Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ромен Роллан - Очарованная душа [1922]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман, Философия

Аннотация. Целеустремленная жизнь Роллана всецело была посвящена творчеству, а творчество для него являлось одновременно средством самовыражения и действием, борьбой. Роллан писал для тех, кто стоит во главе армии в походе, для народа. И народ помнит и чтит Ромена Роллана, писателя, который вместе со всем передовым человечеством шел, как он сам выразился, дорогой, петляющей вверх. В романе с большой полнотой отразился путь идейных исканий автора после первой мировой войны и революционный исход этих исканий. Он воплотил в этом повествовании самые важные жизненные процессы эпохи: смерть старого мира и рождение нового, воссоздал пути и перепутья западных интеллигентов-правдоискателей, их заблуждения и прорывы к истине, их поражения и победы. Роман «Очарованная душа» – вершина творчества Ромена Роллана. Основная проблема романа – пути и судьбы французской интеллигенции. Художественно-философской осью цикла является взаимодействие внутреннего мира героев и внешних обстоятельств их бытия. Автор отдает приоритет не изображению событий жизни героев, а анализу их духовной вселенной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

– Это дело серьезное, – сказала она. – Подумайте! Оно может дорого обойтись и вам и мне. – И мне? – насмешливо произнес он. – Да, и вам тоже. Я думаю, вы не так глупы, чтобы из-за пустяков потерять помощницу, которой вы доверяете. – Доверяю! Но почему же я должен ее потерять? И затем, голубушка, если ты себя считаешь незаменимой, то ты ошибаешься. – Хорошо! Как вам угодно! Она поджала губы и снова принялась печатать. Она твердо решила после работы потребовать расчет. И в то же время самолюбие нашептывало ей: «Не такая уж ты, значит, смелая! Увиливаешь? Силенок не хватает?..» Лучше бы она не прислушивалась. В каждой женщине сидит бес. Тимон знал этого беса. Тимон ничего не говорил, только глаза его поддразнивали: «Боишься!.. Бедненькая ты моя, чего же ты боишься?..» И все же она бы не уступила, если бы вечером, когда они кончили работу, не явилась молоденькая женщина. Она была очень юна, очень хрупка и очень хороша собой. По виду совсем еще девочка. Она сильно робела. Аннета поняла, что Тимон ее ждал. Она сверкала украшениями, как чудотворная икона, но казалась неискушенной и явно смущалась красотой и новизной своего наряда. Тимон сказал Аннете: – На сегодня будет с нас! Собирайся! Он вышел на минуту. Аннета встала и надела шляпку. – Можете ждать меня сколько угодно, я не поеду, – довольно громко буркнула она. Она быстро направилась к выходу, но тут маленькая посетительница, на которую она уже перестала обращать внимание, робко взяла ее за руку и прошептала: – Разве вы не поедете? Аннета взглянула на нее: – А вам не все равно? Но та, ничего не объясняя, сжала ей руку: – Поедемте с нами! Аннета, все еще хмурая, пристально посмотрела на эту девочку. Неожиданно оказанное ей доверие вызвало у Аннеты улыбку, она смягчилась, присмотрелась к девочке повнимательней и прочитала в ее глазах немую мольбу. И тут, вся во власти нелепого порыва, какие были ей свойственны, она мгновенно почувствовала себя наседкой и распустила крылья. Это продолжалось всего одно мгновение. Но именно в это мгновение вошел Тимон. Он сразу все понял и шутливо-равнодушным тоном сказал Аннете: – Будешь ее оберегать. Аннета еще ничего не успела решить, как уже оказалась на улице, перед открытой дверцей автомобиля. Эта девочка, которая, не зная ее, доверилась ей, взывала о помощи… Аннета села в автомобиль. Она не запомнила, о чем говорили дорогой. Тимон сидел впереди и все заслонял своей грузной фигурой. Женщины сидели в глубине. Они не разговаривали между собой. Сама того не замечая, девочка судорожно вцепилась руками в платье Аннеты. Внезапно Тимон вспомнил, что ему надо отправить телеграмму, и приказал шоферу остановиться у почтовой конторы. Аннета воспользовалась этой минутой, чтобы вырвать у своей спутницы кое-какие, хотя бы отрывочные объяснения. Девочка была итальянка, из рабочей семьи, иммигрировавшей из центральной Италии, из Анконы. В кондитерской ее увидел агент по торговле живым товаром. Он внушил ей, что она может получить приз на конкурсе красоты, – такие конкурсы часто организуют крупные торговцы, короли живого товара. Приза она не получила, но ее компенсировали ангажементом в мюзик-холл, откуда ей захотелось удрать в первый же вечер, когда ей пришлось впервые выйти на эстраду голой и почувствовать на себе плотоядные взгляды всего зрительного зала. Но, вместо того чтобы бежать, она впала в оцепенение, похожее на паралич; ничто не действовало на нее – ни хохот, ни грубость ее manager'а.[112] Эта смуглянка, которая стояла, как истукан, на эстраде, свесив голову набок, прижав руки к бедрам, вызывала у зрителей веселый смех – и только, но взгляд Тимона остановился на ней. И Тимон выбрал себе жертву. В течение нескольких недель ее уговаривали, дрессировали, наряжали в специальном заведении, которое называлось мастерской мод, и в условленный день доставили покупателю. Девочке рассказывали о Тимоне с каким-то, особенно таинственным видом, и это одно приводило ее в трепет. А внешность людоеда ее просто убила. Конечно, она не могла не знать, на что шла. Да и не следует преувеличивать ее невинность. Если, предлагая себя в жертву, она не знала в точности, как именно все произойдет, то, во всяком случае она была к жертве готова. Лишь бы вырваться из нищеты! Эта новая Ифигения прекрасно знала, что платить придется. Но ее воображение, воображение крестьяночки, не подсказывало ей, кому именно придется платить. С испуга (тут же не рассуждают!) она бросилась под защиту к первой встречной. Это было нелепо – ведь она совсем не знала Аннету. Но затравленные животные чутьем улавливают малейшую крупицу жалости… Все это было легче угадать, чем понять: девочка говорила быстро и бессвязно, мешая французские слова с итальянскими. Аннета отвечала ей на ее родном итальянском языке и этим окончательно завоевала ее доверие. На нее как бы пахнуло родной Адриатикой. Она целовала ладони Аннеты: – Bella buona signorina, mi rimetto nelle sue mani, come nelle santissime della Madonna!….[113] Вернулся Тимон. Спустя три часа, темной ночью, они приехали в замок, стоявший в лесу и обнесенный оградой, тянувшейся на несколько километров. Название местности узнать было невозможно. Во Франции и за границей у Тимона было несколько таких мест, куда он приезжал охотиться и развлекаться. Прибывших тотчас встретили и окружили молчаливые слуги. Женщин отвели в предназначенные для них отдельные апартаменты, где они смогли привести себя в порядок, потом за ними пришли и почтительно проводили в гостиную нижнего этажа, где был накрыт ужин. За круглым столом разместилось человек двадцать гостей – мужчин и женщин – разных национальностей. Никто не знакомил их между собой. Мужчины друг друга знали. А что касается женщин, то ведь не важно, знают ли они присутствующих, и знают ли присутствующие их. Каждый знал свою даму. Аннета припомнила имена трех или четырех человек со строгими лицами: она встречала их в кабинете Тимона. Разумеется, они тоже узнали и были немало удивлены, увидев ее здесь. Они не знали, в каких именно отношениях она с Тимоном, и на всякий случай были почтительны, хотя и довольно неловки. Аннета принимала знаки внимания как должное, а неловких ставила на место. Она умела придать себе безразличное, чуть-чуть надменное выражение и делать вид, что не слышит. А глаза ее между тем не теряли времени даром. Они изучали физиономии и старались угадать, как сложилась та или иная жизнь. Аннета вспоминала, что говорил об этих людях Тимон, как он набрасывал их портреты, и мысленно составляла каталог. Она узнала старика с морщинами на голом черепе. Казалось, он смеется и наблюдает за окружающими не только маленькими своими глазками с воспаленными веками, но и всеми складками кожи. Худой, сгорбленный, зябкий, он был похож на мелкого буржуа на покое. Это был один из королей американской металлургии. А вот другой: буржуа, крупный буржуа, типичный француз, натянутый, чопорный, с повадками нотариуса или майора в отставке – владелец металлургического завода, депутат… Дальше затянутый во фрак, загорелый, широкоплечий малый с обворожительной улыбкой и стальными глазами. При первом же взгляде эти глаза обменялись с глазами Аннеты веселым товарищеским приветствием. Какой он национальности? Он говорил на всех языках с ирландским акцентом; лицо открытое, мужественное, приятное… По одному намеку Тимона Аннета узнала в нем пресловутого агента «Интеллидженс сервис», который появлялся на Востоке то в одном обличье, то в другом и либо создавал там государства, либо разрушал их… Среди этой почтенной компании не было недостатка и в других агентах. Иные носили звучные имена: например, один аристократ с узким и длинным черепом, высокомерный, учтивый, рассеянный, с прекрасными манерами; другие были менее высокого полета, но от них исходил запах доллара. На недавней конференции по разоружению в Женеве один из них обильно оросил долларами газеты, занимающиеся сеянием тревоги: американское адмиралтейство поручало им содействовать проведению программы строительства военноморского флота. Низкорослый толстячок, брызжущий южной словоохотливостью и пропахший чесноком с гвоздикой, сочетал в себе Дон Кихота и Санчо Пансу. Он рассыпался перед Аннетой в комплиментах, уверял ее в своей преданности, сжимал ей руки своими потными руками, громко чмокал ее в ладони своими толстыми губами, лебезил перед ней и высокопарно, восторженно, чуть не со слезами на глазах, отзывался о Тимоне. Эротика была у него перемешана с мистикой, Аннета знала его: шантажист, газетный жулик… Трудно было сказать, в какую именно минуту подлость уступала в нем место искренности – он и сам этого не знал. В силу какого-то неведомого божественного закона добродушие и мерзость сочетались в нем навеки, и распутать их сможет, пожалуй, лишь Страшный суд. А пока что здешяим хозяевам, которые соперничали друг с другом, было выгодно использовать его таланты; во всяком случае опасно было от них отказываться… Все общество в целом не внушало особого доверия. Но развлечения, подобные сегодняшнему, были для него «миром божьим». Мужчине нужны передышки, ему нужно наслаждаться обществом других мужчин, хотя бы и врагов, делить с ними любовные похождения и подвиги. В конце концов разве смысл их существования не в соперничестве? Им было приятно отложить на несколько часов оружие и, собравшись за столом, начать рассматривать друг друга поверх тарелок и обнаженных женских плеч, не пренебрегая, однако, содержимым платьев и тарелок (за исключением американского металлургического короля: он страдал несварением желудка – вино и женщины для него, по-видимому, не существовали: он строго придерживался диеты, посасывал яйцо всмятку и запивал минеральной водой). Мы не описываем женщин: они составляли часть ужина, а меню нас не интересует. Между ними были красивые и некрасивые, но все до одной отличались изысканностью, не все были молоды, но каждая могла возбудить аппетит. Одни принадлежали к миру театра, другие – к миру литературы. Не все были продажны по профессии, но все имели к ней призвание. Юная послушница из Анконы была за столом свежей ягодкой. Присутствие Аннеты вызывало удивление. Да и Тимон, казалось, испытывал неловкость; он уже начинал жалеть, что привез ее. Но она сама разрешила все трудности. Любезная, преисполненная чувства собственного достоинства, она приняла на себя за столом роль хозяйки. Можно было подумать, что это ее дом. И Тимон не мешал ей. Она сидела против него; рядом с ней по одну сторону сидел старый морщинистый господин, поглощенный заботой о своем здоровье, рассказывал ей о внучатах, о благотворительных обществах, о детских яслях, – этакий Венсан де Поль, а по другую – тот красивый малый. Он без стеснения шептал ей прямо в ухо, что этот добрый старик – сущий крокодил, и весело рассказывал историю с переодеванием, которая произошла с ним не то у арабов, не то в Индии; он, видимо, был тонкий знаток нарядов и косметики. Соседи не мешали Аннете наблюдать за остальными гостями; она незаметно руководила и разговором и слугами. Слуги живо смекнули, что за приказаниями надо обращаться к ней и что она будет отдавать их молча, взглядом. Но еще удивительнее было то, что гости приняли заданный ею тон, хотя никто бы не подумал, что это она его задала. Чтобы придать собранию строгую, академическую корректность, не хватало только музыки. Но Аннета была женщина хорошей галльской закваски: она признавала законные права такого вольного собрания и даже сама готова была воспользоваться этими правами, поскольку она в этом собрании участвовала. Она умела спокойно, ничего особенно не подчеркивая, рассказать своим теплым, приятным голосом какую-нибудь игривую историю. И многие из слушавших ее мужчин оказались достаточно искушенными в остроумии, чтобы оценить сдержанность выражений, которые она находила для довольно скользкого сюжета. Тимон был втайне польщен непредвиденным успехом своей «лошадки». Она предстала перед ним в новом свете, и теперь он глазом знатока приглядывался к «почтенной даме», которая так хорошо знала меру во всем и, не переступая границ, проявляла тонкий вкус и в разговоре и в еде: надо заметить, что Аннета отдавала должное и кушаньям. Она не боялась никаких состязаний и вовремя умела сохранить равновесие. Этого мало: не тратя усилий, она и других заставляла сохранять равновесие. Но все-таки не для этого же они здесь собрались! И под конец, встав из-за стола, Тимон отвел Аннету в сторону и с почтительностью, какой никогда раньше не проявлял, не без грубых – и все же лестных, – комплиментов (какая женщина не чувствительна к комплиментам?) освободил ее от роли хозяйки, так как продолжение вечера могло стать слишком шумным, и предложил пойти отдохнуть в приготовленной для нее комнате. Аннета сразу поняла, что ее выпроваживают для того, чтобы она не мешала. Тимон уж очень подчеркивал, что после столь утомительного дня она имеет право на отдых «по возрасту». Но под этой тяжеловесной неучтивостью все же скрывалось заботливое внимание и даже известное уважение, что для Тимона было необычно. Она прочитала в его глазах, что он хочет оградить ее от того, чего ей видеть не подобает. За это она была ему благодарна. Тем более что первоначальной целью Тимона, когда он увозил ее сюда, было именно заставить ее увидеть то, что ей противно… Правда, тут была эта девочка, которую она намеревалась оберегать. Однако (не будем преувеличивать ее наивность!) она понимала, насколько смешна такая роль: сюда приезжают не для того, чтобы оберегать девиц! И Тимон, сдаваясь, как бы говорил ей: «Прости! Твое место не здесь. Ты была права». Не могла же она в такую минуту ответить ему: «Нет, я остаюсь, чтобы спасти добродетель…» Чью? Этих овец? Тогда ей была одна дорога – в Армию спасения… Она рассмеялась и весело сказала: – Спасибо, хозяин, что вы снимаете меня с поста! Передаю вам пароль. – Какой? – «Ясная голова». – «Ясная голова»? Да, у тебя голова ясная! Иди спать. Простились они сердечно. Прежде чем уйти из гостиной, Аннета для очистки совести поискала глазами итальяночку и наконец увидела ее в одной группе, где смеялись и курили. Она была под хмельком (от двух наперстков вина у нее кружилась голова) и даже не заметила, как Аннета ушла. В дверях Аннета столкнулась со старым американцем; его тоже не интересовало продолжение вечера: подобно ей, он тоже добродетельно отправлялся спать. Он кивнул ей сочувственно и одобрительно. Аннета ушла к себе в комнату на втором этаже, в самом отдаленном и тихом конце дома, с окнами в парк. Она устала, и ей было приятно вытянуться на прохладных простынях. Она была скорее довольна проведенным вечером. Игра была не лишена опасностей, и для своих лет она справилась с ней неплохо… «Для своих лет!..» Именно возраст и помог ей. Но чем кончится игра для других? Говорят, кто проиграл, тот и в выигрыше! «Вот еще! Стоит думать о таких глупостях…» Она взяла из книжного шкафчика, стоявшего возле кровати, первый попавшийся изящно переплетенный томик, полистала, улыбнулась, помечтала и так, с книгой в руках, заснула… Прошел час, может быть, два, – она не шевельнулась. Когда она всплывала на поверхность из глубины своего сна (еще была ночь, безлунная, но ясная летняя ночь), у нее было такое ощущение, точно она слышит чей-то отдаленный призыв и голос собственной совести. Мягкая постель нашептывала ей: «Лежи спокойно, лежи спокойно!» Но смутная тревога все же нарастала. Аннета приподнялась на локтях… Тревога шла не только изнутри. Шум доносился из ночной темноты, мелькали едва различимые огоньки. Аннета напрягла слух. Ей не понадобилось много времени, чтобы понять все… «Ясная голова! Они ее потеряли!..» Аннета пожала плечами и снова погрузилась в дремоту… Однако слишком уж они там разошлись! Из парка доносилось рычание. И дружный собачий лай… Аннета встала и открыла окно… Ее комната находилась в углу, образуемом главным зданием и левой пристройкой, так что главное здание загораживало сад. Все же сквозь деревья она могла видеть отсветы огней, быстро передвигавшихся по саду. Она слышала пронзительные звуки охотничьего рога и все более громкий лай собак… И душераздирающие крики… Аннета поспешно оделась, вышла из комнаты и стала искать в коридоре окно, из которого можно было бы все увидеть… Возле главной лестницы она нашла балконную дверь, выглянула, и ей показалось, что она видит сон. Загонщики с факелами. Лающие собаки извиваются на поводках, точно в пляске св. Витта. И бегущие от собак по лужайке голые женщины… Охота Дианы… Но здесь охотились за самой Дианой. Под громкий смех и завывание фанфар из-за деревьев вышли четыре охотника в красном. Они несли на плечах голую нимфу, привязанную, как подстреленная лань, за руки и за ноги к жерди. Голова у нимфы свесилась, и, по правде говоря, вопли, которые она испускала, были не к лицу особе божественного происхождения. Это была крупная девица во вкусе Иорданса; она задыхалась и плевалась от бешенства. Группа веселившихся зрителей потешалась этой картиной. Зрители держались за бока и отвечали нимфе тоже не слишком изысканными словцами… Увидев с балкона эту ночную охоту, Аннета подумала: «Идиоты! Вот что они изобрели!.. Экая шваль! Вздумали разыгрывать Борджиа!.. Какие ничтожества! Начитались дешевых романов и вдохновились… Их поэзия – Дюма-папаша и Октав Фейе… Дураки! Последние романтики из „Нельской башни“…» Размышления о глупости этих людей еще не успели смягчить презрение Аннеты, когда на лужайку вывели новую жертву, и вот она-то принимала «Нельскую башню» всерьез!.. Это была юная наяда с берегов Адриатики. Полумертвая от страха, закрыв лицо руками, она выставляла напоказ свою нежную и хрупкую наготу… Аннета прекрасно понимала, что жестокая игра – все-таки только игра, что рычащие псы не будут спущены и нимфы на охоте Дианы отделаются страхом (стыд и позор в расчет не принимались: за это было заплачено…). Но и это было чересчур для сжавшейся от ужаса в комок, едва стоявшей на ногах девушки, вокруг которой прыгали собаки и хохотали озверелые, пьяные мужчины. Аннета задрожала от гнева при виде, как Тимон широкой своей лапой шлепнул эту статуэтку из саксонского фарфора по округлому заду и протрубил ей в ухо: – Беги! А не то твой зад пойдет собакам на ужин! Аннета не стала долго раздумывать. Не обращая внимания на то, что вышла из комнаты босиком, Аннета быстро спустилась по лестнице и выбежала на площадку, где стояли гости, в ту самую минуту, когда под восторженные крики очарованных зрителей перепуганная девушка вскачь понеслась по лужайке. А Тимон держал за ошейник огромную собаку и, видимо, собирался ее спустить. Аннета знала эту собаку, знала, что она не представляет никакой опасности: это был большой, но безобидный кобель, он бросался на всех, но не кусался. А лань, которая спасалась бегством, этого не знала. Аннета в ярости прокладывала себе дорогу между удивленными гостями и, внезапно представ перед Тимоном, схватила его за отворот фрака: – Довольно! Тимон, ты пьян! Тимон выкатил на нее страшные глаза, и, спустив собаку, которая бросилась за дичью, ударил Аннету кулаком в зубы. Аннета пошатнулась, но не отступила, и среди внезапно наступившей тишины отчетливо произнесла: – В пьяном виде ты становишься подлецом. Изо рта у нее шла кровь. Тимон еще раз занес свой страшный кулак. Но он увидел ее рот. Кулак опустился. А сзади мгновенно подскочил красивый малый из «Интеллидженс», схватил Тимона за руку и зажал ее, как в тисках. Тимон стоял немой, окаменелый. На лужайке девочка выла и звала на помощь. Огромный пес догнал ее, толкнул передними лапами в грудь, повалил и катал по земле, как мяч. Страшно этим довольный, пес весело прыгал, высовывал язык и лаял… Аннета, бросив Тимону последний вызов, повернулась к нему спиной и побежала к итальяночке. Итальяночка лежала на земле. Освободить ее было нетрудно: собака не мешала – она прыгала в полном восторге и ждала похвал. Трудней было успокоить девочку. От испуга ей казалось, что она мертва. Аннета подняла ее, вытерла руками и своей сорочкой молодое тело, мокрое от слез, от ночной росы, от слюны победителя. Закутав в свою накидку прильнувшую к ней, дрожащую голую девочку, сама полуголая, Аннета повела ее в дом. Площадка почти опустела. Тимон отдал какие-то приказания и исчез. Оставались лишь слуги. Они торопливо прокладывали Аннете дорогу. Да еще в вестибюле гости издали, но с любопытством смотрели на необычайное возвращение Юноны, которая Проходила мимо них с окровавленным ртом и гордо поднятой головой, не удостаивая их взглядом. Она поддерживала пичужку, забившуюся к ней под крыло. Старый, вышколенный слуга, которого ничто уже, видимо, не удивляло, почтительно проводил Аннету в лифте до ее комнаты. Девочка умоляла не оставлять ее одну, и Аннета уложила ее в свою постель. И только тогда, поцеловав ее и заметив на лбу девочки красный след, Аннета догадалась, что у нее идет кровь изо рта. Она умылась и посмотрела на себя в зеркало: один из ее прекрасных зубов – клык – был сломан. Боевая рана! Еще счастье, что уцелели другие! Но неприятель бежал. Аннета легла спать. Для нее это был сон на поле битвы. Она вытянулась рядом с девочкой; девочка, вволю наплакавшись, заснула беспокойным сном. Но Аннета не сомкнула глаз. Она испытывала колющую боль во рту, огненные точки мелькали у нее перед глазами. У Аннеты было достаточно времени, чтобы обдумать план действий на завтрашний день. Завтрашний день начался. Занималась заря. Еще не было шести, когда Аннета встала, оделась, позвонила, отдала распоряжение, затем разбудила свою спутницу, которая не могла оторвать голову от подушки: – Вставай! Выспишься в автомобиле… Ей надо было помочь одеться. Аннета потащила ее за собой. Внизу, у дверей, их ждал мощный автомобиль Тимона. Аннета распоряжалась и действовала, как хозяйка. И потому ли, что тон у нее был внушительный, или скорее всего потому, что Тимон сам так наказал, но ей подчинялись, как если бы она и в самом деле была хозяйкой. Девочка, еще не оправившаяся от ночных треволнений и выпитого вина, почти тотчас заснула; Аннета поудобней положила ее голову на подушки, а сама в полудремоте смотрела усталыми глазами, как пред нею, точно в кино, развертывалась белая дорога, мелькали изгороди, поля, города, облака дыма – и битвы ее жизни. В Париже она доставила свою, наконец проснувшуюся подопечную к ней в дом, а затем поехала к себе отдохнуть, – она вполне заслужила этот отдых. Сон у нее был тяжелый и часто прерывался, и тогда сквозь ноющую боль во рту проступала одна-единственная, ясно осознанная мысль: «С Тимоном кончено!..» И тем не менее она ничуть не была удивлена, когда к вечеру, уснув, наконец, спокойно, была разбужена звонком. Она не стала гадать, кто бы это мог прийти. Но, отворив дверь, сочла вполне естественным появление могучей фигуры Тимона. Они не обменялись приветствиями. Аннета показала движением руки: «Войдите», – и прошла вперед. Он последовал за ней – боком, потому что коридор был узкий. Она быстро привела в порядок постель. Но ни разу не взглянула на себя в зеркало. Она лишь запахнула халат, указала Тимону на стул, а сама молча села в кресло у окна: она ждала. Ничто в лице Тимона не выдавало его намерений. Он был мрачен и хмур. Он знал, что ему надо сказать, что он хочет сказать. Он не собирался приносить извинения. Но когда он увидел эти строгие глаза и разбитый рот, он забыл все, с чем пришел. Он видел только этот рот. И неуклюже, просто чтобы хоть что-нибудь сказать, он спросил, как она себя чувствует. Она ответила холодно: «Хорошо», не давая себе труда что бы то ни было прибавить. И, так как он все еще не мог оторвать взгляд от ее рта, она проговорила: – Прекрасная работа!.. Вы довольны? И показала сломанный зуб. Тимон злобно стиснул кулаки и выругал себя: – Мерзавец! Аннета продолжала измерять его взглядом. – Ругай меня! – сказал он. – Это лишнее. Ведь вы сами себя ругаете, – с презрением произнесла Аннета. – Что я могу сделать?.. Заплатить тебе за твой зуб? Этого недостаточно… Если бы я мог заменить его одним из моих собачьих зубов!.. – Нет, – возразила Аннета, – не будем говорить о собаках! Тимон растерялся, заерзал на стуле. – Чего ты хочешь? Возмещения убытков? – Лучше было бы для начала попросить у меня прощения. Просить прощения Тимон не привык. Надо или давить, или быть раздавленным. Просить прощения или прощать – все это не имеет хождения на бирже, это потерянное время. Тимон счел бы более естественным, если бы Аннета, в свою очередь, выбила ему зуб. Заметив его колебания, она сказала: – Не делайте этого, раз вам самому это в голову не пришло! Мне это не нужно! И я предпочитаю сказать вам заранее, что это ничего не изменило бы в моем решении. – В каком решении? – Не иметь больше дела с вами. Тимон задвигал своими страшными бровями. По его лицу, по его судорожно сжимавшимся кулакам видно было, какая в нем происходит борьба. Наконец он сказал: – Заставлять тебя не стану… Конечно, если бы я мог… (Его руки снова задвигались. Аннете он на мгновение представился Ассурбанипалом, и она увидела, как он разламывает ей хребет своей тяжелой пятой…) Но все-таки, если бы я тебя спросил… Он чуть было не сказал: «Сколько ты хочешь?» Но инстинкт предупредил его, что заговорить в такой момент о деньгах, значит наверняка привести дело к разрыву. Он сказал – и сам был удивлен, услышав эти слова: – Если бы я тебя попросил… Если бы я… Аннета сидела, заложив ногу за ногу, рассеянная, высокомерная. Тимон с минуту смотрел, как она покачивает босой ногой, наполовину высунувшейся из комнатной туфли. И внезапно нагнулся, схватил эту босую ногу и приник к ней своими толстыми губами. Аннета тоже не стала раздумывать. И не стала скрывать свое отвращение. Резко, гневно отдернула она ногу от морды, которая позволила себе, пусть почтительно, но завладеть ею, и при этом сильно ударила Тимона по губе. Она была в ярости. Он тоже. Он прорычал: – Значит, я тебе очень противен? Она прошипела: – Да! Ах, с каким наслаждением стер бы он ее в порошок!.. Но он себя поборол. Склонив свою огромную побежденную голову, он проговорил: – Прости! На сей раз Аннета увидела в роли Ассурбанипала себя самое. Теперь уже она попирала бритую голову негритянского царька. Видение промелькнуло мгновенно. Однако оно было так отчетливо, точно все это произошло в действительности. По телу Аннеты пробежала дрожь удовлетворения. Потом, успокоившись, она сказала: – Почести вам были возданы ногой… Охота кончилась… Итак, Тимон, покончим со всей этой историей! Тимон поднял голову (эта проклятая женщина сбивала его с толку…) и увидел рот Аннеты, увидел рану, которую озаряла строгая улыбка… Но сломанный мост был восстановлен. Он прошел по этому мосту. – Покончим! Ловлю тебя на слове. – А я никакого слова еще не сказала. Я еще не поставила своих условий. – Но ты не уходишь! – сказал он уверенно. – Я еще ничего не сказала. – Ты говоришь, у тебя есть условия? Я их принимаю. Значит, ты не уходишь. – Я остаюсь, – пожимая плечами, сказала Аннета, – пока не будут закончены текущие дела. – Отлично! – сказал Тимон. – Это еще не скоро. Аннета пожалела, что неосторожные слова сорвались у нее с языка. Тимон заметил это и проявил великодушие: – Я не стану удерживать тебя против твоей воли. Если ты меня возненавидела после вчерашней сцены, – я это понимаю, – уходи! Ты мне нужна, ты для меня гораздо больше, чем секретарша, – ты моя узда. Правда, не очень весело обуздывать такое животное, как я. Я это признаю. Ты вправе сказать: «Довольно с меня!..» Ты свободна. Я тебя недостоин. Аннета была тронута. – Я остаюсь, Тимон, – сказала она. – Что ж, тем хуже для тебя! И для нас обоих! Либо узда лопнет, либо зубы поломаются. – Пусть уж в следующий раз это будут мои! Внешне положение Аннеты в редакции не изменилось. Она по-прежнему сидела за своим столиком, рядом с большим письменным столом Тимона. Но очень скоро все заметили, что у хозяина изменился тон, что он стал к ней внимателен. Конечно, распухшие губы Аннеты привлекли всеобщее внимание, вызвали много толков о том, что произошло ночью в замке; ходили самые фантастические слухи. Слухи эти были довольно противоречивы, но безусловно установленным считалось то, что последнее слово осталось за женщиной… Ну и баба! И как же она здорово скрывала свою игру!.. Она по-прежнему знала свое место, так же внимательно и усердно исполняла все распоряжения хозяина, никогда не высказывала ему своего мнения о чем бы то ни было при посторонних, если он сам ее не спрашивал, и на людях продолжала говорить ему «вы». Но стало известно, что, как только дверь закрывалась, Аннета переходила на «ты», между ними возникали споры, и Тимон – самое трудное для такого деспота! – выслушивал ее не перебивая. Сотрудники гнусными остротами мстили Аннете за ее тайную власть, хотя должны были бы скорее радоваться, ибо она действовала на Тимона благотворно. Аннета не знала подробностей, но она хорошо знала человеческое недоброжелательство и обо всем догадывалась: она дошла до той степени добродушного презрения, когда человек становится безразличным к таким вещам. В глазах Тимона это было не последним достоинством Аннеты, ибо его презрение было не добродушным, а сокрушающим. Тайна заключалась в том, что Аннета не старалась использовать свое положение в своих интересах, – она принимала к сердцу интересы Тимона. Интересы или «интерес»? (В век классицизма сказали бы высокопарно: «Славу»…) Да, ей хотелось, чтобы эта сила, скопившаяся на пустом месте, по крайней мере возвела себе пирамиду, которая возвышалась бы над песками. Ей хотелось именно на это употребить свое влияние, которым она пока (надолго ли?) пользовалась. И она наметила путь, по которому старалась направить Тимона. Постоянно вращаясь в самой гуще интриг, которые плели бароны-разбойники из промышленного и делового мира, она научилась кое-как разбираться в политике. А инстинкт заставлял ее, – правда, безотчетно, – склоняться в пользу партий, которые ставили своей задачей защиту и освобождение эксплуатируемых. СССР, на который столько клеветали – и неизвестно, кто больше: невежественные туристы, заносившие на бумагу свой детский лепет, поколесив две недели по стране, или профессиональные лжецы своими отравленными перьями, – оставался для Аннеты загадкой, но загадкой манящей. Она ясно чувствовала, что именно там находится необходимый противовес чудовищной глыбе Реакции, под бременем которой трещали кости Запада. И, еще не имея твердого и определенного намерения, она все же старалась перетянуть решающий вес Тимона именно на эту чашу. Видел ли он это? Возможно. Он, пожалуй, лучше, чем она, понимал то, чего ощупью искала ее мысль, и знал, до каких пределов может эта мысль дойти. Но он ее не подталкивал и делал вид, что ни о чем не догадывается. Он, смеясь, говорил Аннете: – Ты словно погонщик, восседающий на слоне. Ты собираешься его выдрессировать. Но чему именно ты хочешь его научить? По крайней мере это-то тебе ясно? Ты хочешь водить меня по улицам, чтобы всякие болваны ходили за мной толпой и кричали от восторга? Не стоит, этим я сыт по горло. Ты хочешь сделать из меня оплот государства? Какого? У такого человека, как я, не может быть своего государства. Ты хочешь, чтобы я строил? Что? Триумфальную арку? И прошел под ней, как этот карапуз Наполеон? Мы строим одни могилы. А я не хочу ложиться в могилу! Пока я жив, мне нужно двигаться на просторе. Я брожу по лесу, я иду направо, налево, я сокрушаю все, что стоит у меня поперек дороги. Нагнись! Береги голову! – Даже если ты создан только для того, чтобы разрушать, то по крайней мере, Тимон, разрушай с умом! Не без разбора! Проложи дорогу! Дойди до конца! Ты вот все топчешься на одном месте. А ты решись! Пройди вперед! – А куда это «вперед»? – Ты знаешь лучше меня. Не прикидывайся! Ты видишь, что начался великий поединок. Ты за кого? – За самого себя. – Это не так много! Но по крайней мере, Тимон, пусть это твое «я» будет цельным! Пусть будет «да», пусть будет «нет», но не наполовину! – Игра – это игра. Все зависит от удачи. – Я играю наудачу. Будь я на твоем месте, я бы села за зеленый стол. – Да, я воображаю тебя за зеленым столом в Монако! С раздувающимися ноздрями!.. Ты бы поставила на карту все, до последней рубашки. – Я потому и не играю, что знаю себя. Не рубашку бы я поставила на карту, а жизнь! – Да ты ее уже поставила, голубушка! Ты и не подумала об этом. Но раз ты связалась со мной, ты поставила на карту жизнь. Или еще поставишь. Я за тобой наблюдаю. – Жизнью я уже рисковала не раз. Чепуха! Я всегда выигрываю… – Все игроки так думают! – А ты разве не игрок? Ты сам только что сказал. – Ты рискуешь лишь своей шкурой. Это твое право. Она принадлежит одной тебе. – А ты кому принадлежишь? – Я играю не один. Во всякой игре надо считаться не только с противниками (это одно удовольствие!), но и с партнерами. Дело сложное… – Это и есть то, что ты называешь быть свободным и ходить по лесу? – Это есть то, что я называю лесом. – Свали его! – Ты рассуждаешь, как женщина. Я могу лишь чуть-чуть расчистить пространство вокруг себя. А лесом зарос весь мир. Лес всех нас держит… Да мне это и не важно в конце концов. – А мне важно! Если бы он держал меня, я бы его подожгла. – И сгорела бы сама… – Пускай! Лишь бы он сгорел! – И да здравствует Революция?.. Уж не собираешься ли ты в Москву?.. Красный лес горит здорово!.. И я не говорю, что они не правильно поступают! Говорят, после пожара земля лучше родит… Но на той земле меня уже не будет. Я нахожусь на этой. И здесь я остаюсь. Нет, нелегко было вытащить его из социальных зарослей старого мира. Он хотел урвать побольше, и у него было много дела… И кусок он урвал большой. Но ему пришлось уступить большие куски и другим рыцарям наживы (рука руку моет). Поединок приковывал их друг к другу. Клинок к клинку. Аннета увидела, что можно принадлежать к хозяевам мира и быть менее свободным, чем бедняк, у которого нет ничего. Если только у этого бедняка есть душа или (а это одно и то же) он думает, что она у него есть. Но такие редки. Большинство не знает этого. Аннета находилась под властью души (как говорят иногда: под властью мужа)Не то чтобы она связывала с ней вопрос о загробной жизни, о страховке в потустороннем мире. Когда у человека действительно есть душа, он не трясется над ней, как гнусный собственник, который боится, что его обкрадут… «Не я владею моей душой. Она владеет мной». Тимон мог бы возразить Аннете: «Стало быть, и ты не свободна!..» Верно! Кто из нас свободен? Все мы фигурки на шахматной доске. Кто же играет нами? Не все фигуры одинаково ценны. Аннета была королевой на шахматной доске, на которой Тимон был турой. Она влияла на ход игры. Под ее влиянием этот минотавр становился человечней, он становился способным, – хотя бы время от времени, – на великодушные порывы, а это уже немало… Конечно, он никогда не был лишен этой способности; изредка он позволял себе такую роскошь. Но на свои великодушные порывы он смотрел, как на болезнь, и лечился от нее цинизмом, как лечатся хиной. В нем смешались мерзавец и герой, и трудно сказать, кто был лицевой стороной, а кто изнанкой, ибо он мог в любую минуту повернуться и той и другой стороной. В общем, до Аннеты, до того, как она прибрала его к рукам, он охотнее выставлял напоказ свои мерзости. Аннета сумела заставить его проявлять и лучшие стороны своего «я». Без особых усилий она добилась того, что он стал оказывать широкую поддержку многим общественно полезным начинаниям, не столько благотворительным (им он не доверял), сколько профессиональным и просветительным. Что касается частной благотворительности, то он предоставил Аннете действовать по ее усмотрению; правда, она отдавала ему полный отчет, но он просматривал ее отчеты бегло, и она знала, что к нему не надо с этим приставать. Одной из первых, получивших такую помощь, была адриатическая лань: ее водворили обратно в родной городок на юге Франции и устроили там; она вышла замуж и теперь кормила детеныша, который, засыпая у нее на груди, по временам вздрагивал: быть может, он слышал, как лаяли собаки в лесной чаще. Но самая большая услуга, какую Аннета оказала Тимону, состояла в том, что она заставила его внести порядок в свою деятельность, отучила делать что-либо только потому, что так ему заблагорассудилось. Она намечала для него цель и, когда цель была достигнута, указывала дальнейшую. При этом она научила его не терять времени по пустякам и не оставлять подстреленного зайца другим. Разумеется, она направляла его в ту сторону, к которой склонялась сама, и с каждым месяцем все более сознательно: в сторону международной социальной перестройки, происходившей вокруг СССР как центра циклона. И уже через несколько месяцев результаты стали настолько очевидны, что партнеры Тимона встревожились. Им не понадобилось слишком много времени, чтобы увидеть, откуда ветер дует. Аннете стали оказывать странное внимание люди, которые старались проникнуть в тайные замыслы Тимона и которые были заинтересованы в его беспорядочном образе жизни; они не сомневались, что, если бы только их компаньон и союзник имел возможность, он с удовольствием свернул бы шею каждому из них; им внушал страх его ум. Им было бы спокойнее, если бы он хоть половину своей энергии бросал на ветер. Они, правда, в завуалированных выражениях, но все же дали понять Аннете, что если она об этом позаботится, то они сумеют ее отблагодарить. Но эта женщина отвечала с такой ледяной иронией, что они потеряли всякую охоту настаивать. Тимон от души смеялся, когда узнал об этом. И в глазах слона загорелся огонек мстительности. Аннета воспользовалась этим озлоблением, чтобы подстегнуть его с удвоенной силой. И с разбегу он выхватил из-под носа у своих конкурентов великолепное дело, которое они уже считали своим. – Ты становишься опасной, – говорил Тимон Аннете. – Они тебя похитят, чтобы сломить твою верность. Придется жениться на тебе, чтобы тебя сохранить. – Это самый верный способ меня потерять, – возразила она. – Только не это, Тимон! – О, я за этим не гонюсь! – подтрунивал он. – Но ты можешь быть уверена, что они ни перед чем не остановятся, чтобы тебя уничтожить. Если бы это было в Чикаго (а чикагские нравы у нас привьются меньше чем через десять лет), они бы уже это сделали. Она не стала говорить Тимону, что дело к тому идет. Недавно она получила из Сан-Франциско коробку фиников. Имя отправителя было ей незнакомо. Финики были до того хороши, что ей захотелось их съесть. Но у нее возникло сомнение… Она отнесла коробку для анализа в бактериологическую лабораторию одной польки-бактериолога, которая иногда помещала статьи в газете Тимона. Анализ обнаружил в финиках датурин. Аннета выбросила коробку, не сказав ни слова Тимону. Прибыла также банка икры из Турции, но тут Аннета даже не сочла нужным обращаться к анализу. После этого посылки прекратились. Замысел потерпел неудачу. Аннета насторожилась и все смотрела, откуда, из какого угла может снова прийти опасность. Тимон тоже насторожился, хотя ничего ей не говорил. Ни один из них не считал нужным тревожить другого. Но их бдительность была разбужена, общая опасность, тайная забота друг о друге сближали их. Во время поездки в Вогезы, когда они после ужина выходили из ресторана, шофер Тимона, человек, ему преданный, служивший у него уже много лет, внезапно захворал какой-то странной, мучительной болезнью. Бесполезно было устанавливать причины; оставалось только поручить заботы о больном врачу. А так как Тимону необходимо было во что бы то ни стало вернуться в Париж, он нашел в указанном месте другого шофера. Но, внимательно оглядев его, Тимон почувствовал к нему недоверие и отказался от его услуг. Он тщательно осмотрел автомобиль и увидел, что треснул один очень важный винт. Тогда он нашел единственный имевшийся в деревне автомобиль, предложил за него такую цену, которая исключала всякую возможность отказа, и уехал с Аннетой, но уже другой дорогой. В пути они поделились некоторыми наблюдениями, сделанными за последние месяцы. С тех пор Тимон никому, кроме Аннеты, не доверял проверку автомобиля перед отправлением в свои таинственные поездки. Он научил ее вести машину, чтобы в случае надобности она могла заменить его за рулем. Он видел, что угрозы скопляются над его головой, и это разжигало его плебейскую ярость. Он отвечал нападением. Он подкапывался под своих противников. Он с диким злорадством разоблачал политические и финансовые происки короля-нефтяника, как он называл сэра Генри Батавского. (Это было еще самое ласковое название – обычно он прибегал к другим.) С каждым днем он все больше втягивался в борьбу против лагеря антисоветской коалиции. Это не исключало его неприязни к коммунизму, но он ненавидел и презирал его противников. Теперь у него уже не было иного выбора. Борьба завязалась не на жизнь, а на смерть. Он чувствовал, что противники окружили его своими шпионами, своими полицейскими, и тоже окружил их своими агентами, и нередко эти агенты служили обеим сторонам. За последние пятнадцать лет политика и аферы так тесно переплелись с государственной и частной полицией, что все эти звери в конце концов образовали единое целое. И уже нельзя было разобрать, кто кого держит в руках. Чаще всего их усилия сводит на нет взаимный шантаж. И это хорошо! Разве в наших государствах нет отважных префектов полиции, которые никого и ничего не боятся, потому что располагают секретными документами и могут скомпрометировать всех политических деятелей, из всех партий? Разве сами эти висельники не держат шантажиста в петле, которая болтается под перекладиной?.. Враги вступают между собой в тайные союзы, в существование которых трудно было поверить. Но для Тимона такие союзы перестали существовать. Он разорвал эти «клочки бумаги». Он сам себя поставил вне закона джунглей. Британский трест, который его содержал, бросил на произвол судьбы его газету. Тимон немедленно передал ее враждебному лагерю – крупному американскому тресту, и тот поднял ее на прежнюю высоту. Тимон стал вести подкоп под своих вчерашних союзников. Но затея оказалась гибельной. Новые союзники пользовались им только в своих целях. Он рисковал быть раздавленным между двумя враждующими лагерями. Он уже не чувствовал себя спокойно в Париже и сколотил новое предприятие – обширный промышленный картель, который должен был повести борьбу против гегемонии англосаксонских дельцов. Дело требовало его переселения за границу. Это были месяцы напряженной работы. Аннета принимала в ней самое деятельное участие. У нее не хватало времени думать о выпадах газет, которые понемногу стали брать ее под обстрел. Тимон больше беспокоился за нее, чем она сама, и бушевал; у него были свои способы внушать головорезам уважение. Но Аннета не видела никаких оснований ставить наемников Тимона выше наемников его врагов: «Капулетти!.. Монтекки!..» И те и другие – бандиты! – Доставь мне удовольствие, Тимон, избавь меня от опеки твоих разбойников! – Ты предпочитаешь, чтобы тебя обливали помоями? – Пусть себе болтают! И она пожимала плечами. Что ей до общественного мнения?.. Впрочем, нет, одно уязвимое место у нее было – своя ахиллесова пята; что о ней станет думать ее мальчик? И из-за него презираемое ею общественное мнение приобретало силу. Вонь могла дойти до Марка. Ей надо было соблюдать большую осторожность, чтобы не подать никаких поводов думать, будто из своей службы у Тимона она извлекает какие-то неблаговидные выгоды. И хотя Марк больше к ней не приходил и не мог ничего знать, одна мысль о том, что она может его обмануть, приводила Аннету в ужас, и она отказывалась от всех подарков, которые ей предлагал Тимон, хотя и считала их естественными и честно заслуженными. В самом деле, что ж тут такого? Разве ее труд и опасности, с ним сопряженные, не окупали их сторицей? Нужно ли говорить, что ей больше всего было жаль нарядов, от которых она раза два отказалась? Кому был нужен ее отказ? Если бы дело касалось только ее одной, она предоставила бы волю злым языкам. Но однажды, всего лишь один раз, она приняла простое, красивое, хорошо сшитое платье, которое ей понравилось, и надо же было, чтобы именно в этот день она встретила Марка! И каким взглядом он смерил ее с головы до ног! У нее от этого взгляда все тело залилось краской. Она заторопилась домой, чтобы поскорей снять злосчастное платье, повесила его в шкаф и больше никогда не надевала. (Иногда она открывала все-таки шкаф, чтобы взглянуть на него – с нежностью и с досадой.) Но это не помогло. Ревнивый сын не забыл. Она категорически запретила Тимону делать ей какие бы то ни было подарки. Она обрекла себя на скромную жизнь, какую вела и раньше, все в той тесной квартирке. Она отчетливо представляла себе, каким инквизиторским взглядом Марк стал бы все осматривать, если бы пришел к ней. Она не скрывала от Тимона причину своего «воздержания», которое ей самой было не по душе (она не отказалась бы от некоторого комфорта: в пятьдесят лет ценишь его лучше, чем в молодые годы). А Тимон смеялся над ним. – Черт побери! – восклицал он. – Ты бы меньше церемонилась, если бы собиралась наставить рога своему мужу! Она отвечала таким же тоном: – Конечно! Само собой разумеется! Муж берет то, что ему дают. То, что бог даст, он может взять и обратно. Но чего и сам не может – это оторваться от сына. Сын вышел из его дома, и дом принадлежит сыну. Он обязан сыну отчетом. А я обязана отчетом моему сыну. Муж всего только жилец. А хозяин моего дома – сын. – А что он для него делает? Ничего! Я управляю твоим домом, я делаю его доходным. Аннета смерила его взглядом: – Я не доходный дом… Не заботься о моем доме! Ключ у меня, и у меня он останется… Дружище Тимон, я тебе благодарна, но давай заниматься твоим домом! Ты мне платишь за то, чтобы я им управляла. Не будем тратить времени на болтовню! Бывало – после нескольких дней, а иногда и ночей, напряженной работы – Тимон принуждал ее хоть немного отдохнуть. Он говорил ей: – Кончится тем, что ты заставишь меня уважать человечество. Аннета возражала: – В уважении оно не нуждается. Ему нужен воздух и хлеб. Старайся не раздавить его! Вы так тяжелы, так тяжелы, Тимон! Дышать невозможно. Зачем вам столько земли? Одной ямки достаточно – на кладбище. Тимон решил обосноваться в Брюсселе, откуда ему предстояло часто выезжать в Германию, в Лондон и т. д. Аннета не без колебаний согласилась поехать с ним. Чтобы уломать ее, он поступился всей своей гордостью. Она уже видела его в трудные минуты (быть может, они были лучшими), когда его охватывало мрачное желание все переломать, все сокрушить, опрокинуть на себя дом, чтобы вместе с ним под развалинами погибли и люди. Усталость, отвращение, неудачи в личной жизни, о которых он не говорил… Покончила с собой – красивая молодая парижская актриса. Он увлекся ею, решил ею овладеть, купил ее и отправился с ней в морскую прогулку на своей яхте. Но в день, когда гнет хозяина оказался слишком тяжел, она утопилась, чтобы избавиться от него… Этот несокрушимый человек был потрясен до глубины души. Он, который без тени раскаяния переступил через столько разрушений, на сей раз не мог, неизвестно почему, освободиться от укоров совести. Быть может, удар пришелся в минуту душевной слабости. Быть может, он был слишком глубоко захвачен своей страстью, а сам считал ее только эпизодом и потому не оберегал, и понял ее неповторимую ценность лишь после того, как сам все разрушил? Он открылся только Аннете; затем последовали другие признания, и они раскрыли Аннете все жалкое, все лучшее, все человеческое, что таилось в этом циклопе. Выслушивая его исповедь, она принимала на себя перед ним известные обязательства. Но одновременно она получала и права. Он молчаливо признавал их. Благоразумие не позволяло ей злоупотреблять ими. Она и не позволяла себе этого, но она пользовалась ими для того, чтобы осторожно направлять деятельность Тимона по тому пути, который считала в социальном отношении наиболее правильным. Однако, как ни мягко было давление ее руки, оно не ускользало от Тимона и даже нравилось ему, – он не мешал ей: это ничуть не противоречило его самому затаенному желанию. Ему недоставало только веры, чтобы самому хотеть того же. Аннета верила, и это не было ему неприятно. Это освежало Тимона, терзаемого горьким сознанием бесплодности своей бесцельно растрачиваемой воли; он вполне мог доставить Аннете удовольствие и поступать так, как если бы он тоже верил. Мало-помалу он втягивался в игру. В капиталистической крепости он становился той армией, которая переходит к врагу, – так варвар вступал в римские легионы и собирался открыть ворота неприятелю. Теперь, не давая себе труда скрывать это, он противодействовал империалистической коалиции, которая – за невозможностью организовать интервенцию – старалась задушить СССР экономической блокадой. Он срывал блокаду, заключая с Россией торговые договоры, – конечно, не ради ее прекрасных глаз: он извлекал из этих договоров немалую выгоду. Своих противников он доводил до отчаяния. Не желая уступать ему, они тоже добивались соглашения с пролетарским миром, как им ни хотелось его раздавить. Их перебежки на сторону врага расшатывали коалицию. Вокруг Тимона сгущалась ненависть. Ему собирались перебить хребет. Он это знал. И уж, конечно, в такую минуту, когда Тимон намеревался ринуться в пекло, когда он сколачивал стальной картель, этот боевой механизм, при помощи которого он думал разрушить господство всемогущего англосаксонского механизма, – в такую минуту Аннета не могла оставить его. Она была единственным близким человеком, которому он мог довериться. Ей трудно было решиться. Она больше не хотела уезжать далеко от сына. Хотя внутренняя отчужденность внешне еще оставалась между ними, однако у обоих было достаточно времени, чтобы обо всем поразмыслить и даже сказать: «Меа culра». Аннета готова была избавить Марка от первого шага. Но с тех пор, как произошла история с платьем, мрачный дурачок не переставал дуться в своей конуре. Неужели они так и расстанутся, не рассеяв этого глупого недоразумения? Уходило время, уходила жизнь, а потом и сам уйдешь навсегда… Однажды утром она ему написала: «Дорогой мой мальчик! Я уезжаю на несколько месяцев из Парижа. На сей раз я буду не так далеко. Не на много дальше, чем мы были с тобой весь этот год. Но я больше не могу ни уехать, ни оставаться, не обняв тебя. Не покажешь ли ты ко мне свой носик? Если ты считаешь, что я в чем-нибудь виновата (думаю, что ты ошибаешься, но не настаиваю на этом), то прости меня. Но, простишь или не простишь, все равно приходи, поцелуй меня!» Он еще не успел получить записку, как их столкнул случай. Проходя мимо церкви св. Евстафия, Марк прочитал, что там будут исполнять «Заповеди блаженства» Цезаря Франка. Он горел желанием послушать музыку. Это была жажда измученной души. У входа на дешевые места толпилась масса народа. Воспользовавшись давкой, Марк сумел проскользнуть «зайцем»; его окликали, но он протиснулся вперед и затерялся в толпе, – теперь уже другие прорывали плотину, а о нем забыли. Вместе с сотнями слушателей он погрузился в озеро грустной музыки, чистой, как ребенок, и мудрой, как глаза старца. И бессолнечный свет потухавшего дня колыхался, подобно Христу, шествующему по водам. Марку эта музыка была почти незнакома, она была слишком далека от современной молодежи. Но сердце его было правдиво, чутье достаточно верно, и он даже еще острей мог постичь красоту чуждой ему души, почувствовать, что его душе не хватает надежд, не хватает хотя бы страданий, которые облагораживали ушедший век, увенчанный тем самым терновым венцом, каким был увенчан его бог. И он не без зависти думал: «Блаженна скорбь, если она несет в себе обетованную радость!..» Хор пел: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся…» И внезапно, как он ни удерживался, слезы брызнули у него из глаз. Он повернулся лицом к колонне, возле которой стоял, и закрыл глаза рукой. Никому не пришло бы в голову засмеяться, увидев его в эту минуту, но гордец злился на себя; он всхлипывал, сопел и вытирал пальцами слезы – он стыдился их… И в эту минуту, выпрямившись, он в нескольких шагах от себя, по другую сторону колонны, увидел своими проясневшими после дождя глазами такую же росу, такие же слезы: они текли по скорбному лицу его матери… Она была здесь. Его она не видела… Он спрятался и из-за колонны осматривал ее, изучал, ловил каждое переживание, отражавшееся на ее лице… А в сердце Аннеты эта музыка будила совершенно иные переживания, чем в сердце Марка. Она воскресала-она сама и вся ее прошлая жизнь. Всякое неумирающее произведение создано из самой сущности своего времени; художник был не один, когда создавал его; он вписал в него все муки, всю любовь, все мечты своих современников, целого поколения. И Аннета тоже внесла свою кровь в эту музыку. Она видела в ней самое себя, как на портрете, который сопоставляют с постаревшим лицом, несущим отпечаток долгих лет разочарования. Она различала в этой музыке вопли скорби разуверившегося в справедливости человека и утешающий голос Судии. Она вспоминала, что когда-то слышала эти звуки в Страсбурге, который тогда был городом немецким, – за девять лет до войны. В ту пору немцы, упоенные гордостью, торжествующие, еще не понимали этой песни попранной справедливости. Аннета, затерянная в толпе крупных белокурых людей, опьяненных радостью победы, думала: – «Мы те, кого вы победили, – мы понимаем, мы вникаем в эти священные слова. И через это мы, побежденные, становимся вашими победителями. Нам достался лучший удел…» А теперь положение изменилось. Народ, ранее страдавший от несправедливости, народ Аннеты, ныне сам совершал несправедливость. И «Заповеди блаженства», эта песнь отчаяния и утешения, уже больше к нему не относились. Христос побежденных перешел на другой берег. Увы! Люди лишь в той мере чутки к справедливости, в какой она совпадает с их интересами. Аннета выросла среди поколения, воспитанного на великодушном лозунге «Сlona yna». И она с болью в душе смотрела, как в глубине своего черствого эгоизма ее народ, народ-победитель, безотчетно воспринимает лозунг галльского полководца Бренна. Невидимое колесо Судьбы вращалось, вращалось, и могли снова вернуться Мрачные дни… Аннету пронзали семь мечей: воспоминания, отступничество, стыд, угрызения совести, жестокая насмешка, страх искупления, которое все приближалось, и смиренное отречение от жизни. А ее сын прятался за колонной и ловил на лету каждую ее мысль. Он впивал их, он сливался с ними; все, что исходило от нее, казалось ему своим, кровным, – он был в этом уверен. Он испытывал ту же горечь, что и она, – и в одно и то же мгновение, и он знал, почему текут эти слезы, ибо сам скрывал слезы… Внезапно бурный порыв толкнул его к ней. Он пробрался сквозь публику и, подойдя сзади, взял мать за руку. Она вздрогнула и, обернувшись, увидела лицо сына, который почти касался подбородком ее плеча. Она поцеловала его благодарными глазами, они обменялись братскими взглядами и, рука в руке, не двигаясь, прослушали ораторию до конца. Их руки разъединились, только когда они вышли из церкви. Но сердца их уже не разъединялись. Не было сказано ни слова о прошлом, не последовало никаких объяснений, никаких упреков, никаких просьб о прощении: оба перечеркнули все старое и поставили на нем крест. Они говорили о том, что перечувствовали только что, – о горечи победы… Ах, если бы побежденные немцы догадывались об этом, если бы они догадывались, что Франции заткнули рот, что ее осквернили своей несправедливостью, своим лицемерием, своим хищничеством политические деятели, которые издают законы, прикрываясь ее именем! Но так обстоит дело у всех народов в послевоенную эпоху. И почти ни один из них уже не имеет сил дать отпор. Это как песок, в котором тонут благие намерения. Марк сказал: – С каждым шагом увязаешь все глубже. Нас засасывает. Аннета положила ему руку на плечо и сказала: – А мы устремимся кверху и спасемся! Если увязли ноги, освободим голову и грудь! Освободиться – это дело всей жизни. Оно будет завершено только со смертью. Большинство – живые мертвецы: они позволяют могильным червям высасывать у них кровь. А мы, мы вырвемся, мы не отдадим себя на съедение болотным пиявкам!.. (Она вспомнила румынские болота.) Поступай, как я! Никогда не уставай! И помогай выбраться тем, кто увяз! Марк чувствовал, что болотная тина ему по грудь. Если бы это было не на улице, он бы, как ребенок, обвил руками шею Аннеты. Ее присутствие ободряло его. И он смотрел на нее с любовью, он гордился тем, что она сказала. Как мог он ее заподозрить? Он опирался на ее руку. Ему не было стыдно. Ведь это так приятно – опереться на нее всей тяжестью! И тут Аннета сказала ему, что должна на некоторое время уехать из Парижа. Он почувствовал горечь сожаления, детский страх. Она заметила, что он вздрогнул, и спросила: – Я тебе нужна? Ты хочешь, чтобы я осталась? Но гордость немедленно заставила его спохватиться. Он ответил: – Я могу быть один. Была же ты одна! Он думал о длительной борьбе, которую пришлось вести матери, о том, как она бедствовала тогда в Париже. Она улыбнулась: – Я была не одна – ведь на руках я носила тебя. Он тоже улыбнулся и сказал: – Надеюсь, я тебе когда-нибудь отплачу. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ Как раз в это время Сильвия вспомнила о своем племяннике. Ее бешеная погоня за наживой и наслаждениями кончилась. Сразу – точно ветром сдуло. Крах в делах и надорванное здоровье решительно напоминали ей, что пора остепениться. «Что толку бегать! Нужно уметь… остановиться вовремя!..» Она слишком вкусно ела, слишком вкусно пила. А теперь кровь приливала к голове. Внезапно на нее нападал буйный гнев или буйный смех… После одного из таких приступов на званом ужине ее чуть не хватил удар. Она прекрасно все понимала, она отлично видела себя самое, без прикрас. Даже в минуты ярости, когда она переставала владеть собой, Сильвия твердила себе: «Без глупостей! Держи себя в руках!..» Но руки не держали. Жилы вздувались на шее и висках, и она начинала нести околесицу… Стоп!.. Однажды ночью она, наконец, решилась, и предприятие было ликвидировано, особняк продан, все было обращено в деньги. Ее дурак Ги Кокий лопнул, как пузырь, во время одного из кризисов, которые обрушивались и на банки и на правительство. Время было такое, когда парфюмеров снедало тщеславное желание играть роль в политике. Для этого они содержали правительство, как берут на содержание девку. Но, положив в карман то, что им причиталось, господа министры надували их самым бессовестным образом… Так им и надо! Не это тревожило сон Сильвии… А сон у нее был тревожный, машина нуждалась в отдыхе, ее надо было всю разобрать и смазать… Сильвия приняла слабительное, поставила себе горчичники, пиявки. И зажила спокойной, буржуазной семейной жизнью. А семья у нее была. Она получила ее в готовом виде и оформила усыновление. Трое детей в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Мать, Перпетю Пассеро (она украсила свой бельвильский носище именем Кармен – именем, за которым неизменно встает образ женщины с цветком граната в волосах, и оно ей шло, как ослице соломенная шляпка), была одной из старых подруг Сильвии по работе и похождениям. С ней были связаны воспоминания молодости, первые схватки с жизнью, трудное начало. Двадцатипятилетняя дружеская верность… Сильвия не забывала своих старых собак, даже если это была гладко причесанная, немного сумасшедшая, неуклюжая, бестолковая и надоедливая собака вроде Перпетю, которую она молотила кулаками, а та преданно лизала ей щеку. Перпетю глупейшим образом вышла замуж, но от мужа господь ее избавил, а вот от своего сумасбродного нрава она так и не избавилась. Муж, волокита и пьяница, не вернулся с войны. Кармен поспешила заменить его другим. Она не была наделена опасной рассудочностью Сильвии, но подражала ее фантазиям и ее разорительному примеру. Она стала добычей своих любовников. Один из них у игрок, обобрал ее до нитки и довел до того (довел не принуждая, а это особое искусство), что она стала торговать собой, чтобы содержать его. Во всем остальном это была женщина добрая, работящая и вечно во хмелю жизнерадостности. Даже в самую трудную пору не теряла она своего фаталистически доброго расположения духа. Когда же ей пришло время уйти из жизни, она спокойно умерла на руках у одного славного, отзывчивого священника, но не смогла искренне раскаяться в своих грехах. Она так чистосердечно и сказала священнику, но тот сделал вид, что не слышал. Зато она послушно пробубнила за ним «Меа culра», «чтобы доставить ему удовольствие», как она выразилась. Она знала, что умирает, но это ее не волновало. И, только вспомнив о детях, она пролила слезу. Ее утешало то, что она оставляла их на попечение Сильвии. И до последней минуты она беседовала с Сильвией; они говорили о том, что жизнь все-таки хороша (несмотря на все мерзости), говорили о том, как приятно трудиться, говорили и о любовниках. Троим своим детям она дала нежные имена: Бернадетта, Коломб и Анж. Каждый из них воспринимал по-своему ее безалаберную жизни, которую они слишком рано увидели во всей наготе. Двое младших, Анж и Коломб, были близнецы; когда мать умерла, им было лет тринадцать-четырнадцать. Бернадетте было шестнадцать. Анж, мальчик послушный, прилежный, привязанный к семье, проявлял склонность к религии и мистике, и духовенство уловило его в свои сети, – он с ранних лет готовился принять сан священника. Он оказывал влияние на свою сестру-близнеца, умилительно глупенькую, чувственную брюнетку с прекрасными глазами осленка. Брат и сестра жили своей особой жизнью. Они любили друг друга в боге. Благочестивый Анж любил в своей сестре Коломб именно бога. Однако инстинкт Коломб, который не покидал ее всю жизнь, уже подсказывал ей, что надо любить мальчика, чтобы любить бога, ибо это его образ и подобие. Старшая смотрела на это целомудренное, манящее, вполне невинное таинство с насмешливым безразличием. Она была создана для одиночества. У нее была своя жизнь, и только своя. Она никого не посвящала в нее. Да и сама не очень в нее вникала. Она не хотела знать себя слишком хорошо. И никто в мире не понял бы ее. Она была замкнута. Такой ее сделало соприкосновение с теми кругами Парижа, которые в 1919–1920 годах праздновали окончание войны в сплошных разнузданных оргиях; она насмотрелась на этих обезумевших птичек, которые сжигали себя на огне, и инстинкт оберегал ее от огня. Она не осуждала других с моральной точки зрения. Мораль была у нее на самом последнем месте. Для нее это был вопрос порядка, благоразумия, чистоты, в особенности – чистоты внешней, телесной и чистоты всего житейского обихода… Слишком уж она настрадалась из-за безалаберной и беспутной жизни своей матери. Поэтому, не будучи по-настоящему глубоко верующей, она все же взяла от религии ее внешнюю броню. Она видела в религии некую сдерживающую силу, необходимую ей для того, чтобы оградить себя от пагубных испытаний, через которые прошла ее мать. Не думать ни о чем таком, чему было бы неблагоразумно открыть доступ в свою жизнь, – таково было правило спасения, которое она себе выработала. Оно нисколько не мешало ей (как раз наоборот!) относиться к своему миру с холодным и горьким чувством, а мир этот был узенький, простенький и размеренный, каким только и бывает мирок скромной мещаночки, проживающей в квартале Мэн. И на ее страстях это тоже не отражалось. Эту сторону своей жизни она держала на замке, а ключи спрятала. Кошелек был крепко зажат в ее сухой руке. Она была отнюдь не лишена способности питать нежные чувства, и даже весьма пылкие. Но и самым близким людям она уделяла внимание лишь постольку, поскольку их жизни соприкасались с ее жизнью. Остальное ее мало трогало: мистические игры младшей сестры и брата, сумасбродные капризы Сильвии, духовная жизнь Марка, которого Сильвия (мы еще к этому вернемся) нацепила на крючок, водя удочкой перед самым ее носом. Бернадетта не имела ни малейшего желания вступать с ними в какие бы то ни было споры по поводу их образа мыслей. Сюда она своего носа не совала, хотя этот маленький, остренький, крючковатый носик, похожий на клюв ястреба, мог бы, если бы только захотел, быстро все пронюхать. Но каждому свое! Она всецело была занята своим. Впрочем, у нее хватало ума понять, что гораздо приличнее не слишком выпячивать исключительный интерес к своей особе. Перед людьми надо делать вид, что тебя интересуют именно они. Даже Сильвия и та дала ввести себя в заблуждение, по крайней мере в том, что касалось ее лично. А что касается других, то Сильвия смотрела благосклонно, как ловко ее воспитанница дергает их за ниточки. (Сильвия не любила простачков, которые даются в обман, – и сама попалась.) Бернадетта смекнула, в чем ее слабость; она делилась с Сильвией язвительными замечаниями, соразмеряя, впрочем, их язвительность со скрытыми чувствами Сильвии к тому, кого эти замечания касались. А для Сильвии она приберегала свои ласки – ласки худенькой кошки, которая трется у ног хозяина, держащего в руках тарелку. Не все было фальшиво в ее мурлыкании, в ее изогнутой спине: худая кошка любила руку, которая держала тарелку. В шестнадцать лет Бернадетта готова была сделать своим идеалом султаншу из «Тысячи и одной ночи», какой Сильвия представлялась молодым парижским портнихам. Если она Я не имела данных, чтобы подражать Сильвии в ее Прихотях и наслаждениях, она, однако, чувствовала себя вполне в силах подобрать ее мошну. И она была благодарна Сильвии за то, что та сколотила для нее такую мошну. Сильвия не скрывала, что собирается сделать ее своей главной наследницей, так как Аннета и Марк упорно отказывались получить от нее что бы ТО ни было. А Сильвия не менее упорно добивалась этого и в конце концов придумала, как заставить Марка принять деньги: положить их в постель Бернадетты. Сильвия намеревалась поженить молодых людей. Но она имела глупость (в таких делах самые умные женщины становятся глупыми) дать им это понять. Холодная Бернадетта загорелась, как хворост. Марк презрительно отвернулся. Быть может (кто знает?), он бы еще оценил мускатный виноград, если бы сам его нашел. Но его возмутило, что решают за него, решают, не спросясь. Этого было достаточно, чтобы лисица подняла на лозу ножку. Он стал теперь замечать лишь то, что его раздражало во внешнем и внутреннем облике Бернадетты. А между тем она была не лишена привлекательности. Она была худа, но хорошо сложена и изящна, быть может, чересчур смугла, однако приятна. (Худоба – это в известном смысле мать сладострастия.) А главное, она отличалась чисто парижским умением использовать свои недостатки. Чуть-чуть косметики, платье простое, но сшитое с большим вкусом, безукоризненные линии… А это было не последним достоинством в глазах Сильвии. Бернадетта была бы похожа на статуэтку из Танагры, если бы не головка, которая напоминала головку кобчика. Но даже эта круглая головка, в которой было что-то упрямое, не нарушала общего впечатления: она сама была стильной и в стиле всей вещицы. Когда Бернадетте этого хотелось (но это бывало только, когда на нее смотрел Марк), ее иссиня-черные глаза загорались, преисполнялись нежности, в них сверкал живой ум, их манящий взгляд мог бы расшевелить покойника. Но на Марка они производили обратное действие: он взвивался на дыбы. И тем стремительнее, что против его воли они волновали его: он со злостью вырывал жало. Сильвия не могла понять, почему племянник отвергает счастье, которое она ему предлагала, это прочное и тонкое парижское изделие (она-то знала толк в таких вещах!). Не дешевка какая-нибудь, материал добротный, и надолго: скорей человек износится, чем такой материал; девушка честная, работящая, толковая, наделенная (кроме приданого) живым, ясным, практическим умом. И, кроме всего прочего, она приносила этой жалкой обезьяне нетронутую девственность и сердце, не искушенное в любви, сердце, горевшее им одним… Вот мартышка!.. Бернадетта открылась ей во всем. И хотя Сильвия в глубине души была восхищена, однако она ворчала и стыдила девушку за то, что та загорелась страстью к такому скверному, такому некрасивому, глупому и гордому мальчишке, нищему, как Иов, и, как Иов, сварливому. (Бернадетта была того же мнения и еще больше любила его за это!) Сильвия убеждала Бернадетту, что Марк ее недостоин, что для него было бы большой честью, если бы Бернадетта вышла за него… Однако если бы Бернадетта поймала ее на слове и стала бы это повторять как свое собственное мнение, Сильвия намылила бы ей шею! Сильвия сказала бы ей, что она недостойна развязать ремень на ноге ее племянника: она чертовски им гордилась! Сильвия считала, что поносить его может только она, потому что она надела на него первые штанишки, когда он был малышом, и она же сняла их с него. Он весь принадлежал ей, с головы до ног! Но почему, черт побери, это животное отказывалось лечь в постель, которую она ему приготовила? Сначала она стыдила Бернадетту за любовь к Марку, потом стала стыдить ее за то, что она не умеет заставить себя полюбить. И для самолюбия Бернадетты этот упрек был гораздо чувствительнее. Они обсуждали, как залучить этого дуралея. И так как цель была благая, то все средства были хороши: можно даже подкрашивать себе мысли, как подкрашивают мордочку. Сильвия внушала Бернадетте, что подцепить рыбку на крючок можно, лишь проявляя интерес к умственной жизни Марка, к его политическим взглядам. (Бедняжка слегка помешался, но все мужчины более или менее таковы!..) Бернадетта добросовестно старалась извлечь пользу из этих наставлений. Но ее похвальные усилия привели к тому, что положение, и без того неважное, стало совеем плохим. Невозможно создать себе красоту умственную так, как создаешь себе внешнюю привлекательность. Мещаночка была далеко не глупа, но лишь в своих естественных границах. Едва переступив их, она становилась напыщенной и начинала бестолково повторять заученные истины: кобчик превращался в попугая. Марк был не настолько вежлив, чтобы скрывать свои впечатления. Смертельно оскорбленная, Бернадетта решила больше не отстаивать передовых позиций. Она послала к черту, про себя, конечно, Сильвию и ее поучения и отступила на прежние рубежи. И правильно сделала. Но в борьбе не имеет значения, прав ты или нет; в борьбе нужна победа. Победы она не добилась. Она уже больше не служила Марку обедню, она предоставила эту возможность ему (какую угодно обедню – ей это безразлично!). А она будет присматривать за церквушкой, содержать ее в порядке, вытирать пыль. Ему – кафедра и алтарь. Ей – заботы о святой воде. Разве это не могло бы все устроить к обоюдному удовольствию? Он был бы волен говорить и думать что ему заблагорассудится. Она занялась бы материальной стороной жизни. Это не так уж мало! Для нее этого было бы вполне достаточно, если бы у нее был муж. Остальное ее не интересовало. Но единственное, что интересовало Марка, было «остальное». Конечно, при условии, чтобы была и девушка в объятиях – красивая или некрасивая, но которая нравилась бы ему. Бернадетта ему не нравилась. И материальную обеспеченность, которую она ему предлагала, он не ставил ни в грош. Больше того, он насторожился, у него возникли подозрения. Для такого молодого человека, как Марк, добиться полной материальной обеспеченности значило все закончить, ничего не начав. Он гонялся за тем, что от него ускользало и что ловить было опасно. А благополучие такой девушки, как Бернадетта, приобреталось по очень дешевой цене. Ограниченность умственных запросов заставила ее, еще не достигнув двадцати лет, огородить свой сад, – меньше чем сад: дворик при мещанском домишке, и не думать о том, что происходит за пределами ее квартала… Так, в эпоху Коммуны мелкие буржуа с улицы Кассет не знали, что в других кварталах идут бои и что там стреляют… Марк, наоборот, вдыхал запах пороха и чуял кровь во всех уголках города. Он слышал, как под его ногами рушится вселенная мысли. Он вынужден был жить, погруженный по горло в революции, вспыхивавшие по всему земному шару, вынужден был присутствовать при чудовищных родах, помогать им… Бернадетта, конечно, знала, какие в мире происходят потрясения; любая парижская девушка читает о них в газете после мелких городских новостей, происшествий, фельетона, отдела мод, спорта и объявлений, если у нее есть время! Прежде всего дело: мы живем не для забавы! «Пусть уж мужчины спорят часами о том, что происходит в Китае или у этих большевиков, которые украли у нас наши русские акции!» Нам же надо заниматься своей работой, своими счетами, своей кухней, своей постелью и следить, чтобы в квартире было чисто и прибрано! А о всяких чудачествах, которые происходят в мире, и думать не стоит: как пришли они, так и уйдут… Все теории Бернадетта считала вздором. Она довольствовалась теми моральными и социальными условностями, которые выработали, проверили, спаяли своим трудом и сберегли устойчивые поколения буржуа. Религия занимала здесь свое место – нетребовательная католическая религия, с верой или без веры, но практичная и педантичная; она содействовала порядку, она его и укрепляла. Этим Бернадетта отличалась от неверующей Сильвии. Та никак не могла воздержаться от едких штучек по адресу кюре, особенно молодых, – она называла их «крысятами», но Бернадетте не мешала. Снисходительно над ней подшучивая, Сильвия бормотала сквозь зубы, что небольшая доза ханжества со стороны жены является, «в общем», для мужа лишним залогом семейного благополучия. «В общем» это было не совсем так!.. С виду уравновешенная, холодная и рассудительная, Бернадетта, не таившая, казалось, в себе никаких неожиданностей, каждый месяц переживала странное смятение, длившееся целую неделю. У нее менялся характер; она все видела и все слышала другими глазами и другими ушами; она переставала владеть рулем. А ведь на дороге ямы и деревья! Казалось, машина вот-вот на что-нибудь налетит… Так как эта опасность стала хронической, Бернадетта научилась предвидеть ее приближение и устраивалась так, чтобы на это время отойти как можно дальше в сторону; в ней выработалось умение владеть собой, и это помогало ей все скрывать. Но именно в эти часы подстерегали ее и бродили в ней ненависть и любовь, желание, зависть и ревность, все порывы тела и души, все самые низкие помыслы неутоленного и необузданного темперамента. Она всегда находилась на волосок от самых непостижимых выходок. Но догадаться об этом можно было только по розовым волнам, которые внезапно заливали ей шею и, отхлынув, оставляли на щеках зеленоватую бледность. Она трепетала, она разрывала себе рот удилами, она бывала близка к обмороку и овладевала собой лишь в последнее мгновение. В сущности, все эти опасности и страдания сводились к одному – к сладострастию. Она не делила его ни с кем. Марк ни о чем не догадывался. И – кто знает? – быть может, если бы знал, то заинтересовался бы ею. Он был из тех, кто инстинктивно и самым нелепым образом тянется ко всему опасному, темному, к мрачной бездне: жаркая ночь сулит богатства, которые серый день обесценивает. Такие люди больше всего в жизни боятся однообразия. В этом отношении он был, на свою беду, истинным сыном Аннеты! Ей не раз приходилось за это расплачиваться, и больше всего ее мучило, что расплачиваться будет еще и ее сын… Даже если бы Марк заметил, какая бесформенная, какая рептильная жизнь копошится в Бернадетте, на дне лужи (она копошится в глубине почти каждого из нас), он и тогда оказал бы ей не больше внимания, чем оказывал плоской поверхности этой лужи – холодной жизни скучной мещаночки. Сильвия была менее благоразумна, чем Бернадетта, которая умоляла ее не вмешиваться. Она настойчиво, но тщетно расписывала племяннику достоинства жены, которая с мудрой бережливостью управляла бы строго ограниченной областью домашней жизни и охотно предоставила бы ему полную свободу за пределами домашнего очага. Но для нашей эпохи уже не подходит семейный идеал хозяйчика, который ценности хранит в банке, а проценты и жену получает по купонам. Наша эпоха не может запираться дома, ей нужны постоянные перемещения, – вернулся век Wanderer'a'.[114] Способна ли жена стать спутником «странника» и делить с ним постоянную неустойчивость жизни, каждодневную физическую и моральную неустроенность? Вот в чем был вопрос… Если бы его задали Бернадетте, она бы вздохнула, но ответила твердо, что готова отказаться от домашнего очага: она любила Марка! – Да, я так хочу, – сказала бы она. – А значит, могу. И она бы могла, по крайней мере в течение известного времени. Она была смела. Ради того, что она хотела, что любила, она пошла бы на любой риск. Но как бы ни было искренне это «да», за ним последовало бы только тело; душа – нет. Выполнение обещания лежало бы за пределами ее возможностей. Напрасно бы она старалась: если бы она вышла из своей скорлупы, она бы погибла. И неизбежно стала бы сопротивляться (это было ее право). Она оказалась бы камнем, привязанным к ногам мужа, и тянула бы его назад. И в конечном счете страшная сила женской инерции сломила бы порыв мужчины, если бы, поднимаясь в гору, ему пришлось волочить тяжесть, прикованную к ногам. Инстинкт Марка оказался мудрее, чем все расчеты Сильвии, задумавшей построить его счастье наперекор ему самому. Сильвия была не прочь стреножить его, чтобы помешать ему свернуть себе где-нибудь шею. Обе женщины, из коих одна была весьма искушенная, а другая нисколько не была искушена, вступили в молчаливый и тайный заговор. Своим подозрительным носом Марк это учуял. И с тех пор он совсем перестал выносить Бернадетту. Чем больше Сильвия ее расхваливала, тем грубей Марк отвечал ей. Дело зашло так далеко с обеих сторон, что однажды, в минуту апоплексической бури, вся налившись кровью и считая, что у нее ничего не вышло, Сильвия хлопнула дверью перед самым носом Марка и, вылетая как фурия, бросила ему: – Пошел ты ко всем чертям, оборванец! Ступай подыхай с голоду! И молодой оборванец ушел подыхать с голоду. А Бернадетта так и осталась на раскаленных углях, – с героически холодным лицом, но затаив в себе огонь и злобу. Однажды, когда у Марка в кармане было всего несколько франков на пропитание, он зашел «пропить» их в кафе. Разумеется, как можно скромней! Он не мог дать волю своему безрассудству: не было средств!.. Но когда он бывал утомлен, как в это утро, когда он чувствовал отвращение ко всему, когда у него не было аппетита, он не мог идти в трактир, есть там плохое мясо, да к тому же еще скверно приготовленное: это вызывало у него тошноту. Он предпочитал чашку черного кофе с рюмкой виноградной водки: это подбадривало, правда, во вред желудку. В кафе он находил еще одно возбуждающее средство: газеты. И вот на первой странице одного листка он внезапно увидел чей-то явно искаженный портрет. Но он моментально узнал этот низкий, изрытый морщинами лоб, тяжелые складки над глазами, лицо разъяренной гориллы… Симон… Симон Бушар… Это был он! Над его головой, как над стойкой мясной лавки, хозяева вывесили широковещательную рекламу: «Убийство в экспрессе. Бандит задержан…» Марк не заметил, как опрокинул рюмку. Он читал, не видя, что читает. Он перечел еще раз, стараясь разжевать каждое слово. Факт не оставлял никакого сомнения. В экспрессе, шедшем из Парижа в Вентимилыо, между Дижоном и Маконом ночью был задушен во сне пассажир спального вагона. Убийца, застигнутый в момент, когда он выходил из купе, соскочил с поезда на ходу и упал на насыпь, где его и нашли; лицо у него было разбито, бедро сломано. Убитый был известный парижский финансист, член правления многих акционерных компаний. Убийца – сбившийся с пути интеллигент, анархист, коммунист… Буржуазная печать до сих пор не отличает анархистов от коммунистов… (Она хочет казаться глупее, чем она есть на самом деле: ей выгодно путать их.) И, уж конечно, «в деле чувствовалась рука Москвы»… Марк был потрясен. Он ушел, не допив кофе. Он не отдавал себе отчета, что делает, и на бульваре все повторял про себя: «Симон!.. Симон!..» – не замечая прохожих, на которых не наталкивался только потому, что им руководил инстинкт лунатика. Он смутно вспоминал дни, проведенные с Бушаром, и, безотчетно ища для него оправдания, как на допросе в суде, Марк вспоминал главным образом первые дни, первый период их знакомства, когда Бушар только что приехал из провинции, – неотесанный, честный, нетронутый и твердый, как кремень. Марк почувствовал в нем тогда добросовестность жеребца-першерона, который никогда не подведет: могучая шея, крепкие бабки – хороший производитель. Каким беспомощным чувствовал себя Марк рядом с ним, каким рыхлым, каким открытым для всех видов гниения, которые существуют в больших городах! Если бы ведьмы из «Макбета» сказали им: «Один из вас двоих сложит голову на эшафоте» – Марк с испуга схватился бы своими нервными руками за шею. Он был так уверен в Симоне и так не уверен в себе! Что сделал Симон? Что сделали с ним? Кто сделал? Все! Весь этот ужасный послевоенный мир. И мы первые… Взгляд Марка наткнулся на тяжелые глаза Верон Кокара. Тот сидел на террасе кафе и усмехнулся, заметив Марка. А Марк пробрался к нему между столиками и, не садясь, сказал сдавленным голосом: – Верой! Ты знаешь? Продолжая усмехаться, Верон ответил: – Знаю. Этот идиот попался. Я так и думал! Ему пустят кровь… У Марка все поплыло перед глазами. Кровь Симона застлала ему взор. Он ринулся на Верона, схватил его за толстую шею и прижал к стенке, крича: – Убийца!.. Это ты, ты его убил!.. Верон-Кокар пришел в ярость. Он высвободился и стал колотить Марка своими здоровенными кулаками в грудь, потом швырнул на стол, и Марк уселся на блюдца и пивные кружки. Посетители шумно запротестовали, и непрошеный гость был сейчас же удален. С тротуара, где уже стал собираться народ, Марк снова увидел Верона. У того глаза вылезали на лоб, он потрясал кулаком и кричал Марку: – Смотри, мерзавец, лучше мне не попадайся! Не то я тебя потащу в полицию… Двое полицейских переходили Бульвар. У Марка от ярости дрожали ноги. Он пристально посмотрел на Верона через головы тех, что стояли между ними, и сказал: – Осел! Значит, ты тоже служишь в полиции? Дальше идти некуда! Верон зарычал и принялся всех расталкивать, чтобы броситься на Марка. А тот ждал его, скрестив руки на груди. Но тут в дело вмешалась женская рука. Проститутка, которая знала Марка, оттащила его. – Ты сошел с ума, мой милый! – сказала она. – Нечего тебе тут торчать! Тебя изуродуют! Она отпустила его, только когда они свернули за угол. Он не слышал ничего из того, что она говорила. Лишь позднее, пройдя две улицы, он вспомнил эти усталые, припухшие веки и кроваво-красную краску на тонких губах, которые на прощанье братски улыбнулись ему. Он подумал: «Если бы эта добрая самаритянка встретила Симона, он, вероятно, был бы спасен». Марк тщетно старался вспомнить, как ее зовут. Но жгучая мысль о трагедии Бушара затмила ее образ и ее имя. Он все продолжал повторять: «Симон… Симон…» А насмешка Верона поднимала в нем неистовую злобу. Он говорил себе: «Этот мерзавец, вот кто сбил его с пути! Он отравлял его алкоголем. Он привил ему жажду золота и женщин. Так библейским лисицам привязывали пылающие факелы к хвостам… Потом он бросил его, обезумевшего от мучений, отпустил на все четыре стороны – в поля, поджигать хлеб. А теперь ему, прохвосту, нет дела ни до казни, ни до пожара – он потирает руки…» И тут его длинные руки стали чесаться от желания убить… Но он заметил, что на него смотрят, сделал над собой огромное усилие, вонзил ногти в ладони и, сразу обретя хладнокровие, стал обдумывать план действий. Нельзя было дать Бушару погибнуть! Надо было трубить сбор товарищей… Всех товарищей! А где они? И остались ли они товарищами?.. Жан-Казимир служил в Праге, он был вторым секретарем посольства. Адольф Шевалье, личный секретарь одного министра, вечно в разъездах и на бАннетах. Очень им нужен Бушар! Но надо их заставить. Где их найти? О Жан-Казимире и думать было нечего! Марк нацарапал ему в почтовой конторе бессвязную и дерзкую открытку, которая могла лишь оскорбить. Когда он опустил ее в ящик, ему захотелось вынуть ее. Поздно!.. Поздно или не поздно, на Жан-Казимира рассчитывать нельзя… Этот не потратит вечера, чтобы спасти утопающего. Марк стал охотиться за Шевалье. Правда, он не проявлял особой симпатии к Бушару, но всегда признавал, по крайней мере в принципе, чувство товарищества. Быть может, это чувство подскажет ему, что лучше затушить скандальное дело? Кроме того, через жен министров он может проникнуть всюду… Марк побежал в министерство на улице Гренель. Там его толкнули, как бильярдный шар, и он покатился на проезд Булонского леса, к Шевалье, в его роскошную квартиру. Но не застал дома. Тогда он кинулся во Дворец правосудия и там нашел наконец Шевалье. Тот сидел на важном совещании, окруженный разглагольствующими тогами. Репортеры в надежде поживиться слушали их, вытянув свои головы, как у ржавых селедок. Шевалье, не прерывая речи, сделал Марку покровительственный знак рукой, а потом, закончив тираду, увел его; широко шагая, слушая одним ухом, со страшно деловым видом он спросил: – В чем дело, дружище? Что ты хочешь мне рассказать? Но едва Марк заговорил, Шевалье сказал: – Прости! И подошел пожать руку проходившему мимо адвокату. Марк ждал. Шевалье не спешил возвращаться. Марк ждал. Шевалье пенял, что эта скотина будет ждать до вечера. Он вернулся, но как только Марк снова обратился к нему с просьбой, остановил его, сделав широкий патетический жест и как бы говоря: «Вот несчастье!» Но этот жест вполне мог означать и другое: «До чего ты мне надоел!» – Да, да! – сказал он. – Печально! Но что мы можем сделать?.. Теперь слово принадлежит закону… Он торжественно вскинул подбородок, улыбнулся направо, улыбнулся налево и пробормотал: – Я тороплюсь… Извини… Да, как твое здоровье? Я тебе дам знать, как-нибудь на днях позавтракаем вместе… Прощай, дорогой! И убежал. Марк застыл на месте. Отвечать было нечего. Каждое животное остается верным своей природе. Собака – всегда собака. Кошка – кошка. Волк – волк. Я – волк. Что же я делаю здесь?.. Он пошел домой… Но он не мог оставаться один на один с самим собой, когда на душе у него была такая тяжесть. Несмотря на усталость, он искал предлога, чтобы оттянуть момент возвращения в свою комнату. Он ухватился за мысль о Рюш. Марк давно уже перестал с ней встречаться. Между ними был лед. Любопытно, что охлаждение началось сразу после той ночи, когда Рюш поддержала его и когда они, взявшись за руки, лежали каждый в своей постели. Они избегали друг друга. При случайных встречах Рюш делала вид, что не замечает его, или же у нее появлялась враждебная улыбка. Марк ничего не понимал, но не старался выяснить, в чем дело. А сейчас ему нужна была женщина, товарищ, которому он мог бы переложить на сердце (хотя бы и враждебное) то, что его угнетало. Женщина – всегда женщина: мать, сестра. Как бы ни была холодна ее голова, но сердце у нее теплое, и оно трепещет всеми страстями мужчины, оно сочувствует; к нему всегда можно приникнуть головой, когда бывает тяжело ее носить. Женщина – это гнездо. Он поднялся на антресоли под громадой Валь-деграс и постучал. – Войдите! Было поздно. Комната была погружена во мрак. Генриетта лежала, вытянувшись, в глубине, в нише, ее короткая юбчонка задралась, ноги, длинные, как у борзой, были обнажены; одна нога свешивалась на ступеньку алькова. Генриетта не сделала ни малейшего движения, чтобы ее прикрыть. Марк медленно приближался, она смотрела на него безразличным взглядом. И прежде чем его расширившиеся зрачки успели освоиться с темнотой, он уловил своеобразный запах и услышал потрескивание: Генриетта собиралась курить опиум. Он не стал тратить время на споры по этому поводу. Ему надо было прежде всего выложить то, что у него было на душе. Он все говорил, говорил, хотя она не расспрашивала. Он рассказал о Бушаре, о Вероне, о Шевалье, о пережитых за день тревогах, о своем возмущении, о своем горе, о своем ужасе. Он ждал от нее не совета (впрочем, кто знает? Как дочь прокурора, она, пожалуй, лучше других понимала, чем все может кончиться), но хотя бы простого слова, крика жалости, даже еще меньше – ее руки, которая в темноте нашла бы его руку и пожала, как бы говоря: «Дорогой ты мой!..» Она ничего не сказала, она ничего не сделала, она слушала, она ждала. Он тоже ждал. Ничего не вышло. Теперь он ее видел ясно: она лежала на спине, вытянувшись во весь рост, голова у нее была ниже живота, одна рука и нога свесились. Она лежала неподвижная, бесстыдная, безразличная, уставив на него холодный взгляд. И в этом взгляде он прочел то, что всегда подозревал, но чему всегда отказывался верить, в особенности перед лицом такой трагической развязки: чисто женскую антипатию к Бушару, безмолвную, глубокую, неумолимую, не знающую снисхождения. Она всегда его ненавидела. Марк задыхался… Тонкие губы лежавшей перед ним женщины, перечеркнутые красной чертой, холодно приоткрылись и предложили ему: – Хочешь трубку? Нет? Ну так уходи! Марк ушел, не сказав ни слова. Он услышал, как заскрипел паркет под босыми ногами и в дверях дважды щелкнул ключ. Вернувшись домой и подведя итог прожитому дню, он уже и сам не знал, кого из троих больше ненавидит: Верона, Шевалье или Рюш… Лишь позднее, совсем поздно ночью, он увидел лицо Рюш, которое все время силился вспомнить, чтобы еще острей его возненавидеть. Оно показалось Марку измученным. Когда он был у нее, он видел только ее жесткий взгляд, ее колючую ненависть… Теперь он увидел ее лицо. Она тоже была несчастна… Тем хуже! Тем хуже! В последующие дни он жил в состоянии одержимости, которая не покидала его ни на минуту. Он заставлял себя работать – ничего не поделаешь, надо! И он работал, но машинально. Он переоценивал ценности, и это всецело поглощало его, как навязчивая идея. Он ничего не мог предпринять. Единственным облегчением было бы написать матери. Но что могла она ему посоветовать? Они привыкли делиться друг с другом своими горестями. На этот счет у них был молчаливый уговор. Марк почувствовал прилив гордости и благодарности, когда Аннета первая написала ему о том, во что мать обычно сына не посвящает, – прямые, правдивые и суровые слова о своей жизни и о своих трудностях, как пишет товарищ товарищу. Марк не сказал ей, как он был взволнован. Он отплатил ей тем, что стал состязаться с ней в откровенности. С его стороны откровенность заходила очень далеко; Аннета иной раз поражалась, но никак этого не показывала. Она понимала, что это не бесстыдство, а потребность в облегчении: он раскрывал перед ней всю душу, до дна. И нельзя было заподозрить его в нездоровом выставлении напоказ своих пороков в духе Жан-Жака. Можно было догадаться, что он краснеет, что он сам себе говорит: «Она будет меня презирать… Ну что ж, все равно!.. Я должен…» Зато теперь оба были уверены – ни один не отвергнет того, в чем исповедуется другой: «Мое – твое. Твое – мое…» Великое счастье – общность крови в хаосе жизни. Не однажды спасала она Марка и Аннету. Когда от усталости и отвращения кровь приливает к сердцу, клапаны ритмически сжимаются и разжимаются и направляют ее в артерии. Не так важно, чтсбы непременно пришел совет. Достаточно обратиться, и уже слышишь ответное биение сердца. Марк почувствовал облегчение на одну ночь, после того как написал матери. А спустя шесть дней он был немало удивлен, когда к нему пришел Жан-Казимир. Вот уж кого он никак не ожидал! – Ты получил?.. – пробормотал Марк. – Я получил твое письмо, – сказал Жан-Казимир. – Я должен был бы знать из газет. Но ты хорошо сделал, что написал мне. Я как-то пропустил это дело. – Откуда же ты приехал? – Из Праги, конечно! Я прилетел на самолете через Страсбург. Уже три дня как я здесь. Я к тебе не приходил раньше, потому что сразу занялся тем, чего нельзя откладывать. Ты не сердишься? – Жан-Казимир! Марк обнял его. – И, кажется, не потерял времени даром, – продолжал тот. – Но скажу тебе прямо: боюсь, мы ничего сделать не сможем. – Но мы должны сделать все, что можем. – Я тоже так думаю. Но мы можем так мало! Ты уже знаешь, чего можно ждать от друзей. – Кто тебе сказал? – Я их всех обошел. И всюду находил твой след. Марк заговорил о них с возмущением. – Они такие, как есть, – возразил Жан-Казимир. – Ты все еще строишь себе иллюзии? – У меня нет никаких иллюзий. Но я все надеялся, что ошибаюсь в мужчинах. Но они хуже, чем я думал. А хуже всех – женщины. Несколько резких и горьких слов Марка показали, что он не забыл, какую беспощадную, какую страшную ненависть он увидел и ощутил в молчании Рюш. – Да. Но, быть может, у нее есть основание для такой ненависти? – спросил Жан-Казимир. Марк был поражен. – Что? Какие основания? Ненавидеть Симона? – Ненавидеть Симона или кого-нибудь другого, тебя, меня, это неважно! Она ненавидит кого-то одного или всех мужчин вообще… Ты хорошо к ней присмотрелся? У нее на лице написано, что какие-то основания она имеет. Марк был изумлен проницательностью этого человека, который всегда скользил по поверхности и, казалось, ни на чем не задерживался. Он мгновенно увидел измученное лицо Рюш, заглянул в самую глубину и подумал: «А ведь правда…» – Какие же это, по-твоему основания? – спросил он. Одним движением губ Жан-Казимир отвел разговор: – Я ничего не знаю. У меня времени нет думать о ней. Каждый когда-нибудь попадает в сети. Должно быть, и она где-то потеряла перышки. Это ее дело. Выпутается! С перьями или без перьев женщины всегда выпутываются. Давай лучше займемся нашим делом! – Ты стал к ним жесток, – сказал Марк. – А ведь когда-то про тебя говорили, что ты из их породы. – Именно поэтому. Мы надували друг дружку. Я их знаю. Они надували меня. Я надувал их. Но все мы целы и невредимы… Подумаем лучше о нашем дураке, пока ему не свернули шею!.. Вот ты говоришь я из породы женщин. Стало быть, в порядке вещей, чтобы я интересовался мужчинами, идиотами вроде тебя или Симона… Не спорь! Ты такой же, как он, более тонкой породы, но такой же цельный и такой же ограниченный. Уж вы, когда попадаетесь, не перья теряете, а головы. Мне жаль вас! Вас презираешь, но потому, быть может, и любишь… Марк с удовольствием дал бы ему пощечину. Про себя он прошипел: «Девка!..» Но тут же проглотил слюну: «Нет, она права…» – Марк вспомнил, что кем бы ни был Жан-Казимир, – «она» или «он», – а все-таки, ни минуты не колеблясь, он примчался из Праги, чтобы помочь другу, попавшему в беду. И тут Марк погасил яростный взгляд, который уставил было на двусмысленно улыбавшегося насмешливого молодого человека, и сказал: – Довольно болтать! Перейдем к делу! – А дело, – спокойно заявил Жан-Казимир, – заключается в том, что я видел Симона… Да, для этого мне пришлось толкаться в разные двери (и не всегда бывает полезно толкаться в самые высокие), но мне все-таки приоткрыли двери тюрьмы, верней – тюремной больницы. Его там склеивают из кусочков, чтобы он был в форме к великому дню. Я попытался поговорить с ним. Но с первых же слов он стал осыпать меня проклятиями. Из-под повязки у него видна лишь часть морды и один глаз. Глаз носорога! Маленький, жесткий, ввалившийся. И веко твердое, как рог. Но глаз все сразу увидел, и носорог набросился на меня. Он всех топтал ногами, – меня, тебя. Верона, всех друзей. Он не хочет видеть никого из нас. Мне пришлось удалиться. У Марка сжалось сердце. Он спросил: – Меня тоже? Он меня назвал? – Назвал. Не огорчайся! Ты в общей куче. Среди живых. А он… у него на лбу уже лежит печать, печать смерти. – Неужели никак нельзя его спасти? – Вряд ли. Я видел его адвоката и еще кое-кого. Я пытался расположить их в его пользу. Но что можно сделать, если это животное не хочет, чтобы его спасли? Даже со своим адвокатом он не желает разговаривать и предупредил, что обругает его на суде… Следствие тянулось недолго. Дело было ясное. Отрицать было нечего, да обвиняемый ничего и не отрицал. Жан-Казимир опять приехал из Праги, чтобы присутствовать на суде. Хотя бесполезность их выступления была очевидна, однако оба товарища считали своим долгом дать на суде свидетельские показания. Для Марка это был тяжкий долг. Выступать публично было для него невыносимо. Он знал, что всегда в таких случаях проигрывает: его сковывали нелюдимость и гордость. И страшила мысль о том, что он встретится со старым товарищем лицом к лицу в такой мрачной обстановке и тот, быть может, станет оскорблять его и упрекать. Ему хотелось удрать или по-детски зажмурить глаза и заткнуть уши, пока «все не кончится…» Но чем страшней ему было, тем он становился смелей; он злился на себя: «Иди, трус!..» И он пошел. Все вокруг него было словно подернуто туманом, он ничего не видел, не помнил, как вошел в шумный Дворец правосудия, как попал в свидетельскую комнату. А Жан-Казимир чувствовал себя совершенно свободно, ведя его и на ходу обмениваясь то с тем, то с другим приветствием или шуткой. Однако встречи с Бушаром он ждал почти с таким же волнением, как Марк. Их вызвали довольно скоро. Свидетелей со стороны защиты было немного. Когда Марка ввели в улей смерти, он стиснул зубы и напряг мускулы ног, – ноги у него были точно набиты опилками. «Не смотреть! – твердил он себе. – В особенности на него! Не видеть его!..» И он сразу увидел именно его. И едва увидел – конец! Он уже не мог отвести глаза. Раздраженный голос председателя напомнил ему, что к нему обращаются. Марк вошел в роль свидетеля, однако его смятение было так велико, что он не мог вспомнить свое имя. Сзади послышался смех. Председатель призвал смеявшихся к порядку. Он хотел приободрить Марка. И мало-помалу Марк овладел собой; ему сделалось стыдно при мысАИ, что его заподозрили в трусости. А ведь у него перехватило дыхание из-за рожи, которая на него уставилась, из-за этого знакомого лица, но оно до того изменялось под ударами судьбы (включая побои, нанесенные в полиции), что Марк усомнился бы, если бы не встретился со свирепым глазом носорога. (Жан-Казимир верно подметил сходство! Но у носорога был только один глаз – он окривел). Их взгляды встретились, Марк заметил, что Бушар резким движением пытается встать, но его сейчас же опять усадили жандармы, и Марк уловил поток ярости, первую струю, которая ударила из единственного глаза. Марк опустил глаза. Он был потрясен. Ему казалось, что виноват он и сейчас голос Бушара раздавит его. Он не видел второй струи. Бешеный взгляд внезапно смягчился, и в глазу Симона уже ничего не осталось, кроме сердечного и грубоватого презрения. Но Марк каждую минуту ждал, что его показание будет прервано какой-нибудь выходкой. И ему потребовалось время, чтобы освоиться. Он по-детски путался, но мало-помалу боязнь у него прошла. Зато теперь его задевали приглушенные смешки, какими публика встречала его беспомощный лепет. А председатель скорей поддерживал слушателей своей иронией, чем осуждал. Наконец Марк встал на дыбы. И, как это бывает с людьми робкими, когда кровь ударяет им в голову, мгновенно стал изрыгать огонь. Единым махом он перескочил через все барьеры осторожности. Он произнес не только защитительную речь (которой от него не требовали), но и вызывающее и резкое похвальное слово Симону. При первых попытках остановить его он встопорщился, как молодой петух, и стал нападать на социальный строй. Сухим и хлестким вмешательством прокурор утер ему нос и осадил его. Петушок растерялся, его заставили взять свои слова обратно. Едва взлетев, он с подрезанными крыльями упал в лужу и стал барахтаться. И скомканное свидетельское показание прошло без всякого блеска. Марк уходил уничтоженный и снова бросил на Симона взгляд, полный стыда. Глаз Симона смотрел на него насмешливо и ласково; он как бы говорил: «Бедный мальчишка!..» Марк был смущен и взволнован; он смело кивнул Симону. Симон ответил покровительственным и фамильярным жестом – он поднял руку и послал Марку прощальный привет. Марк был до того расстроен, что потом даже не поинтересовался, как пошло дело дальше, какой прием Полифем оказал Жан-Казимиру. Старая ненависть оружия не сложила. Едва заметив тонкую Мордочку гермафродита, Симон рванулся вперед и залаял. Он оплевал бывшего друга, бросал в него грязью. Защитник изо всех сил пытался заткнуть ему глотку. Председатель громовым голосом предупреждал, что прикажет его вывести, если он будет оскорблять свидетелей. А тот нагло отвечал, что воспрещает защищать его; всех свидетелей он обзывал «собаками, которые ползают на брюхе», а Жан-Казимира – «сукой». Наконец удалось заставить его умолкнуть. Он стал слушать молча, но продолжал усмехаться. Жан-Казимир был бледен; он держался надменно и давал показания четко, холодно, с расстановкой. Он разыгрывал безразличную объективность, все заранее рассчитанные черточки которой могли бы послужить на пользу обвиняемому; и вместе с тем он принижал Симона, он изображал его крестьянином, который сбился с пути, рассматривал его как жертву благородной и глупой демократической иллюзии, которая отрывает огрубелого земледельца от пашни и взваливает на него в нашей школе непосильный и опасный умственный труд. Жан-Казимир сказал, что знаменитое выражение Барреса «люди без корней» устарело и должно быть заменено другим: «люди, выбитые из колеи», и что в беспорядке виновата система, а не орудия, которые она привела в негодность. Такая постановка вопроса льстила скрытому тщеславию буржуа, сидевших в зале заседаний: им было приятно считать in petto,[115] что быть носителями цивилизованного разума – их привилегия. Давая показания, Жан-Казимир время от времени обводил судебный зал холодными и умными глазами, неторопливо и равнодушно скользил взглядом по набухшему злобой лицу рычавшего Симона, точно по неодушевленному предмету, и, переходя к другим предметам, разматывал клубок коротких и безупречно построенных фраз. Похвала председателя и волна молчаливой, но явной всеобщей симпатии отметили конец его выступления. Тут произошла эффектная сцена. Попросил слова отец обвиняемого. Он был вызван в суд из Косе, но знавшие его не думали, что ради такого дела, не сулящего никакой прибыли, этот деревенщина оторвется от своих каменистых полей. Он и решил вопрос о поездке в самую последнюю минуту. Естественно, все ждали, что он станет защищать сына. Но зал содрогнулся, прежде чем старик успел произнести хотя бы одно слово. Оба – отец и сын – стояли друг против друга с перекошенными лицами, выкатив страшные глаза. По залу пронеслось дыхание ненависти. Среди гробового молчания старик поднял руку, принес присягу и заговорил. Сын пошел в него: это был человек коренастый и грузный, точно вырубленный топором; плотное туловище сидело на коротких, как обрубки, конечностях – с каждой стороны приделано по руке – настоящие клещи; ног не видно – они словно привинчены к полу. Никто и не думал рассматривать его лицо. Оно было такой же конечностью, как те четыре. Глыба кричала (хрипота и сдерживаемое бешенство мешали ей говорить обычным голосом): – Господа судьи! Я не затем пришел, чтобы просить у вас пощады для этого человека. Я затем пришел, чтобы сказать вам: «Отомстите ему за меня!» С того самого дня, когда он вышел из чрева своей покойной матери, которая из-за него погибла, он у меня как бельмо в глазу. Я ничего не видел от него, кроме неприятностей. Он гордец, он не желал работать руками, он презирал труд крестьянина. Ему больше нравилось валяться на скамейках и ничего не делать, только забивать себе мозги проклятыми книжками, в которых полно всякой гнили. Это они его научили оскорблять все, достойное уважения. Я не понимаю, о чем вы думаете, господа парижане, когда так вот отравляете наших парней. Моя бы власть, я бы все эти книжонки в сортир спустил, а всю ихнюю писанину употребил на подтирку! Я себя утешал, я все думал: когда-нибудь эта дрянь будет ему приносить доход. Он похвалялся, что собирается стать каким-то там министром. А вот чем он стал: висельником! Скажут: от одного до другого рукой подать, – возможно! Но он застрял на полдороге. Держите его крепко! Нам он не нужен! Довольно он нам крови испортил! Нет ни одного человека в нашей семье, да и во всей деревне, у кого бы он не пытался выманить деньги. Чего только он, подлец, не вытворял, чтобы выудить денежки у добрых людей! За одно это его надо было бы на каторгу. Только со мной у него ничего не вышло. Я его знаю. Меня не проведешь! Симон раскрыл свой огромный рот и гаркнул: – Нет, тебя провели!.. Старый рогоносец!.. Зал затрясся от взрыва нервного смеха. Смех разрядил напряжение. Мишенью был старик. Мишень отметила «попадание». Напрасно старик вопил и выходил из себя. Этим он только подтверждал, что удар был меткий. Началась перебранка, и прежде чем председателю удалось водворить тишину, приоткрылась деревенская трагикомедия – яростное столкновение вторично женившегося старого Тезея с Ипполитом. Плут испачкал его гнездо, и – что еще хуже – Федра, видимо, пустила его не только в отцовскую постель, но и в отцовский кошелек. Старик ни за что не хотел это признать. Мысль, что его обворовывали, приводила его в еще большее бешенство, чем измена жены. Но он неуклюже пытался все отрицать. А вор стоял на своем. С этой минуты всем стало ясно, что отец отдаст плоть от плоти своей палачу. Все ждали… Долго ждать не пришлось. Когда слово опять было предоставлено старику, он стал потрясать кулаками. – Не стану я отвечать на его мерзости. Довольно, надоело! Я знать не хочу этого мерзавца. Он всех нас ославил. Да простит меня бог за то, что я его произвел на свет! Господа судьи! Теперь он принадлежит вам. Исполняйте свой долг! Я свой исполнил. Избавьте меня от него! Он в последний раз повернулся резким движением к сыну, пригнул голову и злобно посмотрел на него. Затем плюнул себе под ноги и рысцой, рогами вперед, направился к выходу. Среди гула голосов слышно было, как прокурор назвал его «римлянином», потом раздался рев Симона: Симон давился хохотом. Потом началась стычка между ним и председателем. Симон хотел излить злобу на отца. Симон говорил, что, когда он бедствовал, отец скорее дал бы подохнуть ему, чем своей свинье. Этот сквалыга своим бездушием довел его до преступления. Чтобы отомстить отцу, Симон разоблачил жульничества, на которые тот пускался, чтобы платить меньше налогов, и без зазрения совести вписал одну игривую сцену, в духе старинных фаблио, которую они разыграли вдвоем с мачехой. Публика слушала охотно. Но вмешался суд: за отсутствием добродетели (здесь ее трудно было бы найти) он прикрыл своим щитом свод законов. Бесноватый все не унимался: он поднимал на смех председателя и избил бы своего адвоката, если бы ему не мешали ручные кандалы. Чтобы положить конец этой перепалке, пришлось вывести его из зала суда. Речи прокурора и защитника уже не представляли интереса. К моменту оглашения приговора подсудимого снова ввели в зал. Никто не сомневался в том, какой приговор будет вынесен. Единогласно: «Да, виновен», «по чистой совести и убеждению». Без смягчающих вину обстоятельств. Смертная казнь. Симон был красен, но приговор выслушал равнодушно. Он уставил свой единственный сверкающий глаз на судей, свирепо всех оглядел, а затем сказал: – Я только об одном жалею: жаль, что во Франции нет десятка таких, как я, чтобы выпустить вам всем кишки. Его поволокли из зала заседания, а он выл: – Убийцы!.. Берите мою голову! Жрите ее! Публика ревела вместе с ним. Она точно обезумела. Никогда еще не была она так захвачена зрелищем. Вот он: подлинный Народный театр, к которому так стремятся! Тут по крайней мере убивают взаправду! Псы не ошибались: они чуяли запах крови. Они лаяли. Иных самок чуть судорога не схватила. Рухнули классовые преграды. Все братаются. Марк был мертвеннобледен. Жан-Казимир увел его. Внезапно в него вцепилась Бэт. Она была неузнаваема, она была страшно возбуждена, смеялась, плакала и извергала поток бессвязных слов. Жан-Казимир следил за ней, и, когда ей сделалось дурно, подхватил ее. Он усадил ее на лестнице. Она снова обрела то немногое, что заменяло ей сознание. Но ее затошнило. С Марком происходило почти то же самое. Наконец им удалось свести ее с лестницы. Но внизу в углу у нее началась рвота. ЖанКазимир бережно поддерживал ей голову. Он хотел ее проводить, но не мог оставить ни ее, ни Марка. Он усадил их обоих в такси и дал шоферу адрес Бэт. Но она с неожиданной резкостью запротестовала: она настаивала, чтобы ее отвезли к Рюш. Дорогой ее опять стало рвать. Жан-Казимир помог ей подняться к Рюш. Потом спустился и отвез Марка к себе в гостиницу. Марк был до того разбит, что не сопротивлялся; он не мог разжать зубы; у него замирало сердце. Он сам не знал, как очутился в комнате Жан-Казимира, на шезлонге. – Вытянись! Полежи! – предложил ему Жан-Казнмир. Марку сделалось стыдно. Он сказал с напускной суровостью: – Здорово сыграли! Было на что посмотреть! Но Жан-Казимира этим нельзя было обмануть. Он был слишком чуток, чтобы продолжать разговор на эту тему. Посмотрев, как закипает кофе, он обратил внимание Марка на изящный дорожный кофейник. И когда они вдыхали аромат, подымавшийся от чашек, Жан-Казимир спросил с улыбкой арлекина: – Ты хорошо разглядел Бэт? – Бедная девчонка! Что-то она неважно выглядит. Похудела! – Только не живот! Марк ахнул… Он лишь теперь понял… Больше они в тот день о Симоне не говорили. Спустя два дня, вечером, к Марку пришел молодой человек. Его некрасивее, невзрачное, голодное лицо показалось Марку знакомым. Марк не успел припомнить, кто это, как посетитель назвал себя: адвокат Симона. Он был небольшой мастер говорить, и в словах его не чувствовалось ничего подкупающего. Но он был глубоко взволнован. Он сообщил, что его подзащитный отказался подписать – прошение о помиловании и неизбежная развязка должна вот-вот наступить. Ему предлагали высказать последнюю волю, но тщетно; однако, когда он, адвокат, уходил от Симона, тот окликнул его и сказал, что ему хотелось бы повидать Марка. Марку этого нисколько не хотелось. Страх клубком подступил ему к горлу. Сдавленным голосом Марк сказал: – Хорошо. Я пойду к нему, если это возможно. Он надеялся, что это будет невозможно. Адвокат сказал, что получил разрешение и что, если Марк согласен, можно поехать в тюрьму сейчас же: внизу ждет такси. Откладывать на завтра нельзя. Марк встал: – В таком случае едем! Адвокат видел, что Марк волнуется, и понимал его. Путаясь в словах, адвокат уверял Марка, что Симон внушает ему сострадание. Он заранее знал, что дело будет проиграно. Впрочем, именно поэтому ему и подбросили такое дело, и он его принял: он понимал, как трудно приходится молодому крестьянскому парню, подавшему в развращенную атмосферу послевоенного Парижа, до какого отчаяния может его довести нужда, невозможность утолить жажду наслаждений, жестокое равнодушие близких. Адвокат говорил с глубокой горечью, но то была горечь беспомощности. Он от рождения принадлежал к побежденным. Вверить ему свою судьбу было рискованно: Марк, рассеянно слушавший, инстинктивно от него отодвинулся. В тюрьме было отдано соответствующее распоряжение. Их пропустили; у дверей камеры адвокат пожал Марку руку и оставил его. Марк вошел туда, как в могилу. Сверху, через матовое стекло в окне, забранном решеткой, падал безжизненный белый свет. Никаких теней. Тенью была жизнь. Покойник стоял в углу. Он направился к Марку. Тот застыл на пороге и, невольно попятившись, уперся в дверь. Она уже захлопнулась. Симон увидел ужас на его лице и усмехнулся: – Боишься? Ничего, парень, успокойся! Не с тебя ведь шкуру будут снимать… Ты – счастливчик, твоя шкура останется при тебе. Марк покраснел. Он сказал со стыдом и болью: – Симон! Ты думаешь, я дорожу своей шкурой? Господи, да сколько же она стоит? Добродушным тоном Симон ответил: – Дорого она не стоит, а все-таки береги ее! Она тебе подходит. Он стоял перед Марком, расставив ноги и болтая руками. Марк не отваживался взглянуть на него, наконец поднял глаза и увидел остриженную под машинку голову и огромное лицо, которое беззлобно ему улыбалось. Порыв толкнул его к Симону. Его руки, до сих пор боязливо прятавшиеся за спиной, протянулись вперед, и Симон схватил их. – Гнусную работу я тебе задал!.. Что, малыш?.. Я знал! Я это нарочно… Я держал пари с самим собой, что ты не придешь. Я поставил об заклад свою голову… А ты пришел. Я проиграл. Что ж, это тоже выигрыш… – Симон! – сказал Марк все еще дрожащим голосом. – Чем я могу тебе помочь? – Ничем. Тем, что ты пришел. Ты мне доказал, что в этом борделе, который называется жизнью и который я скоро покину, есть все-таки один маленький мальчик, который не совсем еще продался, который не отрекается от себя, который не отрекается от меня… Можешь дрожать… Да, ты дрожишь… как на суде… Ты держался не очень хорошо! Тебя напугали. Тебе стало страшно, и ты поспешил попросить прощения. Ты взял свои слова обратно… Не важно, все-таки ты сказал!.. Ты вышел один против волков, горностаев и свиней… А это не так уж плохо для маленького мальчика! Я был тебе благодарен. У тебя в требухе больше честности, чем у всего стада. Марк был более унижен, чем польщен. Он отшатнулся, готовый встать на дыбы, и с горечью заметил: – Ты выдаешь мне патент на честность? Благодарю… – Ты, вероятно, считаешь, что я не имею права выдавать такие патенты? Ошибаешься, дорогой мой! В честности я толк знаю!.. Когда я говорю: «честный», я не имею в виду кастрированного барана. Пусть у тебя вся шерсть в крови и гное, – все-таки ты честен, если не бежишь, если не говоришь, как трус: «Это не я», если плюешь им в рыло: «Я! Ме, me! adsum qui feci»,[116] если ты готов отвечать за то, что совершил… – А ты готов? – спросил Марк. – Я готов! И если бы можно было все начать сначала, я сделал бы то же самое… Только лучше! Марку не хотелось спорить. – Зачем? – пробормотал он. – А жить зачем? Жить – значит либо убивать, либо быть убитым. – Нет! – закричал Марк и по-детски вскинул руки, как бы защищаясь. Симон посмотрел на него с улыбкой жалости. – Эх, ты, молочный теленок! Тебе бы все матку сосать!.. Полно! Ведь уж на лбу рожки прорезаются! – На арене бык всегда обречен… – Что из того? Постарайся, чтобы по крайней мере зрелище было красиво! И выпусти кишки матадору!.. Я, как идиот, запутался рогами в лошадиных внутренностях… Ты это сделаешь лучше, чем я. – Ты затем и вызвал меня, чтобы сказать мне это? – А что ж тут такого? – сказал циклоп, выпрямившись во весь рост. – Это мое завещание обществу! – Ты ему завещаешь чудовище? Единственный глаз загорелся веселым огоньком и смягчился. Симон стиснул тяжелыми руками худые руки своего молодого друга. – Бедное маленькое чудовище! Оно боится своей тени… Ну ничего, я тебя знаю, ты будешь бороться… Хочешь – не хочешь! Кто быком родился, быком умрет. У того не вырежут… Но это твое дело! Мне этим заниматься нечего… Я тебя вот для чего вызвал, мой мальчик (в такую минуту я лгать не стану): можно иметь дубленую шкуру и сердце потверже кулаков, можно ненавидеть людей и жалеть, что не удалось взорвать всю лавочку, а все-таки, когда собираешься исчезнуть, минутами чувствуешь слабость в ногах, и язык, пересохший бычий язык, так и чешется от желания один раз, еще один-единственный раз лизнуть шерсть другого бычка… Он взглянул на Марка, и Марку захотелось спрятаться. Симон чувствовал, как дрожат его руки. Он шепнул Марку с грубоватой нежностью: – Тебе было бы очень трудно меня поцеловать? Ни жив, ни мертв, Марк поцеловал его. – Благодарю. Ступай! – сказал Симон. – Я любил тебя одного. Марк не мог найти дверь. Симон с братской заботливостью проводил его. У Марка не хватало сил обернуться и сказать «Прощай!» человеку, обреченному на смерть. Наутро голова свалилась. Все эти дни Марк откровеннее, чем когда-либо, делился в письмах своими мыслями с матерью. Для душ близких разлука – самое большое благодеяние: она освобождает их от застенчивости, она ломает все лежащие между ними преграды. Это была странная переписка. Никто бы не подумал, что это переписка матери и сына. Оба чувствовали, что стоят вне пределов общества. В глубине души они были не только свободны от его предрассудков, от его условной морали и от его законов, – к этому в наши дни пришли тысячи мужчин и женщин. Безошибочный инстинкт помог им выработать для себя свои законы, свой моральный договор о союзе и единстве, тайный договор между матерью и ее детенышем, заключенный в джунглях и продиктованный самою природой. По мере того как детеныш подрастал, их отношения менялись, мать незаметно превращалась просто в старшую и более близкую. Ведь теперь они на одном берегу, и водный поток больше их не разделяет: они пьют из него рядышком. Каждый приносит другому свою добычу – свой опыт жизни в джунглях; они им делятся – и новым и старым. И нельзя сказать, чтобы самый старый опыт казался молодому устарелым, нельзя сказать, чтобы старшая считала несущественным последний опыт младшего. Марк написал ей все о драме, с которой жизнь столкнула его так близко, что нож гильотины, падая, казалось, просвистел над самым его ухом. Он писал, что если нож упал не на его шею, то это простая случайность: Симон мог быть Марком, а Марк-Симоном. Отчаяние, безумие, преступление живут в каждом из нас. Одному удается устоять, другой сваливается, кто может сказать – почему? «Это был он, но мог бы быть я. Я не имею права никого осуждать…» Его не удивляет ответ Аннеты: «Нет, ни ты, ни я, – мы не имеем права осуждать этого несчастного…» Она пишет о Симоне с жалостью человека, который все понял. Однако она прибавляет (и сердце Марка екает): «Но это неверно, мой дорогой, что он мог быть тобой, что ты мог быть им. Ты – это только ты: мой плод… Его можно сорвать с дерева. Но червивым он быть не может… Преступление и позор живут, – да, я это знаю, – и в тебе и во мне. Но они никогда не обретут власти над нами. Как бы тебя ни тянуло… (А тебя тянуло! Ты мне об этом не говорил, но я догадываюсь… Да и почем ты знаешь: может, меня самое тянуло?..) Но, слава богу, преступление и позор сами отворачиваются от нас!» Марку становится жарко. Он дрожит… «Тебя тянуло…» И ее, ее тоже «тянуло»… Она так прямо ему об этом и пишет… Одним движением она смела его тайный страх. Если бы она находилась у края тех же пропастей и все-таки устояла, он, мужчина, должен устоять и подавно. Однако, чтобы испытать ее, он заходит в своей откровенности дальше, чем когда бы то ни было. Он описывает ей то безумие, которое молодые люди вынашивают порой в себе и от которого он очнулся внезапно, задыхаясь, судорожно шевеля пальцами, в минуту, когда был на грани подлости. «Что я ей написал!..» – думает он. Но она ему отвечает: «Ты был на грани. Ты заглянул в бездну. Это хорошо. Теперь ты не будешь застигнут врасплох. Я затем и создала своего Марка, чтобы он рисковал. Но я создала его и затем, чтобы он умел сопротивляться. Рискуй! Я тоже рискую, и я рисковала. Погибнуть суждено не всем». И прибавляет со своей непринужденной, серьезной и насмешливой улыбкой: «Я двадцать раз пробовала. Мне это никогда не удавалось. Искуснее меня ты не будешь. Смиримся, мой мальчик, и поцелуй меня!» Дойдя до этих строк, Марк затрепетал от радости. Пол заходил у него под ногами. Вместе с дымом сигареты он выпустил все свое затаенное, чего он всегда стыдился. «Иди в другие легкие». В этот день на улицах он вдыхал все тот же загрязненный воздух. Но он говорил себе с вызовом и насмешкой: «У меня есть и свой воздух. У меня под ногами твердая земля. В жилах у меня кровь моей матери, моей Ривьер». Но река не была золотоносной. И жизнь была трудной в ту зиму. Марку ни в чем не было удачи, да и здоровье сдавало, сказывались лишения. Он не хотел обращаться за помощью к матери, и даже когда она сама предложила ему деньги, он из глупого самолюбия отказался. Во-первых, он подозревал, что ради него мать отказывает себе в самом необходимом. Во-вторых, этот глупенький петушок не считал возможным принимать деньги от женщины… Разве мать-женщина?.. Да, для него – женщина!.. Он сухо отказался: «Не вздумай настаивать!» Она и не настаивала… Какие дураки эти мужчины… она была очень рада, что Марк – мужчина. Денег у Аннеты он не взял, но он ухватился за ее мысли. Без них он чувствовал бы себя очень одиноко в ту суровую зиму, он бы замерз. Он грелся у этих мыслей, как у костра, которого никто не видит, которого, как он думал, не видит сама Аннета. Но мать была связана с ним тайными нитями. И она не могла не видеть, что в некоторых его суровых и сдержанных словах сверкает, точно в каменном угле, скрытый огонь. Она смутно догадывалась, что сделалась для сына предметом страстного и чистого, почти религиозного преклонения. Она считала это нелепым, но в глубине души испытывала к сыну смиренную благодарность. Бойцам бывает нужна иллюзия любви и почитания… «Non sum digna[117] Но я все же благодарна тебе, мой маленький рыцарь…» Эта необычайная, невысказанная душевная близость помогала молодому бойцу в нужде и одиночестве держаться на поверхности темных и холодных вод и не тонуть… Но у него мерзли ноги! Однажды поздно ночью он шел по улице, топая ногами от холода, и вдруг увидел сквозь туман на плохо освещенном углу тротуара словно бы знакомую фигуру. Он быстро отошел в сторону, чтобы незаметно рассмотреть ее. Он не ошибся: это была она – Рюш. Прислонившись к закрытому газетному киоску – так, чтобы на нее не падал свет электрического фонаря, – она, видимо, подстерегала кого-то, кто должен был выйти из дверей дома напротив. Она прижалась к киоску и лишь слегка подалась вперед из своего укрытия. Марк в изумлении остановился в нескольких шагах и спрятался. Улица была безлюдна. Часы показывали час. Рюш не двигалась. Ее взгляд был прикован к закрытой двери… Наконец дверь приоткрылась. Рюш чуть не выскочила из засады. Правая ее рука вынырнула из темноты и вытянулась вперед, но Рюш сейчас же ее отдернула – человек, который вышел Из дому, был не тот, кого она ждала… Она снова притаилась, прислушиваясь к удалявшимся шагам незнакомца. И Марк тоже притаился. Но он видел руку – и понял все. Он подкрался к киоску, обошел его и схватил Рюш за руку. Она испуганно подскочила, затем пришла в ярость и стала молча отбиваться, вонзаясь в Марка ногтями. Марк крутил ей руки и в конце концов вырвал револьвер. Он прижимал ее к стене, но женщина была в бешенстве – она нагнулась и стала кусать ему руку, а он шептал ей прямо в затылок: – Рюш! Это я, Марк! Рюш, милая, не бойся!.. Ну отдай же! После короткой, но ожесточенной борьбы бесноватая почувствовала себя побежденной, сдалась, перестала дергаться и разразилась рыданиями. Она заливалась слезами, а Марк, прижимая к своей груди ее мокрый рот, шептал: – Да ну же! Ну же! Он взял ее за подбородок и, не найдя носового платка, вытер ей, как нянька, щеки и нос пальцами: она была сломлена и не мешала ему. Он нахлобучил ей на лоб шляпку в форме каски, съехавшую на сторону, привел в порядок расстегнувшееся пальто и, убедившись, что она больше не сопротивляется, просунул руку ей под локоть, крепко сжал его и потащил ее за собой. Она шла, как сомнамбула… Куда они шли? Они не знали. Рюш об этом не думала. Куда шел он, туда и она. Она переходила улицы не глядя, покорно поворачивала направо, налево. Какое ей дело? Ей и на дне реки было бы не лучше и не хуже. Марк говорил машинально; ни он, ни она не слышали, что он говорит. Он все думал: «Что же мне с ней делать»?.. Отвести ее к ней домой? Оставить ее одну в таком состоянии было бы и бесчеловечно и неосторожно. Ноги сами привели его на улицу Кюжас, к гостинице, где он жил. У самых дверей он сказал: – Поднимайся! И подумал вслух: – Каждому свой черед! Теперь Рюш была доведена до отчаяния – пришел его черед дать ей приют. Она ничего ему не сказала, ни единым движением не выразила ни отказа, ни согласия. Она поднялась по лестнице. Они вошли в жалкую, грязную, неприбранную комнатушку, и Марку стало стыдно, что Рюш все это видит… Но она ничего не видела – она стояла, точно окаменев. Он усадил ее на кровать. Она делала все движения, какие он заставлял ее делать, но безучастно, руки ее повисли, как плети. Марк хмурил брови, кусал губы и, наконец, решился. Он снял с нее шляпку, расстегнул пальто, распустил шнурки на ботинках и уложил ее на кровать. Теперь у нее наступила реакция, нервы не выдержали, все ее тело сотрясал озноб. Марк прошептал: – Ложись под одеяло! Дай, деточка, я тебе помогу? Он приподнял ее, чтобы постелить постель. Она позволила себя раздеть – глаза ее были открыты, но смотрела она отсутствующим взглядом. Ее худые плечи не чувствовали прикосновения неловких пальцев, которые ее раздевали. Он прикрыл ее всем, что только нашлось у него в чемодане тяжелого и теплого из платья. И покуда на спиртовке согревалось питье, он сидел возле кровати и, сунув руки под одеяло, согревал ее окоченевшие ноги. Оба были измучены и оба неподвижны. Марк вышел из оцепенения, как только зашипела вода, выливавшаяся из чайника на огонь. Он встал, приготовил грог и приподнял Генриетте голову, чтобы заставить ее сделать несколько глотков. Сначала жидкость вылилась у нее изо рта и побежала по подбородку и вдоль шеи. Горячий грог привел ее в чувство. Она посмотрела на Марка и наконец увидела его. Она взглянула в его встревоженные глаза, заметила дымящийся стакан в его руке, – он в это время неловким движением пытался влить ей в рот ложку горячего питья. Она открыла рот и глотнула, как ребенок. Легкая краска проступила у нее на щеках. Слабым движением руки она отвела ложку. Марк с облегчением следил за тем, как она возвращается к жизни. Он крепко сжал ей виски и сказал: – А теперь спи! Тебе тепло? Почти в тот же момент он заметил, что голова ее лежит на подушке с грязной наволочкой, и ему стало ужасно неловко. Но, вместо того, чтобы скрыть свое смущение, он сказал: – Извини! И пошел за чистым полотенцем, чтобы положить ей под голову. Его наивное смущение вернуло Рюш к жизни. Приподняв краешек полотенца, она улыбнулась, стащила его, сбросила на пол, прижалась щекой к подушке и закрыла глаза. Марк подождал еще минуту, затем, увидев, что она успокоилась, кое-как устроился на двух стульях и потушил свет. В темноте послышался голос Рюш: – А ты? Где же ты будешь спать? – Не беспокойся! Я отлично устроился. – Ты не уснешь на стуле. – Мне не впервой. – Подвинь по крайней мере стул к кровати. Иначе ты свалишься! Он устроился на двух стульях рядом с кроватью, ногами в головах у Рюш, почти упираясь головой в ее ноги. – Подержи мне ноги! – сказала Рюш. – Так хорошо! Он опять начал греть ей ноги. Спустя некоторое время она сказала: – Ты хороший. – Не знаю… Не думаю… – Когда я говорю: «хороший», я тебя сравниваю… – С кем? – С другими кобелями… – Да ведь и я кобель… – А я сука. – Да, сегодня ты была сукой. – И все-таки не сумела прокусить ему брюхо! Она забила ногами по постели. – Ладно, ладно, довольно! Не дрыгай ногами. Не вырвешься! Он крепко сжал ей щиколотки. – Послушай, Марк: я хочу, чтобы ты знал все, раз уж судьбе угодно было, чтобы ты попал в мою паутину… – Не надо мне ничего знать… Да и что тут знать? Какая-нибудь дурацкая история обманутой любви, если только можно это назвать любовью… – Да! Я это так и называю… А какая разница, так это называется или иначе? Он меня хотел, и я его хотела. Он меня взял, и я взяла его. А теперь он меня бросает, я ему надоела. Он хочет другую, он берет другую. Я хочу его убить… Марк проворчал: – Рюш! С этими глупостями кончено! Это больше не повторится? Рюш проглотила слюну и, несколько раз глубоко вздохнув, сказала: – Кончено. Да. Сорвалось. Таких вещей два раза не делают… Но я должна тебе все рассказать, чтобы облегчить себе душу, чтобы отомстить. – Милая ты моя, да они мне противны, твои истории! Молчи!.. И потом я больше не могу, я хочу спать. Я умираю… Рюш нервно рассмеялась: – Ну и что же?.. Умирай!.. Но только выслушай!.. Меня это не трогает, что тебе противно. Мне тоже противно… И тут я тебе еще утру нос… (Она схватила его за оба уха и стала возить носом по простыне.) Ты мой ньюфаундлендский пес! Ты вытащил меня из воды – против моей воли, но вытащил… И на свою голову! Теперь ты должен довершить спасение, ты должен вышить всю чашу моей горечи. – Ладно! – покорно сказал Марк. И сейчас же заснул. А Рюш, сидя в постели, склонясь над ним, с яростью выкладывала ему свою историю. Чтобы привлечь его внимание, она время от времени запускала дрожащие пальцы ему в волосы И трясла за голову. Но сон был сильнее. Марк воспринимал поток ее слов лишь как беспокойную колыбельную. Ему снилась ночь в море… И последнее, что еще задержалось в его сознании, это ноги, которые он сжимал и которые двигались, двигались и извивались, как руки, покуда она говорила… Хотя Рюш и знала, что Марк давно уже ничего не слышит, все же она досказала свою историю до конца. И только вдоволь наговорившись и опустошив себя, она остановилась. Когда мельница внезапно умолкла, Марк задвигался во сне. Стул, на котором лежали его ноги, опрокинулся. Рюш удержала Марка за поясок и, обхватив обеими руками вокруг бедер, втащила его спящего, в кровать, рядом с собой. Он был одет, не разут. Она положила его босые ноги на подушку, рядом со своей щекой, а его голову к своим ногам. И тоже заснула. Так провели они ночь рядом, – юна под одеялом, он на одеяле. Оба изнемогали от усталости. Они спали, как умеют спать только в этом возрасте, – семь часов подряд, не пошевельнувшись. Около одиннадцати утра они проснулись, – оба одновременно и в том же положении, как легли. Марк был изумлен. Одним рывком он сел на кровати и, увидев, что щека Рюш прижимается к его ногам, быстро подобрал их под себя, бормоча: – Извини, извини!.. Рюш рассмеялась, сказала: – Спасибо! И тоже села на пятки, как он. Так они и сидели на кровати, точно китайские болванчики, и смотрели друг на друга. – Мне стыдно перед тобой, – сказал Марк. Рюш потерлась носом о нос Марка. – Ну и стыдись, ну и стыдись, глупый мальчишка!.. Лучшей подушки у меня никогда еще не было… Как я чудесно спала! Я умылась, я освободилась от всей дряни, которая меня отравляла. Ты, конечно, ничего не слышал и не запомнил из всего того, что я тебе высыпала ночью на голову… Марк попытался вспомнить: – Ни единого слова. – Неважно! Я тебе все вывалила. Как хочешь, друг мой, но когда-нибудь ты все припомнишь, по кусочкам. Ведь я говорила тебе прямо в ухо, я тебе все вдула в мозг. – Хорош подарок! – А что? Только тогда и становится легче, когда переложишь свое бремя на кого-нибудь другого. – И тебе стало легче? – Мне стало совсем легко. Желудок пуст, сердце свободно. Я чиста и свежа. – Ну тогда ладно. Я молчу. – И отлично делаешь! Если бы ты теперь посмел намекнуть на что-нибудь, связанное с этой ночью, я бы стала все отрицать. Я отрицаю… Только посмей! Ничего не было, ровно ничего. Она поддразнивала его. Он только рот раскрыл, глядя на это самоуверенное, смеющееся, отдохнувшее лицо, на котором ночные судороги не оставили никаких следов. – Чертовы бабы! – сказал он. – У них семь душ и семь лиц. – Это еще очень мало, – заметила Рюш. Она сжала ему руками лицо и ущипнула за щеку: – Славный ты мой мальчик!.. Маленький мой мальчик!.. Какой же ты худой!.. Как я тебе благодарна!.. Ты не можешь себе представить!.. Даже и не пытайся! Пусть лучше я одна буду об этом знать. – Я тоже это отлично знаю. – Скажите, пожалуйста!.. Каков наглец! Глупый хвастунишка!.. Теперь он станет домогаться, чтобы я признала его услуги… еще чего доброго потребует, чтобы я ему заплатила… – Конечно, потребую! Плати!

The script ran 0.015 seconds.