Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Вечный зов [1971-1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман, Сага

Аннотация. Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержны. Уж если они любят, то страстно и глубоко, если ненавидят, то до последнего вздоха. А жизнь постоянно требует от героев «Вечного зова» выбора между любовью и ненавистью...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Поговорили ещё немного о разных пустяках, а у Ивана всё звенело в ушах: «Захочу — и замуж за него пойду… Захочу — и замуж за него пойду…» Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал. Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришёл проводить её. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки. — До свиданья, до свиданья… Она, может, и ещё что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, всё так же щуря глаза: — Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала? Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него: — А чем я хуже других? Такой же человек. — О-о! — Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. — Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом. Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаённо-радостно. «Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу…» А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплёвывая на землю подсолнечной шелухой: — Каков ты человек, хуже других, нет ли — это разреши-позволь мне решать… Полюбишься мне, сумеешь угодить — себе угодишь. Вот пример тебе — Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность — в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я… добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работёнку какую, бес попутал насчёт Антошки непутёвого, объявится — сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идёт. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я — нет, чёрт с вами, мол, отправляйтесь в лес брёвна валить да дёготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосёт вашу кровушку… Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Фёдор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Дёготь гнать — это пожалуйста, а что почище да повыгоднее — погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют… Словом, дурьё люди, им конфету в рот кладёшь, они выплёвывают. А? Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул: — Я ничего. Я слушаю… — Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдёшь. Ты, кажись, обучался немного грамоте? — Два года походил, в третью группу перешёл, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая… — Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай! Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху. — А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый… Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом. Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили её деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась ещё выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошёл семнадцатый, но женского ничего ещё не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут её презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И всё же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир. В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течёт горячей рекой по земле, к её ногам. — Ань… — услышала она. Сзади неё стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился. — Ты на каникулы? — спросил он. — Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась. — Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо! — Чего хорошего? Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут тёплые ещё камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась тёмная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрёл за ней. Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была ещё, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки. Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок её в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побелённой когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись её плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба. — Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул её к стене своим телом. — Ты… Иван! — придушенно крикнула она. — Согрею тебя, — сказал он шёпотом, взял её за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришёлся куда-то в краешек губ. — Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала. — Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел. — Как ты мог? Как ты мог?! — Не знаю, ей-богу, я… Не знаю… — Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная… — Почему? Ты — красивая. Я вижу. И ещё красивше будешь. Анна оторвала лицо от ладоней. — Это как так — видишь? — Ну, вижу — и всё. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал… Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьёзно: — Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты её? Нет?.. Ну-ну, зашёлся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись. Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьёзному: — Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял? …Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое ещё небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжёлые капли. — Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза её, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивлённо, вопросительно. — Кому он обещал? — А мне… — Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы… По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво. * * * * Ещё в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой. — Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да ещё воруешь, сколь надобно. — Господь с тобой, Михайла Лукич! Обижаешь за напраслину. — Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить… — Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду. — А чёрт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов. Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Фёдор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу. — А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Фёдор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работёнке твоей потолкуем. Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет её разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети. По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла. — Помрёт скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит её. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей. Фёдор, удивлённый, покорно пододвинул к себе чашку. С полчаса они молча схлёбывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Фёдора горячие зрачки, тот ёжился и потел не то от чая, не то от этих взглядов. Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошёл к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Фёдору радужную десятирублёвую бумажку. — Это… за что? — Фёдор испугался, спрятал назад руки. — Взя-ать! — рявкнул Демьян. Фёдор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись. — Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал! — Я? — обомлел Фёдор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошёл! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал… — Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повёл к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго… — Да ты что?! Антон вернётся — всё опровергнет. Всю твою клевету… — Когда ещё вернётся, а пока похлебаешь. Да и вернётся ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись. Фёдор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Фёдору в потную ладонь. И заговорил как ни в чём не бывало, ковыляя по комнате: — Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать с сударушками зачинал. Сопляк ещё был, а уж коленки дрожали… Фёдор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним. — Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю. — Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Ещё мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жёстче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчёт — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всём подумал… За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал чёрные стёкла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой. — И вот слухай, Фёдор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чём мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и всё равно мне, а всё ж таки любопытственно… — Ловок! — кинул ему Фёдор. — В доглядчики нанимаешь меня? На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал: — За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работёнку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает всё на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трёшке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор. И, подойдя вплотную к Фёдору, выдохнул ему в лицо и дважды точно кулаком толкнул: — Так как? Фёдор попятился, замотал головой: — Ах ты… гад! Ты что это предлагаешь? На что сговариваешь, пень трухлявый? А? — Для кого трухлявый, а для тебя золотой, может, — усмехнулся Инютин. И вдруг, видя, что Фёдор опять хочет швырнуть деньги, дёрнул жёлтыми, сухими губами, задрожал в гневе. — Д-думай, ноздря сопливая! Единожды раззявил рот, вывалилось счастье, так вдругорядь покрепше зажимай… ежели не совсем дурак! И не вздумай у меня урусить, я те на всю жизнь тогда прижгу тавро, как жеребцу на холку. Я не постесняюсь про Антона-то! Ступай! Ступай — и думай. В воскресенье к вечеру придёшь, скажешь, согласен ли. И первую трёшницу получишь. — И, подтолкнув его к двери, зашептал сразу как-то мягко, вкрадчиво: — Делов тут у тебя — послушать да сказать… Задарма деньги. А я не обижу нужного мне человека никогда. Думай, Федьша, ты парень неглупый. Жду, жду в воскресенье… * * * * В воскресенье Фёдор пришёл к Демьяну Инютину и, краснея, всё же получил первую трёшницу. * * * * Сына своего, Кирюшку, чахлого, жёлтого, как трава на гнилом болоте, Демьян Инютин долго учить не стал. Несколько лет Кирюшка вместе с Анной Кафтановой походил в Шантарскую церковноприходскую школу, и Демьян решил — хватит. Он давно определил сына на своё место, а тут грамоты большой не надо, была бы сообразительность да хватка пожёстче. Однако на своё место он определил сына, так сказать, на самый последний случай. В первую же очередь он лелеял в душе другие, шибко затаённые пока, мысли. Что же, думал он, ворочаясь в постели без сна, Анна Кафтанова и Кирюшка одногодки ведь. Придёт пора, и мужик Анне потребуется… Забившись глубоко под стёганое одеяло, в душную темноту, Инютин строил план за планом. Вот женится Кирьян на Анне, да… Сам Кафтанов быстро стареть начал, крепенько пьяные кутежи его поизносили. Ему бросить бы всё это, а он не унимается, на пару с сынком Зиновием «собачники», как старый Силантий Савельев говорит, устраивают теперь. Ну, пущай устраивают, очень может быть, что обопьются когда да и… Ведь брёвнами иногда на заимке валяются, ни уха ни рыла не вяжут. В такой-то зимний вечерок натопить пожарче печи да трубы пораньше закрыть, покуда синие угарные язычки ещё меж углей шевелятся… Постонут-постонут в тяжком хмельном сне, да и затихнут… Пущай разбираются потом. Угорели и угорели по пьяному делу, обыкновенный случай. И тогда что? Окромя Анны один Макарка из кафтановского роду останется. Ну, да младенец мало ли от чего помереть может? По недогляду чугунок с кипятком на себя опрокинуть может али, наоборот, застудиться на морозе. Да-а, всё может случиться. Были Кафтановы, да вышли все. И остались одни Инютины, начался их род… От таких мыслей Демьян сам угорал будто под одеялом, огненно-рыжая борода его мокла, он выпрастывал лицо на воздух, жадно дышал. Мечты эти были сладостны, но Инютин понимал, что до осуществления их далеко, далеко… Может быть, они и вообще несбыточны. Главная причина — очень уж хил и немощен Кирюшка, невзрачен. Ну до того непригляден, что Кафтанов сказал однажды: «Какой-то он у тебя… В его рту мухам удобно спариваться…» Временами Демьян ненавидел единственного сына за его хилость. Но всё-таки упрямо думал: ничего, подрастёт, окрепнет, вольются в него соки… И выговаривал чуть ли не каждый день ему: — Гляжу — с Настасьиной Анфиской всё в пыли копаешься. Что те эта нищенка? Ты с Анюткой Кафтановой дружися. — Анютка царапается шибко, — колупая в носу, отвечал Кирьян. — А Анфиска добрая. Но пока, в общем, Демьяна не шибко беспокоило, что его сын выделяет в детских своих играх Анфису — девочку худенькую, темноглазую, длиннорукую, похожую на затравленного зверька. Встревожился он, когда Кафтанов отправил дочь в Новониколаевскую гимназию. Но виду не подавал, только при случае говорил, вздыхая: — Дай-то бог ей ума-разума набраться, настоящей барыней будет. Только гляди, Михаил Лукич, девка деревенская, доверчивая, в городе там ухари разные, испортят живо девку либо ещё что… Что тогда? Приползёт ежели за ней дурная славушка, сам знаешь, до смерти не отцепится, не житьё, а каторга ей в деревне будет. Ну, да в городе, может, думаешь на жительство её определить. Тогда ничего… Недавно Макарка, находившийся после смерти матери под приглядом Лушки Кашкаровой, захворал, проболел всю зиму почти. Кафтанов, испугавшись за его жизнь, перестал даже пить. — Чужое дитя — всегда без глазу, — несколько раз говорил Инютин. — Гляди, Михаил Лукич… Ты хоть гневайся не гневайся, а я правду говорю. Чужая кровь не зовёт. А у тебя своя нянька есть, Анна-то… Это, видимо, и решило дело. Кафтанов самолично съездил в город за Анной. Не ускользали от внимания одноногого Инютина и отношения Анны с Иваном. Но здесь он был уверен, что Кафтанов скорее передавит горло дочери собственной рукой, чем отдаст её за Ивана. Непрекращающаяся дружба сына с Анфисой наконец затревожила Инютина всерьёз. Дочка вдовы Настасьи Анфиса в четырнадцать лет вдруг начала округляться, под кофточкой обозначились острые груди, в глазах засветились иссиня-чёрные горячие огоньки. Кирюшка старше был её на два года, он тоже маленько окреп, раздался чуть в плечах, волосы давно зачёсывал назад, носом швыркать перестал. Инютин заметил, что при встречах с его сыном круглые щёки Анфиски чуть не лопаются от прихлынувшей крови, а сам Кирюшка тоже смущается, глаза его соловеют, как после стакана самогонки. — Болван ты, болван! — гремел на него Инютин, подпрыгивая на деревяшке. — Детьми были неразумными — ладно, а теперь… Что в ней, в голодранке? Чтоб за версту у меня обегал её! Кирьян слушал, молчал, тёр выпуклый лоб узкой ладонью. И знал Инютин — тенью ходил за Анфиской. А примерно за неделю до приезда Анны Инютин, ковыляя поздно вечером мимо развалюхи вдовы Настасьи, услышал говорок сына за покосившимся плетнём: — Ты, Анфиса, не гляди, что я не шибко видный снаружи-то. Внутри у меня всё красивше, я знаю. Ты поймёшь это, увидишь. Я… Ты всегда мне глянуться будешь, как сейчас. А я в человеческой дружбе верный. — Стыд-то, стыд какой! — пропищала девчушка и, видимо, закрыла лицо ладонями, голос её стал глуше. — О чём ты говоришь? Об каком замужестве мне ещё думать? — Я не сейчас тебя уговариваю. Может, через год, через два, через три… Но чтоб ты знала… Инютин так и прикипел на месте, деревяшка его будто в землю вросла. — Ни в жисть отец твой… ни через год, ни через десять не согласится, чтобы ты взял меня, — помолчав, проговорила Анфиса совсем по-взрослому. — И мать моя так же говорит. — Куда он денется? Я упрямый. Никто ещё не знает, какой я упрямый. А не согласится — не надо. Я тебя в Шантару увезу. Али ещё куда. Работать будем, проживём. Они помолчали там где-то, за плетнём. — А я-то тебе глянусь? — вдруг спросил Кирьян. — Хоть маленько? — Не знаю, — ответила Анфиса доверчиво. — То будто… а то будто и нет. — И, вздохнув, так же доверчиво продолжала: — Мне почему-то парни постарше всё глянутся. Гляжу на них и робею. А дружок твой Федька Савельев — так пуще других. Только я всех сильней боюсь его. Нонешней зимой, как он с тайги за харчами приезжал, мы встретились на дороге с ним… Он усами пошевелил, а у меня аж мороз по коже. Зачем он усы, как настоящий мужик, отрастил? Ты скажи, страхолюдют они его. — Сама и скажи, — буркнул Кирьян недовольно. — Ой! Стоит там кто-то… — глухо воскликнула Анфиса. Это Инютин пошевелился, шваркнул по земле подошвой единственного сапога. За плетнём прошуршали шаги Анфисы и Кирьяна, быстро удаляясь. Инютин постоял ещё, ухмыляясь недобро в темноту, и заковылял дальше. Он знал теперь, как избавить сына от Анфисы. * * * * Полыхавшая где-то война почти не коснулась Михайловки, если не считать, что в разное время на фронт взяли бывшего старосту Панкрата Назарова, худосочного и вертлявого Евсейку Галаншина, чернобородого мужика Петрована Головлёва да ещё с полдюжины молодых парней. Отголосили по новобранцам родственники, отвезли их на подводах в Шантару, вернулись молчаливые, будто с кладбища, и жизнь потекла, как и раньше, уныло и тягостно. И впрямь будто не в Шантару, а в могилу отвезли мужиков и парней — прошёл год, другой, начался третий, а от взятых на войну ни слуху ни духу. За всё время только Панкрат Назаров написал домой два письма, но об односельчанах он не упоминал. Было ещё три-четыре письма от сына Арины Кружилиной. Но о чём писал бывший кафтановский приказчик, никто не знал. Арина, сама неграмотная, письма эти читать в Михайловке никому не дозволяла, ходила для этой цели в Шантару, к молоденькой дочке шантарского учителя Куличенко. Возвращалась она оттуда всегда просветлённая, но строгая, ещё более молчаливая и на все вопросы отвечала одинаково: — Ничего. Живой-здоровый. Кружилины вообще были людьми непонятными, пришлыми. Мужа этой самой Арины, Матвея, теперешние жители Михайловки почти не помнили, он умер больше двадцати пяти лет назад. «От кашля он скончался, всю грудь начисто искашлял», — объяснила тогда его смерть Арина, прижимая к себе маленького Поликарпа, будто его кто-то собирался у неё отнять. А тогдашние старики, которых нет теперь в живых, рассказывали, что Матвей Кружилин бывший каторжник. Раньше он жил где-то в России, там существовало тогда крепостное право. Матвей якобы подбил мужиков на бунт, они сожгли помещичью усадьбу, за что молодого Матвея Кружилина и заковали в железо, отправили в Сибирь. Кандалы он носил лет двенадцать, потом долгие годы жил на поселении в Нарыме и, наконец, в 1890 году приехал с рябой своей и брюхатой бабой в Михайловку, вырыл на краю деревни землянку, а через год и помер. После его смерти Арина работала почти всё время у Кафтановых — те начинали тогда только-только богатеть. Жила она с сыном Поликарпом всё в той же землянке, сын её рос здоровым, крепким. Он рано научился курить и пить, иногда приставал к кочевавшим по округе цыганам, уходил с каким-нибудь табором на всё лето, но осенью, когда начинались холода, неизменно возвращался в деревню, грязный, завшивевший, но всегда в добротной одежде, а в карманах побрякивала у него кое-какая мелочь, шуршали и бумажки. Во всяком случае, тёмную, сырую дыру Кружилины вскоре бросили, купили старенькую избу на другом конце села. В это-то время и обратил впервые Кафтанов своё внимание на Поликарпа. — Где ж ты, молодец, денег раздобыл на целую избу? — спросил он у молодого Кружилина, остановив его возле своей лавки. — Заработал или украл? — А напополам, — дерзко ответил Поликарп. — Гм… — ухмыльнулся Кафтанов. — А плясать по-цыгански умеешь? — И плясать маленько учился. — Покажь, — потребовал Кафтанов. — Даром? Жену свою даром заставляй перед сном плясать. — Гм… — опять произнёс Кафтанов, достал бумажник, вынул двугривенный. — И хлебнуть бы для веселья… чтоб ноги живей двигались. — Ах ты стервец! И водку жрать научился? — Всего помаленьку, дядь Миша. Али жалко? У крыльца лавчонки собрались уже любопытные. Кафтанов распорядился вынести бутылку. Поликарп был в зелёной шёлковой рубахе, какие любят цыгане, подпоясанной шёлковым же, грязным только пояском, в крепких сапогах. Он взял из рук Кафтанова чуть не полный стакан водки, выпил несколькими глотками и, к удивлению Кафтанова и мужиков, даже не поморщился. Потом кинул стакан кому-то, прошёлся лениво возле крылечка, как бы требуя сделать круг пошире, постоял будто в нерешительности, колупнул даже по-детски в носу. — Без музыки что за пляска! — произнёс он. Послышался насмешливый хохоток, кто-то сказал: — Никудышному танцору завсегда или музыки не хватает, или ноги мешают. И тут Поликарп гикнул пронзительно, тряхнул длинными вихрами и пошёл боком, согнувшись, ещё больше расширяя круг, и, оказавшись напротив Кафтанова, попятился от него, выбивая глухую дробь, звонко щёлкая себя ладонями по груди, по коленкам, по голенищам сапог. Ропот и смешки сразу стихли. Кафтанов, сидевший на ступеньках крыльца, даже привстал. А Поликарп ещё раз гортанно, по-цыгански, вскрикнул и завертелся, как волчок, взбивая клубы пыли. Плясал Поликарп долго, минут пять наверное, ходил вприсядку, боком, передом, выделывал головоломные коленца и всё безжалостно и звонко хлестал себя ладонями. Потом заскочил на крыльцо, сильно толкнув Кафтанова, и там дал такого трепака, что крылечко, казалось, вот-вот развалится. И наконец ещё раз вскрикнул, оперся руками о край крыльца, вскинул ноги вверх, грохнул в воздухе каблуками — будто выстрел раздался, — перевернулся через голову и встал на землю как вкопанный. Три-четыре раза он шумно вздохнул, поправил сбившийся поясок, оглядел мужиков и сказал: — Без музыки что за пляска? Так, суп без мяса. Есть можно, а вкуса нету. И, пройдя сквозь безмолвно расступившуюся толпу, скрылся за углом лавки. — Н-ну, сволота! — восхищённо сказал Кафтанов. Через полгода он взял Кружилина приказчиком в лавку, перед которой плясал Поликарп, потом перевёл его в Шантару, положил высокий оклад, намного выше, чем остальным приказчикам, и это никого не удивило. Не удивляло и то, что он сделал потом молодого парня «смотрителем» своей заимки. И когда началась война, многие говорили: — Кого-кого, а Поликашку, любимца своего, откупит Кафтанов от фронта. — Как же… Пса из него растит. И вырастит… И потому несказанно изумились люди, когда Поликарпа Кружилина взяли на войну вместе с другими. Но, в отличие от других, по нём никто не плакал. Попрощаться с матерью он приехал в Михайловку не один, а с дочкой шантарского учителя Куличенко. Звали её Анастасия, она была очень тоненькая, хрупкая, с большими, по целому пятаку, глазами, с тяжёлой, длинной косой. — Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у неё хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь? — Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза её навернулись слёзы. — Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же. Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина ходит к ней в Шантару читать письма от сына. Но вот с полгода уже перестал писать и Поликарп. Арина чуть не каждую неделю ходила в Шантару, но возвращалась оттуда мрачная, почерневшая. Видно, не было писем от Поликарпа и большеглазой дочери учителя Куличенко. И вдруг Поликарп сам объявился в Михайловке. Он приехал после полудня с попутной подводой — худущий, коротко остриженный, в длинной солдатской шинели с обрямканными краями, с забинтованной до локтя левой рукой, подвешенной к шее на цветастом платке. Платок, видать, был её, Анастасии Куличенко, и сама она приехала с Поликарпом, помогла ему слезть с телеги, а потом метнулась навстречу Арине Кружилиной. Старуха бежала от дома запинаясь, ноги её не держали, она готова была рухнуть на землю, но Анастасия подхватила её. — Сынок! Сынок… Приехал… — бормотала Арина. — Приехал, мама! Приехал он… Ничего, рука несильно повреждена, выздоровеет! — прокричала ей сквозь радостные слёзы девушка. Через полчаса тесная избёнка Кружилиных была битком набита людьми. Старики чинно сидели по лавкам, ребятишки и бабы трудились у дверей, а с улицы всё тискался и тискался народ — шутка ли, первый фронтовик объявился в Михайловке! Входили, крестились на закопчённую иконку в углу, здоровались, со страхом и любопытством глядели на Поликарпа… * * * * Приехав по вызову Демьяна Инютина из тайги, пропарив заросшее грязью тело, Фёдор, придя в полночь из бани, выпил чуть не бутылку самогонки, лёг и проспал на следующий день до обеда. Встав, он допил вчерашнюю бутылку, подошёл к окну и увидел в конце улицы Анну Кафтанову. Анна держала за руку трёхлетнего Макарку. Мальчишка капризничал, хныкал, девушка останавливалась, что-то говорила ему. Пощипывая кончик жиденького уса, Фёдор глядел на приближающуюся Анну, вспомнил, что когда-то, давным-давно, во время службы «смотрителем» на Огнёвской заимке, начинали вроде бродить в голове его неясные мысли: взял бы Михаил Лукич Кафтанов да и женил его, Фёдора, на Анне. Потом, после истории с Антоном, мысли эти растаяли как дым и никогда не возвращались, не тревожили его, тем более что Анна обещала вырасти в нескладную, плоскогрудую бабу. «Вот уж верно, не в коня корм бывает, — насмешливо думал Фёдор, встречаясь случайно с ней. — Заместо дощатых дверок в плетень её можно приладить». В последние годы Фёдор обратил внимание на дружбу брата своего Ивана с Анной, подсмеивался иногда: — Кавалеры, говорят, объявились в деревне — ты да Кирька Инютин, а? Тот тоже, как петушишко, всё вокруг Анфиски скачет. Иван наливался краской, отмахивался: — Иди ты… Мелешь чего зря. Но когда Кафтанов взял Ивана в конюхи, поселилась в душе у Фёдора тревога какая-то, почувствовал он раздражение на самого себя. И помимо воли, помимо желания всплывали иногда мысли: «Не может быть, чтоб между Анной и Ванькой что-то… А всё ж таки, чего не бывает? Кафтанов сумасбродный. И вдруг да… Анна — доска доской, да с лица воду не пить. У Кафтанова самого жена была жердь сухостойная, да он не страдал от того… Наломал я дров с этим проклятым Антоном, чёрт его принёс тогда на заимку…» И нынешней весной решил вдруг Фёдор: «Надо будет попытаться с Анной. Если выйдет что, Кафтанов хоть локти до крови обгрызёт себе с досады, а куда денется? А не выйдет — хоть ославлю… Не забыл я, гад такой, как за шею меня схватил тогда… И никогда не забуду». Решение насчёт Анны созрело у Фёдора не вдруг и не на пустом месте, как говорится. Вырос он парнем ладным, красивым и знал это. Давно уже деревенские девки поглядывали на него испуганно-любопытно. И дочка Кафтанова, подрастая, начала покидывать на него такие же любопытно-застенчивые взгляды. Он тотчас отметил это и при случайных встречах прищуривал глаза, оглядывал её молча с головы до ног. Анна спешила уйти с его глаз. Вспоминая всё это, Фёдор смотрел на приближающуюся Анну. Затем поднялся, вышел на крыльцо, стал возле стенки, в тени, так, чтобы Анна не сразу увидела его. Она шла по деревенской улице медленно, время от времени бросая на домишко Савельевых нечаянные взгляды. «Ваньку выглядывает?» — неприятно кольнуло Фёдора. — Ванька с утра в тайгу уехал, — произнёс он, выйдя из тени. Анна, увидев Фёдора, прижала острые локотки к груди, брови её изогнулись. Она постояла неподвижно, сурово глядя на Фёдора. — А ты, Анна, не шибко-то сохни по нём, — сказал Фёдор со смешком. — Я ведь тоже всё время думал про тебя в тайге… Как мы тебя с братом делить будем? Руки её упали вдоль тела, она как-то странно, торопливо выдохнула из себя воздух, будто всхлипнула, схватила на руки Макарку, побежала в переулок. Бежала она быстро, не оглядываясь, длинная юбка зелёным пламенем хлесталась и хлопала вокруг её ног. Проводив её взглядом, Фёдор стал соображать, где бы и как встретиться ему с Анной один на один. Вечером он, шагая к дому старосты, услышал вдруг: — Фёдор Савельев, никак?! Сбоку за невысокой жердяной изгородью стоял Поликарп Кружилин. Фёдор знал от матери, что Поликарп на днях объявился с войны, но в первые секунды не узнал его. Буйные чёрные волосы были сострижены, глаза запали, скулы сильно выпирали. Ростом он был не очень высок, но сейчас, высохший, похудевший, в блёкло-зелёной солдатской рубахе, казался длинным, чужим, незнакомым. Поликарп глядел на Фёдора безотрывно. И Фёдор вспомнил почему-то давние слова Кафтанова: «Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар… Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга…» Вспомнил ясно и отчётливо, точно сказаны они были вчера только. И вдруг показалось Фёдору, будто он тоже чувствует эту резь. И ещё почудилось, что Поликарп напоминает кого-то этим своим пристальным, глубоко проникающим взглядом. Подумал и догадался — старшего брата Антона напоминает. — Заходи, Фёдор. — Поликарп распахнул воротца. Фёдор прошёл в глубь усадьбы. Под старой берёзой стоял стол. На столе зелёным боком поблёскивал самовар, большеглазая девушка с длинной косой убирала чайную посуду. — Это Федька Савельев, Тося, — сказал Поликарп девушке. — Тоже на Кафтанова всю жизнь спину гнёт. Кто сейчас у него в «смотрителях»-то на заимке? — Не знаю. Я с тайги только вчера приехал. Девушка улыбнулась Фёдору, унесла самовар. — Ну, и как вы там, в тайге? — Ничего, робим. — Мужички-то что? — А что? — О чём думают-размышляют? — Откуда я знаю, об чём? Харчи ежели плохие, матерятся почём зря. Кафтанова костерят. Да какие мужики? Старичьё да бабы. — Об войне что думают? — Да что? Ничего. У кого взяли на войну мужиков, ревели часто сперва. Потом, давно уже, перестали. Сейчас молятся только. — И всё? — А что ещё? Поликарп помолчал, задумчиво глядя в сторону. И всё колотил пальцами по столешнице. — Да-а, Федьша… Вот и я гляжу — идёт тут жизнь, как стоячее болото. Хорошо-о тут Кафтанову. — Ему везде неплохо. С деньгами-то. — Да? — Поликарп быстро кинул глаза на Фёдора. — Это как сказать… Фёдор хотел спросить, почему это Кафтанову плохо было бы в другом месте, но не осмелился. — Про Антона, брательника старшего, ничего не слыхать? — спросил Поликарп. — Нет. Солнце спустилось за Звенигору, оно словно провалилось куда-то сквозь землю у самого подножия, потому что его лучи били теперь из-за скал отвесно вверх. Потянул ветерок, ощутимо повеяло прохладой, старая берёза зашумела жёсткой, пыльной листвой. — Работать опять у Кафтанова будешь? — спросил Фёдор. — Теперь он разве возьмёт меня? — усмехнулся Поликарп. И, помолчав, прибавил: — Да я не тужу, без работы не останусь. — А как всё ж таки там, на войне? — Интересуешься? — Поговаривают, и меня могут вскорости взять. — Тебя? — Поликарп сощурил глаза, помолчал. — Вряд ли тебя возьмут теперь. Не успеют. — Это как так? К концу идёт, что ли? — К концу. По всему видать, — кивнул Поликарп. Уходил Фёдор от Кружилина съёжившись, чувствуя на своих лопатках острый его взгляд. Шёл и думал, что «резь» в глазах Поликарпа действительно есть, что всё время, пока он сидел за столом, Кружилин обдирал его взглядом будто хотел разглядеть насквозь. …Потом Фёдор, вместо того чтобы идти к старосте, долго, до самых сумерек, сидел в жиденьком перелеске под старой, чахлой сосной, глядел, как чернеют, остывая, каменные утёсы Звенигоры. Гулял не сильный ветер где-то поверху, качал потихоньку старую, высохшую почти сосну, её верхушка шумела не очень громко, но тоскливо, будто жалуясь на ночь, на темноту, на свою старость и одиночество. Над сосной кружили почему-то вороны. От мысли, что надо идти к Инютину, что он увидит сейчас опять его лисью бороду, круглые водянистые глаза, волосатый, тоже круглый, как подковка, рот, Фёдора мутило. Но всё-таки поднялся наконец, пошёл. Ветер расшвыривал, растаскивал над головой невидимые тучи — вверху замелькали широкие звёздные прогалины, как лужайки с жёлтыми цветами. Огней в деревне не было — как началась война, туго стало с керосином. Только в лавчонке вот да ещё в доме Кафтанова светилось одно окошко на втором этаже. «Чьё же это? Не Аннино ли?» — подумал Фёдор, чтобы не думать об одноногом Инютине. И пошёл на этот огонёк, хотя идти ему надо было совсем в другую сторону. Минут десять он бродил вокруг кафтановских завозен, постоял возле штакетника, поглядывая на светящееся окошко. Теперь он знал, что это её, Анны Кафтановой, комната: раза два-три он видел на стене тень от её головы, потом и сама она подошла к окошку, задёрнула цветастые ситцевые занавески. И Фёдор, не отдавая себе отчёта, что делает, перемахнул через штакетник, подбежал почти к самой стене, схватил горсть земли пополам с песком и швырнул в окно. Стекло тихонько звякнуло, по занавеске скользнула тень, и окошко потухло. Он бросил ещё горсть песка. И стал ждать чего-то, прислушиваясь, но ничего не услышал, абсолютно ничего, только лаяла на другом конце деревни собака. И медленно пошёл по кафтановскому подворью. Усадьба была огромная. Сам дом стоял в глухом, крайнем переулке, окнами глядя на деревню. Справа и слева когда-то были пустыри, потом деревенские мужики распахали их под огороды, а сзади дома, саженях в полутораста, стояли в жиденьком перелеске коровники и конюшни, хлебные амбары, всякие навесы, повети и прочие постройки. Место для хозяйственных построек было очень удобное, сразу за коровниками и конюшнями начинался редковатый лес, через который к кафтановской усадьбе были наезжены дороги. Между хозяйственными постройками и домом — огород, сад и ягодники. Жена-покойница Кафтанова, большая любительница всяческих варений, каждое лето заставляла баб расчищать заросшие диким кустарником участки, копать лунки, высаживать в них рябину, черёмуху, облепиху, яблоньки-дички. За несколько лет на усадьбе вырос хороший сад. После смерти жены Кафтанова и сад и ягодник стали приходить в запустение. Потом Кафтанов велел часть сада безжалостно вырубить, по обеим сторонам дома поставить по три длинные завозни. Так было и сделано, завозни поставили, за время строительства вытоптали почти весь оставшийся ягодник, поломали, попортили остаток сада, и теперь лишь кое-где торчали сиротливо деревья и кустарники. «Тоже мне хозяин! — подумал Фёдор со злостью о Кафтанове. — И красота была какая, а главное — сколь добра этот сад да ягодник давали. Варенья одного, сказывают, десятки пудов варили. Да молотая черёмуха, да сушёная малина… Всё-то не пожрать им — так продавали бы. Я бы, владей всем этим, продавал. А завозни там, за конюшнями, поставил бы. Места разве мало?» Фёдор сожалел о загубленном саде, как о своём собственном, не замечая, впрочем, этого. Он снова оказался у крыльца. Поднялась луна, осветила это высокое крыльцо с перилами, крепкие двери с железным кольцом. И вдруг кольцо шевельнулось. Фёдор мгновенно отпрянул в сторону, за черёмуховый куст. Сильно заколотилось его сердце, он был почему-то уверен, что из дома выйдет Анна. И действительно, открылась тихонько дверь, и вышла Анна. Она была в той же кофте и зелёной юбке, что и днём, лишь волосы распущены, будто девушка только что пробудилась ото сна, оделась, а причесаться ещё не успела. Вела она себя странно. Сперва высунула из дверей голову, прислушалась. Потом вышла на крыльцо, постояла, прижавшись спиной к дверному косяку, вытянувшись стрункой. Она часто дышала, будто ей не хватало воздуха. Помедлив, девушка пошла к калитке, остановилась там, глядя поверх штакетника в пустой сумрачный переулок. Когда Фёдор осторожно, почти на цыпочках, подходил к ней, он услышал, что она тихонько-тихонько поёт: Рябинушка качается Всю ночку напролёт, А девонька всё мается И всё кого-то ждёт… Фёдор спросил вполголоса: — Меня, может? — Ох! Стегани её кнутом вдоль спины — и то Анна не обернулась бы с такой поспешностью. — Чего испугалась? Не бойся. — Уходи… — слабо вскрикнула она, скользя спиной вдоль забора, точно хотела упасть на бок. Фёдор не дал ей упасть, цепко схватил, прижал к забору, ощутил, как дрожат её коленки. А потом его рука сама собой скользнула с её плеча вниз, он ощутил под ладонью бугорок её груди, сильно сжал, а другой ладонью взял Анну за затылок и, преодолевая сопротивление, пригнул голову к себе, поцеловал прямо в горячие, сухие губы. Пока целовал, она стонала и билась, потом обмякла, замолкла. «Вот и всё», — усмехнулся Фёдор, оторвал её от земли, понёс мимо крыльца, мимо завозен в глухое место, в заросли. Он нёс, длинные волосы её тяжёлыми прядями болтались где-то у его колен, она держалась за его шею и почему-то всё повторяла: — Я ведь думала — ты ушёл… Я думала — ушёл ты… И когда стал класть её на землю, она легла покорно, не сопротивляясь, только сказала негромко и задумчиво как-то: — Бабу хочешь с меня сделать? Ну, делай. Только помни — этой же ночью я и задавлюсь. Как мамка… И, перевернувшись на бок, заплакала, тяжко зарыдала, тыкаясь лицом в тёплую и пресную травянистую землю. Она плакала, разметав по земле космы волос, и Фёдор, не на шутку испуганный её словами, сразу остывший, глядел на неё и думал: «Задавится… Ей-богу, в мать она. А я потом отвечай. Отец её тогда кишки мне без всякого суда выпустит. Нет уж…» Сердце его моталось в груди, как у человека, чудом избежавшего смертельной опасности. «Нет уж, не буду эдак… И без того, кажись, никуда теперя не денется. Вот ежели по общему желанию всё у нас произойдёт, возьми меня попробуй голой рукой тогда, Михайла Лукич…» Она рывком приподнялась на коленки, отшатнулась подальше, в кустарниковые заросли. — Уходи! — воскликнула она, сверкая мокрыми глазами. — Зачем пришёл? Опозорить меня захотел? — Нет, Анна. Я по-хорошему. — Врёшь! Врёшь! — Если б по-плохому хотел, что мне твои слова? Не поглядел бы. — Он помолчал, посидел, облокотись о свои колени, свесив голову. — Ну ладно, уйду. — И стал подниматься. — Может, встретимся где когда? Скажи. Твоё слово, Анна… Он ждал стоя. Анна молчала. Тогда он медленно пошёл прочь. — Постой… — прошептала она. Он остановился, вернулся. Ещё тише, словно ветерок дунул, она произнесла: — Сядь… И когда он сел на прежнее место, она всхлипнула, точно её душили, одновременно качнулась к Фёдору, упала ему на колени, забилась в них выкрикивая: — Дура я, дура, бесстыжая дура! А Фёдор гладил её по острым плечам и улыбался. В глухом углу бывшего сада, заросшего теперь лопухами и жгучей крапивой, Фёдор и Анна просидели около часа. Они ничего больше не говорили. Он всё гладил и гладил её по плечам, и она успокоилась, затихла, как ребёнок. — Не верю я, что ты меня… что по-хорошему. Вон сколько девок кругом… красивых, — сказала она. — Девок много. А меня к тебе только тянет… С Ванькой-то что у тебя? Как теперь? Я ведь не отступлюсь. — Да что — Ванька?! Что — Ванька! — дважды воскликнула она. Луна поднялась высоко, когда Фёдор вспомнил, что его ждёт Инютин. — Это не ты, а я не верю, Анна, — сказал Фёдор. — Во что? — Да во всё… дальнейшее. Так, потискаемся друг к дружке, да и горшки врозь. Разве отец твой отдаст тебя… за своего работника? — Шибко-то я его согласия добиваться не буду… ежели… Ответ её не понравился Фёдору. Совсем не понравился. Он сказал: — Нет, нельзя так. Что мы, нехристи какие, чтоб без родительского благословения? — Благословит. Куда денется! Вот это было уже лучше… * * * * Инютин Демьян встретил Фёдора недовольным кряхтеньем. — Я думал, уж не придёшь нынче. Зориться, гляди, начинает. Всё по девкам шаришься? — Что мне, молодому? Запретительно, что ль? — Кхе-кхе, это верно. Вот тут есть одна девка-ягодка… дочка вдовы Настасьи… — Анфиска, что ли? — Она. — Зеленовата пока. — Они, такие-то, зеленоватые, куда послаще переспелых. Не знаешь? — Не пробовал. — Фёдор сел у стола. — Ну, попробуй. — Ишь ты. Сам лучше. — Сам-то я с усам, да чем усы длиньше, пробовалка короче. Разговор шёл в шутливом тоне, Фёдор не придавал ему никакого значения. Деревяшка Инютина валялась возле кровати. Демьян прыгал по комнате на костылях, волоча пустую кальсонину по полу. Он подскакал к висевшему на стене пиджаку, вынул замызганный бумажник, начал рыться в нём. — Бери, — сказал Инютин, бросая на стол четыре смятых десятки. — Задарма деньги. — Это… как? — Фёдор бессмысленно переводил взгляд с денег на заросший жёлтым волосом рот Демьяна и обратно на деньги. — За что же столь? — За дело, ради которого я тебя из тайги вызвал. Это задаток пока. Исделаешь — ещё столь получишь. Пальцы Фёдора затряслись, он потянулся к бумажкам, но отдёрнул руку. И в голове что-то плескалось, не то горячее, не то холодное. — А что я должен сделать? — прохрипел он. — Здрасте! — недовольно мотнул головой Инютин. — Я ить сказывал. Об Анфиске-то. — Что — об Анфиске? — тупо уставился на него Фёдор. — Спортить, грю, девку надо. Балда непонятливая, — спокойно теперь проговорил Инютин, усаживаясь на другом конце стола. Фёдор начал подниматься. Поднимался он тяжело, упираясь в кромку стола, чувствуя, как волнами что-то хлещет в груди — не то горячая кровь, не то просто жар. — Ты… ты в уме ли?! Какая она тебе девка? Ребёнок ещё… — Фёдор не то чтобы испугался — охватил его гнев и брезгливое чувство к одноногому Демьяну. — У этого ребёнка титьки в кофточке не умещаются уже. — Всё равно… Ей четырнадцати нету. — Пятнадцатый давно идёт. Матка её сказывала — в успенье пятнадцать будет. — Всё равно, — упрямо повторил Фёдор. — Пущай подрастёт ещё. Тогда… — Не тогда, а счас надо… Счас, понял?! — захрипел Инютин. Костыли, которые он держал возле колен, застукали об пол. — Сядь! Садись, говорю! — взревел он, подрагивая маленькими, круглыми, как горох, глазами. Ноги Фёдора сами собой подогнулись, он сел, чувствуя, что лоб вспотел, вытер его ладонью. — Балда, — повторил Инютин, собрал деньги со стола, дважды скакнул на одной ноге вокруг стола к Фёдору, сунул смятые бумажки ему за пазуху. — Я за что тебя при себе держу, трёшницы за каждый месяц плачу? — Не за это. — Знамо дело. Потому на особицу это оплачиваю. Фёдор молчал, опустив голову. И Демьян молчал, глядел на Фёдора холодно и брезгливо, крепко сжав сухие, тонкие губы. — Нет, не буду я… Освободи от этого, — тихо попросил Фёдор. Однако Инютин лишь усмехнулся. — Не надо ссоры-то затевать нам, Федьша. Я для тя поболе, чем отец родной. А поругаемся, разойдёмся — что хорошего? Где-нибудь попрекну тебя сгоряча на людях, за что трёшки у меня ты получаешь, — ну и как тогда ты? В груди, в голове, под самым черепом, Фёдора опять хлестнула горячая волна. Он, багровея, точно хотел загореться настоящим огнём, сорвался с места, шагнул к Инютину, чуть вытянув трясущиеся руки. — Тогда? — зловеще выдавил он из себя. — Тогда я… продавлю твою дряблую шею пальцами… вот обеими руками вцеплюсь и раздеру надвое… Отдеру головешку-то, как подсолнух от будыля! — Хе-хе-хе… — негромко, лающе рассмеялся Инютин. — Напугал! И этот смех, и трясущаяся бородёнка старосты обезоружили Фёдора, потушили его гнев. Руки его опали. — Напугал-то! — ещё раз повторил Инютин. — Ну, отдерёшь даже — чего выгадаешь? Я на земле, слава богу, пожил, всего повидал. А ты на каторгу пойдёшь. С братцем встретишься там… Фёдор плюхнулся на стул, понимая, что защиты от этого старика нету. — Али, к слову, опять же война эта, — продолжал Инютин, будто ничего не случилось. — Вот-вот взять тебя должны — опять же чего хорошего? Надо думать, как уберечь тебя от мобилизации, поскольку нужный ты мне человек. Я уж нюхал кое-чего в волости и ещё покумекаю. — Изнасильничать, что ли, я Анфиску должен? Тогда ведь бабы проклянут меня, а старичишки прибьют где-нибудь. — Этого — боже упаси! — строго сказал Инютин. — Она, глупая, сама расстелется, я уж знаю. Слыхал я однажды её разговор об тебе. С моим Кирюхой разговаривали. Усы ей только твои не глянутся… И старик рассказал всё, что слышал недавно, стоя за плетнём. — Я так понимаю — Кирюху своего хочешь таким способом от Анфиски отворотить? — спросил Фёдор с обречённой усмешкой. — Люблю догадливых да разумных. — Какую ж ты ему невесту выглядел? Где? — Это, паря, уж моё дело… …Из дома старосты Фёдор вышел пошатываясь. Ночь плыла светлая, от туч, которыми было завалено небо с вечера, не осталось и клочка. Насквозь прошитое яркими звёздами, небо испускало какой-то неопределённый, еле-еле внятный звон. А может, это позванивало у него в голове. Зайдя в свою усадьбу, Фёдор направился к оставшейся от зимы поленнице дров. Вчера он купил у известной всем в деревне старухи самогонщицы две бутылки, одну сунул за поленницу про запас. Теперь он достал её, выдернул зубами тряпочную затычку, выплюнул и, запрокинув голову, закрыв глаза, долго сосал из бутылки. Высосав половину, тяжко рухнул тут же на кучу хвороста. Полежал, хрипло дыша, допил остатки, бутылку отбросил… Он лежал долго, боясь открыть глаза, слушал, как шумит в голове, видел какие-то чёрные с прозеленью круги, которые крутились, как крутится, образуя страшные воронки, тяжёлая вода в бездонных омутах в таёжных верховьях Громотухи. Если бросить щепку в такой водоворот, её покрутит-покрутит, а потом или отобьёт на край омута, отбросит прочь, подхватит волной, и она поплывёт куда-то вниз по реке, или затянет в самый центр водяной воронки, и щепка нырнёт, исчезнет где-то в тёмных и холодных неведомых глубинах. Фёдору показалось вдруг, что именно он и есть та самая щепка, что какая-то сила подняла его и понесла в этот водоворот. Он застонал и с трудом, напрягая все силы, разлепил тяжкие веки. Но перед глазами крутились всё те же чёрные с прозеленью круги. Теперь они были лишь в ярких, как спичечные вспышки, искрах. И всё так же казалось, что он, Фёдор, лёгонькой щепкой летит-летит в этот страшный омут-водоворот, что сейчас коснётся воды и его закрутит, завертит неведомая сила. «Интересно вот только — в воронку затянет, в эту чёрную глыбь, или прочь отшвырнёт», — мелькнуло у него. Потом в голове его что-то расплавилось, хмель затуманил сознание, и он захрапел. * * * * В последние дни 1941 года в Шантаре трещали лютые морозы, а в начале января немного отдало. Милиционер Аникей Елизаров с ночным товарняком возвращался из деревни Андреевки, приткнувшейся в самом дальнем углу района, где обворовали магазин. Он продрог до костей и, едва поезд остановился, со всех ног кинулся в вокзалу. В небольшом пассажирском зале почти никого не было, в углу жарко топилась высокая круглая печка, пахло угаром. На ближайшей от печки скамейке спала, свернувшись комочком, девушка в лёгком затрёпанном пальтишке. Её чёрные волосы вывалились из-под грязного платка, свисали со скамейки чуть не до пола, щёки от тепла раскраснелись, из уголка потрескавшихся губ текла слюна. Она спала, видно, давно и крепко. Отогревшись, Елизаров подошёл к девушке, тронул за плечо. Проснулась она не сразу, но, когда прохватилась, быстро вскочила, убрала под платок волосы, затравленно прижалась в угол скамейки, прикрывая рваные чулки полами пальтишка. — Документики попрошу, — строго сказал Елизаров. — Ничего у меня нету. Всё сгорело там… в вагоне. — В каком вагоне? Кто такая? Куда едешь? — Никуда я не еду. Оставьте вы меня в покое! Оставьте! Девушка была молодая и красивая. Большие, чёрные, как и волосы, глаза её заблестели от слёз, в них закипала ненависть. — Я только и объясняю, кто я такая да откуда. Я это в Новосибирске объясняла. В какой-то милиции недавно… А мне не верят. Я на работу пыталась устроиться. А меня без документов не принимают… Елизаров поморгал длинными ресницами, ребром ладони потёр большой красный ещё с холода нос. — Гм… А я, может, устрою. Поверю вот и устрою. Эти слова обезоружили девушку, ненависть в её глазах потухла, она вдруг зарыдала, по-детски размазывая слёзы по щекам. — Помогите мне, ради бога, помогите! Натальей меня звать… Наташа Миронова… Нас с мамой эвакуировали из Москвы. На другой день наш эшелон разбомбили. Вам не понять, что это такое, как это было… — Значит, из беженцев? — Это было ужасно! Это… — Слёзы не давали ей говорить. — Я на какой-то остановке в хвостовой вагон перебежала — там престарелые и больные ехали. К себе вернуться не успела, эшелон тронулся. А потом… потом… Девушка перестала плакать, глаза её быстро высохли. В них не было теперь ничего — ни отчаяния, ни ненависти. Её большие чёрные глаза были просто пусты и холодны, как два остывших уголька. — Потом случилось это. Сперва страшный грохот, а потом непонятно что. Тот же грохот, огонь, дым. И ещё — вздыбленная земля… Когда самолёты улетели, я побежала вдоль насыпи в свой вагон, в котором мы с мамой ехали. Он был сразу за паровозом. А там… Девушка снова всхлипнула. Две или три женщины-пассажирки и какой-то бородатый мужик, тоже спавшие на лавках, поднялись, опасливо стали поглядывать на Елизарова. — А там, на месте нашего вагона, ничего не было… только порванные рельсы, а под ними большая яма. Другие, соседние вагоны уцелели, их только с насыпи сбросило, из них людей вынимали. И живых ещё, и мёртвых. И паровоз тоже под насыпью лежал, дымился. А нашего вагона не было. Это был единственный в составе пассажирский вагон, и нам все завидовали. И вот его не было. Только куча почерневшего железа, которое горело. Оно горело! — Господи Иисусе Христе! — пробормотала одна из женщин. — Погибла, значит, мамаша, — сказал Елизаров. — А отец где? На фронте? И тут с девушкой опять случилось непонятное. Она вскинула голову, губы её сжались презрительно, в глазах полыхнула враждебность. — Нет у меня отца, — сказала она негромко, но отчётливо. — Умер, что ли? — Умер. Елизаров ещё раз оглядел девушку и застегнул шинель. — Ну, пойдём тогда, Елизаров — он добрый. Он для тебя что-нибудь и придумает. Было за полночь. Над станцией висело чёрное, холодное небо, в морозном тумане там и сям горели бледные, молочно-белые огни, изредка тоскливо кричал маневровый паровоз. Елизаров и Миронова молча перебрались через несколько товарняков, пересекли все линии и пошли в Шантару. — А Елизаров этот — он кто такой у вас? — спросила Наташа. — Елизаров? Так это я и есть. * * * * Не сразу Наташа сообразила, что Елизаров привёл её не в милицию, а к себе домой. Открывшая им низкорослая, толстая, распухшая ото сна женщина в смятой ночной рубашке, из-под которой выглядывали красные коленки, испуганно уставилась на девушку. — Из эвакуированных, сирота, — коротко объяснил Елизаров. — А это жена моя, Нинуха. — Зачем ты её привёл? — зло спросила Нинуха. — Тебя не спросился. Пристроить её куда-то надо. На работу её нигде не берут, потому что без документов. — Их много сейчас, всяких непристроенных да без документов. — Правда. А у меня работа такая — об людях заботиться. Раздевайся. — Нет… я пойду, — сказала девушка. — Или в милицию отведите. — Там лучше, думаешь, будет? Ничего, раздевайся. Нинуха у меня тоже, как я, добрая. — И он почти силой снял с Наташи пальтишко. Без пальто вид у девушки был совсем нищенский. Платье из дорогой шерсти измято, на подоле прожжено, на плече продрано, на шее грязный, измятый платок, на ногах стоптанные ботинки с отстающей подошвой, рваные в нескольких местах чулки. — Господи, с какой помойки ты её подобрал? — воскликнула жена Елизарова. — От неё вонью несёт! — Несёт! — враждебно воскликнула Наташа. — Я три месяца в бане не мылась, с самой Москвы. Зачем ты меня сюда привёл? Пустите меня! Она схватила своё пальтишко, кинулась к двери. Но она была заперта. — Выпустим, чего ты боишься, — вдруг помягче сказала Нинуха, подошла к двери, но отпирать её не стала, опять обшарила глазами Наташу с ног до головы. А девушка неожиданно обмякла, от слабости у неё закружилась голова. Чтобы не упасть, она прислонилась к стенке и, безучастная ко всему, глядела, как жена Елизарова собирала на стол, рылась в комоде, выбирала из него какие-то тряпки. — Ты ужинай, — сказала она мужу, — а мы пойдём. Соседка баню топила нынче, может, осталось ещё жару маленько. …Ещё через час Наташа снова была у Елизаровых, пила, обжигаясь, горячий чай, голова её кружилась теперь от ощущения чистоты собственного тела, она ярко разрумянилась. За много-много дней ей впервые было сытно и тепло, хотелось только спать, спать, спать. Но прилечь куда-нибудь хозяева не предлагали. Оба они сидели на противоположном конце стола, внимательно и молча разглядывали её в упор и безотрывно, как вещь, которую собирались купить. У Елизарова глаза были посоловелыми от стакана водки, жена его время от времени почему-то вздыхала. «Ну и пусть разглядывают, лишь бы не выгнали на мороз», — думала Наташа. — Теперь рассказывай, — сказал Елизаров, когда она допила чай. — Что? — вздрогнула девушка. — Я всё рассказала. — Не ври, Елизарова не проведёшь. Почему на работу нигде не принимают? — Я говорила — документы сгорели. — Девушка хорошая, — рассмеялся Елизаров, вставая, — в нашей стране покуда не бросают на произвол судьбы человека беспричинно. Значит, есть причинка у тебя. — И, сделав суровое лицо, спросил сухо и отрывисто: — Осуждённые… как враги народа в семье есть? Наташа быстро поднялась, румянец на её щеках стал тухнуть. — Кто? Отец? — Голос Елизарова был безжалостен и властен. — Да, отец, отец! — И зарыдала. — Я так и понял там ещё, на вокзале. — И Елизаров потёр руки. — Но он не виноват, он нисколько не виноват! — вскинула Наташа залитое слезами, некрасивое теперь лицо. — Он был военным. Он работал директором большого оборонного завода. Он был коммунистом с девятьсот десятого года, он вместе с Лениным работал в подполье ещё! Он на каторге сидел. Потом Петроград от Юденича защищал, потом банды атамана Краснова громил. — Ну, это уж второстепенное всё. Девушку словно ударило чем-то тяжёлым, она замолкла, покачнулась. — Как… как второстепенное? Но Елизаров ещё раз зевнул и, не ответив, ушёл из кухни. Нинуха, хмурясь, молча убирала со стола. — Помогай посуду-то мыть, — сказала она сердито. — А утром обмозгуем, что с тобой делать. Спать ляжешь на печку. …На следующий день было воскресенье, однако Елизаров всё равно ещё затемно ушёл на работу, а его жена, такая же сердитая, сказала: — Мы обмозговали с мужем… И, значит, так: будешь у нас жить, за домом глядеть, чтоб всё в чистоте. Оба мы целыми днями на работе: Аникей — в милиции, я — в яслях поваром. Дом у нас невеликий — кухня да комната, детей нет… Ни на какую оплату не надейся, ещё и одёжку да кормёжку не оправдаешь. А после Аникей тебе паспорт выправит. Растрёпанная, неопрятная женщина вызывала у Наташи брезгливость. Она слушала её, сжав зубы. — Значит, в служанки меня берёте? — А ты ещё судьбу благодари, — сказала толстая Нинуха. — Мне тебя держать в доме — что головешку с огнём в стогу сена. Аникей-то мой кобелина ненасытный. — Как? — не поняла Наташа, догадываясь только и холодея от этой догадки. — А так… Я тебе напрямик скажу, как баба бабе, чтоб заранее знала. Рано или поздно Аникей полезет к тебе. А делить мне его с тобой вовсе без надобности. Случится что — я тебе ноздри вырву, ты знай. — Я лучше… Я сейчас же уйду! — задохнулась девушка. — А ступай, — махнула жирной рукой Нинуха. — Силком, что ли, мы тебя заставляем? Только куда ты пойдёшь? Эвон на улице мороз какой опять заворачивает, — кивнула она на сильно обмёрзшие за ночь окна. Всё это была правда, идти Наташе было некуда. Она вспомнила все свои мытарства — как она после бомбёжки эшелона и гибели матери, голодная и полураздетая, то ехала в других поездах беженцев, то отставала, бродя по вокзалам городов в поисках пищи, то шла неизвестно куда и зачем вдоль рельсов, ночуя в канавах и оврагах, пока снова не приставала к какому-нибудь эшелону, вспоминала, как оказалась наконец в Новосибирске, как впервые попыталась устроиться там на работу и как ей отказывали, узнав, кто её отец и что с ним произошло, — и впервые вдруг ей представилось её положение во всей трагической безысходности. Идти Наташе было некуда. Во всяком случае, она не знала, куда идти. Она села на стул, закрыла лицо ладонями. Плечи её затряслись. — Ну-ну, полно, — сказала жена Елизарова и, чего Наташа никак не ожидала, погладила её по голове. — Соглашайся и живи у нас. А муж-то, Аникей, — он ничего, если ты сама… Он пакостливый, ровно кот, да трусливый, как заяц. Ты это помни. Ежели что, ты его по мордасам, по мордасам. И мне скажи. А ещё лучше — пригрози ему, что начальству милицейскому пожалуешься, он пулей отлетит. Он… он дорожит своим местом, он фронта пуще смерти боится. Соглашайся. — Зачем вам моё согласие?! — крикнула Наташа. — Вы же знаете — некуда мне идти! Но знайте и то — ненавижу я вас! Ненавижу! — И хорошо, и хорошо, — согласилась вдруг Нинуха. — Значит, мне спокойней насчёт Аникея будет… * * * * Наташа жила у Елизаровых уже неделю и за неделю едва ли произнесла полсотни слов. Она быстро поняла свои обязанности, вставала рано, топила печь и готовила завтрак. Когда хозяева уходили на работу, мыла полы, принималась за стирку, к вечеру опять топила печь и готовила ужин. Ночами, лёжа на тёплой, уютной печке, она слушала, как храпят в комнате хозяева, и думала: что же ей делать весной, когда наступит тепло? Она не знала, что она сделает весной, знала лишь, что тут ни за что не останется. Ей с каждым днём всё противнее становился и сам Аникей с красивыми бараньими глазами, которыми, как она заметила, он сильно гордился, а особенно его Нинуха. Она каждый вечер приносила с работы полную сумку продуктов, хлеба, подозрительно оглядывала Наташу, моргая разбухшими веками: не случилось ли, мол, чего тут с Аникеем у вас? «Воровка! — с ненавистью думала Наташа. — У детей воруешь ведь». Иногда она думала: неужели нет на земле добрых, умных людей, которые бы всё поняли, поверили бы ей? Поверили бы, что отец её не виноват, оказали ей какое-то внимание, дали какую-то работу… Вот хотя бы как у этой противной Нинухи. Господи, как бы она работала, как вкусно готовила бы для детей и ничего, ни крошки не воровала бы! Или всё скрыть про своего отца, назваться другим именем? Уехать весной далеко-далеко, куда-нибудь в глушь, в тайгу, в колхоз, сочинить себе новую биографию и начать жить, как уж там придётся? И тут же всякий раз с негодованием отбрасывала эту мысль: «Нет, нет, я горжусь папой, что бы ни было! Никогда, никогда я не скрою, чья я дочь…» Елизаров не обращал на Наташу никакого внимания. Только раз он спросил у неё зачем-то: — В школе сколько классов закончила? — Десять, — коротко ответила Наташа. — А-а, грамотная, — протянул он. Страхи, которые нагнала Нинуха, потихоньку проходили. Да и возвращался Елизаров всегда за полночь, когда жена давно была дома и храпела на своей кровати. Но однажды он вернулся часов в шесть вечера, сильно пьяный. Раздевшись, сел на кухне на сундук, широко расставив ноги. — Нинухи нету ещё? — Нету. — И не надо. Давай чего пожрать. На фронт знакомого провожали, питьва было много, а жратвы мало. Наташа, сперва встревоженная его ранним приходом и пьяным состоянием, после этих слов как-то успокоилась, хотя и была настороже. Она достала из печки приготовленный ужин. Он поднялся, проговорил ещё раз: — И не надо Нинухи-то… И неожиданно, как зверь, схватил её. — Пусти! Пусти… — Наташа заколотила его кулаками по носу, по глазам. Но он только хрипел, дышал вонюче и гнул её к полу. — Я… я пожалуюсь… в твою же милицию! — вспомнила она совет Нинухи. Но то ли Нинуха переоценила действие такой угрозы, то ли Елизаров не расслышал этих слов — пулей он не отлетел, а захрипел ещё яростнее. Борясь с ним, Наташа схватилась рукой за край стола, почувствовала под ладонью вилку. И, не раздумывая, ткнула ею в ненавистное, вонючее лицо. — А-а! — застонал Елизаров, повалился навзничь, прикрывая ладонями щёки. Какую-то секунду Наташа стояла неподвижно, окаменело глядя, как корчится Елизаров на полу. Сквозь пальцы его рук текла кровь. «Боже мой, а если бы в глаз или в горло?!» — мелькнуло у девушки. И она, схватив пальтишко, платок, бросилась на улицу. — Стой, стой! — заорал Елизаров, вскакивая. Он гнался за ней в сенях, гнался по двору, выскочил даже на улицу. Но тут опомнился, видно. — Всё равно не уйдёшь! Куда тебе боле? Вернёшься! Наташа ещё бежала долго, потом остановилась, тяжело дыша. Улица темна и безлюдна, заиндевевшие деревья стояли молчаливо. Она прислонилась к мёрзлому стволу и заплакала. Слёзы были, видимо, последними, и их хватило ненадолго. С последними каплями слёз из её души вылилось всё, что там ещё осталось, — зыбкая надежда на-то, что жизнь её всё-таки не кончилась, что когда-то она начнётся вновь, ненависть к Елизарову, к его толстой жене, ко всем людям, которые не хотели её понять и помочь. Душа её была пуста и безучастна ко всему, как торчащая на небе луна. Глядя на эту унылую жёлтую тарелку, Наташа пошла вдоль улицы и скоро оказалась за селом. Куда она шла, ей было всё равно, она не думала об этом. Лютый мороз давно пронизывал её всю до костей — коченели руки, голова под тонким платком, ноги в рваных ботинках. «Сейчас замёрзнешь», — будто шепнул кто-то со стороны. «Ну и пусть», — ответила она этому «кому-то». «Вернись к Елизаровым, доживёшь как-нибудь до весны, до тепла, а там видно будет». — «Ни за что!» — ответила она. «Ну, стукнись в любой дом, попросись переночевать хотя бы… Люди же тут живут, а не звери». — «Не хочу!» — «Жизнь ведь впереди, ты не жила ещё… А сейчас замёрзнешь — и всё кончится». — «И пускай! И хорошо!» И ей действительно стало вдруг хорошо и тепло, уютно как-то. Она огляделась — сбоку чернели какие-то кустарники, блестели обсыпанные изумрудно-золотой пылью невысокие холмы. Над ними висела луна, круглая, большая, ласковая. И Наташе захотелось лечь в сугроб и уснуть… * * * * Поздним январским вечером 1942 года в избёнке Огородниковой сидели за столом трое — Макар Кафтанов, бежавший вместе с ним из тюрьмы Лёнька Гвоздёв и рослый сухощавый человек с едва заметным шрамом на щеке, с усталыми, по-кошачьи острыми глазами. Это был Пётр Зубов, сын того самого полковника Зубова, который в 1919 году гонялся за партизанским отрядом Кружилина. Ещё в начале ноября немцы освободили его из Курской тюрьмы, предложили работать в городской полиции. Он согласился, но, сославшись на нездоровье, выговорил себе несколько недель отдыха. И прожил эти недели в городе, наслаждаясь свободой, а потом исчез. В Шантаре он появился перед Новым годом, ночью стукнул в дом Лукерьи Кашкаровой. Старая Кашкариха долго притворялась, будто не узнаёт его, а затем — будто давно не имеет никаких известий о своём непутёвом приёмном сыне Макарке. И, только убедившись, что Зубов не притащил за собой никакого хвоста, указала ему адрес Огородниковой. На вопросы Кафтанова, каким образом освободился, как и с какой целью приехал в Шантару, Зубов не отвечал. Он был хмур, молчалив, целыми днями валялся на постели, читал книжки, какие случайно оказывались у Огородниковой, или, прикрыв глаза, слушал радио. Только раз он спросил у Макара: — А на бывшей вашей заимке, что в Огнёвских ключах стояла, что там сейчас? — А что там? Ничего. Обгорелые бревёшки догнивают. Лебедой всё поросло. Зачем тебе? — Там же отца моего зарубили. — Во-он что! — догадался Макар. — Тянет сердцем? Нашёл того, который родителя твоего в царство божие отправил? Зубов, по обыкновению, промолчал. Сейчас все трое играли в очко. На столе кучка смятых денег, две полупустые уже бутылки. Окна дома плотно прикрыты ставнями, изнутри занавешены. Сама Манька была тут же, она, свернувшись калачиком, лежала на кровати, лицом к стене. Макар Кафтанов держал банк. Он сдавал карты и вполголоса тянул: «Эх, жила-была на свете Маня-а…» — «Но-осила Маня финочку в кармане-е», — поддержал Гвоздёв. — По банку! Карту! Ещё одну… — Скучно-то как, господи! — тяжело произнесла Огородникова, села на кровати, спустила на пол ноги. — Скука бывает от завихрения мозгов. А также от проигрыша в карты, — задумчиво проговорил Гвоздёв. — «Интеллигентность Маня соблюдала…» А ну, ещё одну карту! «Спать ложилась, всё с себя снимала…» Очко! — Ч-чёрт! — Кафтанов бросил колоду. — Что такое «не везёт» и как с ним бороться… хе-хе! — Гвоздёв загрёб к себе деньги. — Ещё банк сгоняем? Зубов налил водки, выпил, поднялся. На стене висел плакат: «Что ты сделал сегодня для фронта?» Он подошёл к плакату, принялся внимательно разглядывать, вполголоса машинально продолжая откуда-то с середины блатную песню. — Перестаньте выть! Тошно, — попросила Огородникова. — Карты! — взревел Макар. — Ставлю на банк Маньку! Ложь косую! Гвоздёв с готовностью вывалил на стол деньги. — Макар! Макар! — испуганно бросилась Огородникова к Кафтанову. — Не ори под руку! — оттолкнул её тот и как ни в чём не бывало начал сдавать карты, напевая под нос: — «Три ножа воткнули в спину Мане…» Ещё? «Что носила финочку в кармане…» Добавить? — Наберите столько же. — «И до рассвета труп её красивый, — Кафтанов осторожно положил себе карту, — речка на волнах своих носила…» Казна! — Ваши не пляшут. У нас двадцать! — И Гвоздёв поднялся. — Эх, Манечка! Обычно мне везло или в карты, или в любви. А сейчас — одновременно. Вспомним старую любовь, что ли? Прошу на свежее супружеское ложе. Для разнообразия скуку развеять. — Нет, не-ет! — попятилась от него Огородникова. — Не могу. — Почему? — вдруг спросил её Зубов. — Противно всё! Эти стены, песня ваша… сами вы! — Мало чего! — нервно усмехнулся Гвоздёв. — Закон порядка требует. Иди, иди! — И Гвоздёв стал толкать её за дверь. — Да приведу я тебе бабу… если надо. Немедля… Пётр Зубов, давно потеряв интерес к плакату, снова выпил чуть не целый стакан водки, хотел налить ещё, но при последних словах Огородниковой вскинул голову. — Какую бабу? Откуда? Погоди, Гвоздь. — Сирота тут одна, из беженцев. Молоденькая. Недавно я в сугробе за деревней подобрала её, чуть живую. Соседку, бабку Акулину, попросила, она отходила её. — Ну, веди. Поглядим. Огородникова вышла. Макар Кафтанов проводил её недовольным взглядом. Вообще Макар был недоволен многим. И тем, что Лёнька Гвоздёв оказался недалёким, глупым, фанфаронистым человеком, которого до сих пор пьянил сам факт принадлежности к преступному миру, а Кафтанов по своему богатому опыту знал: раз так — ненадёжный товарищ, в любую минуту может подвести. И тем, что в Шантаре объявился Зубов. Конечно, они с Зубовым друзья, молочные братья почти. Во время гражданской войны и много ещё после они втроём — он, Петька и Лукерья Кашкарова, которую оба называли «мамкой», — жили на глухой таёжной заимке, долгое время не зная никакой нужды, а потом пришлось испытать и голод и холод. Лет восемнадцати от роду, году, кажется, в двадцать пятом, Зубов обчистил в какой-то деревушке магазин и был осуждён. Спустя несколько лет по его пути пошёл и Макар. После долгой разлуки встретились они случайно в колонии в тридцать шестом году. Зубов был настоящим уркаганом, имея в общей сложности сорок два года сроку. Там, в колонии, Кафтанов и рассказал, что их приёмная мать живёт в Шантаре, и дал её адрес, не надеясь, что Зубов когда-либо окажется в тех краях. Но вот он объявился тут и ведёт себя странно, непонятно. И Манька, того и гляди, не выдержит, пойдёт да заявит о них всех. Или сопляк Витька, родной сын «мамки». Сколько Макар ни пытался подчинить его себе — не получается. Ощетинивается, зверёныш, да сопит сердито носом. Да и сама «мамка» недавно, когда Макар хотел взять Витьку с собой в Андреевку, вдруг сказала: «Не трожь ты его, сынок, не ломай ему жизнь. Видишь, не хочет он, невмоготу ему твои дела…» А Витька был очень нужен. Андреевка — деревушка тихая, небольшая, магазин, находившийся в случайном, неприспособленном помещении, не охранялся, грузная продавщица, кончая работу, ставни единственного окошка притыкала железным болтом, наружные двери замыкала на два врезных замка, вешала ещё амбарный и уходила. В сенях магазинчика были навалены пустые ящики и бочки из-под селёдки. Макар в момент сообразил: если под ящик с вечера посадить мальчишку, ночью он, зайдя в магазин (на двустворчатых дверях, ведущих из сеней в торговое помещение, запоры вообще отсутствовали), выдернет болтовую чеку. Ну а осторожно вынуть болт и бесшумно выставить оконные рамы — раз плюнуть. Но Витька от участия в этом деле наотрез отказался. Отмычками, которыми Макар владел с непревзойдённым мастерством, после побега из тюрьмы он ещё не обзавёлся, и пришлось им с Гвоздёвым долго пилить этот проклятый болт… Но «мамка», Витька — это ничего пока, он их пока не опасался. И Манька, в общем, бы ничего. Но вот появился Зубов, начались ежевечерние пьянки. Огородникова всё «скучнела». А сейчас какая-то девица ещё объявится. А что с ней потом, куда её? К тому же, как Макар понимал, милиция догадывается, конечно, чьих рук дело в Андреевке, ищет его. Нет, рвать надо отсюда, пока не поздно. Уйти Макар хотел сегодня под утро. Потому и «проиграл» Маньку. Гвоздёв будет дрыхнуть с ней, Зубов, как всегда, напьётся. Кафтанов вытащит у него из-под подушки немецкий пистолет (оружия у Макара тоже не было, а иметь его было нелишне) — и ищи-свищи! Но когда Огородникова вышла, какое-то внутреннее чутьё подсказало ему вдруг: не под утро, а сейчас, сию минуту, надо уходить. Тем более что андреевская добыча на этот раз не у Маньки припрятана, а в другом, более надёжном месте. Через час-полчаса, возможно, будет уже поздно. «А Манька какова оказалась?! Верная! — подумал он. — А пистолет — чёрт с ним». Тем более что встретит потом где-нибудь его Зубов — земля, как неоднократно убеждался Макар, тесновата для людей, — голову оторвёт за пистолет… И он снял с вешалки полушубок, нахлобучил шапку. — Куда? — резко спросил Зубов. Он сегодня пил больше обычного, но не пьянел почему-то. — В сортир, — равнодушно бросил Кафтанов. — Хоть ночью парашу не запрастывать. — Марья замкнула двери же. — Зубов усмехнулся. — Погоди уж. Уходя на работу, отлучаясь куда бы то ни было, Огородникова запирала своих жильцов на ключ. В волнении Кафтанов как-то упустил это из виду. — А, чёрт… Потерпим. — Он сбросил полушубок, поставил на стол новую бутылку. — Пейте. Батя мой уважал её. — И начал рассказывать: — Ты, Гвоздь, не знаешь моего отца. А Зуб должен помнить вроде. А, помнишь? В этой Шантаре самой раньше торговля была «Кафтанов и сыновья». Кафтанов, стало быть, мой отец, царство ему небесное. А сыновья — это, стало быть, я да Зиновий, брательник мой. Яшка Алейников, тутошний энкаведешник, изловил его. Расстреляли его, да… Давно это было. Помнишь, что ль, отца моего? Кафтанов говорил всё это, а сам думал: «Что он, Зуб проклятый, догадался, что я отчалить хочу?» — С детства не люблю пузатых лавочников, — сказал Зубов и включил радио. Диктор уставшим, осипшим голосом читал ноту народного комиссара иностранных дел СССР «О повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченной ими советской территории». Зубов слушал, скрестив руки на груди. В глазах его был тот непонятный, бессмысленно-тусклый блеск, который и пугал всегда Кафтанова. — Отца я твоего, Макар, помню, — произнёс Зубов как-то неожиданно. — Борода у него была такая рыжая. И брата твоего Зиновия припоминаю. Одноглазый ведь он был? — Зачем? С двумя глазами. На одном бельмо только, — вроде обиделся даже Макар. — И денщика отца твоего, Ивана этого, никогда не забывал. Как-никак жизнь спас он мне. — И круто повернулся к Макару: — Там, в лагере, ты всё хотел приколоть его, а? — И пришью, ежели удобный момент выйдет. За отца не прощу ему. Тут он сейчас живёт, говорят, в Михайловке. — Черкес какой! — усмехнулся Зубов. — Я на Кавказе одно время жил, там кровная месть — обычное дело. — Ты ведь тоже… тоже ищешь, кто отца твоего… — Тоже, да! — Зубов побагровел, задохнулся от непонятного гнева. Отвернулся и сказал тише: — Уж болотный тоже на змею похожий. И зубы есть, лишь… яду нету. Там, в лагере, когда в зоне неожиданно появился Иван Савельев, Кафтанов даже побледнел от радости. Но Зубов запретил тронуть его хотя бы пальцем. Ослушаться Макар не смел, осталось ему лишь одно удовольствие — смертельно припугнуть Савельева расправой. И он не отказал себе в этом удовольствии, со страху Иван залез в карцер. Дурак, будто помог бы ему карцер, если бы не Зубов. Не знает до сих пор Иван Савельев, кому он жизнью обязан… — Ивана, сказано было тебе, не трогать, — сказал тихонько Зубов. — Никогда не трогать! — Так… — Кафтанов, глотая водку, застучал зубами о стакан. — Тебя беспокойство за него, что ли, пригнало сюда? — Беспокойство, — кивнул согласно Зубов. — И любопытство. Охота мне на Кружилина сейчас глянуть, на командира партизанского отряда, с которым отец мой воевал. На некоего Якова Алейникова, энкаведешника этого, благодаря которому партизаны накрыли отца на Огнёвской заимке. И на брата Ивана Савельева — на Фёдора. Ведь это он… он отца зарубил. — Фёдор?! — Макар, выпучив глаза, Смотрел на Зубова. — Откуда ж ты… Как всё узнал? — А что узнавать? На моих глазах Фёдор… сперва выстрелил в отца, потом шашкой добил… Я малец был, а всё помню. Навечно это в память врезалось.

The script ran 0.016 seconds.