормоты. В глаза врут стоят — и хоть бы что! О!.. — дядя Ермолай повернулся к нам. — Да ты скажи честно: испужались, можеть, не нашли — нет, в глаза смотрют и врут. Обормоты… По пять трудодней снимаю, раз вы такие.
Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам.
— Гришка, Васьк… сознайтесь: не были на точке? По пять трудодней не сниму. Не были же?
— Были.
Дядя Ермолай некоторое время смотрел на нас… Потом позвал с собой.
— Идите суда… Идите, идите. Вот тут вот я от дождя прятался, — показал. И посмотрел на нас с мольбой: — А вы где же прятались?
— А мы — с той стороны.
— С какой?
— Ну, с той.
— Да где же с той-то?! Где с той-то? — он опять стал терять терпение. — Я же шумел вас, звал!.. Я ее кругом всю обошел, скирду-то. А молонья такая резала, что тут не то что людей, иголку на земле найдешь. Где были-то?
— Тут.
Дядя Ермолай из последних сил крепился, чтоб опять не взвиться. Опять сморщился…
— Ну, ладно, ладно… Вы, можеть, боитесь, что я ругаться буду? Не буду. Только честно скажите: где ночевали? Не скину по пять трудодней… Где ночевали?
— На току.
— Да где на току-то!! — сорвался дядя Ермолай. — Где на току-то?! Где, когда я… У-у, обормоты! — он запекал глазами — чем бы огреть нас.
Мы убежали.
Дядя Ермолай ушел за скирду… Опять, наверно, всплакнул. Он плакал, когда ничего не мог больше.
Потом молотили. По пять трудодней он с нас не скинул.
Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: «Емельянов Ермолай …вич».
Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так — не кто умнее, а — кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния и злости — не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю ее с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их.
Генерал Малафейкин
Мишка Толстых, плотник СМУ-7, маленький, скуластый человек с длинными руками, забайкальский москвич, возвращался из гостей восвояси. От братца-ленинградца. Брат принял его плохо, сразу кинулся учить жизни… Мишка обиделся, напился, нахамил жене брата и поехал домой в Москву.
К поезду пришел раньше других. Вошел в купе, забросил чемодан наверх, попросил у проводницы простыни и одеяло. Ему сказали: «Поедем, тогда получите простыни». Мишка снял ботинки и прилег пока на матрац на верхней полке. И заснул.
Проснулся ночью. Под ним во тьме негромко разговаривали двое. Один голос показался Мишке знакомым. И говорил больше как раз этот, знакомый голос. Мишка прислушался.
— Не скажите, не скажите, — негромко говорил голос, — не могу с вами согласиться. У меня же бывает то и дело: вызываешь его, подлеца, в кабинет: «Ну, что будем делать?» Молчит. «Что будем делать-то?!» Молчит, жмет плечами. «Будем продолжать в том же духе?» Гробовое молчание.
— Это они мастера — отмолчаться, — поддержал другой голос, усталый, немолодой. — Это они умеют.
— Что вы! Молчит, как в рот воды набравши. «Ну, долго, — спрашиваю, — будем в молчанку играть?» Мишка вспомнил, чей голос напоминает этот голос внизу: Семена Иваныча Малафейкина, московского соседа из 37-го дома, нелюдимого маляра-шабашника, инвалидного пенсионера. С этим Семеном Иванычем Мишка один раз вместе халтурил: отделывали квартиру какому-то большому начальнику. Недели полторы работали, и за все это время Малафейкин сказал, может быть, десять слов. Он даже не здоровался, когда приходил на работу. На вопрос, почему он молчит, Малафейкин сказал: «У меня грудь болит с вами трепаться». Но этот, внизу это, конечно, не Малафейкин… Но до чего похож голос. Поразительно.
— «Ведь я же тебя, подлеца, из Москвы выселю! — говоришь ему. — Выведешь ведь из терпения — выселю!» — «Не надо», — просит. «А-а, открыл рот!.. Заговорил?»
— Случается, выселяете?
— Мало. Их же и жалко, подлецов. Что они там будут делать?
— Господи!.. Да нам полно людей требуется!
— А вы что там с ними будете делать? Самогон варить? Двое внизу начальственно — негромко, озабоченно — посмеялись.
— Да-а… У нас тоже хватает этого добра. А как вы боретесь с такими?
— Да как… Профилактика плюс милиция. Мучаемся, а не боремся. Устаем. Приедешь на дачу, затопишь камин, смотришь на огонь — обожаю, между прочим, на огонь смотреть, — а из огня на тебя… какое-нибудь мурло смотрит. «Господи, — думаешь, — да отстанете вы от меня когда-нибудь!» — Как это — смотрит? — не понял другой, усталый собеседник. — Мысленно, что ли?
— Ну, насмотришься на них за день-то… Они и кажутся где попало. У вас дача каменная?
— У меня нету. Я, как маленько посвободнее, еду в деревню к себе. У меня деревня рядом. А у вас каменная?
— Каменная, двухэтажная. Напрасно отказываетесь от дачи — удобно. Знаете, как ни устанешь за день, а приедешь, затопишь камин — душа отходит.
— Своя?
— Дача-то?
— Да.
— Нет, конечно! Что вы! У меня два сменных водителя, так один уже знает: без четверти пять звонит: «Домой, Семен Иваныч?» — «Домой, Петя, домой». Мы с ним дачу называем домом.
Мишка наверху даже заворочался — рассказчика-то тоже Семеном Иванычем зовут! Как Малафейкина. Что это?
А Семен Иваныч внизу продолжал рассказывать:
— «Домой, — говорю, — Петька, домой. Ну ее к черту, эту Москву, эту шумиху!» Приезжаем, накладываем дровец в камин…
— А что, никого больше нет?
— Прислуги-то? Полно! Я люблю сам! Сам накладываю дровец, поджигаю… Славно! Знаете, иногда думаешь: «Дана кой черт мне все эти почести, ордена, персоналки?.. Жил бы вот так вот в деревне, топил бы печку».
Усталый собеседник тихо, недоверчиво посмеялся.
— Что, не верите? — негромко воскликнул Семен Иванович, тоже, наверно, улыбаясь. — Я вам точно говорю: бросил бы, все бросил бы!
— Что же не бросаете?
— Ну… Все это не так просто, как кажется. А кто позволит?
— То-то и оно, — вздохнул собеседник. — Я тоже, знаете…
— Наоборот, предлагают повышение. Ну, думаю, нет: у меня от этих дел голова кругом. Спасибо.
— Сейчас, наверно, на этом совещании были, в связи с… Я что-то такое краем уха…
— Нет, я по другим делам. Там у нас хватает… А как же, и отдыхаете у себя в деревне? И летом?
— Почти всегда. Уезжаю к отцу — рыбачим…
— Нет, я в санаториях.
— Где? В Кисловодске?
— И в Кисловодске.
— В основном корпусе?
— Нет, у нас там свой корпус есть.
— Где?
— Не доезжая Кисловодска.
— Где же? Я там все окрестности излазил.
Семен Иваныч посмеялся.
— Нет, тот корпус вы не знаете. Его с дороги не видно.
Помолчали.
— За забором, — пояснил Семен Иваныч.
— А-а… — неопределенно как-то сказал усталый собеседник. И опять замолчал.
Семена Иваныча это молчание как будто обеспокоило.
— Скучновато только, честно говоря, — продолжал он. — Ну буфет: шампанское, фрукты, пятое-десятое… Не в этом же дело! Надоедает же.
— Конечно, — опять очень неопределенно сказал усталый. — Я ничего не имею… Фильмы демонстрируют?
— Ну!.. Но мы знаете, что делаем? Мы эти обычные манкируем, а собираемся одни мужчины, заказываем какой-нибудь такой… с голяшками… Не уважаете?
— Семен Иваныч неуверенно посмеялся. — Интересно вообще-то!
Собеседник никак не откликнулся на это. Молчал.
— А? — спросил Семен Иванович встревоженно.
— Что? — сказал собеседник.
— Не уважаете с голяшками?
— Да я их… это… я их мало видел.
— Ну что вы! Это, знаете, зрелище! Выйдет такая… черт ее… вот уж она виляет, вот виляет, своим этим… Любопытно. Нет, это зрелище, чего ни говорите.
— Совсем голые?
— Совсем!
— А как же… разве у нас снимают такие фильмы?
Семен Иваныч без опаски, с удовольствием засмеялся.
— Это ж не наши. Это оттуда.
— А-а, — сказал собеседник. — Там — да… Конечно.
— Нет, умеют, умеют, черти. Ничего не скажешь. Но, знаете, что я вам про все это скажу: красиво!
— Я ничего! — испуганно сказал собеседник.
— Но в душе, наверно, осудили меня.
— Я? Да почему!..
— Осудили, осудили. Не осуждайте. Не торопитесь. Не завидуйте Семену Иванычу… Вы же не видите, как Семен Иваныч потом за столом буквально засыпает. Сидишь, изучаешь дело… С вами можно откровенно?
— Да зачем? — торопливо, без всякой усталости сказал собеседник. — Я прекрасно понимаю. Мне самому приходится…
— О, разумеется! Разумеется, вам тоже приходится недосыпать, недоедать… Ах мы, бедненькие! А потом отвернемся и пальцем покажем: генерал, пузо отвесил. Вы видели у меня пузо?
— Да нет, почему?! — собеседник явно растерялся. — Я как раз ничего не имел… Дело же не в этом…
— А в чем? — жестко спросил Семен Иваныч.
— Ну как?..
— Как?
— Не в том дело, кто генерал, кто не генерал. Все мы, в конце концов, одно дело делаем.
— Да что вы говорите! Смотрите-ка, я и не знал. Неужели все?
Собеседник молчал.
— А? — переспросил Семен Иваныч. Непонятно, почему он рассердился.
Собеседник молчал.
— Что, молчим? Тоже молчим?
— Слушайте!.. — собеседник, чувствовалось, привстал. — В чем, собственно, дело? Что вы против меня имеете?
— Да упаси боже! — моментально искренне откликнулся Семен Иваныч. — Ничегошеньки я не имею. Просто спросил. Я думал, что вы что-то против меня имеете. Ничего?
— Ничего, конечно. Вообще-то, пора спать. Сколько сейчас? Приблизительно?
— Приблизительно-то?.. Эх, оставил свои со светящимся циферблатом… Приблизительно часа два.
— Да, пожалуй. Надо, пожалуй, соснуть. Да?
— Да, конечно. Я еще выпил сегодня малость… Прощались с товарищами. Да, спим.
И сразу замолчали. И больше не говорили.
Мишка не знал, как подумать: кто внизу? Голос поразительно похож на малафейкинский. И зовут Семеном Иванычем… Но как же тогда? Что это? Мишка знал про Малафейкина почти все, что можно знать про соседа, даже не интересуясь им специально. Когда-то Малафейкин упал с лесов, сильно разбился… Был он тогда одинокий, и так одиноким остался. Тихий, молчаливый. К нему в воскресные дни приезжала какая-то женщина старше его. С девочкой. Кто они Малафейкину — Мишка не знал. Видел во дворе, Малафейкин гулял с девочкой: девочка возилась в песке, а Малафейкин читал газету. Может, это была его сестра с дочкой, потому что как-то не похоже, чтобы тут было что-то иное. Вот, в сущности, и весь Малафейкин. А генерал внизу… Нет, это совпадение. Бывает же так!
Мишка осторожненько слез с полки, сходил в туалет, взобрался опять наверх и закрыл глаза. В купе было тихо. Мишка заснул.
Утром Мишка проснулся позже других, перед самой Москвой. Открыл глаза, глянул вниз, а внизу, у окошка, сидит… Семен Иваныч Малафейкин. И еще какой-то человек тоже сидит у окна напротив, лет пятидесяти, румяный. Сидят, смотрят в окно. Еще девушка какая-то в брюках — книгу читает в сторонке. Молчат.
Мишка заспал ночной разговор, хотел уж сказать сверху: «Здравствуй, сосед!» И вспомнил… И даже отпрянул вглубь. Оторопел. Полежал, повспоминал: может, приснился ему этот ночной разговор?
Пока он мучительно вспоминал, румяный человек, слышно, потянулся и сказал, как говорят долго молчавшие люди:
— Кажется, подъезжаем, — пошуршал какой-то бумагой на столе — газету, что ли, свернул, — встал и вышел из купе.
Мишка свесил вниз голову… Девушка глянула на него, потом в окно и опять уткнулась в книгу. Малафейкин, курносый, с маленькими глазками без ресниц, в галстуке, причесанный на пробор, чуть пристукивал пальцами правой руки по столику — смотрел в окно.
— Привет генералу! — негромко сказал над ним Мишка.
Малафейкин резко вскинул голову… Встретились глазами. Маленькие глазки Малафейкина округлились от удивления и даже, как показалось Мишке, испугались.
— О! — сказал Малафейкин неодобрительно. — Явились не запылились… Откуда это?
Мишка молчал, смотрел на соседа — старался насмешливо.
— Чего это… разъезжаем-то? — даже как-то зло спросил Малафейкин. И быстро глянул на дверь.
Точно, это он ночью городил про каменные дачи и как он устал от наград и почестей.
— Чего эт ты ночью плел… — начал было Мишка, но вошел румяный человек, и Малафейкин быстро, испуганно повернулся к нему… И встал. И заговорил:
— Ну что, подъезжаем? — суетливо сунулся к окну, пригладил пробор на голове. — Да, уже. Уже Яуза. Так, так… — потоптался чего-то, направился было из купе, но вернулся, склонился к чемодану.
«Во фраер-то!» — изумился Мишка. Ему сверху было видно, как покраснели уши Малафейкина. Он не стал больше приставать к маляру-шабашнику. Только с большим любопытством наблюдал за ним сверху.
— Вы не в сторону центра едете? — спросил румяный пассажир. И почтительно посмотрел на Малафейкина.
— А? — встрепенулся Малафейкин. — Я? Нет, нет… Меня… Нет, в другую сторону.
— А то хотел присоединиться к вам.
— Нет, нет… Мне в другую.
— Нам в сторону Свиблово, — громко сказал Мишка, потянулся и сел на полке. Его разбирал смех.
— О, попутчик наш проснулся? — сказал румяный человек. — Доброе утро, молодой человек! Завидный у вас сон. А я в дороге плохо сплю. Ругаю себя: да отсыпайся ты, есть же возможность — нет, никак.
Мишка, улыбаясь, смотрел на Малафейкина.
— Нет, мне бы еще столько, ничего бы…
— Дело молодое.
Малафейкин застегнул свой скрипучий желтый чемодан, затянул ремни, подхватил его, выставил в коридор… Из коридора же, не входя в купе, снял с вешалки кожаное пальто, снял с полки шляпу и ушел одеваться в коридор, подальше.
«Трусит — разоблачу, — понял Мишка. — На кой ты мне черт нужен!» Больше Малафейкин в купе не входил. Оделся, взял чемодан и ушел в тамбур.
Однако на перроне Мишка скараулил его. Догнал, пошел рядом.
— Что, хватил вчера лишнего, что ли? — спросил миролюбиво. — Чего турусил-то ночью? Зачем?
— Отвяжись! — рявкнул вдруг Малафейкин. И покраснел, как свекла. — Чего ты пристал?! Не похмелился? Иди похмелись! Чего ты пристал к человеку?!
На них оглянулись… Некоторые даже придержали шаг, ожидая скандала.
Мишка, опасаясь всяких этих штучек, связанных с объяснением, приотстал. Но Малафейкина из вида не выпускал. Он обозлился на него.
Вместе сели в метро… Мишка все следил за Малафейкиным, не знал только, как вывести на чистую воду этого прохвоста. Чуть чего, тот милицию станет звать.
В вагоне Малафейкин осторожно огляделся… И напоролся на прямой, уничтожающий Мишкин взгляд. Мишка подмигнул ему. Уши Малафейкина опять зацвели маковым цветом. Жесткий воротник кожаного пальто подпирал сзади его шляпу… Малафейкин больше не оглядывался.
На выходе из метро, на эскалаторе, Мишка опять приблизился к Малафейкину… Заговорил на ухо ему:
— Ты не ори только, не ори… Я один вопрос поставлю и больше не буду. У меня брательник в Питере такой же… придурок: тоже строит из себя. Чего вы из себя корежите-то? Чего вы добиваетесь этим? А? Я серьезно спрашиваю.
Малафейкин молчал. Смотрел вверх, вперед.
— Вам что, легче, что ли, становится после этого?
Малафейкин молчал.
— Зачем врал-то ночью мужику? А?
Как эскалатор изготовился столкнуть их — вышел на прямую — Малафейкин стал искать глазами милиционера… Мишка обогнал его и, оглядываясь, пришел раньше к автобусной остановке.
«Я тебя дома, во дворе, допеку», — решил.
Около дома, когда сошли с автобуса, Мишка опять пошел было к Малафейкину, но тот вдруг болезненно сморщился, затряс головой так, что шляпа чуть не съехала с головы, затопал ногой и закричал:
— Не подходи! Не подходи ко мне! Не подходи! — прокричал так, повернулся и скоро пошагал к дому. Почти побежал. Большой желтый чемодан с ремнями колотил его по ноге. Кожаное пальто надламывалось и приятно шумело. Шляпу Малафейкин поправил на ходу левой рукой… Не оглянулся ни разу.
Мишке чего-то вдруг стало жалко его.
— Звонарь, — сказал он негромко, сам себе. — Дача у него, видите ли. С камином, видите ли… Во звонарь-то! Они, видите ли, жить умеют… Звонари.
И тоже пошел. В магазин. Сигарет купить. У него сигареты кончились.
Пост скриптум
Чужое письмо
Это письмо я нашел в номере гостиницы, в ящике длинного узкого стола, к которому можно подсесть только боком. Можно сесть и прямо, но тогда надо ноги, положив их одну на другую, просунуть между тем самым ящиком, где лежало письмо, и доской, которая прикрывает батарею парового отопления.
Я решил, что письмо это можно опубликовать, если изменить имена. Оно показалось мне интересным.
Вот оно:
«Здравствуй, Катя! Здравствуйте, детки: Коля и Любочка! Вот мы и приехали, так сказать, к месту следования. Город просто поразительный по красоте, хотя, как нам тут объяснили, почти целиком на сваях. Да, Петр Первый знал, конечно, свое дело туго. Мы его, между прочим, видели — по известной тебе открытке: на коне, задавивши змею.
Сначала нас хотели поместить в одну гостиницу, но туда как раз приехали иностранцы, и нас повезли в другую. Гостиница просто шикарная! Я живу в люксе на одного под номером 4009 (4 — это значит четвертый этаж, 9 — это порядковый номер, а два нуля — я так и не выяснил). Меня поразило здесь окно. Прямо как входишь — окно во всю стену. Слева свисает железный стерженек, к стерженьку прикреплен тросик, тросик этот уходит куда-то в глубину… И вот ты подходишь, поворачиваешь за шишечку влево, и в комнате такой полумрак. Поворачиваешь вправо — опять светло. А все дело в жалюзях, которые в окне. Есть, правда, и занавеси, но они висят сбоку без толку. Если бы такие продавали, я бы сделал у себя дома. Я похожу поспрашиваю по магазинам, может, где-нибудь продают. А если нет, то я попробую сделать из длинных лучинок. Принцип работы этого окна я вроде понял, веревочки найдем — они на трех веревочках. Есть еще одна особенность у этого окна: оно открывается снизу, а посредине поворачивается на стержнях. Дежурная по коридору долго тут пыталась мне объяснить, как открывать и закрывать окно, пока я не остановил и не намекнул ей, что не все такие дураки, как она думала. Кровать я такую обязательно сделаю, как здесь. Поразительная кровать. Мы с Иваном Девятовым набросали с нее чертеж. Ее — пара пустяков сделать.
На шестом этаже находится буфет, но все дорого, поэтому мы с Иваном перешли, как говорится, на подножный корм: берем в магазине колбасы и завтракаем, и ужинаем у меня в люксе. Дежурная по коридору говорит, что это не запрещается, но только чтоб за собой ничего не оставляли. А сперва было заартачилась: надо, дескать, в буфет ходить. Мы с Иваном объяснили ей, что за эти деньги, которые мы проедим в буфете, мы лучше подарки домой привезем. Она говорит, я все понимаю, поэтому кожуру от колбасы свертывайте в газетку и бросайте в проволочную корзиночку, которая стоит в туалете. Опишу также туалет. Туалет просто поразительный. Иван говорит: содрали у иностранцев. Да, действительно, у иностранцев содрали много кое-чего. Например, жалюзи. У нас тут одна из Красногорского района сперва жалела лить много воды, когда мылась в ванной, но ей потом объяснили, что это входит в стоимость номера, так же, как легкий обед в самолете. Я лично моюсь теперь каждый день. Меня вообще-то ванной не удивишь, но поразительно другое: блеск и чистота. Вымоешься, спустишь жалюзи, ляжешь на кровать и думаешь: вот так бы все время жить, можно бы сто лет прожить, и ни одна хворь тебя бы не коснулась, потому что все продумано. Вот сейчас, когда я пишу это письмо, за окном прошли морячки строем. Вообще, движение колоссальное.
Но что здесь поражает, так это вестибюль. У меня тут был один неприятный случай. Подошел я к сувенирам — лежит громадная зажигалка. Цена — 14 рублей. Ну, думаю, разорюсь — куплю. Как память о нашем пребывании. Дайте, говорю, посмотреть. А стоит девчушка молодая… И вот она увивается перед иностранцами — и так и этак. Уж она и улыбается-то, она и показывает-то им все, и в глаза-то им заглядывает. Просто глядеть стыдно. Я говорю: дайте зажигалку посмотреть. Она на меня: вы же видите, я занята! Да с такой злостью, куда и улыбка девалась. Ну, я стою. А она опять к иностранцам, и опять на глазах меняется человек. Я и говорю ей: что ж ты уж так угодничаешь-то? Прямо на колени готова стать. Ну, меня отвели в сторонку, посмотрели документы… Нельзя, мол, так говорить. Мы, мол, все понимаем, но, тем не менее, должны проявлять вежливость. Да уж какая тут, говорю, вежливость: готова на четвереньки стать перед ними. Я их тоже уважаю, но у меня есть своя гордость, и мне за нее неловко. Ограничились одним разговором, никаких оргвыводов не стали делать. Я здесь не выпиваю, иногда только пива с Иваном выпьем, и все. Мы же понимаем, что на нас тоже смотрят. Дураков же не повезут за пять тысяч километров знакомить с памятниками архитектуры и вообще отдохнуть.
Смотрели мы тут одну крепость. Там раньше сидели зеки. Нас всех очень удивило, как у них там чистенько было, опрятно. А сроки были большие. Мы обратились к экскурсоводу: как же так, мол? Он объяснил, что, во-первых, это сейчас так чистенько, потому что стал музей, во-вторых, гораздо больше издевательства, когда чистенько и опрятно: сидели здесь в основном по политическим статьям, поэтому чистота как раз угнетала, а не радовала. Чистота и тишина. Между прочим, знаешь, как раньше пытали? Привяжут человека к столбу, выбреют макушку и капают на эту плешину по капле холодной воды — никто почесть не выдерживал. Вот додумались! Мы тоже удивлялись, а некоторые совсем не верили. Иван Девятов наотрез отказался верить. Мне, говорит, хоть ее ведрами лей… Экскурсовод только посмеялся. Вообще, время проводим очень хорошо. Погода, правда, неважная, но тепло. Обращают на себя внимание многочисленные столовые и кафе, я уж и не заикаюсь про рестораны. Этот вопрос здесь продуман. Были также с Иваном на базаре — ничего особенного: картошка, капуста и вся прочая дребедень. Но в магазинах — чего только нет! Жалюзей, правда, нет. Но вообще город куда ближе к коммунизму, чем деревня-матушка. Были бы только деньги. В следующем письме опишу наше посещение драмтеатра. Колоссально! Показывали москвичи одну пьесу… Ох, одна артистка выдавала! Голосок у ней все как вроде ломается, вроде она плачет, а — смех. Со мной сидел один какой-то шкелет — морщился: пошлятина, говорит, и манерность. А мы с Иваном до слез хохотали, хотя история сама по себе грустная. Я потом расскажу при встрече. Ты не подумай там чего-нибудь такого — это же искусство. Но мне лично эта пошлятина, как выразился шкелет, очень понравилась. Я к тому, что необязательно — женщина. Мне также очень понравился один артист, который, говорят, живет в этом городе. Ты его, может, тоже видала в кино: говорит быстро-быстро, легко, как семечки пускает. Маленько смахивает на бабу — голоском и манерами. Наверно, пляшет здорово, собака! Ну, до свиданья! Остаюсь жив-здоров.
Михаил Демин.
Пост скриптум: вышли немного денег, рублей сорок: мы с Иваном малость проелись. Иван тоже попросил у своей шестьдесят рублей. Потом наверстаем. Все».
Вот такое письмо. Повторяю, имена я переменил.
А шишечка эта на окне — правда, занятная: повернешь влево — этакий зеленоватый полумрак в комнате, повернешь вправо — светло. Я бы сам дома сделал такую штуку. Надо тоже походить по магазинам поспрашивать: нет ли в продаже.
Билетик на второй сеанс
Последнее время что-то совсем неладно было на душе у Тимофея Худякова — опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки и зарычал бы, и залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы.
Пил со сторожем у себя на складе (он был кладовщиком перевалочной товарной базы) — не брало. Не то что не брало — легче не делалось.
— С чего эт тебя так? — притворно сочувствовал сторож Ермолай.
Тимофей понимал притворство Ермолая, но все равно жаловался:
— Судьба-сучка… — и дальше сложно: — Чтоб у ней голова не качалась… Чтоб сухари в сумке не мялись… — Тимофей, когда у него болела душа, умел ругаться сладостно и сложно, точно плел на кого-то, ненавистного, многожильный ременный бич. Ругать судьбу до страсти хотелось, и поэтому было еще «двенадцать апостолов», «осиновый кол в бугорок», «мама крестителя» — много. Даже Ермолай изумлялся:
— Забрало тебя!
— Заберет, когда она, сучка, так со мной обошлась.
— Ну, если уж тебе на судьбу обидеться, то… не знаю. Чего тебе не хватает-то? В доме-то всего невпроворот.
Тимофею не хотелось объяснять дураку-сторожу, отчего болит душа. Да и не понимал он. Сам не понимал. В доме действительно все есть, детей выучил в институтах… Было время, гордился, что жить умеет, теперь тосковал и злился. А сторож думал про себя: «Совесть тебя, дьявола, заела: хапал всю жизнь, воровал… И не попался ни разу, паразит!»
— Разлад, Ермоха… Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего.
— Пройдет.
Не проходило.
В тот день, в субботу (он весь какой-то вышел, день, нараскосяк), Тимофей опечатал склад, опять выпили со сторожем, и Тимофей пошел домой. Домой не хотелось — там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить.
Была осень после дождей. Несильно дул сырой ветер, морщил лужи. А небо с закатного края прояснилось, выглянуло солнце. Окна в избах загорелись холодным желтым огнем. Холодно, тоскливо. И как-то противно ясно…
Тимофей думал: «Вот — жил, подошел к концу… Этот остаток в десять-двенадцать лет, это уже не жизнь, а так — обглоданный мосол под крыльцом — лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, — тьфу! Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами и неправдами доставал то то, то это… А Ермоха, например, всю жизнь прожил валиком — рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы. А червей вместе будем кормить. Но Ермоха хоть какую-нибудь радость знал, а тут — как циркач на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся».
Шел Тимофей, думал… И взял да свернул в знакомый переулок. Жила в том знакомом переулке Поля Тепляшина. Когда-то давно Тимофей с Полей «крутили» преступную любовь. Были скандалы, битье окон, позор. Жена Тимофея, Гутя, семь лет отчаянно боролась с Полей за Тимоху. Гутю хвалили в деревне, она гордилась и учила молодых баб, какие оказывались в ее положении:
— Он к сударушке, а ты — со стяжком — под окошки к им. Да по окошкам-то, по окошкам-то — стяжком-то…
Бывала в деревне такая любовь — со стяжками. Теперь лучше — разошлись, и все. Раньше годами лютовали.
С Тимохиной любовью тогда все само собой утряслось: у вдовы Поли подрос сын Колька, Николай Петрович, и стал гонять Тимофея от матери. Тимофей набычился — к Поле:
— Уйми сосуна!
А та вдруг залепила:
— Пошел ты!.. Чего я, сына на тебя променяю? На — выкуси.
Тимофей хотел разок покуражиться, но нарвался на молодой Колькин кулак и после этого перестал туда ходить. Самое дурацкое положение настало потом: обе женщины, Поля и Гутя, вдруг подружились, и вместе смеялись над Тимохой.
— Как там сударчик-то мой поживает? — принародно спрашивала Поля.
Гутя смеялась:
— На печке — клопов давит.
Мстили, что ли.
Тимоха тогда же налетел на законную жену, но получил отпор на этот раз от своих детей.
Спроси сейчас Тимофей, зачем он идет к Поле, он не сказал бы. Не знал.
Поля удивилась.
— Вона!.. Вот так гость. Зачем это?
— А что? Что ты, заразная, что ли, что тебя обходить надо? Посидим по старой памяти, выпьем вот… — у Тимофея была с собой бутылка, он ее поставил на стол. — Спомним былое…
— Было бы чего!
Поля стала старая, некрасивая. Тимофей со злости подумал: «Она красивой-то и не была сроду». Стало вдруг жалко себя.
— Хошь, анекдот один расскажу?
— Вона!
— Чего ты, как попка, заладила: «вона! вона!» Как дикари, честное слово. Ну, зашел… Ну и что? Глупые вы какие-то, бабы, честное слово!
— Чего же ходите — к глупым-то?
— А где вас, умных-то, взять? Так и меняешь — шило на мыло.
— Небось ревизия была — злой-то?
— На меня еще такой ревизор не родился…
— Оно видно.
Тимофей выпил стакан — закусить чем-нибудь не спросил, Поля не предложила. Зато и он Полю не пригласил с собой выпить.
— Слушай анекдот. Приехал один мужик в город, идет по улице… А сам доходной-доходной — мужик-то. Но все-таки думает: где бы тут подцепить какую-нито? Слыхал, значит, про городских-то, ну и мысли-то заиграли. И тут подходит к нему одна — гладкая вся, тут — полна пазуха, вежливая. «Пойдемте ко мне, я тут близко живу». Мужик радешенький — сама навялилась. Приходит. Она говорит: «Раздевайтесь, я счас приду». А сама — в другую комнату. Ну, он разделся, сидит. Ждет. А она выводит детей малых и говорит им: «Вот, детки, если не будете хорошо кушать, будете такие же худые, как вот этот дядя».
Полю эта история не рассмешила. Тимофею тоже было не смешно. А днем, когда рассказали, смеялся с шоферами, и подумал еще, что историйка поучительная.
— К чему эт ты? — спросила Поля.
Тимофей пояснил:
— Точно так со мной выкинула судьба-сучка. Живи, мол, Тимофей!.. Раз башка есть на плечах — живи, никого не бойся! Ну, Тимофей и разлысил лоб…
— Жил бы честно, никого бы и не боялся.
Это она больно уела.
Тимофей стал соображать, как бы ее тоже побольней укусить.
— Не знаешь, кто это вот тут, — показал на кровать, — честно с чужим мужиком миловался? Не приходилось слышать?
— Приходилось. А тебе не приходилось слышать, кто на этом же самом месте от живой жены с чужой бабой миловался? Я одинокая была, вдова, а ты семейный. Поганец ты…
Тимофей еще выпил. Вот теперь он, кажется, все понял: жалко себя, жалко свою прожитую жизнь. Не вышло жизни.
— Сказка про белого бычка у нас получается, Поля…
Поля засмеялась.
— Чего смеешься? — спросил Тимофей.
— А чего мне не посмеяться?
— Не надо… Тебе не личит — зубы кривые.
— А ведь когда-то не замечал…
— Замечал, почему не замечал, только… Эхма! Что ведь и обидно-то, дорогуша моя: кому дак все в жизни — и образование, и оклад дармовой, и сударка пригожая, с сахарными зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с гнильцой…
— Во змей-то! — изумилась Поля. — Козел вонючий. Ну-ка забирай свою бутылку — и чтоб духу твоего тут не было! А то возьму ухват вон да по башке-то по умной… Умник!
Тимофей аккуратно надел на бутылку железненькую косыночку, устроил бутылку во внутренний карман пиджака и, не торопясь, пошел прочь. Стало вроде малость полегче. Но хотелось еще кому-нибудь досадить. Кому-нибудь также бы вот спокойно, тихо наговорить бы гадостей.
Пришел он домой, а дома, в прихожей избе, склонившись локотком на стол, сидит… Николай-угодник. По всем описаниям, по всем рассказам — вылитый Николай-угодник: белый, невысокого росточка, игрушечный старичочек. Сидит, головку склонил, смотрит ласково. Больше никого в доме нет.
— Ну, здравствуй, Тимофей, — говорит.
Тимофей глянул кругом… И вдруг бухнулся в ноги старичку. И, стараясь тоже ласково, тоже кротко и благостно, сказал тихо:
— Здорово, Николай-угодничек. Я сразу тебя узнал, батюшка.
Угодник весь как-то встрепенулся, удивился, засмеялся мелко, погрозил пальцем.
— Пьяненький?
— А — есть маленько! — с отчаянной какой-то веселостью, с любовью продолжал Тимофей. — С тоски больше… не обессудь, батюшка. С тоски. Шибко-то не загуливаюсь, Ребятишек теперь вырастил — чего, думаю, теперь не попить? Какой ты, батюшка, седенький… А чего пришел-то?
Угодник поморгал ясными глазами… Опять посмеялся.
— С чего тоска-то?
— Тоска-то? А бог ее знает! Не верим больше — вот и тоска. В боженьку-то перестали верить, вот она и навалилась, матушка. Церквы позакрывали, матершинничаем, блудим… Вот она и тоска.
— А ты веровал ли когда?
— Батюшка!.. Вот те крест: маленький был, веровал. В рождество Христа славить ходил. Не приди большевики, я бы и теперь, может, верил бы.
— Сам-то не коммунист?
— Откуда! Я бы, может, и коммунистом стал — перед тобой-то чего лукавить! — но был у меня тесть — ни дна бы ему, ни покрышки! — его в тридцатом году раскулачили…
— Ну.
— Ну, я с той поры и завязал рот тряпочкой и не заикался никогда.
Угодник больше того удивился. Горько удивился.
— Ты что, Тимофей?
— Как на духу батюшка! Дак ты чего пришел-то? К добру или к худу — как понимать-то?
Угодник потрогал маленькой сморщенной ладонью белую бородку.
— Чего пришел… Да вот попроведать вас, окаянных, пришел. Ты, однако, подымись с колен-то.
— Постою! Чего мне не постоять? Не отсохнут. Что, батюшка, так вот походишь, поглядишь по свету-то: испаскудился народишко?
— Маленько есть. Значит, говоришь, тесть тебе перешел дорогу?
— Перешел. Да он и кулаком-то, по правде сказать, никогда не был, так — заупрямился тогда, с колхозами-то, нашумел, натрепался где-то… Трепач он был, тесть-то. Дурак дураком. Ботало коровье. Жил, правда, крепко. А я середнячишко был… мне бы в партию большевиков-то можно бы…
— И что же он, тесть-то?
— Отпыхтел свое, пришел. Я его так и не видел — далеко живем друг от друга. У сына он живет, балда старая. А сын далеко где-то. Так, говоришь, испаскудился народишко?
— Здорово испаскудился, — серьезно сказал Угодник.
— Совсем никудышный стал народ! — подхватил Тимофей. — Пьют, воруют… Я и то приворовываю на складе. Знамо, грех, но поглядишь кругом-то — господи-господи, что делается!
— Приворовываешь?
— Приворовываю, батюшка. Ребятишек вон выучил — на какие бы шиши, так-то? Батюшка… — Тимофей весь собрался, подполз поближе. — Чего я тебя хотел попросить…
— Ну?
— Ты там к господу нашему, Исусу Христу, близко сидишь… К деве Марии… Посоветуйтесь там сообча да и… это… Шибко уж жалко, батюшка! До того жалко, сердце обмирает. Ведь я мужик-то неглупый, ведь у меня грамотешки-то совсем почти нету, а я вон каких молодцев обвожу вокруг пальца…
— Не пойму я.
— Родиться бы мне ишо разок! А? Пусть это не считается, что прожил, — родите-ка вы меня шло разок. А?
Угодник опять невольно рассмеялся.
— То жалуется — тоска, а то… Ну и сукин ты сын, Тимоха!
— Да потому я жалуюсь, что жизнь-то не вышла! — Тимофей готов был заплакать злыми слезами. — Ты вот смеешься, а мало тут смешного, батюшка, одна грусть-тоска зеленая. Ведь вон на земле-то… хорошо-то как! Разве ж я не вижу, не понимаю, все понимаю, потому и жалко-то. Тьфу! — да растереть, вот и вся моя жизнь.
— А как бы ты, интересно, жить стал? Другой-то раз…
— Перво-наперво я б на другой бабе женился. Про любовь даже в Библии писано, а для меня — что любовь, что чирей на одном месте, прости, господи, — одинаково. Или как все одно килу смолоду нажил — так и жена мне: кряхтишь, а носишь. Никудышная бабенка попалась. Дура. Вся в папашу своего. Хайло разинет и давай — только и знает. Сундук плетеный, не баба. Из-за нее больше и приворовываю-то. Жадная!.. Несусветно жадная. А с моей-то башкой — мне бы и в начальстве походить тоже бы не мешало… Из меня бы прокурор, я думаю, неплохой бы получился, — Тимофей засмотрелся снизу в святые глаза Угодника. — Тестюшку, например, своего я б тада так законопатил, что он бы и по сей день там… За язычину его…
— Цыть! — зло сказал старичок. — Ведь я и есть твой тесть, дьявол ты! Ворюга. Разуй глаза-то! Допился?
Тимофей, удовлетворенный, поднялся с колен, отряхнул штаны и спокойно и устало сказал:
— Гляди-ка, правда — тесть. Тестюшка! Ну, давай выпьем. Со стречей. Вишь, за кого я тебя принял…
— Допился, сукин сын!
— Все секреты свои рассказал тебе. Тц! Ну, ничего — знай. Вот ведь как обознался! Это ж надо так вклепаться… А-я-я-яй.
…Потом, когда выпили, тесть, оскорбленный за себя и за дочь, тыкал под нос Тимофею опрятный кукиш и твердил скороговоркой:
— Вот тебе, а не другую жись! Вот тебе — билетик на второй сеанс! Ворюга…
А Тимофей, красный, удовлетворенный, повторял:
— Ах, как я вклепался!.. А-я-я-я-яй! Это ж надо так!
— Я тебя самого посажу, ворюга!
— Кто, ты? Господь с тобой! Кто тебе поверит, лишенцу?
— Вот, вот тебе — билетик на второй сеанс! Хе-хе-хе! Другой раз жить собрался!.. На-ка! — тесть-угодник хотел опять угодить под нос зятю белым кукишком, но зять вылил ему на голову стакан водки и, пугая, полез в карман за спичками.
— Подожгу ведь…
Тесть-угодник вытерся полотенцем и заплакал.
— Чего ты, Тимоха?.. Над старым-то человеком… Бесстыдник ты! Дешевка… Приехал к нему, как к доброму…
— В том-то и дело, что не знаю, — миролюбиво уже сказал Тимоха. — Не знаю, тестюшка, не знаю. Я б все честно сказал, только не знаю, чего такое со мной делается. Пристал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали сивку… Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко — песня-то была хорошая. Прости за комедию-то. Прости великодушно.
Дебил
Анатолия Яковлева прозвали на селе обидным, дурацким каким-то прозвищем — «Дебил». Дебил — это так прозвали в школе его сына, Ваську, второгодника, отпетого шалопая. А потом это словцо пристало и к отцу. И ничего с этим не поделаешь — Дебил и Дебил. Даже жена сгоряча, когда ругалась, тоже обзывала — Дебил. Анатолий психовал, один раз «приварил» супруге, сам испугался и долго ласково объяснял ей, что Дебил — так можно называть только дурака-переростка, который учиться не хочет, с которым учителя мучаются. «Какой же я Дебил, мне уж сорок лет скоро! Ну?.. Лапочка ты моя, синеокая ты моя… Свинцовой примочкой надо — глаз-то. Купить?»
Так довели мужика с этим Дебилом, что он поехал в город, в райцентр, и купил в универмаге шляпу. Вообще, он давненько приглядывался к шляпе. Когда случалось бывать в городе, он обязательно заходил в отдел, где продавались шляпы, и подолгу там ошивался. Хотелось купить шляпу! Но… Не то что денег не было, а — не решался. Засмеют деревенские: они нигде не бывали, шляпа им в диковинку. Анатолий же отработал на Севере по вербовке пять лет и два года отсидел за нарушение паспортного режима — он жизнь видел; знал, что шляпа украшает умного человека. Кроме того, шляпа шла к его широкому лицу. Он походил в ней на культурного китайца. Он на Севере носил летом шляпу, ему очень нравилось, хотелось даже говорить с акцентом.
В этот свой приезд в город, обозлившись и, вместе, обретя покой, каким люди достойные, образованные охраняют себя от насмешек, Анатолий купил шляпу. Славную такую, с лентой, с продольной луночкой по верху, с вмятинками — там, где пальцами браться. Он их перемерил у прилавка уйму. Осторожненько брал тремя пальцами шляпу, легким движением насаживал ее, пушиночку, на голову и смотрелся в круглое зеркало. Продавщица, молодая, бледнолицая, не выдержала, заметила строго:
— Невесту, что ли, выбираете? Вот выбирает, вот выбирает, глядеть тошно.
Анатолий спокойно спросил:
— Плохо ночь спали?
Продавщица не поняла. Анатолий прикинул еще парочку «цивилизейшен» (так он про себя называл шляпы), погладил их атласные подкладки, повертел шляпы так, этак и лишь после того, отложив одну, сказал:
— Невесту, уважаемая, можно не выбирать: все равно ошибешься. А шляпа — это продолжение человека. Деталь. Поэтому я и выбираю. Ясно? Заверните, — Анатолий порадовался, с каким спокойствием, как умно и тонко, без злости, отбрил он раздражительную продавщицу. И еще он заметил: купив шляпу, неся ее, легкую, в коробке, он обрел вдруг уверенность, не толкался, не суетился, с достоинством переждал, когда тупая масса протиснется в дверь, и тогда только вышел на улицу. «Оглоеды, — подумал он про людской поток в целом. — Куда торопитесь? Лаяться? Психовать? Скандалить и пить водку? Так вы же успеете! Можно же не торопиться».
По дороге он купил в мебельном этажерку. От шоссе до дома шел не торопясь; на руке, на отлете, этажерочка, на голове шляпа. Трезвый. Он заметил, что встречные и поперечные смотрят на него с удивлением, и ликовал в душе.
«Что, не по зубам? Привыкайте, привыкайте. А то попусту-то языком молоть вы мастера, а если какая сенсация, у вас сразу глаза на лоб. Туда же — обзываться! А сами от фетра онемели. А если бы я сомбреро надел? Да ремешком пристегнул бы ее к челюсти — что тогда?»
На жену Анатолия шляпа произвела сильное впечатление: она стала квакать (смеяться) и проявлять признаки тупого психоза.
— Ой, умру! — сказала она с трудом.
— Схороним, — сдержанно обронил Анатолий, устраивая этажерку у изголовья кровати. Всем видом своим он являл непреклонную интеллигентность.
— Ты что, сдурел? — спросила жена.
— В чем дело?
— Зачем ты ее купил-то?
— Носить.
— У тебя же есть фуражка!
— Фуражку я дарю вам, синьорина, — в коровник ходить.
— Вот идиот-то. Она же тебе не идет. Получилось, знаешь, что: на тыкву надели ночной горшок.
Анатолий с прищуром посмотрел на жену… Но интеллигентность взяла вверх. Он промолчал.
— Кто ты такой, что шляпу напялил? — не унималась жена. — Как тебе не стыдно? Тебе, если по-честному-то, не слесарем даже, а навоз вон на поля вывозить, а ты — шляпу. Да ты что?!
Анатолий знал лагерные выражения и иногда ими пользовался.
— Шалашня! — сказал он. — Могу ведь смазь замастырить. Замастырить?
— Иди, иди — покажись в деревне. Тебе же не терпится, я же вижу. Смеяться все будут!..
— Смеется тот, кто смеется последний.
С этими словами Анатолий вышел из дома. Правда, не терпелось показать шляпу пошире, возможно даже позволить кому-нибудь подержать в руках — у кого руки чистые.
Он пошел на речку, где по воскресеньям торчали на берегу любители с удочками.
По-разному оценили шляпу: кто посмеялся, кто сказал, что — хорошо, глаза от солнышка закрывает… Кто и вовсе промолчал — шляпа и шляпа, не гнездо же сорочье на голове. И только один…
Его-то, собственно, и хотел видеть Анатолий. Он — это учитель литературы, маленький, ехидный человек. Глаза, как у черта, — светятся и смеются. Слова не скажет без подковырки. Анатолий подозревал, что это с его легкой руки он сделался Дебилом. Однажды они с ним повздорили. Анатолий и еще двое подрядились в школе провести заново электропроводку (старая от известки испортилась, облезла). Анатолий проводил как раз в учительской, когда этот маленький попросил:
— А один конец вот сюда спустите: здесь будет настольная лампа.
— Никаких настольных ламп, — ответствовал Анатолий. — Как было, так и будет — по старой ведем.
— Старое отменили.
— Когда?
— В семнадцатом году.
Анатолий обиделся.
— Слушайте… вы сильно ученый, да?
— Так… средне. А что?
— А то, что… не надо здесь острить. Ясно? Не надо.
— Не буду, — согласился учитель. Взял конец провода, присоединил к общей линии и умело спустил его к столу. И привернул розетку.
Анатолий не глядел, как он работает, делал свое дело. А когда учитель, довольный, вышел из учительской, Анатолий вывернул розетку и отсоединил конец. Тогда они и повздорили. Анатолий заявил, что «нечего своевольничать! Как было, так и будет. Ясно?» Учитель сказал: «Я хочу, чтобы ясно было вот здесь, за столом. Почему вы вредничаете?» — «Потому, что… знаете? — нечего меня на понт брать! Ясно? А то ученых развелось — не пройдешь, не проедешь». Почему-то Анатолий невзлюбил учителя. Почему? — он и сам не понимал. Учитель говорил вежливо, не хотел обидеть…
Всякий раз, когда Анатолий встречал учителя на улице, тот первым вежливо здоровался… и смотрел в глаза Анатолию — прямо и весело. Вот, пожалуй, глаза-то эти и не нравились. Вредные глаза! Нет, это он пустил по селу «Дебила», он, точно.
Учитель сидел на коряжке, смотрел на поплавок. На шаги оглянулся, поздоровался, скорей машинально… Отвернулся к своему поплавку. Потом опять оглянулся… Анатолий смотрел на него сверху, с берега. В упор смотрел, снисходительно, с прищуром.
— Здравствуйте! — сказал учитель. — А я смотрю: тень какая-то странная на воде образовалась… Что такое, думаю? И невдомек мне, что это — шляпа. Славная шляпа! Где купили?
— В городе, — Анатолий и тон этот подхватил — спокойный, подчеркнуто спокойный. Он решил дать почувствовать «ученому», что не боги горшки обжигают, а дед Кузьма. — Нравится?
— Шикарная шляпа!
Анатолий спустился с бережка к коряжке, присел на корточки.
— Клюет?
— Плохо. Сколько же стоит такая шляпа?
— Дорого.
— Мгм. Ну, теперь надо беречь. На ночь надо в газетку заворачивать. В сетку — и на стенку. Иначе поля помнутся, — учитель посмотрел искоса — весело — на Анатолия, на шляпу его…
— Спасибо за совет. А зачем же косяк давить? Мм?
— Как это? — не понял учитель.
— Да вот эти вот взгляды… косые — зачем? Смотреть надо прямо — открыто, честно. Чего же на людей коситься? Не надо.
— Да… Тоже спасибо за совет, за науку. Больше не буду. Так… иногда почему-то хочется искоса посмотреть, черт его знает почему.
— Это неуважение.
— Совершенно верно. Невоспитанность! Учишь, учишь эти правила хорошего тона, а все… Спасибо, что замечание сделали. Я ведь тоже — интеллигент первого поколения только. Большое спасибо.
— Правила хорошего тона?
— Да. А что?
— Изучают такие правила?
— Изучают.
— А правила ехидного тона?
— Э-э, тут… это уж природа-матушка сама распоряжается. Только собственная одаренность. Талант, если хотите.
— Клюет!
Учитель дернул удочку… Пусто.
— Мелюзга балуется, — сказал он.
— Мули.
— Что?
— У нас эту мелочь зовут мулишками. Муль — рыбка такая, Ma-аленькая… Считаете, что целесообразней с удочкой сидеть, чем, например, с книжкой?
— Та ну их!.. От них уж голова пухнет. Читаешь, читаешь… Надо иногда и подумать. Тоже не вредно. Правда?
— Это смотря в каком направлении думать. Можно, например, весь день усиленно думать, а оказывается, ты обдумывал, как ловчей магазин подломить. Или, допустим, насолить теще…
Учитель засмеялся.
— Нет, в шляпе такие мысли не придут в голову. Шляпа, знаете, округляет мысли. А мысль про тещу — это все-таки довольно угловатая мысль, с зазубринами.
— Ну, о чем же вы думаете? С удочкой-то?
— Да разное.
— Ну, все же?
— Ну, например, думаю, как… Вам сколько лет? — учитель весело посмотрел на Анатолия. Тот почему-то вспомнил «Дебила».
— Сорок. А что?
— И мне сорок. Вам не хочется скинуть туфли, снять рубашку — и так пройтись по селу? А?
Анатолий стиснул зубы… Помолчал, через силу улыбнулся.
— Нет, не хочется.
— Значит, я один такой… Серьезно, сижу и думаю: хорошо бы пройтись босиком по селу! — учитель говорил искренне. — Ах, славно бы! А вот не пройдешь… Фигушки!
— Да… — неопределенно протянул Анатолий. Подобрал у ног камешек, хотел бросить в воду, но вспомнил, что учитель удит, покидал камешек на ладони и положил на место. И еще сказал непонятно: — Так-так-так…
— Слушайте, — заговорил учитель горячо и серьезно, — а давайте скинем туфли, рубашки и пройдемся! Какого черта! Вместе. Я один так и не осмелюсь… Будем говорить о чем-нибудь, ни на кого не будем обращать внимания. А вы даже можете в шляпе!
Анатолий, играя скулами, встал.
— Я предлагаю тогда уж и штаны снять. А то — жарко.
— Ну-ну, не поняли вы меня.
— Все понятно, дорогой товарищ, все понятно. Продолжайте думать… в таком же направлении.
Анатолий пошел вразвалочку по бережку… Отошел метров пять, снял шляпу, зачерпнул ею воды, напился… Отряхнул шляпу, надел опять на голову и пошагал дальше. На учителя не оглянулся. Пропел деланно беспечно:
Я ехала домо-ой,
Я думала о ва-ас;
Блестяща мысль моя и путалась и рвалась…
Помолчал и сказал негромко, себе:
— В гробу я вас всех видел. В белых тапочках.
Жена мужа в Париж провожала
Каждую неделю, в субботу вечером, Колька Паратов дает во дворе концерт. Выносит трехрядку с малиновым мехом, разворачивает ее, и:
А жена мужа в Париж провожала,
Насушила ему сухарей…
При игре Колька, смешно отклячив зад, пританцовывает.
Тара-рам, тара-рам, тара та-та-ра… рам,
Тари-рам, тари-рам, та-та-та…
Старушки, что во множестве выползают вечером во двор, смеются. Ребятишки, которых еще не загнали по домам, тоже смеются.
А сама потихоньку шептала:
«Унеси тебя черт поскорей!»
Тара-рам, тара-рам, та-та-ра-ра…
Колька — обаятельный парень, сероглазый, чуть скуластый, с льняным чубариком-чубчиком. Хоть невысок ростом, но какой-то очень надежный, крепкий сибирячок, каких запомнила Москва 1941 года, когда такие вот, ясноглазые, в белых полушубках, день и ночь шли и шли по улицам, одним своим видом успокаивая большой город.
— Коль, цыганочку!
Колька в хорошем субботнем подпитии, улыбчив.
— Валю-ша, — зовет он, подняв голову. — Брось-ка мне штиблеты — цыганочку товарищи просят.
Валюша не думает откликаться, она зла на Кольку, ненавидит его за эти концерты, стыдится. Колька знает, что Валюша едва ли выглянет, но нарочно зовет, ломая голос — «по-тирольски», чем потешает публику.
— Валю-ша! Отреагируй, лапочка!.. Хоть одним глазком, хоть левой ноженькой!.. Ау-у!..
Смеются, поглядывают тоже вверх… Валюша не выдерживает: с треском распахивается окно на третьем этаже, и Валюша, навалившись могучей грудью на подоконник, свирепо говорит:
— Я те счас отреагирую — кастрюлей по башке, кретин!
Внизу взрыв хохота; Колька тоже смеется, хотя… Странно это: глаза Кольки не смеются, и смотрит он на Валюшу трезво и, кажется, доволен, что заставил-таки сорваться жену, довел, что она выказала себя злой и неумной, просто дурой. Колька как будто за что-то жестоко мстит жене, и это очень на него непохоже, и никто так не думает — просто дурачится парень, думают.
К этому времени вокруг Кольки собирается изрядно людей, есть и мужики и парни.
— Какой размер, Коля?
— Фиер цванцихь — сорок два.
Кольке дают туфли (он в тапочках), и Колька пляшет… Пляшет он красиво, с остервенением. Враз становится серьезным, несколько даже торжественным… Трехрядка прикипает к рукам, в меру помогает цыганочке, где надо молчит, работают ноги. Работают четко, точно, сухо пощелкивают об асфальт носочки — каблучки, каблучки — носочки…
Опять взвякивает гармонь, и треплется по вспотевшему лбу Кольки льняной мягкий чубарик. Молчат вокруг, будто догадываются: парень выплясывает какую-то свою затаенную горькую боль. В окне на третьем этаже отодвигается край дорогой шторы — Валя смотрит на своего «шута». Она тоже серьезна. Она тоже в плену исступленной, злой цыганочки. Три года назад этой самой цыганочкой Колька «обаял» гордую Валю, больше гордую, чем… Словом, в такие минуты она любит мужа.
Познакомился сибиряк Колька с Валюшей самым идиотским способом — заочно. Служил вместе с ее братом в армии, тот показал фотографию сестры… Сразу несколько солдатских сердец взволновалось — Валя была красивая. Запросили адрес, но брат Валин дал адрес только лучшему своему корешу — Кольке. Колька отправил в Москву свою фотографию и с фотографией — много «разных слов». Валя ответила… Завязалась переписка. Коля был старше Валиного брата на год, демобилизовался раньше, поехал в Москву один. Собралась вся Валина родня — смотреть Кольку. И всем Колька понравился, и Вале тоже. Смущало, что у солдатика пока что одна душа да чубчик, больше ничего нет, а главное, никакой специальности. Но решили, что это дело наживное. Так Коля стал москвичом, даже домой не доехал, к матери.
Стали они с Валюшей жить-поживать, и потихоньку до них стало доходить, что они напрочь чужие друг другу люди. Но было поздно: через год у них народилась дочка Нина, хорошенькая, круглолицая, беленькая… Колька понял, что он тут сел намертво. Им сообща — родней — купили двухкомнатную кооперативную квартиру (родные Вали все потомственные портные, и Валя тоже классная портниха). Колька много раз менял место работы, но везде — сто, от силы сто двадцать рублей. А Валя имела до трехсот чистыми. Она работала телеграфисткой: сутки работает, двое дома — шьет.
Горе началось с того, что Колька скоро обнаружил у жены огромную, удивительную жадность к деньгам. Он попытался было воздействовать на нее, что нельзя же так-то уж, но получил железный отпор.
— У нас в деревне и то бабы не такие жадные…
— Заткнись со своей деревней, — посоветовала Валя. — Ехай туда, кому ты здесь нужен!
«Ну и влип… — терзался изумленный Колька. — Как влип!»
Он был парень не промах, хоть и «деревня», сроду не чаял и не гадал, что судьба изобразит ему такую колоссальную фигу. В армии он много думал о том, как он будет жить после демобилизации: во-первых, закончит десятилетку в вечерней школе (у него было девять классов), во-вторых… И в-третьих, и в-четвертых — все накрылось. Первый год он мыкался в поисках подходящей работы — сам того не сознавая, он, оказывается, искал работу, которая бы подходила не ему самому, а жене Вале, — таковой не подыскал, махнул рукой, остался грузчиком в торговой сети. Потом родилась дочка, и все свободное время он должен был отдавать ей, так как скупая Валя не наняла старушку, которая бы хоть гуляла с девочкой. Сама же шила, шила, шила. Десятилетка Колькина лопнула. Колька вечером сажал дочку на скамеечку во дворе и играл ей на гармошке и пел кривляясь:
Моя мечта не струйка дыма,
Что тает вдруг в сиянье дня;
Но вы прошли с улыбкой мимо
И не заметили меня.
Дочка смеялась, а Кильке впору было заплакать злыми, бессильными слезами. Он бы и уехал в деревню, но как подумает, что тогда он лишится дочери, так… Нет, это было выше сил, будь они хоть трижды сибирские — крепкие, способные вынести много. Все что угодно, только не это.
Полгода назад приезжала к ним мать Колькина, Валя приняла ее вежливо, но мать все равно боялась ее, лишний раз боялась ступить по квартире, боялась внучку на руки взять… Колька исказнился, глядя на мать. Когда они остались одни, он упрекнул ее:
— Мам, ты че это?
— Че?
— Да какая-то… внучку на руки даже не взяла.
— Да боюсь я, сынок, че-нибудь не так сделаю.
— Ну, ты уж какая-то…
— Да ниче, че ты? Посмотрела вот — и слава богу. Хорошо живешь-то, сынок, хорошо. Куда с добром!.. Слава те, господи! И живи. Она бабочка-то ниче, с карахтером, правда, но такая-то лучше, чем размазня кака-нибудь. Хозяйка. Живите с богом.
Так и уехала мать с мыслью, что сын живет хорошо.
Когда супруги после ее отъезда поругались из-за чего-то, Валя куснула мужа в больное:
— Что же мамочка-то твоя?.. Приехала и сиди-ит, как… это… Ни обед ни разу не сготовила, ни с внучкой не погуляла… Барыня кособокая.
Колька впервые тогда шваркнул жену по загривку. Она, ни слова не говоря, умотала к своим. Колька взял Нину, пошел в магазин, выпил, пришел домой и стал ждать. И когда явились тесть с тещей, вроде не так тяжко было толковать с ними.
— Ты смотри, смотри-и, парень! — говорили в два голоса тесть и теща и стучали пальцами по столу. — Ты смотри-и!.. Ты — за рукоприкладство-то — в один миг вылетишь из Москвы. Нашелся!.. Для тебя мы ее ростили, чтоб ты руки тут распускал?! Не дорос! С ней вон какие ребята дружили, инженеры, не тебе чета…
— Что же вы сплоховали? Надо было хватать первого попавшегося и в загс — инженера-то. Или они хитрей вас оказались? Удовольствие получили — и в кусты? Как же вы так лопухнулись?
Тут они поперли на него в три голоса.
— Кретин! Сволочь!
— А вот мы счас милицию! А вот мы счас милицию вызовем!..
— Живет на все готовенькое, да еще!.. Сволочь!
— Голодранец поганый!
— Кретин!
Дочка Нина заплакала. Колька побелел, схватил топорик, каким мясо рубят, пошел на тестя, на жену и на тещу. Негромко, но убедительно сказал:
— Если не прекратите орать, я вас всех, падлы… Всех уложу здесь!
С того раза поняли супруги Паратовы, что их жизнь безнадежно дала трещину. Они даже сделали вид, что им как-то легче обоим стало, вольнее. Валя стала куда-то уходить вечерами.
— Куда это? — спрашивал Колька, прищемив боль зубами.
— К заказчикам.
Спали, впрочем, вместе.
— Ну как заказчики? — интересовался ночью Колька, и похлопывал жену по мягкому телу, и смеялся — не притворялся, действительно смех брал, правда, нервный какой-то смех.
— Дурачок, — спокойно говорила Валя. — Не думай — не из таких.
— Вы не из таких, — соглашался Колька, — вы из таковских.
Бывало, что по воскресеньям они втроем — с дочкой — ездили куда-нибудь. Раза три ездили на ВДНХ. Заходили в шашлычную, Колька брал шашлыки, бутылку хорошего вина, конфет дочери… Вкусно обедали, попивали вино. Колька украдкой взглядывал на жену, думал: «Что мы делаем? Что делаем, два дурака?! Можно же хорошо жить. Ведь умеют же другие!»
Смотрели на выставке всякую всячину, Колька любил смотреть сельхозмашины, подолгу простаивал перед тракторами, сеялками, косилками… Мысли от машин перескакивали на родную деревню, и начинала болеть душа. Понимал, прекрасно понимал: то, как он живет, это не жизнь, это что-то очень нелепое, постыдное, мерзкое… Руки отвыкли от работы, душа высыхает — бесплодно тратится на мелкие, мстительные, едкие чувства. Пить научился с торгашами. Поработать не поработают, а бутылки три-четыре «раздавят» в подвале (к грузчикам еще пристегнулись продавцы — мясники, здоровые лбы, беззаботные, как колуны). Что же дальше? Дальше — плохо. И чтобы не вглядываться в это отвратительное «дальше», он начинал думать о своей деревне, о матери, о реке… Думал на работе, думал дома, думал днем, думал ночами. И ничего не мог придумать, только травил душу, и хотелось выпить.
«Да что же?! Оставляют же детей! Виноват я, что так получилось?»
Люди давно разошлись по домам… А Колька сидит, тихонько играет подбирает что-то на слух, что-то грустное. И думает, думает, думает. Мысленно он исходил свою деревню, заглянул в каждый закоулок, посидел на берегу стремительной чистой реки… Он знал, если он приедет один, мать станет плакать: это большой грех — оставить дите родное, станет просить вернуться, станет говорить… О господи! Что делать? Окно на третьем этаже открывается.
— Ты долго там будешь пилить? Насмешил людей, а теперь спать им не даешь. Кретин! Тебя же счас во всех квартирах обсуждают!
Колька хочет промолчать.
— Слышишь, что ли? Нинка не спит!.. Клоун чертов.
— Закрой поддувало. И окно закрой — она будет спать.
— Кретин!
— Падла!
Окно закрывается. Но через минуту снова распахивается.
— Я вот расскажу кому-нибудь, как ты мечтал на выставке: «Мне бы вот такой маленький трактор, маленький комбайник и десять гектаров земли». Кулачье недобитое. Почему домой-то не поехал? В колхоз неохота идти? Об единоличной жизни мечтаете с мамашей своей… Не нравится вам в колхозе-то? Заразы. Мещаны.
Самое чудовищное, что жена Валя знала: отец Кольки, и дед, и вся родня — бедняки в прошлом и первыми вошли в колхоз, Колька ей рассказывал.
Колька ставит гармонь на скамейку… Хватит! Надо вершить стог. Эта добровольная каторга сделает его идиотом и пьяницей. Какой-то конец должен быть.
Скоро преодолел он три этажа… Влетел в квартиру. Жена Валя, зачуяв недоброе, схватила дочь на руки.
— Только тронь! Только тронь посмей!..
Кольку било крупной дрожью.
— П-положь ребенка, — сказал он, заикаясь.
— Только тронь!..
— Все равно я тебя убью сегодня. — Колька сам подивился — будто не он сказал эти страшные слова, а кто-то другой, сказал обдуманно. Дождалась ты своей участи… Не хотела жить на белом свете? Подыхай. Я тебя этой ночью казнить буду.
Колька пошел на кухню, достал из ящика стола топорик… Делал все спокойно, тряска унялась. Напился воды… Закрыл кран. Подумал, снова зачем-то открыл кран.
— Пусть течет пока, — сказал вслух.
Вошел в комнату — Вали не было. Зашел в другую комнату — и там нет.
— Убежала. — Вышел на лестничную площадку, постоял… Вернулся в квартиру. — Все правильно…
Положил топорик на место… Походил по кухне. Достал из потайного места початую бутылку водки, налил стакан, бутылку опять поставил на место. Постоял со стаканом… Вылил водку в раковину.
— Не обрадуетесь, гады.
Сел… Но тотчас встал — показалось, что на кухне очень мусорно. Он взял веник, подмел.
— Так? — спросил себя Колька. — Значит, жена мужа в Париж провожала? — Закрыл окно, закрыл форточку. Закрыл дверь. Закурил, курнул раза три подряд поглубже, загасил папиросу. Взял карандаш и крупно написал на белом краешке газеты: «Доченька, папа уехал в командировку».
|
The script ran 0.012 seconds.