Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– Итак, ва‑банк? – Да, поручик. – Нет, лейтенант в отставке, если угодно… – Приперентьев? – Чупрынников, Чупрынников. – Ах да, простите, – сказал Прохор сквозь стиснутые зубы. – Того мерзавца, Приперентьева, часто бьют по башке подсвечником. Он шулер. – Не знаю‑с, не знаю‑с. – Дуня! Авдотья Фоминишна! – крикнул захмелевший Прохор. – Не пускай к себе этого нахала Приперентьева; он мерзавец, он шулер… Моховая, тридцать два. Встречу – убью его… Он на содержании у своей хозяйки, немки… Амалии Карловны… И все засмеялись. – Милый сибиряк, – как звук виолончели мягко молвила Авдотья Фоминишна и положила ему белую руку на плечо, – баста играть. – Ваша карта бита. Прохор встал или не встал – не знает. Прохор двигался по комнате, ощущал свое тело, крепко пристукивал каблуками в пол, плыл или плясал, – не понимает, мысль отсутствовала, соображение одрябло, чековая книжка, чеки, валеты, дамы, короли, рука пишет твердо, стол тверд, четерехуголен, на мизинце бриллиант, в уши, как по маслу, змейками вползают звучащие с нулями цифры. – Благодарю вас. Ну‑с? – Ва‑банк!.. Ночь. Часы отбрякали сто раз. И грянула пушка – пробкой в потолок. – За процветание Сибири! За мой прииск там, в тайге, – гнилозубо хихикают усы в ермолке. – Врете, мерзавцы! Вам не отравить меня… Часы пробили сто двадцать раз. Грянула вторая пушка. Пропел петух. Взбрехнула на ветер собачонка. Ночь. Проходя мимо дома Наденьки, дьякон Ферапонт набрал полные легкие черной, как сажа, тьмы и страшно рявкнул по‑медвежьи. Привязанная за столб верховая лошадь стражника взвилась на дыбы, всхрапнула и, выворотив столб, помчалась с ним, взлягивая задом, в сонную тайгу, в гости к настоящему медведю.  5   Прохор проснулся в час дня с непереносимой головной болью. Он подвигал бровями – глаза ломило, обессиливающее недомогание опутывало все тело тугими арканами. В сознании все вчерашнее смешалось в кашу, помутневшая память ничего не могла восстановить – сплошной какой‑то бред. Он не помнил, как попал сюда, на этот пуховик под балдахином, в соседство к бородатому портрету на стене. – Что вы со мной сделали? Я болен. Сидевшая возле него Авдотья Фоминишна, сбросив пепел с папиросы прямо на ковер, недружелюбно ответила ему: – Вы вели себя вчера непозволительно. Вы забылись, вообразили, что вы в тайге, а не в приличном доме. Как же вы осмелились звать меня в свой дикий край, вы, вы, с характером и нравом бандита? Я удивляюсь вам. Я очень, очень скомпрометирована вами в глазах моих Друзей. – Кто ваши друзья? Шулера они, налетчики, ил» князья, или и то и другое вместе?.. Я что‑то помню смутное такое… Впрочем, я все помню ясно. Дайте мне пиджак. Спасибо… Ага, денег нет? Прекрасно! Чековая книжка, где чековая книжка? Так, чек вырезан . Сколько я подписал? Сколько подписал?! Ах, вы не помните, не помните?! Прекрасно! Все будет доложено прокурору. Вы поплатитесь! Поток колючих слов он выпалил в запальчивости, переходящей в гнев. Она встала, отодвинула величественную свою фигуру к стене с портретом и гордо откинула отягченную копной рыжих волос голову. Черты ее лица утратили приятную гармонию, лицо стало напыщенно‑надменно, в рябых, не скрытых притираниями веснушках, милые Анфисины глаза сделались глазами хищной рыси. – Прежде чем вы наябедничаете прокурору, к вам явятся секунданты оскорбленного князя Б., которого вы осмелились ударить, и.., о, поверьте мне, поверьте, вы будете убиты на дуэли, как заяц! – она уперлась затылком в стену и нахально захохотала, раздувая ноздри. – Вам здесь не Сибирь… Вы очень, очень распоясалась… Прохор задрожал от негодования: – Если это было бы в Сибири, вы качались бы на первой попавшейся сосне. А от вашего князя Б, остались бы одни усы. Выйдите отсюда! Я одеваюсь. Он сорвался с кровати, – она ушла. Одеваясь, он обдумывал план действия. Но в больную голову, которая раскалывалась и гудела, не вбредали мысли: сплошной поток обжигающего пламени гулял в душе. Оделся и, не простившись, вышел. Через четверть часа вернулся: – Позовите барыню! Он приблизился к ней вплотную, – там, у нее в будуаре, – протянул, ладонями вниз, кисти рук. – Где мой перстень? – Я не знаю. – И рябые веснушки на ее лице от волнения потемнели. – Вы знаете! – Нет, не знаю. Тогда он с каким‑то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост. Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот. – Этта што?.. Разбой?! Бегемотом двинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью бородища его распустилась веером. Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике: – Митя! Спаси меня! – и упала замертво. – Вон! – стукнул в пол палкой, взревел портрет, и два здоровецких кулака встряхнулись под носом Прохорa. – Вон, разбойник! Вон, налетчик! Застрелю!.. Эй, кто‑нибудь!.. Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул: – Мариинская гостиница, ну, пятерку! – Гэп‑гэп! – помчал лихач.   Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал. Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар. Жандарм ушел. Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю – от трех до пяти дня – делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь. Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясали Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце – как посыпанное солью, мысли – холодные и черные. Молитва – дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная. Старик Ермил жалуется Нине: – Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох – тухлятина да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок – тьфу! Нина – глаза в землю – согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет: – Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел. – Терплю, батюшка, стисня зубы терплю… А ты, слышь, помолись за нас, за грешных. – Молюсь, старец праведный Ермил, молюсь. В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика: – Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься – и весь мокрый… Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу – прямо скажу – сердит. А что мы получаем? Грош! Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Вон? Ага! Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Ага! Вот ты встань на мое место, – закашляешь. Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо: – Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Гараська! Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги‑то подарил? А? А кто моей Марфутке шаль подарил? А? А кто мою бабу лекарствами пользовал? А? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!.. У Прова через втянутые щеки к усам – ручьями признательные слезы: он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов. – Ну, что мне делать, что мне делать? – в искреннем отчаянии ломает Нина Яковлевна руки. – Пров, ты умный, научи… Слесарь отдувается всей грудью, беспомощно сопит. Нина ждет ответа. – Я, может, и умный, да темный, – говорит он, сгибаясь вдвое и глядя в пол. – Ты ученая, ты на горе, у тебя все дела супруга твоего на виду. Только мы чуем – он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть? Есть. Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай‑ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем… – Пров, милый, дорогой, – прижала Нина обе руки к сердцу. – Говорю тебе, а ты передай своим товарищам: я приложу все силы к тому, чтоб вам, рабочим, жилось лучше. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров! Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной. Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос. «Раздай богатство, возьми крест свой и иди за мной». Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть принять на изнеженные плечи грядущие страдания и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви. – Нет, нет. Это выше наших сил… Но далекий голос доносится до сердца. «Могий вместити, да вместит…» Да, да, это Христос сказал: «Если можешь так сделать – делай». А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она в сущности и не так‑то уж крепко верит. – Верю, верю! Хочу верить, господи!.. Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет. И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце.   Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара. Прохор во всем признался старикам. – Ты, Филатыч, справился, сколько мерзавцы по чеку взяли? – Пятнадцать тыщ ровно, – жалеющим, с жаднинкой голосом, сказал старик. – Мне денег не жаль, плевать. Деньги – сор. – Ничего не помнишь? – спросил тесть, поддевая из баночки варенье. – Ничего не помню… Так кой‑что… Может быть, со временем и… – Эх‑хе, – ядовито вздохнул Иннокентий Филатыч. – Жаль кулаков, а надо бить дураков… – Кого? – Тебя. Прохор не обиделся. – Это тебя, парень, куколем опоили, – сказал тесть. – Им, им! – подхватил Иннокентий Филатыч. – Нешто не знаешь? Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется – бешеные огурцы. Память отбивает. Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать да и домой. Не хотелось Якову Назарычу вылезать из удобного халата, но Иннокентий Филатыч все‑таки принудил, и все трое пошли осматривать город, не торопясь и в трезвом виде. С Троицкого моста любовались осенним закатом. Солнце, растопырив огненные перья, садилось за Биржей, как жар‑птица в пышную постель. Опалевый, светящийся тон неба, постепенно бледнея, мерк в зените. Врезываясь в разгоравшийся закат, темнели силуэты фабрик. Черный дым, клубясь, густо валил из труб, мрачным трауром оттеняя блеск небес. Группа кудластых облаков угрюмого цвета нейтральтина грустила над Биржей. Весь небосклон на западе стал тревожным. Но вот солнце скрылось, по горизонту, меж потемневшими громадами домов разливанным морем легла ослепительная лента пламени – и все в небе загорелось. Черные кивера дыма оделись алыми потоками; хмурые, цвета нейтральтина, облака ярко подрумянились с боков, весело надули щеки. Зеркальные стекла задумчивых дворцов посеребрились белым светом. Вдвинутая в вечные граниты широкая Нева дробно отразила в своих сизых водах небесное пожарище. Опухшее от пьянства серо‑желтое лицо Прохора оживилось. Новые зубы в удивленно разинутом рту Иннокентия Филатыча играли, как жемчуг. Но вот, постепенно погасая, все слиняло. Обманщик‑живописец сорвал с неба свои линючие краски чародея, посадил их снова на палитру, надел, чтоб не схватить насморка, галоши № 25 и, плотно закутавшись в серый плащ сумерек, с гремящим хохотом исчез в преднощных сизых далях. Гремели трамваи, гремели по мостовым железные колеса ломовых. «Гэп‑гэп!» – покрикивал лихач, вихрем пронося двух хохочущих красавиц. Ловко одураченные мишурной красотой заката, друзья пошли на «Поплавок», подкрепились ушкой из живых стерлядок, выпили «на размер души» две бутылки зверобою и, веселенькие, направились в театр. Начиналось третье действие. Сибиряки – в первом ряду партера. Иннокентий Филатыч, как петух возле зерна, часто поклевывал носом. Артисты играли с подъемом, хорошо. Прохору понравилась высокая, со стройными ногами «жрица огня», Якову Назарычу – все двенадцать танцовщиц; он усердно молил судьбу, чтоб хотя бы у двух, у трех лопнуло трико. Он не отрывался от бинокля. Но вот – «ночь спящих». Под мутным светом луны из‑за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах. – Спящие, проснитесь! – звонко на весь театр возвещает прекрасная фея с золотыми крылышками. Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный» храп Иннокентия Филатыча. – Спящие, проснитесь! – вновь приказывает фея. Храп крепче. Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи. Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот. – Спящие, проснитесь! – злобно кричит фея и взмахивает магическим жезлом. Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил: – Будьте здоровы… Что‑с? Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом. Так, или примерно так, посещали они зрелища.  6   Прошло три дня. Вечер. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, – нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма.     «Я по‑настоящему начинаю открывать глаза на условия жизни наших рабочих, достающих тебе и мне богатство. Условия эти поистине ужасны. И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто‑то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен. Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула. А ежели ты усыпил ее проклятой наркотической фразой: «мне все дозволено», – бойся своей совести, когда она проснется. Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали».   Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо. Сидел он и думал, подперев голову рукой. В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», и вскрыл пакет Протасова. Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка:     «Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой. Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже. Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего деда‑Пункт первый…»   Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг. – Ха‑ха, ладно, ладно.. Посмотрим… Сговорились, сволочи! Ха‑ха, отлично. Позвонил: – Отнесите сейчас же телеграмму. Срочную. Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом.     «Предоставляю вам право немедленно уволить до 500 человек рабочих. Точка. По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы, резиденции. Точка. Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. Точка. О принятых вами мерах срочно донесите. Громов».   Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад. Перед ним зашелестели страницы записной книжки – там, на Угрюм‑реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным‑давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен. Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч. – Я бы на вашем месте утопил этого бегемота, что грабит мужиков, – говорит ссыльным Прохор. – Вот я тоже буду богат, но поведу дело иначе. Я не позволю себе эксплуатировать народ… Так думал и говорил Прохор‑юноша. Но Прохор‑муж, Прохор‑делец громко теперь хохочет над своими прежними словами. За окном темно. Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук. – Да, да. Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой. «Ага, секундант… Дуэль», – мелькнуло в мыслях Прохора. – Не вы ли господин Громов из Сибири? Честь имею.., генерал Петухов, адъютант градоначальника, – звякнули серебряные шпоры. – Его превосходительство приглашает вас пожаловать к нему для некоторых переговоров. «Пропал, донесли», – подумал Прохор. Но не испугался. – К вашим услугам. Вышли. Крытая карета. В ней два жандарма. Спустили шторы. Поехали. – Вы не знаете, по какому делу? – спросил Прохор сидевшего рядом с ним генерала Петухова. – Я недавно тут.., перенес.., одну неприятность… – Нет, нет, не беспокойтесь… Разговор будет носить чисто деловой характер. Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим. – Очень рад, – сказал Прохор и шепнул генералу в ухо: – Я за благодарностью не постою… Минут через десять лошади остановились. Как колодец – двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж. Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору. На стене – поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола. Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра. – Прошу! – Генерал уселся за большой письменный стол. Прохора усадил напротив себя спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись – два жандарма. Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться. – Ну‑с, так‑с… – Генерал поправляет очки на горбатом носу, чуть касается бороды кончиками пальцев и в упор смотрит по‑серьезному на Прохора. Прохор ждет неминучей для себя грозы. «Донесли, донесли, влопался голубчик», – выбрякивает разбитое пьянством сердце. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы. Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору не сдобровать. – Ну‑с?., так‑с… Генерал улыбнулся, нажал звонок, проговорил: – Что ж… Выпьем по бокальчику. Для храбрости, – и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком. – Благодарю вас, не могу, – соврал Прохор. – Ну, как хотите, как хотите, – недовольно протянул генерал и щелчком пальца сшиб с мундира какую‑то козявку. – В сущности… Я бы… Но ведь мы собираемся к… – Так, правильно. Но дело в том… Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами. – Лиссабонского! – приказал генерал, человек поклонился, подал вино. – Дело в том… Вы думаете, что сам‑то градоначальник трезвенник? Ого! Посмотрели бы вы… Дело в том, что вам назначено там быть без четверти десять, – сейчас сорок две минуты девятого. Время уйма… Итак… Ваше здоровье!.. – генерал взял бокал, чокнулся с Прохором. – Будьте здоровы, ваше превосходительство, – взял бокал и Прохор. Генерал отхлебнул немного. Прохор залпом, жадно осушил до дна. – Ага, – сказал генерал и позвонил. – Налей‑ка, брат, еще, да балычку, икорочки… – Может быть, сыр бри угодно вашему превосходительству? – Давай сыр бри, – повоняй, брат, повоняй. Человек быстро исполнил приказание и вышел. – Дело вот в чем… Пейте, пожалуйста, кушайте… Не желаете ли вонючки? Надеюсь, у вас в Сибири этой дряни нет. Живые червяки, мерзость, тьфу, смердит, а между тем – пикантно… Ну‑с. Ваше здоровье! Прохор выпил второй бокал и третий. – Ну‑с, дело вот в чем. Вы, если не ошибаюсь… Прохор насторожился, но его мысли теперь летели вскачь, в голове гудело. – Если я не ошибаюсь, вы… Впрочем… Сейчас, сейчас… – Генерал нажал кнопку три раза. – Так‑с, так‑с. Ага… В комнату из‑за малиновых портьер вошла высокая полная дама в черной, волочащейся по полу мантилье. На голове кружевная наколка с черным закрывающим лицо вуалем. – Он? – Он. Генерал ударил в ладоши. Подскочившие к Прохору жандармы вмиг скрутили ему полотенцем руки назад. Прохор как во сне поднялся. Черная дама откинула с лица вуаль. – Узнал? Пораженный Прохор вскрикнул, силясь высвободить связанные руки, стал быстро пятиться в пространство. Ненавидящие, холодные глаза, мстительно сверкая, двигались за ним, настигали его, и вот они оба – лицо в лицо. – Мерзавец! Бандит!.. Так на ж тебе, так на ж!! – И две ошеломляющие пощечины, от которых дрогнул потолок, обожгли его сердце до самых до глубин. – Узнал? Прохор ринулся грудью на женщину и упал, оглушенный тупым ударом сзади. Его топтали сапоги, волочили по полу; генерал, раскорячившись на четвереньках и потеряв накладную свою бороду, орал ему в оба уха, в рот. Но Прохор ничего не видит, ничего не слышит и не чувствует: он где‑то там, вне бытия, в пурге, во взмахах снежной бури. Теплый поздний вечер. Санкт‑Петербург в огнях. Он еще не провалился, жив, цветущ. Плоский простор болот до сытости давно набит тяжелым камнем. Что было наверху высоких гор – разбито вдребезги и свалено сюда, в низину. И вот балтийского болота нет, остались лишь непобедимые туманы: седые, желтые, холодные. Они влекут на своих убийственных подолах хмарь, хворь, смерть. Иннокентий Филатыч, как свекла красный, с серебристой начисто отмытой бородой пешечком возвращается из бани. Подмышкой веник (подарит приятелю швейцару Мариинской гостиницы), в руке вышитый шерстью старинный саквояж с бельем. Вот чудесно. Хорошо попить чайку. Жаль, Анны нет, вдовухи‑дочки. Сейчас бы на затравочку чайку домашнего, сейчас бы самовар, маленький графинчик водки – «год не пей, а после бани – укради, да выпей», поужинал – и спать. А встал – кругом тайга шумит. Вот жизнь! А тут – шагай, шагай и в брюхо тебе, и в бок, и в спину, того гляди, под колеса попадешь, трамваи, извозчики, кареты, да моду взяли эти вонючие фыкалки с огнями по Питеру пускать. Улица, переулок, площадь, улица, еще два переулка. Да туда ли он идет? Но в это время лязг копыт, карета. – Что вы! Куда вы меня тащите?.. Караул… – Цыц! Вы арестованы. «Господи, помилуй! Господи, помилуй…» Карета мчится в тьму. По бокам – жандармы… «Господи, помилуй, – два жандарма!» Пятый этаж. На диване – Прохор. Чуть дышит. «Господи, помилуй, господи, помилуй, жив или кончается?» – Ваш? – Наш. Только два жандарма, боле никого. – А и что случилося с ним? – Генерал допрашивал. Сильный обморок. Со страху. С непривычки… – Господи, помилуй… Господи, помилуй… – закрестился на портрет царя. – После помолишься, папаша… Ну, с богом… Вниз по лестнице. Шляпа с мотающейся головы Прохора валится. Старик сует шляпу к себе в карман. Белый воротник рубахи Прохора замазан дрянью. Очень скверно пахнет. – Сыр бри, – поясняет жандарм и приказывает кучеру: – Пшел веселей! – И старику: – Ежели этим господским сыром, папаша, собаке хвост намазать, – сбесится. А баре жрут… – Господи, помилуй! – крестится старик. Карета рывком летит вперед, старик то и дело ударяется головой в потолок, картузик переехал козырьком к, уху, старик дрожит, Прохор мычит, сухо сплевывает, стонет. – Мариинская, кажется? На Чернышевом? – Так точно, – ляскает новыми зубами старец. Жандарм приоткрыл дверцу, осмотрелся, крикнул: – Извозчик! Двадцать семь тысяч восьмисотый номер. Стой! Извозчик – молодой парнишка в синем балахоне, в клеенчатой жесткой, как жесть, шляпе – остановил лошадь: – Ково? Ково тебе? – По приказу господина градоначальника. Больной человек, при нем – сопровождающий папаша. Живо!.. Пшел!.. – Ково?! – закричал парень вслед уносящейся карете. – По‑по‑по‑поезжай, дружок… Я деньги уплачу… Господи, помилуй! Господи, помилуй!  7   На следующий день в «Петербургском листке» в отделе происшествий появилась заметка:     ЗАГАДОЧНОЕ УБИЙСТВО СИБИРСКОГО КОММЕРСАНТА П. П. ГРОМОВА   Дело было так. Прохора внесли в гостиницу. Собралась толпа. Засвистали постовые полицейские, начались звонки по телефону. Случившийся тут юркий вездесущий хроникер впопыхах расспросил трясущегося Иннокентия Филатыча, с его бессвязных слов тут же настрочил заметку и помчался в редакцию, чтобы сдать в набор. Впрочем, по пути он заехал в жандармское управление. Когда ему сказали там, что никакого ордера на арест Громова не выдавалось, хроникер вполне уверился, что тут дело пахнет уголовщиной. Донельзя растерявшийся Иннокентий Филатыч стал в этой суматохе совершенно невменяем. Он бегал по гостинице с веником, разыскивал швейцара Петра, приятеля, чтоб вручить подарок. Наконец нашел его в каморке, под лестницей. – А сегодня не мое дежурство, – сказал Петр. – Ах, ах, какое несчастье приключилось! Десять лет служу, – такого не предвиделось. А ведь про вас жандармы‑то спрашивали, пока вашего барина генерал брал: «Куда, мол, старичок ушел, давно ли да в какую баню?» Иннокентия Филатыча окончательно вышибло из ума. Он обалдело глядел в лицо швейцара, сморкался и твердил: – Господи, помилуй… Господи, помилуй! Номер «Петербургского листка» с заметкой был через несколько дней получен в резиденции «Громово» инженером Парчевским. Кто прислал – неизвестно. Во всяком случае ни тесть Прохора, ни Иннокентий Филатыч не присылали. Читая заметку, Владислав Викентьевич Парчевский едва не лишился сил. Он дважды вспыхивал от бурного прилива крови, дважды белел, как мел. «Умер, Громов умер. Хозяин умер…» Он искал точки опоры – радоваться ему или горевать – но все под ним качалось, плыло. Трясущимися руками он разболтал в воде порошок брому и залпом выпил. Черт возьми, как же?.. Нина Яковлевна… Молодая вдова… Бардзо, бардзо… Эх, осел, пся крев, дурак!.. Не мог он, бесов сын, своевременно увлечь хозяйку. Но пес же ее знал, что она так внезапно, так трагически овдовеет. Несчастная Нина, несчастный инженер Парчевский! Все богатство, вся слава теперь, наверное, достанется Протасову. И слепцу видно, в каких он отношениях с хозяйкой. «Нет, врешь, врешь, пся крев, врешь! Еще мы с тобой поборемся. Я с тобой, милорд Протасов, по мелочам рассчитываться не буду, а сразу, оптом». Владислав Викентьевич Парчевский схватил фуражку и, позабыв надеть шинель, выскочил на улицу. А был холодный осенний вечер. На улице – ни души. Куда ж бежать? К Нине Яковлевне, к Протасову, к мистеру Куку? Но вот вспомнилась Наденька, и Парчевский, не раздумывая больше, – быстро к ней. Пристав дома – спал. Шептались в кухне. Наденька всплеснула руками, заметалась, бессильно села на скамейку. И тысячи мыслей, сбивая одна другую, забурлили в ее голове. – Слушай, пойдем на двор. – Ничего, Владик… Он пьяный, спит. – Слушай! – лихорадочно зашептал он Наденьке в лицо, крепко прижимая ее руки к своей груди. – Слушай. Я с ума схожу… Слушай! Я должен жениться на хозяйке… Постой, постой, не вырывай своих рук, слушай… Фу, черт!.. Дай воды… Когда женюсь – неужели, ты думаешь, буду ее любить? Клянусь тебе божьей матерью, что ты будешь моей самой близкой, самой дорогой гражданской супругой! А Нину я скручу в бараний рог… Нет, я с ума схожу… О, матка бозка, матка бозка!.. – он, обессиленный, зашатался и тоже сел на лавку рядом с Наденькой. Та припала к его плечу и тихо заплакала. – Владик, Владик!.. Милый Владик… – она высморкалась и, вся содрогаясь, прошептала: – А как же пристав мой? Убьет. Дай мне яду из лабылатории… – Не бойся. Мой дядя – губернатор, он немедленно вытребует его к себе, командирует на другое место, за тысячу верст… Устрою… Это не враг, это не враг… Враг мне в этом деле – Протасов… Сейчас же иди к нему, сообщи о смерти хозяина. В столичной газете… Я только что получил. И наблюдай, понимаешь, – тоньше наблюдай, как он, что он… Нина еще не ложилась: одна пила вечерний чай, читала. Встревоженно вошел инженер Парчевский. С особой почтительностью поцеловал хозяйке руку, сел. – А я одна, скучаю… Очень рада вас видеть, – ласково сказала Нина, придвигая гостю чай и варенье. – Почему вы так редко бываете у нас? Чтоб не выдать волнения, инженер Парчевский весь вспружинился, как бы взял себя в корсет. – Нина Яковлевна, – задушевно начал он, – как я смел помыслить вторгаться в вашу жизнь, нарушая ваш покой, который я так… А между тем я бесконечно люблю семейный уют. О, если б мне судьба вручила… – Что, – хорошую жену? – кокетливо склонив голову, улыбнулась ему хозяйка. – Женитесь на Кэтти. Чем не девушка?.. Парчевский опустил красивую свою голову, мигал, безмолвствовал. – Что? Любите другую? Парчевский поднял голову, с тоскующим укором взглянул на Нину полными слез глазами. – Да… Люблю другую, – глухо, трагическим шепотом выдохнул он, и снова голова его склонилась. Чувствительная Нина, видя его печаль, и сама готова была прослезиться. Ей в мысль не могло прийти, что причина крайнего смятения Парчевского – ее же собственные миллионы. Не изощренная в тонких разговорах, касающихся щекотливых тем, она не знала, что сказать ему. Она сказала: – Раз любите другую, то я не вижу причин, заставляющих вас жить порознь. Надеюсь, она свободна? – Нет! – быстро подняв голову, ответил Парчевский, и горящие щеки его задергались. Нине инженер Парчевский не был безразличен. Когда ему случалось бывать в обществе Нины, он всякий раз проявлял к ней необычайную любезность. Нина – женщина, ей это льстило. Но она объясняла такое более чем деликатное отношение к ней Парчевского хорошим воспитанием его. «Сразу видно, что человек из общества», – думала она. Однако Нина – все‑таки женщина. И тайком от всех, а может быть и от самой себя, она, вглядываясь в приятные черты лица Парчевского, иногда мысленно взвешивала его, как интересного мужчину. Но в таких случаях мерилом ее грешных дум всегда вставал облик Андрея Андреевича Протасова, и мысль о Парчевском сразу же смывалась. Впрочем, во всем и всюду – тормозящие моменты. При иных условиях, может быть, все было бы по‑другому. За последнее время тормоз, удерживающий Нину в душевном равновесии, мало‑помалу стал сам собой ослабевать. Истинная любовь к мужу заколебалась, в сущности – ее уж нет. Нина держит Прохора в своем сердце лишь как неуживчивого квартиранта, как отца ее Верочки, не больше. И если непрочное звено брачной цепи лопнет, тормоз сдаст, – Нина‑женщина может покатиться под гору. Такой момент помаленьку приближался. Он слегка сквозил теперь в прекрасных опечаленных глазах Нины, в томных складках грусти, лежащих возле губ. Это заметил и талантливый актер Парчевский. – Нина Яковлевна! Я всегда.., совершенно искренно вам говорю, всегда, всегда был очарован вами. – Спасибо, – потупившись, ответила Нина, и кончикам ушей ее стало жарко. Нина с интересом выжидала. – Нина Яковлевна! Я всегда изумлялся вашему уму, вашему доброму, истинно христианскому сердцу. Я католик, но я христианин… И стоит вам сказать слово, – я буду православным. – Спасибо, – вновь протянула Нина, и печаль в ее взоре явно полиняла. Она теперь прислушивалась к вкрадчивому голосу Парчевского и сердцем и умом. – Вы, кажется, очень религиозны? – О, без сомнения! – с пафосом воскликнул атеист Парчевский и с великим ликованием сразу ощутил под ногами твердь для дальнейшей атаки Нининого сердца. – Я весь в матушку. Она была русская, – соврал он, – и фанатически религиозна. Я и теперь часто молюсь по ночам, вспоминаю свою святую мать и плачу… – Какой вы милый! – в христианском сочувствии к нему сказала Нина, и сразу ей стало тепло возле него. – Как жаль, что… – и она не докончила, она хотела пожалеть, что ее близкий друг Протасов не такой. Она мечтательно откинулась в кресле, и горящие глаза ее устремились через потухший самовар, чрез вазы с фруктами куда‑то вдаль. Инженера Парчевского забила лихорадка. Он мельком взглянул на стенные английские часы, – они приготовились бить десять, – и решил, что время наступило. Наденька, наверное, уже успела закончить поручение, и Протасов вот‑вот может появиться здесь. Итак, смелей! Минута промедления может все сгубить. – Нина Яковлевна! – Парчевский поднялся во весь рост и сцепил ладони рук своих в замок. Нина дрогнула духом и быстро повернулась в его сторону. – Я должен, я должен открыть вам имя той, которая для меня дороже жизни. Тонкие брови Нины взлетели вверх, рот полуоткрылся. Парчевский отступил полшага назад и безоглядно бросился, как в омут, к ногам Нины. – Нина! Это – вы! Нина вскочила и, сверкая испуганным взглядом, с мольбой всплеснула руками в сторону серебряной иконы богоматери. – Презирайте меня, плюйте на меня! Я тут же покончу с собой у ваших ног. Но я люблю вас! – Безумец! – вскричала Нина, собираясь бежать из комнаты. – Как вы осмелились мне, замужней женщине . – Простите великодушно, простите! – заламывая, как провинциальный трагик руки, полз за нею на коленях Парчевский и рыдающим голосом воскликнул: – Но вы – вдова!.. – Вдова?! – Нервы Нины на мгновенье сомлели, но она тут же рассмеялась каким‑то особым злорадно‑тихим смехом. – Да‑да… В некотором роде – да, вдова. Но это все‑таки еще не дает вам права… Она оборвала и вздрогнула: под самым ухом ее задребезжал телефон (в их доме почти в каждой комнате по аппарату). Парчевский быстро поднялся, отряхнул платком колени, расправил складки брюк и – замер. Разговор по телефону: – Нина Яковлевна? Добрый вечер. – Добрый вечер. Протасов, вы? – Я. Скажите, вы ничего не получали из Петербурга? – Нет. – Хм… Странно, очень странно… – А именно?.. – Я имею известие, которое мне кажется совершенно невероятным… – Приятное, нет? – Н‑н‑н.., не совсем… Разрешите мне пригласить в ваш дом Парчевского и самому явиться к вам… – Владислав Викентьич у меня… – Ах, так вы знаете? Ну, как? – Ничего не знаю… – Странно, странно… – Андрей Андреич, голубчик? Вы меня пугаете, – с надрывом задышала в трубку Нина. – Что‑нибудь с мужем? – Да. Протасов немедленно приказал заложить лошадь. Меж тем только Нина оторвалась от телефона, инженер Парчевский почтительно подал ей газету, сказав: – Вы, как христианка, обязаны принять это известие мужественно. Судьбы всевышнего бога над нами. Езус Христус да поможет вам! – И он ткнул перстом в заметку. Похолодевшая Нина, все забыв, села и скользнула взором по прыгающим строчкам:     ЗАГАДОЧНОЕ УБИЙСТВО СИБИРСКОГО КОММЕРСАНТА П. П. ГРОМОВА   Вчера в начале одиннадцатого вечера, на легковом извозчике № 27800 был доставлен в Мариинскую гостиницу со слабыми признаками жизни временно проживающий в гостинице сибирский богач П. П. Громов. Пока переносили его в номер, пострадавший умер. С ним в лучшем номере гостиницы проживали: его родственник сибирский купец Я. Н. Куприянов и служащий Громова Иннокентий Филатыч, старик, привезший Громова на извозчике. Этот старик, забывший от сильного душевного потрясения свою фамилию, рассказал нам следующее.., и т.д.   Заметка заканчивалась так:     Тут, несомненно, налицо уголовное преступление. Вся столичная полиция поставлена на ноги. К открытию гнезда бандитов приняты энергичнейшие меры.   Газета была залита слезами Нины. Без истерики, без воплей, с чувством величайшего самообладания, однако забыв, что в комнате Парчевский, она подошла к переднему углу и стала пред иконой на колени. Инженеру Парчевскому пришлось проделать то же самое. Нина стукалась лбом в землю, Парчевский – тоже, стараясь удариться погромче. Нина вздыхала, вздыхал и Парчевский. Нина шептала молитвы, шептал молитвы и Парчевский. – Добрый вечер, – сказал Протасов, и пенсне упало с его носа. – Что это?.. Инженер Парчевский вскочил, отпрянул в темноту, где стал тотчас же обмахивать платком брюки и править на них складку, ругаясь в душе: «Черт, лезет без доклада!» Протасов тоже мысленно выругал его: «Подлец, пресмыкающееся!» – и вслух сказал: – Простите, Нина Яковлевна. Я с черного хода. – Я сию минуту, присядьте, Андрей Андреич, – проговорила Нина и вышла освежить лицо. Протасов сел к столу. ‑Парчевский – на диван. Оба чувствовали себя скверно: один, как вор, другой, как нечаянный, непрошенный свидетель‑очевидец. Во всех углах столовой притаилось тревожное молчание. Лишь мерно отбивали такт часы, да встряхивалась сонная канарейка. Протасов стал тихонько насвистывать какой‑то мотив. Парчевский внимательно точил ногти металлической пилочкой в костяной оправе. – А я, простите, и не знал, что вы такой набожный. Парчевский, не торопясь, вынул из сердца шпильку недруга и заострил свою: – Как вам известно, я католик… Бывают обстоятельства, когда, когда… Ну просто, я растерялся, не знал, что делать, когда пани опустилась на колени… Но я никак не ожидал ни подобного вопроса с вашей стороны, ни того, что вы на цыпочках подкрадываетесь, как кошка… И то и другое – моветонно. Парчевский закинул ногу на ногу и круто отвернулся от Протасова. – Знаете, – проговорил Протасов, крутя в воздухе пенсне, – задав такой вопрос, я просто интересовался вами, как типом… Вот и все… – Мерси… – Да, да. А вы свой менторский тон приберегите для кого‑либо другого. Например, для Наденьки. – Пардон… Для Надежды Васильевны, хотите вы сказать? – Для той роли, которую вы ей навязали, она слишком примитивна, чтоб не сказать – глупа. – При чем тут я и при чем тут Наденька? – поднял брови и плечи инженер Парчевский. – Да, подобный симбиоз дьявольски интересен… Ха‑ха‑ха!.. Во всем черном вошла Нина.  8   Весть о смерти хозяина разнеслась по всему поселку. Слухи плодились, как крысы: быстро и в геометрической прогрессии. Отец Александр, хотя с большим сомнением в смерти Громова, все‑таки на литургии помянул у божьего престола новопреставленную душу Прохора. «Лучше пересолить, чем недосолить», – по‑бурсацки, попросту подумал он. А как служба кончилась, горничная Настя передала ему приглашение барыни «пожаловать на чай». Домашнее совещание – Нина, отец Александр, Протасов – происходило в кабинете Прохора. На нем присутствовал в качестве немого свидетеля и волк. У Нины глаза заплаканы, естественный румянец закрыт густым слоем пудры. Отец Александр впервые прочитал заметку и трижды перекрестился. – По‑моему, еще бабушка надвое сказала, – проговорил Протасов, закуривая сигару Прохора. – Я полагаю, что «Петербургский листок» самая желтая, самая скандалезная газета в мире. Бульварщина! На эту тему я уже говорил вчера с Ниной Яковлевной. И думаю, что я прав, утверждая, что тут просто какой‑нибудь фортель.. Хотя… – Помилуйте, – крестообразно сложил священник руки на груди. – А имена? Иннокентий Филатыч, папаша Нины Яковлевны… Боюсь быть пророком, но логика заставляет думать, что… – Вчера мы послали в Петербург экстренные телеграммы в несколько мест, – сказала Нина. – В редакцию, в градоначальство, в столичную полицию и в адрес Прохора Петровича – в Мариинскую гостиницу, в Чернышевом переулке, – подтвердил Протасов. При словах «Прохор Петрович» лежавший на кушетке волк навострил уши, позевнул и завилял хвостом. Священник, заметив поведение животного, спросил хозяйку: – А вы не наблюдали, многочтимая Нина Яковлевна, некоторого душевного, нет не душевного, конечно, а.., как бы это сказать? Ну, вот этот самый зверь, – как он себя вел в то черное число? Может быть выл, может быть лаял, сугубо тосковал… – Не припомню, – сказала Нина. – Голубчик Андрей Андреич, подайте мне шаль, замерзла я… – Она передернула плечами. – Так, так… А то с сими бессловесными тварями бывает. Чуют, чуют… Ну, что ж. Ежели ничего не произошло такого, это зело утешительно. Во всяком случае, дочь моя, надо уповать на милость божью и духа своего не угашать. Читая назидания и понюхивая из серебряной табакерки душистый табачок, отец Александр привел несколько известных ему примеров, когда людей живых почитали игрою случая за мертвых. – Так было, например, с моим наставником преосвященнейшим новгородским и старорусским владыкой Феогностом… – Или с владыкой американским Марком Твэном, – вставил Протасов, принеся шаль. – Да‑да! Да‑да! – с какой‑то детской радостью воскликнул священник. – Я ко всему готова, – кутаясь в шаль, сказала Нина. – Зело похвально! Было выяснено, что ни телеграмм, ни писем от хозяина не поступало вот уже десять дней. Это обстоятельство признавалось самым тревожным. В сущности для всех трагедия была почти достаточно очевидна. Лишь легкие тени надежды мелькали в душе Нины. Они только мучили ее, сбивали, не принося успокоения. – Во всяком случае, – сказал священник, – я полагал бы целесообразным торжественную панихиду отложить до тех пор, пока факт абстрактный, не дай бог, станет фактом конкретным. – Он почувствовал, что допустил некоторую неловкость, и, чтоб сгладить впечатление, добавил: – Впрочем, я интуитивно чувствую, что Прохор Петрович жив. Волк опять быстро замолол хвостом и соскочил с кушетки. – А ежели – да, что мне делать? – опущенные глаза Нины опять заволоклись слезой. – Ехать в Питер или… – Или предоставить доставку останков усопшего Иннокентию Филатычу и вашему папаше? – перебил священник. – Я полагал бы, вам бросать дела и хрупкую Верочку не следует. – Что касается ведения дел, – сказал Протасов, выпустив густые клубы дыма, – то я ручаюсь головой, что дела ни в малой степени не пострадают. – Я в этом уверена, – попробовала робко, сквозь слезы, улыбнуться ему Нина. Протасов перехватил улыбку, как луч солнца, по‑своему оценил ее и спрятал в сердце. Сердцу стало жутко, страшно и приятно.   Удрученней всех, пожалуй, чувствовала себя Анна Иннокентьевна. Лавку сегодня она не отпирала, а сидела в спальне полураздетая, окруженная кумушками, старушками, шептуньями, и, плача, неистово кричала: – Папашеньку моего засудят!.. Папашеньку моего засудят!.. В своей искренней печали не отставал от нее и дьякон Ферапонт. Прохор выписал его с Урала как искуснейшего кузнеца. Он всей душой был привязан к Прохору. Сколько раз ходили они вместе с ним на опасную охоту. Однажды медведь смял Прохора, – кузнец взмахом тяжелого топора сразу почти отсек зверю мохнатую башку. Прохор в долгу не остался, – он вдвое увеличил кузнецу жалованье и подарил ему хорошее ружье. Прохор, как и прочие, всегда поражался громоносным его голосом. Однажды стадо коров, напуганное заполошным зыком Ферапонта, примчалось с выгона в поселок, а бык ринулся в болото, завяз там по уши и сдох. Когда Нина Яковлевна уезжала в гости или на богомолье, Прохор ударялся в гульбу. Он брал с собой кузнеца в лодку и заставлял петь разбойничьи песни.     Эх, долго ль мне плакать, Судей умолять, ‑ Что ж медлят кнутами Меня на‑а‑казать…     Песня гудела, ударялась в скалы, неслась во все концы густо и сильно. Рабочие, копошась на работах, на минуту бросали дело, прислушивались, говорили: – «Сам» с Ферапонтом гуляет. Чтоб угодить Нине и возвысить кузнеца, Прохор однажды сказал ему: – Слушай, Ферапонт… А хочешь в дьяконы? – Мы темные, – с великой надеждой в сердце осклабился кузнец. – Ну, правда, читать‑писать умеем хорошо. Не бросая кузнецкого цеха, он на полгода поступил в обработку к отцу Александру, по настоянию Прохора женился на дочке отца Ипата из Медведева, несколько времени прожил в уездном городе, где и был недавно посвящен в дьякона. Пред женитьбой кузнец имел такой разговор с Прохором: – Прохор Петрович, а ведь у меня баба на Урале имеется.., жена, Лукерья? – Дети есть? Любишь ее? – Никак нет. – Документы при тебе? Паспорт, метрика… Кузнец подал. Прохор бросил их в печку, сказал: – Вот, теперь холостой. А приставу велел послать Лукерье сто рублей и официальное уведомлеиие, что ее муж «волею божьей помер». Тай, по капризу Прохора, Лукерья овдовела, кузнец стал дьяконом, вековуха Манечка, дочь отца Ипата, вышла замуж. Великие дела может делать Прохор. Таи как же темную смерть такого человека не оплакивать?! Дьякон Ферапонт в кузницу не пошел, с утра стал пить, сидел на полу, выпивал по маленькой, закусывал нечищеной картошкой и сквозь слезы заунывно выводил вполголоса: «Вечная па‑а‑мять».. Курносенькая толстушка Манечка – на аршин меньше его ростом – совсем карманная, имела над великаном‑мужем неограниченную власть. – Садись на пол. Вот тебе бутылка. И больше – не смей. Ори не громко, – народ ходит по улице. И дьякон, утирая слезы, тихонечко тянул: Со святыми упо‑ко‑ой… А Манечка, засучив рукава, месила тесто. Илья Петрович Сохатых ночь провел на рыбной ловле; он узнал печальную весть лишь сегодня утром. Ошеломленный, расстроенный бессонной ночью (поймал двух щук и двух язей), он сразу не мог сообразить: грустить ему иль нет? Однако, отложив детальные размышленья на этот счет до после обеда, он из приличия тоже решил грустить и немедленно же впал в печаль. Но вот беда! Книга «Хороший тон, или как держать себя молодому человеку в обществе» не давала ему должных наставлений. Свадьбы, крестины, именины – этого добра хоть отбавляй, а похорон нету. Тоже, книжица! Хе‑хе!.. Он решил действовать по усмотрению, согласуя свои поступки со здравым смыслом. Надел черную пару, приколол к рукаву траурный креп, пред зеркалом напрактиковался, опуская концы губ, делать лицо постным и пошел выразить Нине Яковлевне соболезнование. С отвислыми губами он влез в кухню, поздоровался за руку с Настей и просил доложить барыне. Тем временем у Нины Яковлевны происходило совещание, – она сказалась больной, не вышла. Илья Петрович помрачнел, вздохнул, вынул свою визитную карточку с золотым обрезом, приписал на ней «убитый горем», попросил вручить вдове, съел предложенный Настей пирожок, сказал «адью» и, посвистывая, удалился. Рабочие на всех предприятиях, несмотря на окрики десятников и мастеров, на угрозы штрафом, работали сегодня через пень‑колоду. Частые и долгие закурки, разговоры, разговорчики. В глазах, в речах, в движенье мускулов – прущее наружу злорадство. – Подох – туда ему и дорога. Праздновать надо сегодня, а не спину гнуть. Хуже не будет. В сто разов лучше будет. С того человека, что пристукнул его, все грехи долой. Мы и сами собирались… – Что? Что, что?! – Так, ничего. Проехало. Десятники, приказчики ради своего общественного положения стыдили рабочих, останавливали их, но сами по горло плавали в соблазне радости. «Хозяйка возьмется за дело, лафа будет. При ней – Протасов управитель. А тот – изничтожился и – само хорошо». С обеда многие не вышли на работу. Приказанием пристава две казенки и пять пивных были закрыты. У шинкарок скуплено рабочими и выпито все вино. Ката‑лага набита битком гуляками: пьяных таскали в бани и в склад чугунных отливок. Урядник и стражники расправлялись с пьяными по‑своему. Те отбивались ногами, плевали в ненавистные морды утеснителей, грозились: – Погоди, сволочи! Теперь все перевернется носом книзу. Общая масса рабочих, окончив трудовой день, была трезва, буйства не позволяла, но все‑таки рабочие пели песни, кричали «ура», даже додумались выбрать депутацию, чтобы идти к хозяйке и Протасову «с поздравкой», – их благоразумно отговорили. На некоторых избах и почти во всех бараках вывешены праздничные флаги. Стражники сбрасывали их, а мальчишки вывешивали вновь. Альберт Генрихович Кук, будучи в полном здоровье, тоже сегодня забастовал, остался дома. С мистером Куком это небывалый случай. С утра приказал Ивану подать бутылку коньяку и никого не пускать. Иван был крайне удивлен. Не менее Ивана удивлен самим собой и мистер Кук. Такого малодушия, такой дряблости духа с ним никогда не приключалось. Надо бы немедленно пойти упасть к ногам ее, молить простить. Но воля, мысль – в параличе. «Ну, одну, для храбрости. Ну, другую… Ну, третью. Теперь или никогда, теперь или никогда». – Иван, новый бутилка! Больван! Вчера ослеп, завтра не видишь?! «Да, надо идти, надо идти. Во всяком случае – шансы есть. Протасов – социалист, материалист, – долой, не в счет; Парчевский – щенок, дурак, картежник, – долой! Еще кто, еще кто, черт побери?! Итак – шансов на восемьдесят пять процентов». – Иван! Штиблеты… Очень лючшие. Он сбрасывает войлочные туфли, но душевный паралич вновь поражает его волю. Звонит телефон, мистер Кук с лихорадочным взором сумасшедшего снимает трубку: – Кто? Протасов, вы? К черту! Меня нет дома… «Да‑да, надо идти, надо идти… Но я как будто.., вы.., вы.., выпивши». – Иван! Я пьян? – Никак нет, васкородие. Он припоминает ту, давнишнюю встречу с Ниной. О, как он ее любил тогда и как любит по сей день! О, как любит! Так не может любить ни один русский, ни один немец, ни один француз. Даже шекспировский мавр не любил так свою Дездемону, как он любит мадам Громофф.., несчастный, как это, ну как это?., несчастный вдофф… Ради нее, может быть, он и прозябает в этой дикой стране, с этим диким человеком Прохор Громофф… – Барин, ужинать прикажете? – Как‑как‑как? Я еще не очшень позавтракал. Пей! Иван пьет. – Иди! Иван уходит. Да, да. Он помнит очень хорошо. Роща. Серп месяца справа и – она. Он бросился перед нею на колени, он приник лбом к ее запыленным туфлям. Она подняла его, что‑то сказала ему, но он тогда был глух на оба уха, был безумен, он крикнул: «О да, о да», и выстрелил из револьвера. Он хотел тогда убить себя. Но – пуля улетела вверх. Несчастный случай. О да! О да! И лишь спустя неделю каким‑то чудом он ясно вспомнил все ее слова. Она сказала: «Я ценю ваши чувства ко мне. Я вас буду уважать, буду вас любить как славного человека». И добавила: «не больше»… Эту ее фразу он навеки выгравировал в своем сердце. Резец был – страсть, смертельная жажда достижения. А последние слова «не больше» (он смысл их понял) спустились из сердца в печень. Они терзают его, они мешают ему спокойно жить, они горьки, как желчь… Все на свете можно превозмочь. Можно взорвать скалу, можно пустить реку по другому руслу, можно победить самого себя. Но женщина? Как ее возьмешь, каким волшебным ядом приворожишь к себе?.. Кто, кто? Кто ответит?! – Чего‑с? Пред ним Иван. Он качается вправо‑влево, приседает, подпрыгивает к потолку. И все качается, все приседает, все подпрыгивает. Мистер Кук прочно уперся ногами в пол, а руками вцепился в верхнюю доску стола. Но пол колыхался, как качель, а заваленный чертежами письменный стол старался вырваться из хозяйских рук и лететь в пространство. Мистер Кук икнул и уставился Ивану в переносицу. – Садись, Иван… – сказал он слабым голосом. Иван повиновался. – Иван! – Мистер Кук оторвал руки от стола и чуть не упал на пол. – Иван! А вдруг ты и я будем.., ну завтра.., ну через недель‑другой очшень, очшень богаты. О, я сумею поставить дело, поверь, Иван… – Он чуть приоткрыл глаза – Ивана не было, сидел Протасов. Приоткрыл глаза пошире – вместо Протасова – Парчевский, он вытаращил и протер глаза – Парчевский исчез и вместо него он, он, сам мистер Кук, двойник. – С кем имею честь? И мистер Кук запустил в самого себя грузным пресс‑папье. Зеркало, пред которым он брился утром, – вдребезги и кувырнулось со стола. – Ха‑ха!.. Фено‑о‑ме‑нально!.. Да, да… Все‑таки надо идти как можно скорей. Настал последний час, и мистер Кук должен предстать пред своей дамой. Мистер Кук прекрасно воспитан. Мистер Кук вполне уверен, что дама предпочтет именно его. О, мистер Кук скоро, очень, очень скоро будет миллионером. Да‑да‑да… – Иван!.. Давай! Очень лючший… – Чего‑с?! – Брука, брука, брука! – Помилуйте, господин барин! Какие брюки?! Ночь. Вы две бутылки коньяку изволили вылакать. – Очшень ты дурак… Рюська хорош пословиц говорит: кто обжегся на молоке, дует водку… Ну, живо, живо, живо!.. Бутилка водки!.. – Не дам, вашскородие… Ей‑богу, не дам. Извольте ложиться дрыхнуть… Мистер Кук с добродушной улыбкой посмотрел на него, прищелкнул пальцами и прилег ухом на стол. Стол гудел, качался. Подошла к мистеру Куку Нина, погладила его волосы и бережно повела его на холостяцкую кушетку. – О богиня!.. Это вы?.. – Так точно, барин, я… – сказал Иван, поддерживая его подмышки. Часы пробили двенадцать. А около часу ночи дежуривший в почтовой конторе стражник привез Нине сразу четыре ответные телеграммы.  9   Инженер Парчевский вернулся после вечернего свидания с очаровательной хозяйкой в полном восторге от самого себя. Его небольшая – две комнаты и кухня – квартира была обставлена по‑барски: Прохор Петрович из практических целей на это денег не жалел. Пан Парчевский подошел по мягкому ковру к большому зеркалу. На него глянуло счастливое лицо, подбородок и губы улыбались, глаза же, как ни старался он смягчить их выражение, оставались жестки и надменны. – Вид гордый, самостоятельный и.., милый, – сказал он. Зеркало повторило за ним точь‑в‑точь, как попугай. Ну, конечно. Не седеющей же голове Протасова тягаться с молодым ясновельможным паном, в жилах которого течет кровь, может быть, самого круля Яна Собес ского. Он же великолепно подметил отношение хозяйки к этому русскому пентюху Протасову. Простая дружба, выгодная для сторон, все же остальное – глупые бредни полоумной Наденьки. Да иначе и не может быть: в пани Нине слишком сильна вера в бога, Протасов же… Ха‑ха!.. Пусть, пусть, тем лучше. Провожая его до передней, даже дальше, до самой выходной двери, пани Нина благодарным голосом сказала ему: – Милый, милый Владислав Викентьич. Я очень ценю вашу преданность мне… Только ваше молодое сердце могло понять весь тот ужас, который меня охватил теперь. Так неужели вы любите меня? Спасибо вам. Прощайте, милый. Положим, пани говорила не те слова, даже совсем другими были ее речи, но она именно сказала бы так, если б этот проклятый смерд Протасов не высунул в дверь свою бульдожью башку, чтоб все подглядеть, все подслушать своими ослиными ушами. О, пся крев!.. – Цо то бендзе, цо то бендзе?.. Хватаясь за виски, плавая в золотых мечтах, пан Парчевский проследовал по ковру к конторке и стал сочинять запросную телеграмму своему другу в Питер. Эту ночь многие, кто успел узнать траурную новость, не спали вовсе. Не ложилась спать и Кэтти. Она не могла отважиться одна пойти к Нине. Кэтти жила в просторной комнате у женатого механика. Чистейшая кровать, книги, портреты, всюду цветы – комната благоухает. На подушке, засунув мордочку в пушистый хвост, спит ручная белка Леди. Девушке нет покоя. Институтка по воспитанию, младшая подруга Нины, она обожает ее. И вся ее внутренняя жизнь в заоблачных мечтах. Она также обожает и Протасова, пожалуй, маленько обожает и Парчевского. Но она много слышала про него дурного, и ее сердце всегда отодвигало его на запасные пути. Интересно заглянуть в ее дневник. Она отражена в нем – вся.     «17 июля . Вчера, завиваясь, обожгла лоб. Ангел Нина подарила мне флакон парижских духов. Я без ума от них. Тонкий, но очень прочный запах. 21 июля . Сегодня мылась вместе с Ниной у них в бане. Я очень похудела, но похорошела. Ноги длинные. Очень жаль, что я не балерина. Хотя поздно. Мне 25 лет. Так полагаю, что похудела от этого несносного А. А. Пр. Мне показалось, что он мне строит глазки. Но, я знаю, он любит Нину, а на такую фифку, как я, – плюет. Он думает, что я – девченыш. 30 июля . Папочка пишет, что их полк переводят в Рязань. Он назначен командиром полка. Парчевский жал мне руку двусмысленно. Он душка. Он нехорошо снится мне. Нескромно. 1 августа . Протасов никогда не возьмет меня замуж. Хотя Нина уверяет меня в обратном, я вижу по всему, что она неравнодушна к нему, она хитрит со мной. Леди обмочила мне подушку очень желтым, как гуммигут. Как жаль, что здесь нет лимонов. Я очень скучаю по лимонам и апельсинам. Еще скучаю о маме. Зачем она так рано умерла? 23 августа . Очень давно не писала. Протасов в моем присутствии сказал Нине, что он если женится, то на очень молоденькой девушке, наивной, как цветок, и постарается воспитать ее, возвысить до человека. Я заметила, как губы Нины задергались. Протасов сказал: «Но этого никогда не будет». Он какой‑то загадочный. Все уверены, что он заодно с рабочими. Какая низость!»   Все в том же роде. И вот сейчас, в эту глухую ночь, она вписала:     «Догорели огни, облетели цветы». Бедное мое сердце чует, что Нина выйдет за Протасова. Она умная. И, кроме того, у меня есть на этот счет данные. А мне, бедненькой, кто ж? Парчевский? Эх, фифка, фифка! Уксусу не хватает в моей жизни. Уксусу!»   Она разделась, не молившись богу, бросилась в кровать и стала не совсем скромно думать о Парчевском. А Парчевский меж тем уже два часа сидит у пристава. Пили поздний чай. Пристав пыхтел. Разговор сразу перешел на событие. Пристав был в шелковой, вышитой Наденькой, голубой рубашке с пояском и походил на разжиревшего кабатчика. Поставив на ладонь блюдце, он подул на горячий чай. – Я вам, Владислав Викентьич, доверяю, – сказал он. – Вы – наш. А этот прохиндей Протасов, ого‑го! Это штучка, я вам доложу. – Вполне согласен… – И ежели, боже упаси, он вскружит голову хозяйке, – а это вполне возможно, – ну, тогда.., сами понимаете… Ни мне, ни вам… Да он меня со свету сживет. – Не бойтесь, – сказал Парчевский. – Моему дяде кой‑что известно про Протасова. Он же якобинец, социалист чистейшей марки. – Правда, правда, – подхватила Наденька. – Я ж сама видела, как он ночью со сборища выходил… – Да он ли? – Он, он, он!.. Что? Меня провести? Фига! Пан Парчевский чуть поморщился от грубой фразы Наденьки. – Этот самый Протасов давно мною пойман… – И пристав утер мокрое лицо полотенцем с петухами. – Но.., он был под защитой покойного Прохора Петровича. – Ах, вот как? Странно. Я не знал. И Парчевский записал в памяти эту фразу пристава. – И знаете что, милейший Владислав Викентьич… – Пристав прошелся по комнате, сшиб щелчком ползущего по печке таракана и махнул по пушистым усам концами пальцев. Он сел на диванчик, в темноту, и уставился бычьими глазами в упор на Парчевского. – Я, знаете, хотел с вами, Владислав Викентьич, посоветоваться. – К вашим услугам, – ответил Парчевский и повернулся к спрятавшемуся в полумраке приставу. – Наденька, сходи в погреб за рыжичками… И.., наливочка там.., понимаешь, в бочоночке… Нацеди в графинчик. – Наденька зажгла фонарь, ушла. Пристав запер за нею дверь, снова сел в потемки. – Дело вот в чем. Как вам известно, а может быть неизвестно, покойный Прохор Петрович должен мне сорок пять тысяч рублей. В сущности пятьдесят, но он пять тысяч оспаривал, ну, да и бег с ними. Тысяч двадцать он взял у меня еще в селе Медведеве, там одно неприятное дельце было, по которому он, после суда, оказался прав. И вот… – У пристава сильно забурлило в животе; он переждал момент. – И вот, представьте, я не имею от него документа. Опростоволосился. Теперь буду говорить прямо. Я должен состряпать фиктивный документишко задним числом с моей подписью и подписью какого‑нибудь благородного свидетеля, при котором я вручил Громову деньги. Так как этот документ я представлю в контору для оплаты, а может быть и в суд, то благородный свидетель должен быть человек известный и стоящий вне подозрений. За услуги я уплачиваю свидетелю, невзирая на свою бедность, – пристав икнул, – пять тысяч рублей. Из них тысячу рублей я могу вручить в виде задатка сейчас же, вот сию минуту. – Пристав опять икнул. – Не можете ли порекомендовать мне такого человека? Теперь забурлило в животе у Парчевского. – Н‑н‑н‑е знаю, – протянул он и заскрипел стулом. – Надо подумать. Ему не видно было лица пристава, но пристав‑то отлично видел его заюлившие глаза и сразу сообразил, что пан Парчевский думать будет недолго. Однако он ошибся. В изобретательной, но не быстрой голове Парчевского закружились доводы за и против. Пять тысяч, конечно, деньги, но… Вдруг действительно пани Нина будет его женой. Тогда пришлось бы Парчевскому доплачивать приставу сорок тысяч из своего кармана. – Разрешите дать вам ответ через некоторое время. – Сейчас… – Не могу, увольте. – Сейчас или никогда. Найду другого… Парчевского била дрожь. Пристав подошел к нему, достал из кармана широких цыганских штанов бумажник и бросил на стол пачку новых кредитных билетов: – Сейчас… Ну? У пана Парчевского румянец со щек быстро переполз на шею. Синица, улетая, чирикнула в небе, и журавль сладко клюнул в сердце. Пять тысяч рублей, поездка в уездный город, клуб, картишки, стотысячный выигрыш. – Ну‑с? – Давайте! Наденька постучала в дверь. – Успеешь, – сказал пристав и подал Парчевскому для подписи бумажку. Тот, как под гипнозом, прочел и подписал. – Спасибо, – сказал пристав. – Спасибо. Тут ровно тысяча. Извольте убрать. Моей бабе ни гугу. У бабы язык – что ветер. Бойтесь баб… Фу‑у! Одышка, понимаете. Ну вот‑с, дельце сделано. Я должен вас предупредить, что Прохор жулик, я жулик, Наденька тоже вроде Соньки «Золотой ручки». Вы, простите за откровенность, тоже жулик… – Геть! Цыц!.. – вскочил пан Парчевский. – Остыньте, стоп! – и пристав посадил его на место. – Вы ж картежник… Вы ж судились. Вы же переписываетесь с известным в Питере шулером. Ха‑ха‑ха!.. Думаете, я адресованных к вам писем не читаю! Ого!.. Итак, руку, коллега! Парчевекий, как лунатик, ничего не соображал, потряс протянутую руку, вынул платок и, едва передохнув, отер мокрый лоб и шею. Пристав отпер дверь. Вошла Наденька. – Ого! Наливочка! Ну, за упокой душ» новопреставленного. Надюша, наливай! – Окропне, окропне!.. – шепотом ужасался по‑польски Парчевский.  10   Так текла Угрюм‑река в глухой тайге. Совершенно по‑иному шумели невские волны в Петербурге. Впрочем, прошло уже, несколько дней, как, Иннокентий Филатыч покинул столицу. Он успел перевалить Урал, проехать пол‑Сибири. Вот он в большом городе, вот он идет в окружную психиатрическую лечебницу навестить, по просьбе Нины, Петра Данилыча Громова. По дороге завернул на телеграф, послал депешу дочке:   «Еду домой. Жив‑здоров. Отечески целую. Иннокентий Груздев».   Психиатрическая лечебница отличалась чистотой, порядком. Иннокентия Филатыча ввели в зал свиданий. Ясеневая мягкая мебель, в кадках цветы, много света. Чрез широкий коридор видны стеклянные двери; за ними мелькали фигуры группами, парами и в одиночку. Вошел молодой, с быстрым взглядом, доктор в белом халате. – Вы имеете письменное поручение навестить больного Громова? – Никак нет. Мне устно велела это сделать его невестка, госпожа Громова. – А не сын? – Никак нет.

The script ran 0.021 seconds.