1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Будешь ты у меня шевелиться? А ну, поторопись немножко, придурка! У, барахло буржуйное!
Возвращаясь в этот первый день в барак, она вытирала себе варежкой глаза при мысли, что завтра ее ожидает другой такой же день и что силы ее падают, а впереди несчетное количество все таких же дней!
К тому же у нее тотчас установились враждебные отношения с урками. Спустя несколько часов по прибытии в лагерь она сделалась свидетельницей следующей сцены: на одной из верхних коек барака сидела, болтая спущенными вниз голыми шагами и задевая ими головы проходящих, женщина — ярко размалеванная, с рыжими растрепанными волосами. Подошел огромный, грубо высеченный детина и, отпустив неприличное ругательство, стянул ее за голые ноги на пол и набросился с кулаками. Леля выскочила из барака с криком:
— На помощь! На помощь! Человека бьют!
Подоспели конвойные и выволокли дерущуюся пару. Тотчас со всех нар повскакали урки и окружили Лелю, называя «сволочью».
— Он ее приревновал, а твое какое дело?! Ты чего вылезла? Зачем натравила?! — галдели они вокруг растерявшейся девушки.
Леля только тут узнала, что вход мужчинам в женский барак, а женщинам в мужской запрещен настрого, как и любовные свидания, и что выдать встречу мужчины с женщиной (даже если встреча эта протекала далеко не в любовных тонах) считается поступком настолько же предательским, как на свободе донос в гепеу.
В этот же вечер несколько урок разыграли в карты сапожки Лели — та, которая проиграла, должна была их украсть и вручить той, которая выиграла. Не обнаружив утром любимых сапожек, Леля пришла в ярость, которой после сама удивилась.
— Обворовать заключенного, своего же товарища по несчастью! Отнять у человека последнее! Подло, бессовестно! — в болезненном раздражении повторяла она около умывальников, где толпились все обитательницы бараков. Подошел стрелок с командой строиться и следовать в столовую, и, не давая себе труда взвесить последствия, Леля громко отчеканила:
— Товарищ стрелок, составьте акт: меня обворовали! Этого не должно быть между заключенными. Я протестую и требую, чтобы нашли виновного.
Рыжая урка — огромная татуированная девка в косынке, надетой как-то боком, — встала против Лели и показала ей два пальца, а потом провела ими по своей шее; одновременно сзади кто-то очень выразительно сжал Леле локоть. Она обернулась и увидела два озабоченных лица.
— Перестаньте, перестаньте! Замолчите! — быстро зашептали обе женщины. Леля растерянно смолкла; конвойный обернулся:
— Выходи, кого обворовали! Чего написать-то?
В ответ была тишина. Конвойный осклабился:
— Раздумала баба жаловаться! Оно и впрямь — промолчать-то вернее будет! Эй, строиться! Пошли.
Уже немолодая дама с громкой двойной фамилией — жена морского офицера с царского крейсера «Аврора» — и другая, дочь лютеранского епископа, обе долго увещевали Лелю, стараясь объяснить ей положение вещей:
— Знаете ли вы, что значат два пальца? Угроза вас убить — убить, если вы будете продолжать обращаться к конвою. Раз навсегда запомните — натравливать на урок конвой немыслимо! Они найдут способ отомстить. Приходится молча переносить все их штучки. Кстати, если присмотреться, урки не все отвратительны и бывают иногда хорошими товарищами, — говорила бывшая морская дама.
— Жизнь здесь ни в грош не ценится! — говорила Магда, дочь епископа, — я в лагере уже второй раз; в том — в первом — урки разыграли в карты голову начальника лагеря: проигравшая должна была его убить и убила. Никогда не угрожайте им и не подчеркивайте разницы между собой и ими.
Ложась в эту ночь спать и закрываясь с головой, Леля крестилась:
— Террор урок!.. Этого еще не хватало!
Ночью она проснулась от толчка и громкого шепота возле своего уха. Мгновенно покрывшись холодным потом, она села, испуганно озираясь. Она занимала верхнюю нару в углу и дорожила этим местом: там была щель между бревнами, из этой щели дуло, но зато и вливалась струя чистого воздуха; вплотную с ней было место молоденькой урки Подшиваловой; это была почти девочка, со смазливым личиком, она еще в средней школе спуталась со шпаной и стала наводчицей в воровской шайке. Леля увидела ее сейчас перешептывающейся с мужчиной, в котором узнала одного из конвойных — так называемого Алешку-стрелка; это был сын донского казака, высланного в эти края при расформировании Войска Донского. Многие контрики удивлялись, что Алешка был зачислен в штат, имея репрессированного отца. Леля едва только успела подумать, что делает Алешка здесь в такой поздний час, как увидела, что конвойный снимает шинель; вслед за этим он без дальнейших церемоний положил эту шинель на нее, слегка отодвинув ее при этом локтем, а сам навалился на Подшивалову, которая обхватила его обеими руками. Вся кровь прилила к щекам Лели.
— Вы как смеете? Что за бесстыдство! Вы здесь не одни! — возмущенно воскликнула она.
Стрелок прищурился:
— Ишь, важная какая! Ну, а где ж бы это нам остаться вдвоем, скажи на милость, а?
С одной из нар поднялась страшная голова рыжей урки Лидки Майоркиной; при слабом свете тусклой лампы под потолком лицо ее с белесоватыми глазами казалось лицом Горгоны.
— Кто тут бузит? Сахарная интеллигенция опять!.. Святая, подумаешь, выискалась!.. Сама-то ты не баба, что ли? Подожди — проучим! Урки-бабы, раскурочим ее, чтобы не зазнавалась!
Леля уткнулась в подушку.
На ее счастье, в это же утро, едва проиграли зорю, в барак вошли два рослых конвойных и направились прямо к Лидке Майоркиной.
— Складывай живо свои шмотки и одевайся. Приказано тебя переправить в другой лагерь. Транспорт уже дожидается.
Последовала новая безобразная сцена: урка визжала, плевалась и ругалась неприличными словами, а вслед затем разделась догола, очевидно, в знак протеста; конвойные вызвали для подкрепления еще двух рослых стрелков и живо закатали в байковое одеяло и перевязали веревками татуированную красотку, после чего вынесли ее на руках из барака, несмотря на отчаянные визги и барахтанье.
— Чего ради так сопротивляться? Не все ли равно, который лагерь? — спросила Леля соседку.
— У нее полюбовник здесь, да и в штрафной, хоть до кого доведись, неохота! Ей за буйство уже давно грозили переводом в штрафной, — ответила та. Леля подошла к окну и увидела отъезжающие сани, в которых лежала спеленутая фигура, прикрытая рогожей, словно покойник.
— Вам посчастливилось с переводом Майоркиной. Это вас Господь Бог хранит, — шепнула Леле около умывальников дочь епископа.
Сухощавая фигура и обнаженные виски напоминали Леле Елочку.
— Что такое «раскурочить»? — спросила Леля.
— Это их блатной жаргон… обокрасть, наверно… — ответила Магда.
— Вы слышали, что было ночью? — спросила опять Леля.
Изнуренное лицо этой немолодой уже девушки залил румянец.
— Не будем обсуждать наших меньших сестер и братьев. Они, может быть, не имели в своем детстве тех облагораживающих влияний, которые имели мы. Пусть сам Господь судит их судом праведным, — ответила Магда.
В это утро стрелок, приготовившийся сопровождать партию по скалыванию придорожного льда, сказал, указывая на Лелю:
— Товарищ начальник, эту я не возьму — ползет, как улитка! Вся партия из-за ее плетется. Ломом тоже еле шевелит; всю норму, поди, им сбивает. Беда с таким барахлом. Вот хоть бригадира спросите…
Бригадир, интеллигентный человек из числа «пятьдесят восьмых», в свою очередь прибавил:
— Вполне согласен с мнением стрелка. Мне кажется, что эта заключенная слишком слаба физически для такого вида работы. Бригада наша считалась ударной, и нам за это положено внеочередное письмо, а теперь мы можем сорвать нашу норму ударников.
Леля бросила на бригадира взгляд затравленного зверька, не понимая, что тот ведет дело к ее же пользе. Гепеушник толкнул ее в сторону врача, присутствовавшего на разводе в обязательном порядке:
— Ты! Медсантруд! Определи-ка трудоспособность!
Врач — тоже из заключенных — увел Лелю в свою щель, выслушал ее жалобы и, потыкав стетоскопом в ее грудь, объявил, что она годна только на «легкий» труд ввиду туберкулезного процесса и сильного невроза сердца.
С этого дня Лелю определили дежурить в землянке у котла и поддерживать разведенный под ним огонь. Несколько в стороне, в сарае, стояли бочки с горючим, и когда приезжали машины. Леля выдавала им бензин и горячую воду и записывала количество выданных литров. Леля очень сомневалась, чтобы пропитанный нефтью воздух был полезен для ее легких, но молчала, потому что работа в землянке требовала меньшей затраты сил и удавалось иногда подремать, уронив голову на счетоводную книгу, в промежутках между заездами шоферов. В час дня, заслышав призывной гудок, она шла с ложкой получить чашку «баланды», как называли в лагере суп, который привозили из жилой зоны, для тех, кто работал в зоне оцепления; вечером питание происходило в общей столовой.
Скоро у Лели завелись приятельские отношения со стариком-пекарем из бытовиков. Он пришел к ней раз поклянчить керосинцу на растопку печи и повадился понемногу приходить с бутылкой каждый день, а Леле приносил ржаную краюху. Она прятала ее за пазуху и приберегала для свободных минут, а потом ела по маленьким кусочкам, смакуя, но никогда не выносила из землянки, опасаясь вопросов, откуда у нее такая драгоценность.
Перепадали куски ситного и от Алешки.
— Бери, недотрога! Молчи только! — сказал он раз.
Леля вспыхнула:
— Мне подкупа не надо! Я не доносчица: я за то и сижу, что отказывалась выдавать!
— Разговорчики! Уж сейчас и закипело ретивое! Ешь, коли голодная, — отрезал стрелок.
Некоторые из контриков находили, что Алешка был мягче остальных пожалуй, Леля была согласна с этим.
Подшивалова хвастливо заявляла соседкам:
— Работенка у меня нонече завелась совсем-таки блатная!..
Ее водили на переборку овощей, и всякий раз она притаскивала в кармане то брюкву, то морковь и всегда угощала Лелю. Вахтерам вменялось в обязанность обыскивать возвращающиеся с работ бригады, но вне присутствия командного состава гепеу процедура эта иногда сводилась к проформе, а Подшивалову, как любовницу своего же товарища, обыскивали еще небрежней, чем остальных.
«Я — плохой товарищ!» — думала Леля, принимая подачки Подшиваловой и вспоминая те, которые получала от пекаря… Но недоверие к уркам слишком прочно гнездилось в ней! Эта самая Подшивалова там — в Ленинграде выслеживала дам в дорогих мехах, а после звонила в квартиры и тихим голосом говорила: «Откройте, пожалуйста, я только хотела узнать…» А рядом с ней стояли громилы с топорами. Леля гнала от себя такие мысли. Оказаться во вражде со всем бараком, ни в ком не находить ни сочувствия, ни заботы — это было слишком страшно! Самые утонченные дамы — вроде княжны Трубецкой держали себя с урками приветливо и просто, не подчеркивая классовых отличий. Другого выхода не было! Острота чувств притуплялась, даже беспокойство за близких понемногу исчезало, падая на дно души… Смертельная усталость покрывала все чувства, окутывая серой дымкой. В дырявых валенках и ватнике, уже списанном за негодностью с лагерного инвентаря, подпоясанная чулком, с запрятанными под платок кудрями, бледная до синевы, Леля не думала теперь ни о красоте, ни о личном счастье — было только одно постоянное желание: лечь и поспать.
В одно февральское утро она колола лучинки на коленях около своего сарая, когда вдруг услышала громкий начальственный возглас:
— Ну, чего опять стряслось? К проволочному заграждению, что ль, бросилась?
Леля обернулась: в двух шагах от нее стоял один из старших начальников, оклик его относился к стрелку, который проходил мимо и нес на руках женщину в лагерном бушлате; руки ее безжизненно свисали вниз, длинная коса мела снег…
— Стрелять, что ль, пришлось? — снова запросило начальство.
Вохр остановился.
— Не-е! Како там стрелять! Лес валили, надрубили дерево, прокричали по форме: отойди, поберегись! — а она стоит и ворон считает, ровно глухая… Зашибло, видать, насмерть… Может, и нарочно подвернулась, потому несознательность.
— Сам ты зато больно уж сознателен! Ладно, разбирать не станем, почему и отчего, — спишем в расход, а тебе, брат, выговор в приказе влепим: за год уже пятый случай, что в твое дежурство беспорядок. Нечего стоять тут всем на поглядение — в мертвецкую! А врача все-таки вызови — пусть констатирует.
На вечерней перекличке после того, как произнесли: «Кочергина Анна!» ответа не последовало. Выкликающий повторил имя. Легкий шепот прошел по рядам, а потом один голос выговорил, словно через силу:
— Деревом на работе убило.
А один из стрелков подошел и что-то сказал шепотом. Движение руки списали! Дочь епископа, стоя рядом с Лелей, вытерла глаза.
— Еще молодая: только тридцать два года, — шепнула она, — была без права переписки, очень по семье тосковала… Кому-то горе будет, если известят… а может быть, и не дадут себе труда посылать уведомление.
— А не самоубийство это? — спросила Леля.
— Нет, нет! Что вы! У нее ребенок, мать, муж. Она не пошла бы на такой грех. Даже в мыслях не надо ей этого приписывать, — торопливо заговорила Магда.
«Да неужели же самоубийство в таких условиях можно считать грехом?», — подумала Леля.
Вечером, едва только Леля улеглась на своей наре, как услышала голос Магды:
— Спуститесь, Елена Львовна! Я прочту молитвы за погибшую.
Собралось несколько человек. Леля свесила вниз голову:
— А урки? Они нас не выдадут?
— Думаю, не выдадут. Во всяком случае, помолиться за ту, которая еще вчера была с нами, — наша прямая обязанность.
Утром имя Кочергиной уже не упоминалось на перекличке, но Леле бросилось в глаза, что Магда чем-то чрезвычайно расстроена. Не может утешиться по Кочергиной? А, может быть, неприятности по поводу чтения отходной? — подумала Леля и передернулась при мысли, что ее видели стоящей рядом с Магдой и крестившейся. А вдруг — штрафной лагерь или штрафной пункт? Во время развода не было возможности подойти и заговорить; работали и обедали в разных зонах; только за ужином, в столовой, Леле удалось подойти к Магде. Из расспросов выяснилось, что в каптерке, где работала Магда, пропало несколько чемоданов со всем содержимым.
— Это, конечно, урки! Их работа. Конвойные не осмелятся, — повторяла в слезах Магда.
Мимо проходил в эту минуту заправила всех урок — красивый молодой человек, окончивший пять классов в общеобразовательной школе. В лагере его все называли Жора. Он приостановился, увидев Магду в слезах.
— Ты что тут мокроту разводишь?
Леля бросила на него недоброжелательный взгляд, а Магда сказала кротко:
— У меня несчастье, Жора! Я заведую каптеркой, а за эту ночь пропало несколько чемоданов. Подумай, в каком я положении! Пожалей меня, Жора, помоги мне!
Молодой человек задумался, мысленно что-то взвешивая; Магда судорожно сжала руку Лели.
— Попробую кое-что предпринять. Выжди немного, плакса, — и он отошел, напевая.
После окончания ужина, когда Леля и Магда выходили из столовой, Жора подошел к ним и конфиденциально сказал:
— Поищите в куче снега за дизентерийным бараком, и молчать у меня…
В лагере снег был не тем нетронутым чистым покровом, который так прекрасен в полях и садах, — здесь он был весь посеревший, загаженный, заплеванный, истоптанный, словно опороченный. После каждого нового снегопада через день или два он уже чернел заново.
Едва лишь девушки шагнули в сугроб, как тотчас наткнулись на что-то твердое.
— Здесь, здесь! — радостно воскликнула Магда.
Леля оглянулась на крылечко черного хода больницы, где стояли метла и лопата.
— Хорошо бы эту лопату. Я сейчас попрошу, — и быстро вбежала в сени, где не оказалось ни души; она постучала, наугад в одну из дверей, которая тотчас отворилась.
— Аленушка?! Ты! — и мужские руки протянулись к ней; не успела она опомниться, как попала в объятия Вячеслава и разрыдалась на его груди.
— Родная моя! Ведь вот где встретились! А я не знал, что ты здесь. В Свердловске переформировали весь этап, и я думал, что уже навсегда потерялись твои следы! Изнуренная какая… уж не больна ли? Я ведь тогда ходил к тебе в тюрьму… так я жалел тебя, что сердце пополам рвалось. Очень я тебя полюбил, забыть не мог, хоть ты и прогнала меня, моя красавица гордая! Я уж свиданье выхлопотал, но тут-то меня и засадили — тоже контру мне приписали.
— Вячеслав… так много несчастий… моя мама умерла… Олег расстрелян. Ася в ссылке… и меня ведь тоже сначала к расстрелу… Я сидела в камере смертников, а теперь осуждена на десять лет!
— И я на десять. Не плачь, ненаглядная, не помогут слезы! Вот теперь встретились, хоть и украдкой, а будем видеться, поддержим друг друга… Может, и дотерпим вместе!
Она подняла на него глаза — изменился и он за два с половиной года: побледнел, похудел, потерял юношеский вид. Тяжелые переживания, как резец художника, прошлись по этому лицу — придали ему осмысленность и завершенность.
— Вячеслав, я очень часто вас вспоминала… я совсем, совсем одинока… О, я теперь уже не гордая… это все позади!
Его губы прильнули к ее губам.
— Я боюсь… войдут, накроют… крик подымут… — прошептала она, вырываясь.
— Светик мой, Аленушка! Я ведь осведомлялся о тебе в женском бараке… но одна бытовичка уверила меня, что никакой Нелидовой нет. Здорова ли ты — уж больно прозрачная и худая!..
— Нездорова, сил нет, еле двигаюсь! Вот легла бы и не встала… лихорадит меня и тоска заела… Уж лучше б умереть.
— Глупости, Алена, умереть всегда поспеем! Не вырывайся: одни ведь мы… Ты на какой работе?
— Выдаю шоферам горючее; я в зоне оцепления, в землянке, что за мастерскими. А вы… а ты?
— Ну, я фельдшером, разумеется! В инфекционное попал — к тифозным и дизентерийным. Надо нам придумать способ видеться. У нас госпиталь обслуживают только заключенные… много хороших людей — помогут. Больные тяжелые у нас, очень тяжелые, а медикаментов почти нет, и питание негодное. Смертным случаям мы счет потеряли; по двенадцати часов работаем, измучились. Я, знаешь, сам дизентерией заразился: месяц пролежал, думал не встану, кровавая была. Будь осторожна! Смерть хозяйничает в лагере. Санитарное состояние никуда не годится! Строчим докладные записки, да никто внимания не обращает — точно речь о собаках, а не о людях! — Он вдруг выпустил ее руку: — Идут!
Смерть хозяйничает в лагере!.. Леле тотчас представилось, что в одном из грязных углов барака притаился страшный призрак и высматривает себе жертву.
Появился санитар.
— Ты куда, Славка, сыворотку подевал?
Леля только тут вспомнила о Магде.
— Можно мне взять у вас лопату? — спросила она.
— Бери, девушка, только на место потом поставь.
Леля выскочила на крыльцо и тотчас попятилась: мимо нее по проложенной в снегу дорожке шли два важных гепеушника с нашивками и кобурами.
— Надо попросить у товарища Петрова штук пять попов в сторожевую роту на склады. Лучше попов никто у нас не окарауливает, — говорил один другому.
Магда тоже замерла в снегу по ту сторону дорожки.
Черная ворона села на серый снег…
Глава двадцать первая
Она любима! Что же будет? Любовные свидания, как у Алешки с Подшиваловой?.. На это она не пойдет, а он слишком ее уважает, чтобы предложить ей это! А как иначе? Подшивалова рассказывала ей об одной парочке в бригаде по переработке овощей: во время перекура парочка эта забиралась в огромный чан, в то время как все остальные садились на землю, прислонясь к нему спиной, и зубоскалили, окликая иногда любовников… А недавно в женском бараке вохры стащили с верхних нар ее приятеля, уже старого повара, и публично срамили, а затем перебросили его в соседний лагерь — почти со всеми парами кончалось именно так.
Или отказаться от встреч вовсе? Но впереди столько лет! Слишком мало вероятности, чтобы оба дожили до выхода из этого проклятого места. Если насильно затушить вспыхнувший огонек, не останется опять ничего — пропадай тогда жизнь!.. Любовь, одна любовь привязывает человека к существованию в этих чудовищных условиях!
Она попросила у Подшиваловой обломок зеркала и взглянула на себя: еще красива! Углы губ несколько опустились, щеки впали, но черты сохранили свой изящный чекан, а глаза как будто тронуты тушью от утомления и бессонницы; челки нет, но непокорные пряди выбиваются на лоб из-под уродливой косынки; худая — кости ключиц выступают на впалой груди, но в этом своеобразная грация… Еще красива, хотя в красоте этой уже меньше девичьей свежести… Еще нет ни морщин, ни складок, однако в чем-то неуловимо сказывается пройденный мученический этап. Пожалуй, она стала даже интересней с этой печатью скорби в лице! Он сумеет оценить этот новый отпечаток, он не остановится ни перед чем, он — смелый, предприимчивый, настоящий мужчина, как Олег, он что-нибудь придумает, он найдет выход!
И тем не менее день прошел, а они даже мельком не взглянули друг на друга, а ведь каждый их день словно у смерти отвоеван! С наступлением ночи ей делалось страшно в бараке; она озиралась на темные углы, точно и в самом деле ожидала увидеть скелет с косой.
Кто заразный, кто обреченный? Может быть, уже она сама? Вот сегодня ее опять искусала вошь, возможно, тифозная… Неужели она умрет прежде, чем… Не дай, Господи, умереть прежде любовного свидания!
Всю ночь она ворочалась на жестких нарах, томление переполняло грудь.
Утро началось с неожиданной неприятности: ее сняли с привычной работы и перебросили в бригаду по повалке и трелевке на место выбывшей Кочергиной; в сарай с горючим назначалась Подшивалова. Леле не раз случалось говорить с Подшиваловой о преимуществах своей работы, и та, видимо, пустила в ход свой блат, чтобы заполучить это место. Врачебное заключение значило очень мало для тех, кто ведал распределением.
— Ну, и подлая же ты, Женька! — сказала она Подшиваловой, передавая ей в конторе счетоводную книгу и ключи.
— А я-то и пальчиком не шевельнула — честное ленинское! Вот те Христос! — затараторила та, словно из лукошка посыпала. — Переборка овощей, вишь ты, кончилась; надо нас было рассовать по местам; ну, мой хахаль и постарался; обещал поднажать, чтобы устроить меня на хлеборезку, а вот, пожалуйте в сарай с горючим! Я еще намылю ему шею, коли он проворонил лакомый кусочек, болван этакой! Не злись, Ленка: коли попаду на хлеборезку, стану тебе таскать кусочки.
Леля только рукой махнула и вышла из конторы.
Погнали далеко за зону строем в сопровождении стрелков. Мужчины валили и пилили лес, а женщины собирали сучья: надо было наколоть и нащипать определенное количество вязанок из дранки. Вохры — все тот же Алешка и узкоглазый мусульманин Косым — очень мало обращали внимания на женщин, но зорко стерегли мужчин. То и дело слышались их оклики:
— Куда, куда, господин хороший? Не отдаляйся! — вопил Алешка. — Шагай обратно! Сам не рад будешь, коли запалю в рожу! То-то же.
Мусульманин был не так многословен:
— Цэлюсь! — орал он с места в карьер.
Этот вохр сам отсидел в лагере за неудавшуюся родовую месть, а по окончании срока был зачислен в конвой; в отпуск он собирался ехать на родину, чтобы снова мстить. Некоторые из контриков — в том числе Магда пытались его отговаривать, напоминая, что он снова попадет в лагерь и уже на более долгий срок, но в ответ получали только: «Убью!»
При лагере была фотография, называемая «мордопысня»; мусульманин снялся в этой мордопысне голым, с двумя револьверами, и показывал эту карточку в каптерке, уверяя, что послал такую же своему врагу в качестве грозного напоминания.
Леле до сих пор не приходилось видеть этого стрелка, и теперь его свирепое гортанное «Цэлюсь!» заставляло ее каждый раз вздрагивать.
С работой и без понуканья приходилось торопиться, поскольку норма была очень жесткая. От непривычки к физическому труду на воздухе и на ветру Леля измучилась не меньше, чем в свой первый день.
По окончании работы, выходя из столовой в уже жилой зоне, она увидела Вячеслава рядом с незнакомым юношей в очках; оба прохаживались по двору между кухней и столовой. Вячеслав еще никогда не появлялся здесь в эти так называемые свободные часы (между ужином и отбоем). В медицинской работе, при необходимости ночных дежурств, расписание, естественно, было свое, подведомственное врачам; этим же, вероятно, можно было объяснить и то, что до сих пор они не встречались. Во всяком случае, появление Вячеслава теперь на лагерном дворе показало Леле, что он ищет способа подать весточку. И в самом деле: через несколько минут юноша в очках приблизился к скамье, на которой она сидела около женского барака, и, прислонясь к стене и глядя вперед, а не на нее, сказал:
— Разрешите представиться: Ропшин, биолог; здесь работаю лаборантом; контрик, разумеется. Вячеслав Дмитриевич просил передать вам записку. Уроните, пожалуйста, платочек: я вам его подниму и одновременно передам письмо.
Леля сорвала с головы косынку, и записка оказалась в ее руке.
Она не чувствовала себя шокированной вмешательством третьего лица, понимая необходимость предосторожности. Напротив — ободрилась при мысли, что вокруг их любви сомкнулся защитный круг тактичных, доброжелательных людей.
Вячеслав писал на рецептном бланке:
«Аленушка! Завтра сразу после ужина подойди опять к черному крылечку инфекционного барака. Я буду там. Завтра дежурит врач, с которым мы друзья: он обещал уступить мне свой закоулок. Все из персонала, кто будут в этот час, в заговоре. Твой В.»
Дрожь пробежала по жилам Лели. Она сама не знала, была ли то дрожь страсти или робости. Страшно, чтобы не накрыли, страшно войти к заразным, страшно, чтобы как-нибудь не сорвалось!.. У нее была при себе маленькая иконка Божьей Матери, которая обычно висела у изголовья Зинаиды Глебовны; приготовляя к передаче теплые вещи, Ася зашила эту иконку за подкладку; Леля нащупала и в удобную минуту, подпоров подкладку, извлекла образок и старательно прятала его от любопытных глаз. До сих пор она еще ни разу не молилась и дорожила образком больше как воспоминанием о матери. В этот вечер, убедившись, что соседи заснули, она вытащила икону.
— Как читается этот тропарь, который любит Ася? Потщися, погибаем… Нет, не припомнить! Защити от чудовищной злобы, спаси от преследований, голода и заразы… Хоть раз в жизни пролей на меня божественное милосердие. Хоть один раз! Я почти не верю и все-таки прошу!
Потускневший, потемневший лик был мертвенно неподвижен… Что это: кусочек ли безжизненной материи или обладающая благодатью и тайной силой реликвия?.. Запечатлелась ли на ней частица материнской любви и бессмертна ли эта любовь?..
Мама! Мамочка! Видишь ли ты свою дочку здесь, на соломе, в тюремном бушлате, завшивленную, больную? Видишь ли ты, как она одинока? Она не может молиться святым, не умеет! Ты скорее услышишь! Ты всегда была так кротка и терпелива со своей капризной, взбалмошной дочкой, ты всегда ее жалела за то, что мало выпало ей на долю счастья… Вымоли ей сейчас хоть часочек радости, вымоли мужские поцелуи — она бредит ими уже столько лет, и все нет и нет любовного огня. Нельзя же просить о нем Бога, а тебя — можно! Мама Зиночка, кроткая мученица, бедная мама Зиночка! Так мало видела ты заботы, так мало ласки… Никогда твоя дочь не осведомлялась, сыта ли ты, хотя отлично видела, что лучшие куски ты отдаешь ей; никогда не спрашивала тебя, не слишком ли ты устала, когда ты стирала белье и мыла пол, а она болтала и гуляла с Асей. И все-таки она тебя любила! Часто, очень часто накипало в ней тоскливое желание припасть к тебе, покрыть поцелуями твои руки… Но что-то мешало: глупая сдержанность там как раз, где ее не нужно! Страх показаться сентиментальной или ребячливой. Прости за это!.. Только когда тебя не стало, она поняла, чем была для нее твоя любовь! Если ты жива помоги, обереги. Призови себе на помощь Божью Матерь — тебя Она услышит… Завтра… Завтра!
Глава двадцать вторая
— Аксиньюшка, самовар на столе! Иди чайку выпить, — крикнула из сеней старая крестьянка в кацавейке и повойнике.
— Спасибо, Мелетина Ивановна! Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, — отозвалась из светелки Ася и через несколько минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. — Одни вы, Мелетина Ивановна?
— Одна, одна, не бось. Иди садись под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?
— Спят.
— Ну, и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Севолодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около меня вертелся — расскажи да расскажи ему про кота-воркота, а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про козлика и семерых волков.
Ася задумчиво смотрела на струйку самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.
— Он сказки любит, — тихо отозвалась она.
— Гляжу я на тебя, Севолодна, и ажно, сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не засветишься. Оно конечно — вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще поправимое — молода ты, да пригожа лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные — умный мужик в укор их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка. Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.
— Мелетина Ивановна, не утешайте меня. Спасибо, что жалеете, но… Я свое горе закрыла на ключ, и когда его касаются, мне еще больней делается.
— А поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее; сказывают, точит она человека, что червь.
— Не жаль. Пусть точит.
— Чего зря мелешь? Тебе такие речи не к лицу — у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша. Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?
— Верила… верю! — и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда она произносила эти слова.
— Ну, так и не греши. Великий грех — смерть призывать. Это тебя враг мутит. Я вот, вишь, всех похоронила, с нелюбимой невесткой осталась и в своей избе уже не хозяйка, а все живу. А для чего живу — в том Господняя тайна: Он Один знает, когда кому срок. Я тебя в церковь следующий раз с собой возьму. Только далеконько от нас теперь церковь. Надо бы лошадь у бригадира выпросить — безлошадные мы теперь. Я другой раз захожу на колхозную конюшню, да как покличу: Гнедой, Гнедой! — так он сейчас ко мне и дышит мне на руку. Захирел, бедный, запаршивел, что дитя беспризорное. Без дела да без ухода стоят они, наши лошади. Вот оно, горе горькое!
Они помолчали.
— Вот погоди, Севолодна, придет весна; зазеленеют наши леса, запоют пташки; станем ходить с тобой по ягоды и по грибы. Сторона наша лесная, привольная, оно конечно — места глухие: кто до городской жизни охоч, того здесь тоска возьмет, а только наши леса очинно хороши.
— А волков нет у вас?
— Как не быть волкам — есте! Зимой по деревенской улице другой раз проходят. Намедни еще я ночью на крыльцо вышла — показалось мне, что овцы в овчарне завозившись, — ан, гляжу, за плетнем два волка снег вынюхивают. Видала ты пса хромого, рыжего? Побывал у волка в лапах. А позапрошлой зимой девушку у нас заели. И всего-то пошла она в овин на краю поля; и фонарик при ей; да, видать, укараулили: гляжу это я в оконце, в поле-то темно, и только видать мне, как закрутился ейный фонарик — скользит ровно уж по земле, и прямехонько к лесу. Пока похватали топоры да выскочили, ее уж и загрызли. По следам было видать, что двое вцепились; одного она ослепила как поволокли ее, видать, пальцами ему глаза проткнула; тут же его и выловили, а другой убежавши. Так и сгибла, пропала девушка. Ну, да это зимой, а летом уходят они подальше да поглуше — гулять без опаски можно.
— А по той дороге в Галич, куда мне на отметку ходить, нету их?
— А там нетути. Феклушка моя почем зря бегает. Та дорога, видишь ли ты, проезжая: со всех наших деревень по ей к Галичу плетутся, другой раз и грузовик проедет. Потому и никто их там не видывал, ни с кем еще беды не бывало; не бойся, Севолодна. А вот скоту нашему очинно от волков достается. Слыхала ты когда, Аксиньюшка, как скот от волка обороняется? Мне пастухи сказывали: коровы — те, как волка зачуют, сейчас в круг, рогами кнаружи, а телят в середину, и кажинная корова на рога волка принимает. Ну, а лошади обратно — задними ногами кнаружи, а мордами внутрь, и встречают волка копытами, а жеребятки-то в ихнем кругу промеж морд запрятаны. А как волк от их копыт поумается, так выходит к ему на единоборство самый что ни на есть крепкий конь и его добивает. У скота, вишь, свой разум. Это человек по гордости своей только думает, что бессловесная тварь не смыслит. Погляди в глаза хоть нашей Бурене…
— Мелетина Ивановна, а как решено с Буреной? Неужели в самом деле будут колоть? Она у вас такая кроткая и глаза печальные… у моей собаки такие были.
— Ох, и не говори, Аксиньюшка! Корова и добрая и разумница, да только больная, и проку от ее уже давно никакого, а у нас в колхозе корова и всего-то одна. Приключись с ей болесть опосля теленочка. Я, знаешь, все подстерегала, как ей родить, потому как я при ей в коровницах. Да не устерегла: заснула, а как на зорьке подошла — теленок уже подле ей, и она начисто его вылизала и сиси ему уже дала. Мне б его и отобрать сейчас, да я на старости больно жалостлива стала: дай, думаю, оставлю на денек; пусть попоит молочком родное детище. Так день ото дня и откладывала, а как пришли за им из колхоза — сама и наплакалась: веришь ли, только вошли наши парни, тотчас смекнула она, что за им, — загородила свое детище, рога навострила, глаза выпучила; хоть и не подступайся! А опосля-то, как увели, — мычит, слышу, да так жалостно! Слезы по морде катятся, есть перестала… а там и хворь на ее напади. Председатель орет, что корова вовсе порченая и что только на мясо она и годна, потому она быка, вишь, не принимает. А мне ровно бы и жаль, коли зарубят Бурену, очинно она понятлива, хоть и с норовом: невестка сядет, бывало, доить, так и всякий раз впустую — не дается она ей, зажимает, вишь, молоко. Та и досадует и ругается. Один раз с прутом вошла: ну, говорит, Бурена, отхлестаю я тебя, коли будешь упрямиться. И положи тот прут возле ей, а Бурена как швырк его копытом. Ну, а сяду я, да как начну приговаривать: дай молочка, родимая! Ну-ка, дай, моя хорошая! Так сейчас и надою ведро. Вот она, наша Бурена, какая. — И Мелетина Ивановна утерлась косынкой.
— Мелетина Ивановна, как вы думаете, что ответит мне председатель?
— А кто его знает, чего ответит. Повремени — узнаешь. Слышала я, сказывали, что колхозную почту тебе нельзя доверить, потому как ты на подозрении у них… Председателю из города о тебе передано.
— Ах, вот что! Вот что! Не доверяют! Ну, тогда пусть возьмут меня к коровам и овцам на скотный двор — я животных люблю. А то так на полевые работы…
— А мне сдается, Севолодна, не рыпайся ты, сиди смирно. Не для чего тебе и вовсе лезть в колхоз; платят у нас копейки; мукой выдали — на месяц только хватило, а картофель так вовсе гнилой — скормила поросенку. Колхозными трудоднями никто у нас не кормится; да и много ли ты, родимая, трудодней выработаешь? Погляди-ка на свои рученьки — силы в их, видать, никакой; опять же и детей тебе оставлять не на кого. Пустое это дело! Вот кабы ты шить умела…
— Не умею, Мелетина Ивановна! Иголку терпеть не могу! Ничего не умею! Уж такая бесталанная уродилась.
— А кто тебе, Аксиньюшка, деньги высылает? Вечор, слышала я, получила ты пятьдесят рублей.
Ася объяснила происхождение денег.
— Ну, и бери, пока дает. Брать от крестной на сиротку не зазорно. Аль не хватает?
— Не хватает. Мне бабушку поддержать надо: ей уже семьдесят, а она совсем одна в чужом месте, в Самарканде. Там у нее даже комнаты нет — угол на веранде. Там всю веранду заселили ссыльными, которым некуда деться. Сестра в лагере, в казарме, под конвоем… она голодает… ей бы надо посылку выслать. Лучше не рассказывать — у меня горе со всех сторон. Живого места в душе нет. — Ася встала. — Сейчас ваши вернутся. Я пойду к себе — ваша невестка меня не любит.
— Зависть у ей к тебе, Севолодна! Уж такой она человек. Мне от ее тоже житья нет с тех пор, как я сына похоронила. Погоди: еще с полюбовником своим со двора меня сгонит.
Дети спали. Славчик разметал ручонки и лежал поперек постели. Сонечка лежала еще туго спеленутая. Сердце Аси всегда сжималось, когда она смотрела на свою дочку: Славчик видел так много любви и заботы в первые два года своей жизни, а это крошечное существо едва не осудили на уничтожение, она пришла как лишняя, как ненужная; ей не выпало даже радости и пососать материнскую грудь, и Асю постоянно грызла тревога, что девочка не вырастет здоровым, полноценным ребенком. «Мы будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант» — портрет этот, нарисованный отцом Сонечки, неразрывно связывался с дорогими игрушками и красивыми большими комнатами, в которых порхает девочка-бабочка, а не с этой прокопченной избой, которая завалена до самых окон сугробами!
Постояв над спящими детьми, Ася подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный дворик, потом перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом крылечко. Деревенька из шести дворов расположилась в середине большого леса, который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван Сусанин и где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со всех сторон; он весь теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже крещенских. Как хороша та планета над лесом! Умершие там, в этих звездных мирах.
В глубине ее души жило смутное желание попасть в церковь — войти в полумрак под купол с его таинственной высью и шорохами, вдохнуть воздуху, в котором, казалось ей, застыли вместе с запахом ладана невидимые кристаллы молитвы, найти где-нибудь в боковом приделе икону Скорбящей, перед которой всегда кто-то распростерт ниц, прикоснуться губами к Пречистому Лику, склонить колени, укрепить свечечку и заплакать… «Помяни… за раннею обедней мила друга, верная жена!» Но она была лишена возможности даже помянуть своего друга — она не могла ни на минуту отлучиться от детей. К тому же церковь в соседнем селе была и теперь закрыта — все та же «мерзость запустения на месте святом». Оставалось только целовать свой крестик, засыпая. Кто знает, может быть, по ночам ее душу уносят из тела в заоблачные просторы — не туда, где «праведные сияют, яко светила», думалось ей, — видные, менее совершенные круги, где блуждают такие, как Олег, призываемые к покаянию и самоочищению, и, может быть, там они встречаются и молятся, и так же вот горит свечечка, колеблемая веянием крыльев… Может быть!.. Но просыпаясь, она не помнила ничего и чувствовала себя всегда покинутой и одинокой, и в этом именно — казалось ей — заключается ее очень большое несовершенство.
Яркий свет залил землю в утро Сретения Господня; он струился потоками. Увидев эти солнечные лучи, затоплявшие белые снега и темные сосны в белых опушках, Ася не утерпела и, оставив у колодца ведро, выскочила за калитку. Она запахнула на ходу ватник и платок и побежала к лесу, увязая в сугробах.
На минуту… хоть на минуту, пока дети спят. Солнце совсем мартовское, и как будто уже весной пахнуло! Клест… вот там клест на ветке шишку дерет… А снегири так и звенят! Вот потому-то она и хотела в деревню. Теперь скоро начнется капель, она увидит проталины, грачи пойдут по талому снегу… весна, обновление! А человеческая душа, которая вся во власти горя, обновляется ли человеческая душа? Возможно это на земле? Или только там, после смерти?..
Она закинула голову, глядя на вершины берез и сосен. Лучи еще были косые — утренние — и шли по макушкам; внизу — синие тени; вокруг — тишина и свет!..
— Сегодня Твой праздник, Господи. В этом свете чудится мне частица Твоего сияния — он особенный: озаренный, нездешний, легкий! Мне радостно смотреть! Серое облако стояло так долго, а сегодня вдруг свет. Спасибо Тебе, милый Иисус Христос, что Ты вспомнил обо мне в этот день и что Твои лучи нашли меня так далеко, в лесу, в этой избушке… Я уже ничего у Тебя не прошу, Господи, — да будет воля Твоя, а не моя! Прости, что я на тебя роптала; я забыла, что одно чудо Ты все-таки совершил для меня — Сонечка осталась жива в этом страшном лагере наперекор всем опасениям! Эту молитву Ты исполнил — одну, но очень большую. Я только сейчас вдруг вспомнила, вдруг поняла. «Благодарю Тя, Господи Боже мой, яко не отринул мя еси грешнаго, но общника мя быти святынь Твоих сподобил еси…» — читают на благодарственном молебне. Сегодня благодарю я.
Не хотелось опускать головы, не хотелось отрываться от затоплявшего света; это тепло в груди и в душе было слишком отрадно; так бывало иногда в детстве! В душе ее зашевелилось неясное, но дорогое воспоминание: ей было лет пять… однажды утром она осталась одна в детской, и вдруг словно раздвинулись стены, и солнечный свет затопил комнату… Окна выходили на южную сторону, и солнце часто бывало здесь, но в этот раз оно было раньше и ярче обычного; за оконным стеклом забились голуби… это тоже бывало не раз, но нынче они затрепетали… Солнечный свет делался все ярче и ярче… она бросила кукол и встала, почувствовав на себе чей-то взгляд. И вот голос, похожий на голос матери, сказал за ее спиной: «Не бойся, так бывает, когда смотрит Бог!» Она вся сжалась и благоговейно задрожала… Длилось минуту и ушло… больше ничего не было! Странно только, что, когда на другой день она заговорила о случившемся с матерью, та не могла понять, о чем толкует девочка, и уверяла, что не заходила утром в детскую. Надевая перстни на пальцы, она рассеянно прибавила: «Фантазируешь или приснилось…» С тех пор ни разу не пробовала Ася касаться словами этой сокровенной минуты и чем старше становилась, тем с большим благоговением думала о ней. Утренняя светлая легкость и радость на молитве, посещавшие ее иногда, напоминали ту минуту, но никогда не достигали такой силы… Голоса и сегодня не было, но излучения воспринимались такими же, что и в то незабываемое утро.
«Вот люди не верят в возможность общения с Высшими, а как это просто! Прилетит, прольется и улетит… — думала она, стоя по-прежнему с запрокинутой головой, как зачарованная. — Дух дышит, где захочет! О, это, конечно, не Бог, но Кто-то из Святых… Призвать эту минуту нельзя и удержать тоже; не от меня это зависит, как за роялем. За что мне даются такие дивные минуты?»
Позади ее сознания тихо брели музыкальные мотивы…
«Что мне припоминается? „Китеж“? Да, это из „Китежа“: голоса райских птиц и Феврония в светлом граде. О, за что же эта радость, чем я Богу угодила?!»
Клавир «Китежа» и фуги Баха лежали у Аси в чемодане, в избе под лавкой: собираясь в ссылку и спешно укладываясь, она и Елочка обсуждали и мысленно взвешивали каждую вещь, так как количество багажа было строго ограничено; тем не менее она все-таки сунула в чемодан потихоньку от Елочки несколько папок, отлично сознавая нелепость этого поступка, но чувствуя себя не в состоянии расстаться с откровениями на музыкальном языке.
Когда она возвращалась к дому, все так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не знала, что именно так будет: после минуты озарения на очень короткий срок зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность — как будто снимались мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными; голубь, ворковавший на крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что случившемся — он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали ее кротость, а чело ее было увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой горнице установилась особая прозрачность, образок старца Серафима у постели словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины, которое не всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери.
Когда она стала собирать на стол, то увидела, что и на белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом деревенском хлебе лежит благая, светлая печать.
Глава двадцать третья
Каждое утро, подымаясь на заре вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой из маленького рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь от холода, и закладывала в ясли Бурене охапки сена. Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к старому деду, который еще держал свою индивидуальную корову. Это были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души; подымавшееся солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в придорожных вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились около маленьких луж, вздувавшихся от ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать по пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и «Верую» — ведь это было единственное время дня, когда она могла сосредоточиться на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя в уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба ассоциировался у нее со словами: «Да приидет царствие Твое» — как будто лучи эти лились из тех обетованных мест, где оно уже наступило.
Старый дед наливал ей в кринку молока — в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный горшочек. Когда она прибегала домой, Славчик, обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки протягивались к ней; она одевала сына с песенками и поцелуями. Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно — она чувствовала себя освеженной молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с утра печь, великодушно предоставляла ей горячую воду для мытья детей и угощала ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, — он выпивал чашку молока и съедал две или три картошки; отрадно было смотреть, с какой готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она приберегала ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и кипятком. Сонечке в рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом кормлении составляло за день литр. Днем Ася варила немного пшена, которое у нее было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до двадцать пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик успевал до вечера снова проголодаться — тогда в этот открывающийся очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на вечер. Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона.
— Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в свои игрушки. Стой, стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме того, что дает мама. Ну, о чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу, как стыдно!
Интонация ее становилась понемногу все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные совсем тихо, высоким тонким голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и Сонечка уже давно спали. Перебрав все любимые колыбельные, она обращалась к романсам, выбирая только самые грустные, — «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.
Она спала теперь на гладильнике, постланном на полу, а закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она эту постель со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и кружевными наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью — перешептывание с Олегом, поцелуй, сладкая дремота… Забираться в эту постель было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости пробегал по ее телу от сознания, что постель не так чиста, как бы ей хотелось, что простыни отсыревают, а плед затаскан в лагере. Каждую ночь осаждали тревожные мысли — они подымались тучей, стоило ей только положить голову на подушку, и, несмотря на всю свою усталость, она лежала без сна до первых петухов. Голод решительными шагами приближался к ее маленькой семье! Мечтой ее стало иметь мешок своей картошки, но, сколько она ни обходила крестьянские избы, никто не соглашался с ней поделиться — все уверяли, что расходуют последнюю; может быть, так было и на самом деле, а может быть, опасались, что она не достанет денег и не сможет рассчитаться. Запустить руку в собственный мешок, испечь и съесть сколько захочешь и когда захочешь — начинало представляться ей верхом счастья! Даже казалось иногда, что грустные мысли станут уже бессильны, если сесть за хорошо накрытый стол. С тоскою думала она, что Славчик не получает высококалорийных питательных веществ. В этой разоренной колхозом деревне почти ничего нельзя было достать, но и то немногое, что было, она все равно не могла купить! Сметана водилась только в одной избе и была дорогой; яйца можно было купить только поштучно, и они тоже были дороги. Пойти в город раньше срока специально за деньгами? Но это удлинит следующий отрезок времени: от похода в город до получения перевода от Елочки, который мог прийти не раньше десятого числа следующего месяца, — вытащишь хвост, голова увязнет!.. При наличии долгов за молоко ей не могло хватить на две недели той суммы, которую она предполагала занять у Надежды Спиридоновны или Пановой.
В одно утро произошло как раз то, чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не пекла, а сварила овсяную кашу и не поделилась с ней, может быть, потому, что дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого оказалось довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не хватило воли, чтобы придерживаться установленных ею же порций при варке пшена, в этот день и на следующий она сварила двойную дозу, и пшено кончилось. Отыскивая выход из создавшегося положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром. Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться моментом.
— Добрый день, Тимофей Алексеевич! — сказала она и по-крестьянски низко поклонилась, полагая, что это будет уместней протянутой руки, с которой крестьяне никогда не знали, как им поступать. — Я вас хотела попросить… Очень трудно мне… Не можете ли вы уступить… продать… мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть лишняя? Я рассчитаюсь, как только получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два или три кило… Я и крупе рада буду… Мне детей кормить нечем.
Даже дыхание зашлось у нее в груди — таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее недоброжелательным взглядом.
— Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем. Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем — самой разрубать не придется.
Перед глазами Аси замелькали кровавые скользкие куски.
— Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!.. — и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала всю неуместность своей гордости.
Бригадир нахмурился.
— Вот, предлагаю заработать, так небось не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!.. Не суй ты нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на колхозной улице. Экая вредная!
Ася отвернулась и побежала к дому, чувствуя себя так, как будто получила пощечину. В этот день она отвечала ребенку невпопад, а отправляясь за молоком, не в силах была прочесть любимые молитвы; как опозоренная, боясь поднять голову, перебежала она через деревню, уверенная, что изо всех окон смотрят на нее и говорят: «Вот эта дурочка, эта побирушка, внучка царских сановников!» Созданные усилиями ее духа минуты созерцания были разрушены. Чувство голода становилось мучительно: Сонечка выпивала свое молоко, Славчик — остаток молока и пахту с хлебом, а на ее долю доставалось около фунта хлеба и кипяток. Она ловила себя по вечерам на голодных галлюцинациях, которые были так упорны, что она ощущала на своих губах вкус воображаемой пищи. Засыпая голодной, она часто чувствовала боль в животе. Она заметила, что ослабела: походка ее сделалась несколько неверной и шаткой, голова кружилась. Раз она взглянула на себя в зеркало и увидела на своей худой и длинной шейке странное коричневатое пятно и такое же на щеке около уха… Что это могло быть? А вдруг цинга? Или пеллагра? Олег болел ею в лагере и рассказывал, что она, как и цинга, начинается от отсутствия витаминов. У нее было посажено несколько луковок в горшке на оконце пригретые февральским солнцем, луковки уже дали зеленые побеги, и она подмешивала их в пахту для Славчика. Испуганная темными пятнами, она общипала несколько перьев и съела их сама, а потом постучала к Мелетине Ивановне, выждав, чтобы Феклушка вышла.
— Мелетина Ивановна, — сказала она, пересиливая гордость и нерешительно останавливаясь на пороге, — вы кажется, за что-то на меня рассердились, а за что — я не знаю. Я так благодарна вам и за картофель, и за горячую воду. Без вас я бы пропала!.. Мне очень трудно. Со мной нет никого, кто бы мог мне помочь, и приходится опять обращаться к вам — я ведь знаю, какая вы добрая!..
Голос ее задрожал. Старая крестьянка молча смотрела ей прямо в лицо, и почему-то казалось Асе, что все, что она говорит, получает у Мелетины Ивановны свою особую интерпретацию, неясную ей. Мелетина Ивановна не то чтобы не доверяла, но точно отыскивала в ее словах вторичный, скрытый смысл, кроме самого простого.
— Завтра я должна идти в город на перекличку, — продолжала, проглотив слезы, Ася, — а за детьми присмотреть некому, и даже поесть им оставить нечего, кроме молока для Сонечки. Сама я очень изголодалась и ослабела… Если я не поем, я боюсь, что я не дойду. У меня в самом деле ничего нет! — И закрыла себе лицо от стыда и отчаяния.
Мелетина Ивановна не обняла ее и не прижала к груди, как сделала бы, наверное, Панова, Краснокутская и любая другая из знакомых ей дам — кроме разве Надежды Спиридоновны; она сказала:
— Присмотрю небось: голодными у меня не останутся! И спать уложу и укачаю — это уж само собой! Экая неосмотрительная ты, Аксинья! Дивлюсь я все на тебя. На вот борща тарелочку; хлебушка я сейчас отрежу; а утром я тебе ужо картофельных оладий подогрею — хорошие оладьи. Садись к столу.
Едва лишь Ася взялась за хлеб, как Славчик, бросив игрушки, завертелся около нее и протянул ручонки, говоря: «Дай».
«Леля хоть может съедать сама то немногое, что получает, а я спокойно не могу проглотить ни одного куска», — со вздохом подумала она. За последние две недели перетяжки опять пропали на ручках ее сынишки, и личико слегка вытянулось… Наблюдать эти изменения в детском лице и сознавать всю невозможность что-либо изменить — вот пытка!..
Поднялась Ася на рассвете, как только Мелетина Ивановна слезла с печи и вздула огонь, растворив печную заслонку. Спешно глотая оладьи, Ася не решалась заговорить с Мелетиной Ивановной о подробностях ухода за детьми, хотя множество указаний вертелось у нее на языке: легко можно предположить, что Мелетина Ивановна сунет в ротик Сонечке хлебный мякиш или покормит Славчика с чужой ложки… Но, боясь обидеть старую крестьянку, Ася все-таки промолчала. Дети еще не просыпались, когда она подошла к ним уже в ватнике, валенках и платке. Она перекрестила обоих, но не поцеловала, опасаясь разбудить.
В сенях было еще полутемно; Мелетина Ивановна стояла на пороге.
— С дороги-то не сбейся: день ужо будет вьюжный — вона какая с утра пороша! — сказала она.
— Не собьюсь, я ведь уже ходила! — Ася взглянула через раскрытую дверь на крутившийся снег и еще раз обернулась на детей — ресницы ее сына еще не подымались, и выражение ангельского покоя лежало на лбу и побледневших щечках; загадочный комочек тоже был неподвижен.
— Не тревожься, уж сохраню. Люблю ведь детей-то!.. Ступай с Богом, — сказала опять Мелетина Ивановна.
Ася порывисто наклонилась и припала губами к загрубевшим мозолистым рукам…
— Господь с тобой! С чего ты это? — проговорила Мелетина Ивановна и отняла руки.
Глава двадцать четвертая
Надежда Спиридоновна в старом стеганном капоте стояла около своей распотрошенной кровати и, казалось, была чем-то расстроена.
— Ах, это вы! Не входите — вытрите сначала ноги в сенях и стряхнитесь, вы вся в снегу. Так. Теперь присядьте, только Тимура не раздавите.
Ася села на кончик стула и больше из вежливости, чем из участия, спросила:
— Как живете?
Во взгляде, брошенном на нее из-под серых, поредевших, колечками вьющихся волос, Асе впервые показалось что-то растерянное и пришибленное вместо прежнего своенравного огонька.
— Как живу? Неприятность за неприятностью! Вы еще слишком молоды, моя дорогая, чтобы понять, что переживает старый человек, когда он всеми покинут в таких тяжелых условиях. Хозяйка помещения, небезизвестная вам Варвара Пантелеймоновна, прескверную шутку со мной сыграла: такой прикидывалась тихой, богобоязненной и богомольной, и вдруг является ко мне в один прекрасный вечер, а сама тянет за руку какого-то типа в картузе и преподносит: «Я нашла себе мужчину, надоело уже вдоветь!» Как вам понравится этот откровенный цинизм? А я потому ведь и поселилась у нее, что здесь мужчин не водилось. Теперь, разумеется, вертится около своего предмета, а ко мне хоть бы глазком заглянула. Вчера я сама паутину снимала, а мне с моим склерозом нелегко лазить по табуреткам — упала и колено зашибла. Две ночи уже не сплю — все какой-то писк и шорох; собралась с силами, приподняла свой матрац, вы не поверите, милая, — мышь свила гнездо и вывела маленьких!.. Едва только я увидела этих голых уродцев, тотчас «в Ригу съездила»…
Ася, снимавшая в эту минуту рюкзак, почувствовала, что ею завладевает судорожный смех.
— Помилуйте, а что же Тимур-то смотрит? — выговорила она, с трудом удерживаясь, чтобы не фыркнуть.
— Тимур? — переспросила Надежда Спиридоновна. — Ах, милая, Тимур стар — мыши могут ходить возле самого его носа, и он не шевельнется, он и в молодости брезговал ими. Ну-с, бросилась я к Варваре Пантелеймоновне, а там сидит, развалясь за столом, рослый хам и заявляет: «Моя жена вам не прислуга, сами извольте управляться, а не нравится — съезжайте, не заплачем». А разве мне легко переезжать?
— Конечно, нелегко, а только… каждому человеку ведь хочется счастья… — начала было Ася, но глаза ее остановились на недопитой чашке кофе, около которой лежали поджаренные ломтики хлеба и два яйца. Она знала, что на гостеприимство этого дома особенно нельзя рассчитывать, но после десятиверстного перехода ей так хотелось выпить горячего, что она заколебалась — не попросить ли совершенно прямо чашку кофе, чтобы поддержать силы? Надежда Спиридоновна перехватила, по-видимому, этот голодный взгляд, тотчас подошла и закрыла кофейник «матреной».
Румянец залил щеки Аси.
Надежда Спиридоновна вытащила лист почтовой бумаги.
— Вы, конечно, знакомы с Микой Огаревым? — спросила она. — Ну-с, так вот, сей юноша почтил меня любопытным посланием… Где мое пенсне?
Старуха порылась в ридикюле и откашлялась:
— Вот, слушайте: «Глубокоуважаемая Надежда Спиридоновна, а если угодно — tante'uk![101] До сих пор я самым добросовестным образом исполнял все Ваши поручения с того дня, как была выслана сестра. Но приходит, наконец, момент заговорить прямо: Ваше распоряжение распродать библиотеку моего отца исполнить отказываюсь по той очень простой причине, что считаю эту библиотеку неоспоримой, неотъемлемой собственностью. Неужели в Вашу легкомысленную головку никогда не приходила мысль, что в один прекрасный день Вы услышите от меня это заявление? Вы начнете возражать, что имеете на нее права, так как спасли ее от разгрома, когда во время гражданской войны перевезли вместе с другими вещами к себе из подлежащей заселению пустой, заколоченной квартиры отца, когда мы с Ниной пропадали в Черемухах. Не скажу, чтобы такое решение вопроса я находил великодушным, однако считался с ним, как и Нина: вспомните, что все десять лет, последующих за этим событием, Вы одна пользовались средствами с самовольной распродажи вещей; я не заговорил бы с Вами по этому поводу и теперь, если бы не последовало от Вас сигнала к распродаже библиотеки. В этом году я сам отправлял Вам денежные переводы и хорошо знаю, что в деньгах Вы в настоящее время не нуждаетесь; тем не менее я и впредь не отказываюсь пересылать Вам полностью все те суммы, которые еще будут получены из комиссионных магазинов за трюмо и отцовскую дубовую столовую. Но о библиотеке разговор кончен. На какие средства буду существовать сам, пока еще не знаю. Невеста моя полностью разделяет мою точку зрения и мои планы: книги эти призваны заменить нам университет, в то время как у Вас они покрывались пылью. Voilà! Tout[102]. Ваш худородный племянничек М. Огарев».
Мика, по-видимому, пожелал возобновить прерванные военные действия. Для Аси из этих строк тотчас выступили все те притеснения, которые должен был выносить Мика в квартире у этой тетки.
— Женится! Он женится! — воскликнула Надежда Спиридоновна. — Хотела бы я знать, кто эта героиня, которая согласилась выйти за двадцатилетнего неуча и полностью разделяет его точку зрения!.. По всей вероятности, безбожница, комсомолка. Я всегда говорила Нине, что братец ее плохо кончит.
Ася почувствовала необходимость заступиться:
— Я слышала, что Мика очень благородный и умный мальчик. Слово «неуч» вовсе к нему не подходит. У него великолепные способности, и не его вина, что в университет его не приняли, а погнали в глушь. Девушка, которая с ним уехала… те, которые ее видели, говорят, что она очень интеллигентная и милая. Только порадоваться можно, что Мика теперь не один.
Но Надежда Спиридоновна не могла успокоиться:
— Хулиганское письмо! «Я — не нуждаюсь в деньгах!» В чужом кармане считать легко, а каково мне в мои семьдесят лет таскаться самой к колодцу? Библиотеку мне оценили в восемнадцать тысяч! Ну, да как угодно, племянничек, судиться с вами я не желаю!..
Асе стало жаль старуху. «Вымою ей пол и сниму паутину. Время еще есть — в комендатуре принимают до трех», — подумала она, но в эту минуту Надежда Спиридоновна разразилась следующей тирадой:
— Вот заблагорассудится — и составлю завещание в пользу вашей Сонечки. У меня еще есть золотые фамильные часы и перстенек с бриллиантом. Не пришлось бы вам раскаяться в ваших дерзостях, милейший Михаил Александрович!
Ася почувствовала себя неловко.
— Надежда Спиридоновна, не берегите вещей и лучше не пишите завещание вовсе. Вам в самом деле трудно — продайте часы и перстень. Сонечка моя вам чужая, и мне было бы очень неудобно, если бы вы обошли Мику.
Лазить по табуретам с тряпкой и скрести пол было, конечно, делом нетрудным, но достаточно утомительным теперь, когда силы были подорваны. Однако она относительно быстро закончила уборку, после чего все-таки получила чашку кофе с двумя ломтиками хлеба.
«Лучше бы и не пробовать — только еще больше есть захотелось! — со вздохом подумала она, надевая ватник и валенки. — Ну, теперь самое страшное! Господи, благослови!»
И уже на пороге повернулась к Надежде Спиридоновне.
— Я хотела вас попросить… не выручите ли вы меня небольшой суммой в долг. Я верну недели через три, как только получу перевод от Муромцевой, у которой мои квитанции от комиссионных магазинов.
Требуемую сумму язык ее отказывался выговорить.
Старуха вскинула на нее глаза.
— Вещи, милая моя, может быть, и не продадутся… Вы напрасно думаете, что это так легко и просто делается, — возразила она.
— О, я знаю, знаю, что совсем не просто, но Елочка Муромцева — вы ее видели в Хвошнях, — она принимает в нас очень большое участие — она ежемесячно высылает мне двести рублей; поэтому деньги у меня во всяком случае будут, — ответила Ася.
Надежда Спиридоновна помолчала.
— Вы видели, как пошатнулось теперь мое собственное материальное положение. Друзей, таких, как у вас, у меня нет. Хорошо, я одолжу вам двадцать пять рублей — больше не могу; но впредь учитесь жить не делая долгов. Я за свою жизнь рубля не заняла.
Она открыла ридикюль и протянула деньги.
— Благодарю, — прошептала Ася и вышла в сени. Там она постояла несколько минут в темноте, стараясь справиться с охватившим ее отчаянием она понимала, что даже сто рублей не могли покрыть ее долгов в деревне и не оставляли ей ничего на жизнь, а эта в четыре раза меньшая сумма почти ничем не могла ей помочь. Обращаться больше не к кому! С опущенной головой, медленно, почти машинально, побрела она в комендатуру. Ссыльных в Галиче было не так много, и около стола, где производилась отметка, она застала в этот час одну Государыню. Едва лишь они вышли на улицу, та заговорила, хватая руку Аси:
— Ах, милая, милая! Ну, что делать, скажите?.. Эта… как она… классовая борьба… нас доведет до могилы! Я живу в чужих сенях под лестницей, заработка никакого. Погадала раз на картах одному красноармейцу, он доволен был, дал рубль; я — к другому, а тот наорал и потащил в райсовет; перемывали уж там мои косточки: как мол, смею разлагать армию, да еще отбросом аристократии обозвали… Кошмар, кошмар!.. Недавно с нищими около булочной стояла, а вчера подобрала с земли на рынке три-четыре картошки, а в помойке нашла неополоснутую консервную банку; вышел недурной суп, но ведь не каждый день так повезет! Думала ли я, что буду в помойке рыться, когда встречала реверансами Государыню Императрицу в наших институтских залах!.. Талия у меня тогда была пятьдесят пять сантиметров!
Простившись с Государыней, Ася зашла к Пановой. В кривобоком сарайчике было совсем темно, а в печурке не было огня. Старая генеральша лежала на ломаной кровати, закрываясь пледом и когда-то модной тальмой на клетчатой подкладке.
— Жду вас, жду! Входите, милая. Я была уверена, что загляните. Болею я: ноги так распухли, что встать не могу. Растопите мне, пожалуйста, печурку — там, в углу, еще остался хворост, хочется выпить горячего. На окне на блюдечке две картошки — мне соседка принесла; это для вас, я ничего не хочу. Плохи мои дела, дорогая.
Усталые, озябшие и потрескавшиеся пальцы ломали сырые сучья, пачкаясь в мелком, седом, кудрявом мху. Было все время холодно и донимала усталость; холод со странной настойчивостью пробирался в рукава и под шею, а усталость отзывалась слабостью в ногах; огонь как нарочно не разгорался.
— Странное что-то происходит в последнее время со мной: самые ничего не значащие мелочи вдруг так расстраивают и раздражают, что хочется разрыдаться или даже зарычать от досады. Никогда этого раньше не бывало, — дрожащим голосом пробормотала Ася, наблюдая за маленьким огненным языком, который прицепился было к суку, но в борьбе с сыростью начал изнемогать.
— Это ваши издерганность и усталость сказываются. Держитесь, милая; стоит немного только себя распустить — и можно в самом деле в истерику удариться. Опять погасло?
— Погасло.
— Вот что мы сделаем: выдвиньте из-под кровати мой чемодан; так; теперь откройте; видите кипу бумаг? Это письма моего мужа из Ташкента: он был в то время моим женихом. Бросьте в огонь! Мне теперь уже ничего не жаль — я умру, а их выбросят на помойку… так уж лучше сжечь. Бросайте, бросайте! Что вам делать — не знаю! Если бы я была здорова, но вы видите, в каком я состоянии, — кажется, я уже ничем не смогу быть вам полезной!..
— Екатерина Семеновна, тут, в Галиче, есть хороший доктор из высланных — Кочергин Константин Александрович. Он — великодушный человек и с ссыльных не берет денег. Вам бы надо с ним посоветоваться.
— Константин Александрович был: сердечная мышца у меня никуда не годится, а тут еще присоединился тромбофлебит. Чего же удивительного? Нам русским женщинам — досталось так досталось! Для меня началось еще с Мазурских болот, а кончилось… отречением сына. На него я не обижаюсь — ему хотелось жить, работать, а тут — происхождение! Виновны те, которые толкнули его на это, они поддерживают режим, при котором возможны такие вещи!.. Вот я здесь лежу одна, и перед глазами у меня, как заснятая пленка, проходит вся моя жизнь. Мой отец — земский врач; гимназисткой еще я привыкла помогать ему на приемах во время летних каникул; нас так любили и уважали во всей округе, что, когда после революции чекисты явились арестовывать отца, крестьяне пошли на них с вилами. Молодой девушкой я работала в обществе «Марии Магдалины» — мы спасали продажных женщин: это была настоящая большая работа. С началом войны — я сестра милосердия на фронте… и я — враг народа, я! А в чем же моя вина? Муж — генерал? Но ведь он жертвовал за Родину жизнью, всегда на передовых, в боях…
Ася подняла голову.
— Я только теперь поняла значение слов «Да будет воля твоя» и «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», — сказала она, следуя течению собственных мыслей. Сидя на березовом обрубке, она то и дело помешивала дрова и не сводила печального взгляда со слабого пламени. Дома она тоже любила сидеть перед печкой, и тогда именно заводились у нее с Лелей самые искренние разговоры.
— Вы плачете, милая?
— Я вспомнила бабушку: может быть, она лежит, как вы, — такая же одинокая, заброшенная. Сыновья погибли, внук отрекся, а внучка… — и через несколько минут она задумчиво пробормотала слова полузабытого стихотворения:
L'orage a brisé le chêne,
Qui seul était mon soutien…[103]
Чайник все не закипал, дрова не столько горели, сколько тлели. Было уже около четырех, когда она подала наконец старой генеральше чай, а сейчас съела две картошки с чужого блюдечка.
— Мне пора уходить. Я хотела выйти в обратную дорогу в два часа, а сейчас уже четыре… Мне очень грустно вас оставлять, но до сумерек надо пройти десять верст, а в шесть уже начнет темнеть.
Панова взяла ее руку:
— Простимся милая. Мы не увидимся, я это твердо знаю. Хотите, я расскажу вам сейчас одну странную историю? Она короткая и не задержит вас. Моя покойная мать когда-то у себя в имении (как видите, дела давно минувших дней) пошла из большого дома зачем-то во флигель — хорошенький был домик, весь тонул в сирени. В первой же комнате со спущенными жалюзи перед глазами у нее в полусвете закружилась и замелькала черная бабочка…
— Да, да, есть такие! Их называют траурницами, — перебила Ася.
— Сначала выслушайте, милый энтомолог, а название подыщем после. Мать никак не могла от нее отмахнуться, а потом вдруг потеряла из виду. Вернувшись, она при мне выражала удивление, откуда взялась бабочка в наглухо запертом помещении. В этот вечер скончалась моя бабушка. Тогда никто ничего не вообразил и не сопоставил. Спустя два года моя мать вновь, уже во сне, увидела такую же черную бабочку, которая так же кружилась перед ней. И в этот же день скоропостижно скончался ее муж, мой отец. Тогда только мы припомнили и сопоставили… И что же вы думаете?.. Пять лет тому назад, за день до того, как я получила официальное извещение о гибели моего мужа в концентрационном лагере, я сама увидела такую же траурницу. Странно — неправда ли?.. Наша семья никогда не отличалась ни нервозностью, ни мистицизмом. Моя мать была уровновешенная разумная женщина, отличная хозяйка, мать пятерых детей. Откуда этот семейный доморощенный мистицизм, это предзнаменование, привязавшееся к нам?
— Да, странно! Очевидно, оттуда посылают иногда предупреждение… — прошептала Ася.
— Для верующего человека остается сделать только такой вывод. Я не делаю никакого, я только рассказываю. Но история-то моя еще не кончена: сейчас, как раз перед вашим приходом, я задремала, и…
Рука Аси дрогнула в ее руке.
— Опять она?
— Она. Покружилась и пропала. Очевидно, конец. Я сейчас напишу вам на этом вот клочке адрес моего сына. Напишите ему, что его мать, умирая, любила его так же, как любила маленьким, прощать мне нечего — я все поняла; фотография его у меня здесь, под подушкой. А теперь дайте я вас перекрещу; я с первого же дня нашей встречи в теплушке почувствовала к вам симпатию. Дай-то Бог, чтобы вы благополучно выпутались из ваших трудностей. Поцелуйте меня и ступайте. Мне никого не надо. Я хочу быть одна в последние минуты, а вас ждут дети. Идите, идите — скоро начнет темнеть, сегодня пасмурно и вьюжно.
Вытирая глаза, Ася послушно вышла и, переступив порог, тотчас попала в мир белых снежинок, круживших в воздухе. Дойдя до ближайшего угла, она повернула в проулок, но проулок этот вел не на окраину, а к поликлинике.
Вот это окно; оно светится; он еще не ушел. Если она постучит, он сейчас же выбежит, поведет к себе, чтобы отогреть, утешить и накормить, проводит ее до деревни и, конечно, выручит деньгами — сколько сможет, столько и даст. Как он обрадуется, что может помочь!.. А потом он устроит так, чтобы перевести к себе детей, и своего маленького Мишутку сюда выпишет… Как бы она его любила!.. И может быть, тогда холодная нищета отступит и станет легче, спокойней, уютней и Константину Александровичу и ей… Она не влюблена в него и уже никогда ни в кого не влюбится, но она знает, что привязалась бы к нему — он ей симпатичен, почти дорог… Но…
Вокруг мело и мело; снежинки облепили ее лицо, снег падал, падал, падал… Свинцовое небо темнело.
Но… ведь взять от человека все, что только он может дать, достойно лишь при условии принести свою любовь и свою жизнь. Константин Александрович дружбу отверг и предпочел отойти вовсе, чтобы не гореть на медленном огне. Шутить его чувствами нельзя. Если она сейчас постучит, то должна будет пойти на любовную связь — иначе не может быть! Любовь!.. «Другой разбудит когда-нибудь твою страсть», — говорил Олег… А его жена? Она под конвоем, в бараке, как Леля. И вот она вернется и бросится к мужу и ребенку… Как взглянуть тогда ей в лицо и что сделать? Тогда уйти будет труднее, чем теперь. Нанести удар человеку, который потерял все, — значит добить человека. Добить…
Снег падал, падал, падал…
Асе жаль ту незнакомую женщину. Ася теперь знает, что такое горе. Ей жаль ее больше, чем себя. Жаль той непереносимой жалостью, которая ранит, как бритва.
Снег падал, падал, падал…
Что же тогда она медлит? Чего ждет? Она не хочет добивать — значит, должна уйти, и уйти надо теперь же, пока он не вышел и не увидел ее; теперь, пока не ослабела воля… Уйти.
Метет так, что залепляет… Ноги почему-то слабые… Устала, устала… Олег из Соловков вот так же шел — безлюдными дорогами, в метель, в мороз. Это наш крестный путь. Пути Господни неисповедимы — так, значит, надо!.. Придут другие времена, другая культура… Какая это птица кричит? Ворон? Жутко от его голоса. Зимний путь… «Ворон, бедный, странный друг…» В лирике Шуберта есть что-то захватывающее. Гений умер с голоду на чердаке! Сегодня рано темнеет… Разумней было бы переночевать у Екатерины Семеновны, а выйти, как только рассветет. Повернуть обратно, пока не ушла далеко?.. Но Славчик не захочет без нее ложиться, а Сонечку она вчера не купала: если еще на день отложить — начнутся опрелости… И ручки и ножки у нее такие крошечные, жалкие, слабые… Славчик в это время уже приподнимался, а Сонечка… Нет, надо прийти до ночи. Дорога торная — не сбиться; опять кричит ворон; здесь у него гнездо, наверное. На этот раз лес кажется мрачным и угрюмым. Если бы дома ждали мама или мадам и, как в детстве, уложили в белую уютную кроватку, — Ася бы тогда могла заснуть спокойно, зная, что мама рядом; спокойно — без этой мучительной тревоги, которая не проходит даже во сне, а где-то в подсознании остается… Эти рыдания, которые сотрясают во сне и от которых Ася часто просыпается… они так утомляют и надрывают грудь!.. Странно — откуда они берутся? Оттого, может быть, что в течение дня она принуждает себя сдерживаться? Никогда не бывает теперь, чтобы она проснулась бодрой и освеженной — не проходит усталость; ноги и те с утра такие, как будто она прошла версты… И всегда страх — то за Сонечку, то за Лелю, то за бабушку.
Метет так, что по сторонам дороги из-за снежной, завесы ничего не видно, и она не знает, прошла уже половину пути или нет… Примерно на половине стоит этот большой серый валун, точно хмурую думу думает. Кажется, его еще не было. Как бы Славчик не убежал к колодцу или за околицу; она забыла сказать, чтобы его не выпускали. Неудачная погода — очень уж заметает дорогу. Тяжело вытаскивать из сугробов ноги и снова проваливаться. Хоть бы унялся ветер, дыханье бы не перехватывало… Все еще нет камня… Надо идти быстрее — сумерки начинают сгущаться. Волков здесь нет — так все уверяли. Феклушка постоянно ходит по этой дороге — бояться нечего. Как это у Блока: «Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг занавесила…» Будущее беспросветно — дети вырастут заброшенными, и она всю жизнь одна, всю жизнь без музыки… «Баркарола» Шуберта… Как она мечтала ее исполнить!.. А ее сочинение об ангельских крыльях?.. Оно так и пропадет неоформленным. В голове все уже давно создалось: шорох в куполе, кадильный дым, воркование залетающих голубей, потом мотивы из литургии, чтобы передать таинственность совершающегося в алтаре… А потом восторженные возгласы светлых духов — таких, как «ангел с кадилом» Врубеля… и опять таинственные шорохи, никому незримая жизнь купола. В оркестре это бы звучало лучше, чем на рояле, но как сочинять без инструмента, без возможности сосредоточиться? Что же делается с гениями, которые не успели высказаться, а сами переполнены, как чаша? Ай! Упала… За корягу зацепилась… Теперь варежки мокрые, и за валенки набралось. Какая же она неловкая! Фу, холодно. Была бы с нею вместе Лада, ей не так одиноко было бы идти. Она и дорогу бы указала ей… Что такое? Или чудится… Кто это там за кустом? Как будто оттуда уже смотрят глаза Лады? Собака… Да — собака! И глаза скорбные… Но это не Лада — большая собака, незнакомая, и уши острые, а у Лады висячие, мягкие. Волков здесь нет… Собачка, иди сюда, милая! Прижмись ко мне, пойдем вместе. Ты с хозяином или заблудилась? Ты голодна? Ты озябла? Что с тобой? Как она странно смотрит. Лязгает зубами… Ай! На помощь, на помощь! Волк! Пропал голос, хрипит, а звука нет. Она всегда думала, что в опасности не выкрикнет! Как защититься? Проткнуть глаза? Перочинный нож в кармане… Ослепить — жестоко… Помогите, помогите! Опять нет голоса — шипенье только. Тянет, тянет за ватник прочь от дороги! В чаще она ведь запутается и пропадет… Если укусит ногу, Асе не встать: умрет тут, в ельнике, у него в зубах!.. А дети?.. Попробовать вырваться! Кусает!.. Ай! Схватил ногу! Где же вы, все святые, все светлые? Спасите! Она никому зла не делала. Она всех любила! У нее маленькие дети! Вот палка! Ударить по морде так, чтоб не убить? Нельзя иначе! Вот тебе! На, на! Все-таки выпустил! Выпустил! Теперь бежать… скорей, скорей… Бежать, а она увязает… и в ногу больно… Господи, помоги! Опять он! Страшно! Что это? И он хромает? Подшиблен охотниками? Вперед, еще, еще вперед! Да, отстает — видно, в самом деле лапа больная! Сел на снег… Спасена! Слава Тебе, Боже! Только надо уходить, скорей уходить. Как раз посреди дороги сел…
Свернуть в лес и обогнуть это место. Не встретить бы другого… Нет, нет, Сам Бог пришел ей на помощь. Чаща. Трудно продираться… и сугробы, и ветки… Больно щиколку… Течет вдоль ноги что-то теплое — кровь!.. До крови укусил. Нельзя теряться и ослабевать. Олег как-то раз говорил, что человек, который измучен, садиться не должен, иначе он уже не встанет. Надо идти, пока есть силы передвигать ноги. Совсем стемнело, но это потому что в чаще. Вернуться на дорогу? Нет! Страшно!.. Мучительно ноет вся голень… Кого позвать? Кто здесь услышит? Может, все-таки сесть вот сюда, под дерево? Перевязать хоть платком ногу и передохнуть. Полный валенок крови, и сердце все еще колотится, а руки трясутся. Так, наверное, чувствует себя животное, которое преследуют охотники, а люди из этого делают забаву… Чаща такая черная… За каждой веткой как будто стоит опасность… Конверт с адресом Елочки должен быть здесь, зашит в мешочке. Надо написать… Мало ли что случится… Правда, что вьюга все следы заметает… Несколько слов и вслепую нацарапать можно… Вот — готово… «Умираю. Дети твои». Теперь упаковать и обратно на грудь, рядом с крестом. Кажется, уже не дойти — надо подыматься, а сил нету, и кровь все не унимается. Переждать метель здесь, под деревом, а утром при солнышке попытаться дойти? Утром все будет выглядеть иначе, возможно, встретятся дровни, и ее подвезут, а сейчас и метет, и темень, и ступать нет мочи… Обнять вот сосенку и думать опять о музыке и о вечности — тогда не так страшно… В Царстве Духа ничто не должно пропасть, ничто, ничто! Там расцветает каждая творческая мысль, каждая растоптанная былинка выправиться, вздохнет свободно каждое замученное животное, вот и этот несчастный волк… И Лада. В преданности Лады была красота, которая пропасть не может, — канут в прошлое только ошибки и зло. В Ладе душа была! Эта мысль о всеобщем воскресении с детства покою не дает, постоянно гвоздит мозг. Откуда это пошло? Светлая заутреня? Евангелие? «Китеж»? Кажется, предчувствие вечности поселилось в душе еще раньше. Возрождение каждого духа в каждом отдельном существе — что может быть прекраснее этой идеи?! О чем же тогда плакать! Жаль вдруг себя стало… В будущей жизни мы все духи, а теперь вдруг стало жаль земного, простого счастья! Аси — девочки, невыносимой ветреницы с косичками, Аси молодой любимой жены уже никогда не будет! Не сидеть Асе больше у Олега на коленях, не прижиматься к его груди… Этого счастья было так мало, а Ася почему-то уверена была, что будет счастлива всю жизнь. Серебряные нити и светлые утра обещали совсем не то, что пришло… Холодно ногам… Всей становится холодно… Встать и все-таки попытаться дойти? Нет, нет — нету сил. Старец Серафим, уйми вьюгу! Если возможно — уйми вьюгу!.. «Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг занавесила…» Смерть для каждого приходит в один назначенный день… Охватывает оцепенение, и вдруг приток новой жизненной силы, словно от магического прикосновения или от капли воды живой, как в сказке… Светлые тени, тихое сияние, золотые лучи… Облака, как на закате… Праведные поют: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче…» и «Светися, светися, новый Иерусалиме…»; благословляя, шепчут: «Святая святым…» Олег, милый! Его найдут на этом страшном тюремном дворе, и «сорок смертных ран» не помешают ему встать. «Там Михаил Архистратиг его зачислит в рать свою», а Ася будет слагать гимны неведомой пока гармонии… В снегу теплее, и не так бьет в лицо; как хорошо в этой ямке… В голове мотивы из «Невидимого града»… «Без свещей мы здесь и книги чтем, и греет нас, как солнышко!» А вокруг темно, совсем темно… Ни зги. Заметает… Господи, сохрани детей! Снег… снег… Вечность…
Глава двадцать пятая
Несколько урок, лежа и сидя на нарах, затянули блатную песню:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
Голоса звучали стройно, а скрытая тоска напевала и текста просвечивала, казалось, в каждом из этих подкрашенных лиц.
— Чего зенки воротишь? Покажь рыльце! Сестренку мою Вальку ты мне напомнила, — сказал, обращаясь к Подшиваловой, молодой уголовник, пробиравшийся между нар.
— Где же теперь сестренка? — осведомилась та.
— Эх, не спрашивай! Вся-то наша жизнь — шатание бесприютное!..
— И взаправду так! Ну, а от меня держись лучше подальше: потому занята. Не про вашего братца мое рыльце. Проваливай!
— А я и так проваливаю. Зря напутствуешь.
Подшивалова потянулась, закинула руки за голову и вздохнула. В эту минуту глаза ее остановилась на Леле, которая повязывалась косынкой перед обломком зеркала.
— К хахалю опять?
— Женя, я тебя уже несколько раз по-товарищески просила не заговаривать со мной на эту тему, — ответила та.
— Ну, ступай, ступай! Кажинный по-своему с ума сходит.
Но Леля уже выскользнула из барака, не давая себе труда выслушивать напутствие.
Тесное помещение дежурного врача; топчан, белый больничный шкафчик и стол. Свидания происходили обычно здесь, в те дни, когда среди дежурного персонала не было таких, в ком можно было заподозрить предателя. В распоряжении было всего полтора часа между ужином и вечерней перекличкой; туго натянутые нервы каждую минуту ожидали тревожного сигнала в виде предостерегающего стука в дверь; тем не менее иногда удавалось относительно спокойно побеседовать шепотом, лежа рядом на топчане. В этот день их никто не спугнул, и Леля устало закрыла глаза, пристроив голову на плечо Вячеслава.
— Верю, Аленушка, что измучилась ты, — говорил он, — работа под конвоем — дело нелегкое. В этом отношении мы в привилегированном положении. Наша работа особая, хоть и тяжелая. Надо попытаться устроить тебя к нам в палаты санитаркой. Мыть полы и подавать судно придется, зато не будешь под конвоем.
— Только не в инфекционное устраивай. По мне всякий раз судорога пробегает, когда надо переступать порог. Приходить к тебе я не перестану: минуты с тобой — моя единственная радость, но работать у заразных не хочу.
— Поговорю с врачами. А мы привыкли все — не боимся. Смерть — старая штука!
— Тише, милый! Есть вещи, о которых не следует даже упоминать… Скажи мне лучше, кто тот старик, с которым мы столкнулись в сенях?
— Этот человек… Я не знаю, что о нем думать! Это — заключенный епископ. В прошлом он — хирург, и здесь поставлен заведовать хирургическим отделением. Я в первый месяц попал в операционную под его начальство. Злился я спервоначалу: крестит каждый подаваемый ему инструмент; прежде чем делать надрез, произносит: «Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа!» А понемногу пригляделся — держится, вижу, с достоинством, оперирует, прямо скажем, блестяще; весь штат его уважает… В одно утро шасть к нам гепеушники: ты как смеешь, такой-сякой, религиозной пропагандой тут заниматься? А он им этак спокойно: без крестного знамения оперировать не стану; снимайте с работы вовсе, если угодно! Ну, схватили его и поволокли в штрафной. А тут как раз слегла с острым аппендицитом супруга одного из крупных начальников. Выяснилось, что операцию доверить желают только епископу Луке. Спешно тащат его назад. Подходит к операционному столу как ни в чем не бывало и опять крестит инструменты, а наши хозяева молча проглатывают пилюлю. Тут уж я радовался со всем штатом его возвращению. Друзья мы теперь. Я привык считать мерзавцами всех служителей культа, но в этот раз мерка не подходит!
Леля провела рукой по его волосам.
— Милый, обвинить в контрреволюции тебя, тебя!..
— Эх, кабы дело заключалось во мне одном! А то сама ведь видишь… Вот Ропшин, мой новый товарищ, обвинен за то только, что сказал где-то, будто бы стихи Гумилева предпочитает стихам нашего Маяковского. А то так работает у нас санитаркой девушка — ей и всего то шестнадцать, — они с несколькими другими школьниками в глухом сибирском городке составили самостоятельный кружок по изучению истории партии да совместно пришли к выводу, что генеральная линия партии допустила целый ряд непозволительных ошибок. Все приговорены к лагерю, прежде чем сделались выпускниками. Вот куда нас завела бдительность. Не поверил бы, если б услышал со стороны… Людей жаль, а дела еще больше! Это все нашим врагам на руку. Товарищ Сталин может загубить работу стольких лет! Знаешь, я не жалею, что попал сюда, — кое-что понял новое.
— Милый, ты теперь совсем иной! Когда ты так говоришь, ты кажешься мне таким же героем, каким Асе казался Олег.
— Зачем ты сравниваешь? Что может быть общего между царским гвардейцем и мной? Романтического во мне, ей же Богу, ничего. Это мы оставляем для господ офицеров. Я человек будней.
— А вот и неправда! Я лучше тебя знаю, какой ты. Мы с тобой могли бы быть очень счастливы…
— А разве мы не счастливы? Разве для счастья так уж необходимы безопасность и кровать? Я, по крайней мере, счастлив. Подожди, мы с тобой еще и на воле поживем! У нас сынок когда-нибудь будет. Вот только здоровье твое меня тревожит. Вынимай градусник. Опять тридцать семь. Как бы в самом деле не было легочного процесса. А с ногой что? Покажи. Пятна эти цинготные; у меня обе голени в таких же пятнах. Я тебе сейчас дам всходы гороха: я размочил горсточку в консервной банке. Вот, жуй.
— Ну, зачем ты встал? Ложись, поболтаем еще. Хоть немножко отогреться в твоей ласке, хоть немного забыться!..
— Пора, девочка моя. Сейчас будет отбой. Я опасаюсь, как бы строгости еще не усилились после этой истории с побегом. Слышала?
— Да. Шептались у нас вчера, что сбежал один с большим сроком. Не знаю, преследовали его или нет. Разобрать трудно, что правда, что слухи.
— Аленушка, его уже поймали. И привезли сюда вчера вечером. Он прострелен и весь изгрызан собаками, я сам видел. Епископ Лука извлек сегодня пулю. Знаешь ты, кто этот человек? Один из организаторов комсомола. Я не стану восстанавливаться в партии, когда выйду отсюда, — истинному коммунисту в ней теперь не место. Ты плачешь, Аленушка?
— Я вспоминаю человека, которого вот так же искали с собаками. Он совсем по-отечески относился ко мне, но я ничего не ценила в те дни.
— Аленушка, послушай, что я придумал: послезавтра дежурить на разводе будет Михаила Романович — врач, с которым я работаю. Скажись больною; я ему объясняю загодя твое состояние и попрошу устроить тебя в госпиталь. Отдохнешь хоть несколько дней, если дело выгорит. Ну, а теперь беги, пока не хватились.
Они поцеловались.
— Вот и все наше счастье! И всего-то час! — вздохнула Леля.
— Держись, моя Аленушка! Мужества терять никак нельзя. — Вячеслав выглянул в сени и на улицу. — Никого! Беги, любимая…
На следующее утро, строясь на работу, Леля говорила себе: «Завтра, Бог даст, отдохну! Пролежать в кровати два или три дня — какое блаженство!»
Чья-то рука подтолкнула ее.
— Ступай, дэвушка, нэ задэрживай.
Она обернулась и увидела у себя за плечами конвойного Косыма.
— Карош русский дэвушка! Очень карош русский дэвушка! — сказал он с глупейшей улыбкой.
Леля прибавила шагу.
В середине работы, перетаскивая дранку, она увидела руки конвойного, протянувшиеся принять у нее тяжелую поклажу.
«Что за предупредительность!» — подумала она, заметив, что он весь расплывается в нелепой улыбке, глядя на нее в упор масляными, похожими на чернослив глазами.
— Русский дэвушка такой гладкий!
Леля поспешно отвернулась.
Когда расходились после ужина, Подшивалова поманила ее к себе.
— Что тебе, Женя?
— Хочешь, новость скажу? Алешка мой сказывал, что конвойный Косым по тебе обмирает.
Леля невольно отшатнулась.
— Что за чепуха! Нашла о чём рассказывать! Меня любовь Косыма интересовать не может!
— Постой! Не так уж прытко! Я для твоей же пользы: ну, какой тебе от твоего хахаля интерес? Вечно ходи под страхом, что накроют, а пользы — ни крошки. Ну, а станешь с Косымом жить, сейчас поставят на блатное местечко, и хлеб будет тебе, и со стороны конвоя уважение. Сегодня они придут в барак вместе — он и мой Алексей.
— Для меня это невозможно, Женя! Можешь передать своему Алексею, что Косыму являться ко мне незачем.
— Не зазнавайся, Ленка! Больно уж ты горда! А Косым не такой человек, чтобы ему перечить: сейчас отплатит!
— Что?! Да какое право он имеет припугивать? Если я только вздумаю сообщить о его притязаниях начальству, нагорит ему, а не мне. — И, круто повернувшись, Леля отошла в сторону.
Свидания с Вячеславом у нее на этот день не намечалось — в эти часы как раз дежурила санитарка, которую подозревали как передатчицу. Тем не менее решилась сбегать в больницу и через верных людей вызвать Вячеслава хоть на минуту в сени.
В лице Вячеслава заходили скулы.
— Аленушка, держись, дорогая! Если ты будешь категорична, ему останется только уйти. Прибегнуть к насилию он не посмеет, ну, а если бы попытался — ведь ты не в лесу: кричи, рвись, подымай скандал. Им настрого запрещено жить с лишенными свободы. Не бойся поднять шум — начальство в этом случае будет за тебя. И я тебя защитить не могу; пойми и это! Если только в дело вмешаюсь я, нас как влюбленную пару разъединят: штрафной лагерь — и кончено! Все будет зависеть от тебя.
Он говорил, держа в своих ее руки.
— Можешь быть спокоен: я ему не дамся, но я боюсь его мести! — прошептала Леля, дрожа.
Барак она нашла в полном смятении: стояли кучками и шептались, конвойные разгоняли по нарам. Несколькими минутами раньше срока был дан сигнал к отбою. Соседки не замедлили сообщить Леле, что только что погибла Феничка: тихая, кроткая бытовичка, которая работала сторожем у одного из складов. Стоя у дверей с железными замками, она плела обычно кружева и всегда казалась невозмутимо спокойной. Но в этот вечер она внезапно побросала спицы и кинулась к забору с колючей проволокой. Предостерегающие крики стрелков ее не остановили — сделала это только пуля. Поступок был настолько странным, что истолковываться мог только как самоубийство…
Магда сказала Леле:
— Да простит ей Бог: она сделала хуже и себе и нам! Две подряд попытки к бегству не пройдут нам даром…
Быть может, конвою нагорело за историю с Феничкой, или решено было попытки одновременно с заключенными подтянуть и стрелков, — так или иначе, ни Алешка, ни Косым не явились в барак вовсе. Леля напрасно просидела всю ночь на нарах с тревожно бьющимся сердцем.
Как только проиграли утреннюю зорю, тотчас стало заметно, что персоналу сделаны соответствующие внушения: интонации стрелков были особенно повелительны и команды категоричны; старшее начальство прогуливалось тут и там, наблюдая за происходящим; заключенные двигались безмолвно, как манекены; пройдя на свое место, Леля с вопросительным взглядом взглянула на врача, и тот одними губами успел шепнуть ей: «Не сегодня!»
Повели опять Алешка и Косым.
Леля старалась держаться подальше от Косыма, но тот улучил минутку и, приблизившись к ней, заговорил, картавя:
— Нэ бойся, дэвушка, Косыма; Косым тэбя полюбил. Будут тобэ и хлэб и дэнги, коли приголубишь Косыма!
Леля с безучастием лицом продолжала вязать дранку, хотя сердце колотилось как бешеное. Очевидно, Подшивалова еще не успела переговорить с Алешкой, и до Косыма еще не докатились слова отказа.
Тот выждал минуту и заговорил снова:
— Жди Косыма сэгодня ночью, джан. Косым придэт вмэстэ с Алэксээм.
Леля быстро выпрямилась и, собравшись с духом, отчеканила:
— Я подыму на ноги весь барак, если вы осмелитесь только это сделать! — Произнося эти слова, она не смотрела ему в лицо: ей страшно было увидеть злобу, с которой засверкают его глаза.
Когда бригада возвращалась в жилую зону, урка, разметавшая по дороге снег, крикнула:
— А без вас был великий шмон!
Что бы это могло значить?.. Леля еще не подошла к столовой, как другая урка, пробегая мимо, сказала:
— Шмон, шмон, великий шмон!
У Магды опять были красные глаза.
— Обыск в бараке устраивали, — шепнула она Леле, усаживаясь на свое место после сигнала к ужину. — Пересматривали наши личные вещи, всю солому перетряхивали. У меня забрали папочкин молитвенник — последнее, что у меня осталось на память о нем. А у вас оставалось что-нибудь в бараке?
— Икона и шерстяной жакетик. — И, говоря это, Леля тут только вспомнила, что в кармане несчастного жакета — первая и единственная записка Вячеслава! Как только закончился ужин, она тотчас побежала на свою койку — ни иконы, ни жакета (хотя последний относился к числу дозволенных вещей). Какая злосчастная звезда руководила ею, когда она в это утро отложила жакет в сторону, говоря себе, что морозы уже уменьшились и достаточно тепло в одном ватнике! Она сидела на соломе, поджав ноги и раздумывая, каковы могут быть последствия и возможно ли сбегать к Вячеславу, который должен находиться в страшной тревоге, не будучи извещенным, как прошла ночь. «Бежать к нему опасно… слишком опасно… могут следить…»
Подшивалова прервала ее думы:
— Вот, бери, Ленка. Это твое. Я вовремя подхватила и припрятала.
Лицо глупой девочки осветилось улыбкой, рука протягивала образок.
— Спасибо тебе, Женя! Ты часто бываешь очень добра. Ты бы могла быть гораздо лучше, чем ты есть. А впрочем, это одинаково относится к нам всем, и ко мне самой в первую очередь, — ответила тронутая Леля.
— Ну, ты меня с собой и не равняй! Я еще с малолетства пропадшая. Сколько раз мне мамочка моя говаривала: «Не водись ты со шпаной, Женечка! Не доведет тебя до добра твоя шпана. Пропадешь задаром. Я за тебя, говорит, вечор за всенощной Божью Матерь, Женечка, умоляла!» А я только засвищу — да опять на улицу. Вот все и вышло, как моя мамочка запредчувствовала. Каково ей, сердечной, нонече? — Подшивалова всхлипнула.
А записка? Боже мой, где же записка?! Леля напрасно перерывала солому и ползала по полу — поиски успехом не увенчались. Недопустимое легкомыслие — сохранять такой компрометирующий документ!..
За час до отбоя ее вызвали к начальству.
— Ты с кем это шашни заводишь, а? Кто это тебе свидание назначает? Нам беременных баб в лагере не нужно. Говори: с кем путалась?
Леля помолчала, обдумывая ответ.
— Я не могу быть в ответе за то, что еще хороша и мне не дают прохода ни заключенные, ни конвой. Я ни с кем не желаю иметь дела. Спросите соседей по нарам — они вам подтвердят. Из записки еще не следует, что свидание состоялось. Понятия не имею, кто этот «В», и узнать не пробовала.
— Ишь какую гордячку разыгрывает! Коли в самом деле не путалась назови сейчас же имя. Ты воображаешь, дуреха, что мы не сумеем выяснить? Писал, разумеется, кто-то из медицинских. Допросим двух-трех санитарок и установим!. Ну, говори, или сейчас отдам приказ о переводе тебя в сорок первый квартал; тебе, наверно, уже известно, что это такое.
Леля похолодела. Штрафной… там бьют, там морят голодом, там… Они все равно узнают… слишком просто установить… И не своим, чужим каким-то голосом выговорила:
— Фельдшер Вячеслав Коноплянников.
В бараке все провожали ее сочувственными взглядами, пока она шла на свою койку. Она не замечала ничего.
«Я его выдала! Я — предательница! Урки и те не выдают возлюбленных», и в отчаянии бросилась на перерытую солому…
Вячеслав дежурил в палатах в этот вечер и, не находя себе места от тревоги, то и дело выбегал на черное крылечко больницы.
Сумерки сгущались, тени чернели, до отбоя оставалось только четверть часа; потом двери бараков закроются, и свидание отложится на сутки! Ему предстоит полная тревоги бессонная ночь, а потом новый день ожидания.
Она права: счастливыми быть в такой обстановке невозможно. Любовь здесь превращается в пытку. Необходимо хоть на минуту увидеться. Может быть, она на скамеечке возле женского барака? Он сбежал с крыльца, но едва сделал несколько поворотов, как в узком проходе между бараком и баней лоб в лоб столкнулся с Косымом.
— Ты что тут вертишься? Кого высматриваешь? — забывая осторожность, заорал Вячеслав.
— У! Я тобэ нэ заключэнный, чтобы на мэнэ кричать! Уложу, как пса паршивого! — зашипел Косым.
— Подумаешь, какая птица! Вот что, мерзавец: даром тебе не пройдет, коли будешь приставать к заключенным девушкам. С головой начальству выдам, а то так сами расправимся. Я не барин, не белоручка! Всему тут у вас понаучился — вот, гляди! — Вячеслав показал ему два пальца и провел ими по своей шее. — Так и знай. Понял?
— Пожаловалась! Живешь с нэю, что ли?
— Нет, не живу, но и тебе не дам! А выдашь меня начальству — я выдам тебя. Я твой разговор слышал!
Косым, блестя глазами, взялся за ружье и, слегка присев, приложился, щуря один глаз.
— Чего кривляешься? Смотреть тошно! Права не имеешь спустить курок, мы не у проволочного заграждения.
Косым перестал целиться, но медленно, кошачьей крадущейся походкой пошел к нему, покачивая ружьем.
— Не напугаешь! Заруби на носу: сунешься после отбоя в женский барак не быть тебе живому!
Вячеслав повернулся и, обогнув здание, вышел на площадку с укутанным снегом.
Шестнадцатилетняя санитарка, о которой он рассказал Леле, скользнула мимо него к дверям.
— Здорово, Муха! Ты с работы?
Она остановилась:
— Бегу к тебе. Сейчас будет перекличка и отбой. А к двенадцати придется возвращаться в больницу, в твой дизентерийный. Михаил Романович приказали прийти: ночью работать некому — ваша Поля свалилась, кровавая у нее.
— Муха, выручи. Ты мою Аленушку знаешь; вот тебе рецептный бланк и карандаш — шепни ей потихоньку, чтоб черкнула мне записку, и принеси в третью палату. Ладно?
Девушка пристально на него посмотрела.
— Для тебя сделаю, а только… будь, Славка, осторожен! Меня сейчас вызывали: о тебе спрашивали… Я-то не выдала, да ведь мной не ограничатся…
— Ага! Накрыл! Стой тэпэр! Товарищи, трэвога! Парочка! — завизжал, хватая девушку, Косым и потащил к фонарю упирающуюся Муху.
Перед Вячеславом, как из-под земли, вырос стрелок.
— Да в чем дело-то? — гаркнул Вячеслав. — Я, кажется, не в бараке, с девушкой мы не целовались, не валялись; стоять на площади как-будто не возбраняется, раз отбоя еще не было. Чего орете?
Косым с неожиданным равнодушием выпустил свою добычу, и Муха скользнула в дверь барака. Вячеслав видел, как она закрылась…
Доставленная Мухой отчаянная покаянная записка Лели объяснила ему все случившееся. Он читал ее, стоя в белом халате около постели «пятьдесят восьмого», погибающего от тифа.
— Я не могу, не могу жить с этими большевиками, — бормотал умирающий в бреду.
Вздохи и стоны неслись с каждой постели переполненной больными палаты.
«Назвала мое имя? Ну и правильно! Что же ей, бедняжке, оставалось делать? Все равно докопались бы. Пахнет штрафным лагерем… Пусть уж лучше меня, только бы не ее… Она слишком слабенькая — не вынесет!»
И, сжав скулы, Вячеслав повернулся к постели умирающего:
— Давай сюда шприц, Муха. Пульс падает.
Глава двадцать шестая
Алешка и в эту ночь не появился в бараке, и Подшивалова, вздыхая, говорила:
— Нет и нет моего сокола! Строгости, видно, и до их докатились. Все-то гаечки подвинтили.
День тянулся мучительно медленно; нового прибавилось только то, что Косым шепнул Леле во время трелевки:
— Ну, ты мэнэ эще припомнишь! Косым обиды нэ забываэт.
После обеда и переклички Муха, озираясь, сунула ей рецептный бланк. Вячеслав писал: «Сегодня меня водили к допросу. Я не отрицал, что писал тебе, но уверял, что ты свиданий не пожелала. Объявили, что переведут в штрафной. Держись. Будем надеяться, что Михаил Романович и епископ найдут способ вызволить меня оттуда. Еще раз хочу сказать, что люблю тебя и никогда ни одна девушка не покажется мне краше. Больно мне думать, что моя любовь принесли тебе только несчастье. Не забывай своего друга. Для тебя лучше не пытаться меня увидеть. Береги себя. Письмо это разорви немедленно».
Леля опустила руку с письмом и отрешенно задумалась.
Подшивалова толкнула ее в бок:
— Гляди: почту принесли; сейчас раздавать будут. Авось и нам с тобой подкинут весточку.
Леля почти безучастно вскинула глаза: посреди барака стоял гепеушник с пачкой писем.
— Почта, Елена Львовна! — крикнула ей и Магда, может быть, желая ее ободрить.
Глаза всех обитателей барака впились в равнодушного человека, выкликавшего фамилии. Свесив голову с нары, Леля в свою очередь с жадным ожиданием смотрела на пачку писем. Пока все нет и нет… Вот уже осталось только три конверта… Не будет ей ничего! Вот уже только один…
— Нелидова!
Она задрожала и сделала движение, чтобы вскочить, но письмо уже устремилось к ней через десятки протянувшихся рук. Нет, это не от Аси почерк Натальи Павловны! Она торопливо разорвала конверт.
«Элен, бедное дитя мое! Я все еще жива, хотя со вчерашнего дня у меня затряслись голова и руки, что ты можешь видеть по моему почерку. Вчера меня поразило известие, самое страшное, какое я только могла себе вообразить после кончины Сергея. Знаю, что оно больно поразит и тебя. Но ты должна знать, чтобы молиться о упокоении. Ася погибла, когда шла через лес на отметку…»
— Что? Что? — громко воскликнула Леля, роняя письмо. — Да что же это наконец такое? Да сколько же можно валить на одного человека? Рехнулись вы там, на Небе, что ли?
Все повернулись на этот исступленный возглас… Сидя на нарах, Леля сжимала руками виски, глядя на раскиданные странички широко раскрытыми остановившимися глазами.
— Что с вами Елена Львовна?
— У вас несчастье, Елена Львовна?
— Ах она болезная! Беда небось… — послышались голоса с разных сторон.
— Оставьте! Отойдите! Не трогайте меня! У меня из-под ног ушла вся почва! Я так Ее просила! Просила о единой милости! А Она… Она… Где же Твое хваленое милосердие, Матерь всех Скорбящих? Милосердия нет даже на Небе!
Магда бросилась к ней и обхватила ее обеими руками.
— Елена Львовна, остановитесь, опомнитесь!.. Не кощунствуйте!.. Вы после пожалеете. Дорогая моя, опомнитесь, скажите скорее: да будет воля Твоя! Перекреститесь!
Старая монахиня, которую за непригодностью уже перестали гонять на работы и которая целые дни просиживала в бараке, поджав посиневшие, отекшие ноги, опустила их теперь с нар и приковыляла к Леле.
— Что делаешь, безумная? Господь, любя, посылает скорби. Не губи душу. Сатана не дремлет. Что себе готовишь? Молись скорей.
Одна из молодых напустилась на старуху:
— Отойдите вы с вашими глупостями, святоша… Девушка в истерике, ей помочь надо, а вы запугиваете.
— Тише, тише, не ссорьтесь! — перебила в слезах Магда. — Да не зайдет солнце в гневе ее и вашем! Только любовью нашей мы можем ей сейчас помочь!
Другая молодая женщина подошла к Леле с полными слез глазами и, силясь говорить спокойно, сказала:
— Я тоже получила очень горькое известие: мой муж пишет, что не хочет более ждать и нашел себе другую подругу. Мне, наверно, сейчас не легче, чем вам. Поддержим друг друга.
Но Леля повторяла только:
— Оставьте меня, оставьте! Мне никого не надо! Я в черную дыру проваливаюсь! — и вырывалась из удерживающих ее рук.
Наконец она устала кричать, устала биться и затихла. Магда положила ей на лоб мокрый платок и села рядом. Леля уже не обращала внимания; в бараке напрасно шикали друг на друга, указывая на нее, — она не спала, она впала в оцепенение, сломленная усталостью.
Уже во второй раз в ее жизни огненными зигзагами внедрялась в ее сознание мысль, что она не умеет ценить того, чем обладает! Вчера еще она считала себя несчастной, имея любовь двух таких людей, как Вячеслав и Ася. Если возможно было загадывать о выходе из лагеря, о конце срока, то только с надеждой на любовь сестры, на ее неистощимую нежность и ласку. Теперь черная дыра, она словно бы уже раскрывается перед ее глазами…
Перед самым рассветом она забылась в тяжелой дремоте, из которой ее вывели звуки рожка.
Первой ее мыслью было: «Жить не для чего. Чем тянуть эту лямку, лучше в самом деле кончить, как кончили Феничка и Кочергина».
Разбитая, с тяжелой головой, она через силу поднялась с койки и никому не смотрела в глаза, как автомат, проделывая ряд необходимых движений.
После переклички она встала в обычное построение по четыре человека в ряд, чтобы следовать на трелевку. «Если я теперь не сумею и струшу — я полное ничтожество!» — думала она.
Прочитали обычную формулировку с угрожающим финалом:
— Шаг вправо, шаг влево считаю побегом; стреляю без предупреждения.
Алешка и Косым — один впереди, другой сзади — повели бригаду к месту работы.
Вышли за зону. Уродливые казармы и колючая проволока остались позади. В лицо повеяло чистым полевым воздухом; вдали зазеленела тайга; белые снега были залиты солнцем.
«Нельзя откладывать, нельзя… Надо теперь же, пока идем строем, пока открытое место… Небо по-весеннему светлое сегодня и голубое, голубое… Ну… Господи, благослови!»
Она стремительно вырвалась из строя и бросилась в сторону.
— Стой! — неистово завопил Алешка, а товарищи по бригаде подхватили каждый по-своему:
— Елена Львовна, остановитесь! Нелидова, вы себя губите!
И вдруг затихли… Все замерло… Должно быть, стрелки прицелились.
Она не оборачивалась и набавляла скорость, делая вид, что направляется к лесу, и перепрыгивая через рытвины.
— Рехнулась ты, что ли, Аленка! — Голос Алешки-стрелка по-человечески дрогнул.
«Так он еще не целится этот дурак?.. Что же он медлит?» И вот другой голос — гортанный и резкий — рассек воздух:
— Цэлюсь!
«А! Вот оно! Теперь кончено — смерть. Господи, помоги! Сделай так, чтобы разом, чтобы скорее!» — поднялось со дна ее души, как последняя молитва.
Она закрыла глаза, но не остановилась. Удар!
Ропшин вошел в дизентерийную палату и взял Вячеслава за локоть:
— Вячеслав, на правах друга… Ведь мы с тобой друзья? Вячеслав, я знаю, как ты всегда мужественен, но… там опять принесли носилки… Выйди в приемный покой.
Это был четвертый выстрел за месяц, четвертая смерть, помимо дизентерии и тифа, уносивших жертву за жертвой.
В этот же вечер в лагере вспыхнула забастовка.
В женском бараке ничего не было известно о готовящемся. За ужином внезапно один из мужчин поднялся и сказал в самодельный рупор:
— Друзья заключенные! Не работать, пищу не принимать! Требуем комиссию из Москвы для пересмотра нашего режима и смены начальства и конвоя. Чем солидарнее мы будем, тем быстрее добьемся уступок, и да не найдется между нами штрейкбрехеров.
Это говорил политический — бывший эсер, побывавший перед тем в Соловках, где в одну из забастовок сам отрубил себе в виде протеста палец.
|
The script ran 0.035 seconds.