Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

И все рассеялись. А между тем пан Лонгин и маленький рыцарь подъезжали к рядам гусар-спасителей. Заглоба бросался на шею то одному, то другому, целовал их в лицо и в глаза. Радость душила его, но он старался сдерживаться, не желая выказать себя мягкосердечным, и восклицал: — Ах вы, черти! Не скажу, что я люблю вас, но все же боялся за вас. Да чтоб вас изрубили! Так-то вы знаете службу — остаетесь в тылу. Надо бы вас привязать за ноги к лошадям и протащить таким манером по площади. Я первый скажу князю, чтобы он придумал для вас наказание. А теперь пойдемте спать! Слава Богу и за это! Счастье этих собачьих детей, что они убежали от гранат, не то я изрубил бы их, как капусту. Я предпочитаю драться, а не спокойно смотреть, как гибнут знакомые. Сегодня нам надо выпить. Слава Богу и за это! Я уж думал, что завтра нам придется панихиду служить. Жаль, что не пришлось сразиться, у меня страшное дело как чешутся руки, хотя в укрытиях я им и задал уже перцу. XXVI Но пришлось все же воздвигнуть новые валы и укоротить линию окопов, чтобы сделать безвредными земляные работы казаков и облегчить себе оборону. После штурма копали всю ночь, но и казаки не бездействовали. В темную ночь со вторника на среду они окружили польский лагерь другим валом, еще более высоким, чем первый. На заре казаки открыли огонь и продолжали стрелять в течение четырех дней и четырех ночей. Противники причиняли друг другу немало вреда, так как с обеих сторон состязались лучшие стрелки. Время от времени массы казаков и черни шли на штурм, но не доходили до валов, и лишь пальба становилась все жарче. Неприятель, располагая огромными силами, часто сменял отряды сражающихся, уводя одни на отдых, другие посылая в бой. В польском лагере не было людей на смену, — одни и те же люди должны были постоянно стрелять, каждую минуту быть готовыми к отражению штурма, хоронить убитых, рыть колодцы и подсыпать валы. Солдаты спали или, вернее, дремали у валов среди огня, дыма и пуль, летавших в таком количестве, что каждое утро приходилось их сметать со двора. В течение четырех дней никто не мог переменить одежды, которая мокла под дождем, сохла на солнце, жгла днем, холодила ночью; в течение четырех дней никто не получал горячей пищи. Пили водку, примешивая к ней для большей крепости порох, — грызли сухари и рвали зубами иссохшее копченое мясо, и все это среди дыма, выстрелов, свиста пуль и грохота пушек. И "ничего не значило получить удар в голову или в бок" — говорится в хронике. Солдат обвязывал грязной тряпкой окровавленную голову и продолжал сражаться. Это были странные люди: в рваных колетах и заржавленных доспехах, с разбитыми ружьями в руках, с красными от бессонницы глазами, вечно бдительные — они всегда готовы были сражаться, днем или ночью, в дурную или хорошую погоду. Солдаты влюбились в своего вождя, в опасности, штурмы, в раны и смерть. Какая-то геройская экзальтация охватила души, сердца "затвердели". Ужасы превратились для них в наслаждение. Разные полки состязались в служебном рвении, в выносливости, в перенесении лишений, в мужестве и упорстве. Дошло до того, что солдат трудно было удержать на валах, так как, не ограничиваясь обороной, они рвались к неприятелю, как разъяренные от голода волки к овчарне. Во всех полках царила какая-то дикая веселость. Того, кто намекнул бы о сдаче, разорвали бы на куски. "Мы здесь хотим умереть!" — повторяли все в один голос. Каждое приказание вождя исполнялось с быстротой молнии. Раз случилось, что князь при вечернем объезде валов услышал, что в коронной хоругви Лещинских огонь как будто ослабевает, подъехав к солдатам, он спросил их: — А почему вы не стреляете? — Порох вышел, мы послали в замок за новым. — Там он у вас ближе! — сказал князь, указывая на неприятельские шанцы. Едва он кончил, как солдаты спрыгнули уже с валов, бегом бросились к неприятелю и точно ураган ворвались в шанцы. Казаков перебили колами, прикладами мушкетов, заклепали четыре пушки, и через час солдаты вернулись в лагерь с значительным запасом пороха в бочонках и рогах, хотя и понесли огромные потери. Дни проходили за днями. Казацкие шанцы все теснее окружали окопы и врезались в них, как клин в дерево. Стрельба происходила уже на таком близком расстоянии, что, не считая штурма, число убитых и раненых увеличивалось с каждым днем и священники не успевали причащать умирающих. Осажденные закрывались возами, палатками, шкурами, одеждой и чем только было возможно, ночью хоронили убитых, где кто пал, но тем яростнее дрались живые на могилах своих вчерашних товарищей. Хмельницкий не щадил крови своих людей, но каждый новый штурм приносил все большие потери. Он был изумлен столь энергичным сопротивлением, он рассчитывал, что время ослабит мужество и силы осажденных, но время проходило, а они выказывали все большее презрение к смерти. Вожди подавали пример солдатам. Князь Вишневецкий спал на голой земле возле вала: пил водку, ел копченую конину, перенося труды и перемены погоды "вопреки панскому сану своему". Коронный хорунжий Конецпольский и Марк Собесский, староста красноставский, лично водили отряды на вылазки и во время штурмов стояли под градом пуль без доспехов. Даже такие вожди, у которых, как у Остророга, например, не хватало боевого опыта и на которых солдат привык смотреть с недоверием, теперь, под рукой Еремии, казалось, превратились в других людей. Старый Фирлей и Ланцкоронский также спали возле вала, а пан Пшиемский днем устанавливал орудия, а ночью рылся под землей, как крот, подводя под казацкие мины контрмины, взрывая на воздух редуты или сверля подземные ходы, по которым солдаты не раз, как духи смерти, проникали к спящим казакам. Наконец Хмельницкий решил попытаться пойти на переговоры с задней мыслью овладеть за это время лагерем с помощью какой-нибудь хитрости. Под вечер 24 июля казаки стали кричать со своих шанцев, чтобы перестали стрелять. Парламентер-запорожец объявил, что гетман желает повидаться со старым Зацвилиховским. После краткого совещания военачальники согласились на предложение, и старик выехал из окопов. Рыцари издали видели, как казаки снимали перед ним шапки, ибо Зацвилиховский за короткое время своего комиссарства сумел заслужить уважение дикого Запорожья, и сам Хмельницкий уважал его. Перестрелка прекратилась. Казаки толпами подходили к самому валу, польское рыцарство спустилось к ним. Обе стороны были настороже, но в этих встречах не было ничего неприязненного. Шляхта всегда ставила казаков выше простой черни, а теперь, отдавая должное их мужеству и боевому упорству, разговаривала с ними, как с равными, как рыцарь с рыцарем; казаки с удивлением присматривались вблизи к этому недоступному львиному логовищу, которое задержало и их, и хановы полчища. Они сошлись, стали беседовать и скорбеть, что проливается столько христианской крови, а под конец угощали друг друга табаком и водкой. — Эй, панове рыцари, — говорили старые запорожцы, — коли б вы всегда так стойки были, не было бы Желтых Вод, Корсуня и Пилавец. Черти вы, что ли, а не люди! Таких мы еще на свете не видывали. — Приходите завтра и послезавтра, всегда нас такими найдете! — Ну, и придем, а пока что, слава богу, отдых. Много крови христианской льется. А вас голод одолеет. — Скорее король придет, чем голод: мы только что вытерли усы после вкусного обеда. — А не хватит у нас припасов, мы в вашем лагере поищем, — сказал Заглоба, подбочениваясь. — Дай бог, чтобы батько Зацвилиховский поладил с нашим гетманом! Коли не поладит, мы вечером на штурм пойдем. — Нам уж тоже скучно… — Хан обещал всем вам головы срубить. — А наш князь обещал хану привязать его за бороду к конскому хвосту. — Хоть он и колдун, а не устоит. — Лучше бы вам с нашим князем на басурман идти, чем подымать руку на власть предержащую. — С вашим князем… Гм… Было б хорошо! — Так зачем бунтуетесь? Придет король, бойтесь короля. Князь Ерема был для вас отцом… — Такой он отец, как смерть — мать. Чума столько добрых молодцов не перекосила, сколько он. — Он будет и хуже: вы его еще не знаете. — Мы и не хотим его знать. У нас старики говорили, что, кто его увидит, тому уж смерть писана. — Так будет и с Хмельницким. — Бог знае, що буде. Верно, что им двоим не жить на белом свете. Наш батько тоже говорит, что, если бы вы ему только Ерему выдали, он бы вас отпустил и пальцем не тронул, а со всеми вместе королю бы челом бил. Солдаты стали сопеть, хмурить брови и скрежетать зубами. — Замолчите, а не то за сабли возьмемся! — Сердитые ляхи! — говорили казаки. — А срубят вам все-таки головы!.. Так разговаривали они — порой дружелюбно, порой с угрозами, которые невольно срывались как гроза. После полудня вернулся в лагерь Зацвилиховский. Переговоров не было, и перемирие не состоялось. Хмельницкий вторично предъявил требование о выдаче князя и Конецпольского. Под конец он перечислил все обиды, причиненные запорожскому войску, и стал уговаривать Зацвилиховского остаться с ним навсегда. Услышав это, старый рыцарь вспылил, встал и уехал. Вечером наступил кровавый штурм, который был отбит. Весь польский лагерь целых два часа был в огне. Казаков не только отбросили от окопов, но пехота заняла даже передние шанцы, разрушила башни и опять сожгла четырнадцать гуляй-городищ. В эту ночь Хмельницкий поклялся хану, что он не отступит, пока хоть один живой человек останется в окопах. На следующий день, на заре, новая пальба, штурм и стычка с цепами, косами, саблями и камнями в руках. Вчерашние дружественные чувства и соболезнование о проливаемой христианской крови уступили место еще большему ожесточению. Дождь шел с утра. В этот день солдатам выдали лишь по полпорции, чем был очень недоволен пан Заглоба, но пустые желудки лишь удвоили ярость рыцарей. Они поклялись лечь костьми, но не сдаваться до последнего вздоха. Вечером были новые штурмы казаков, переодетых турками, но они продолжались недолго. Настала ночь, полная шума и криков, "вельми страшная". Пальба не прекращалась ни на минуту. Противники вызывали друг друга на поединок, бились группами и в одиночку. Выходил и пан Лонгин, но никто не захотел помериться с ним и в него стреляли только издали. Зато великую славу стяжали себе Скшетуский и Володыевский, который в одиночной схватке зарубил известного наездника Дудара. Выходил, наконец, и пан Заглоба, но не на поединок, а на словесное состязание. "После победы над Бурлаем, — говорил он, не могу я обнажать саблю на какого-нибудь первого встречного прохвоста". В словесном состязании он не нашел равного себе между казаками и приводил их в отчаяние, когда, хорошо спрятавшись за валом, кричал, словно из-под земли, громким голосом: — Сидите, хамы, сидите здесь, под Збаражем, а между тем литовское войско идет уже вниз по Днепру. Поклонятся литвины вашим женам, молодицам. К весне найдете вы в своих избах немало литвинят. Это была правда: литовское войско действительно шло под начальством Радзивилла вниз по течению Днепра, ровняя с землею все на пути. Об этом знали казаки и потому приходили в бешенство и в ответ посылали Заглобе град пуль. Но пан Заглоба берег свою голову и кричал снова: — Промахнулись вы, песьи души, а я, когда рубанул Бурлая, не промахнулся. Вот я здесь! Выходите против меня в одиночку. Вы меня знаете! Стреляйте, хамы, пока можно, потому как зимой будете в Крыму с татарами нянчиться или строить плотины на Днепре. Идите, идите сюда! Грош за голову вашего Хмеля. Пусть кто-нибудь из вас даст ему в морду от меня, от Заглобы. Слышите? А что, навозники, мало вашей падали лежит здесь на поле? От вас дохлыми псами воняет. Поклон вам от заразы. За вилы, за плуги, мерзавцы! Вишни и соль по Днепру возить, а не с нами сражаться… Казаки, в свою очередь, насмехались над панами, которых трое на один сухарь приходится, спрашивали, почему они не требуют от своих крепостных податей, но все же Заглоба в спорах одерживал победу. И так, по ночам среди выстрелов и стычек велись эти разговоры, прерываемые проклятиями и взрывами дикого смеха. Через несколько дней пан Яницкий ездил к хану для переговоров: хан опять повторил, что он всем осажденным срубит головы, и в конце концов посол, потеряв терпение, воскликнул: "Вы уже давно нам это обещаете, а мы все еще живы и здоровы. Кто придет за нашими головами, тот свою сложит". Хан требовал, чтобы князь Еремия выехал в поле для свидания с его визирем, но это была ловушка, которую открыли, и в конце концов переговоры были прерваны. Впрочем, за все время переговоров не было перерыва в военных действиях. Вечером штурмы, днем пальба из пушек, самопалов и пищалей, вылазки, бешеные атаки конницы и все большее кровопролитие. Польских солдат поддерживала какая-то дикая жажда борьбы, крови и опасностей. Они шли в бой с песнями, как на свадьбу. Они так уже привыкли к шуму и грохоту, что отряды, которые уводили на отдых, спали непробудным сном в огне и под градом пуль. Провианта становилось все меньше, так как военачальники не позаботились о достаточных запасах до прибытия князя. Настала страшная дороговизна, но у кого были деньги, чтобы покупать водку или хлеб, тот весело делился с товарищами. Все заботились о завтрашнем дне, зная, что одно из двух их не минует: помощь со стороны короля или смерть. И к тому, и к другому они были одинаково готовы, но более всего были готовы к бою. Это был неслыханный в истории пример: десятки сражались против тысяч с таким упорством, с такой яростью, что каждый штурм был поражением для казаков. Кроме того, не проходило дня, чтобы поляки несколько раз не делали вылазок и не нападали бы на неприятеля в его собственных шанцах. По вечерам, когда Хмельницкий думал, что усталость должна сломить самых выносливых, и тихо готовился к штурму, до его слуха вдруг долетало веселое пение. Тогда он хлопал себя по бедрам от изумления и на самом деле думал, что Ерема колдун более могущественный, чем все те, что были в казацком лагере. И он приходил в бешенство, вел на бой своих казаков, проливал потоки крови, ибо заметил, что его звезда начинает бледнеть перед звездой страшного князя. В казацком лагере пели песни о Яреме или тихо рассказывали о нем такие вещи, от которых у казаков волосы дыбом вставали. Говорили, будто иногда ночью он появляется на валу и растет на глазах, головой выше збаражских башен, что тогда глаза его, точно две луны, а меч в его руке, словно та зловещая хвостатая звезда, которую Бог иногда посылает людям на погибель. Говорили также, что когда он крикнет, то павшие в бою рыцари встают, бряцая оружием, и строятся в ряды вместе с живыми. Еремия был у всех на устах: о нем пели и деды-лирники, разговаривали и старые запорожцы, и темная чернь, и татары. В этих рассказах, в этой ненависти, в этом суеверном страхе заключалась точно какая-то дикая любовь, которою этот степной народ полюбил своего кровавого истребителя. Да! Хмельницкий бледнел при нем не только в глазах хана и татар, но даже в глазах собственного народа — и видел, что должен взять Збараж, иначе очарование его рассеется, как сумрак перед утренней зарей, — должен растоптать этого льва или погибнуть. Но лев не только защищался, но каждый день сам нападал из своих камышей, все более страшный. Не помогали ни хитрости, ни коварство, ни открытое насилие. Между тем чернь и казаки начинали уже роптать. Им тяжело было постоянно сидеть в дыму, в огне, в воздухе, пропитанном трупным запахом, под дождем, под градом пуль, пред лицом смерти. Не трудов, впрочем, боялись добрые молодцы, не лишений, не штурмов и огня, не крови и смерти — они боялись Яремы. XXVII Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в этом достопамятном збаражском укреплении, но лира прославит первым пана Лонгина Подбипенту за великие его достоинства, с коими могла сравниться только его скромность. Ночь была мрачная, темная и сырая; утомленные бодрствованием, солдаты дремали, опираясь на мушкеты. После стрельбы и штурмов в течение десяти дней впервые настала тишина и спокойствие. Из казацких шанцев, отстоявших шагов на тридцать от крепостного вала, не слышно было ни окликов, ни проклятий, ни обычного шума. Казалось, неприятель, желая утомить своих противников, сам наконец утомился. Лишь кое-где в укрытиях мерцал слабый огонек, откуда-то доносились тихие, сладостные звуки лютни, на которой играл какой-то казак, вдали, в татарском лагере, ржали по временам лошади, на валах порой слышались голоса стражи. Княжеские панцирные полки в эту ночь несли пешую службу в лагере, и пан Скшетуский, пан Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба, сидя в окопах, тихо беседовали, время от времени прислушиваясь к шуму дождя, падающего в ров. — Меня удивляет это спокойствие. Уже так привыкли к шуму и грохоту, что от тишины в ушах звенит. Только бы в этом молчании не скрывалась какая-нибудь ловушка. — С того времени как я получаю половинные порции, мне все равно, — угрюмо бормотал Заглоба. — Трех вещей требует моя храбрость: хорошо есть, хорошо пить и выспаться. Самый лучший ремень, если его не смазывать, ссохнется и полопается. А что, если он вдобавок мокнет, как конопля в воде? Дождь нас мочит, а казаки нас мелют. Хорошо положеньице! Булка стоит флорин, бутылка водки — пять. Этой вонючей воды даже пес не стал бы пить, уже и в колодцах трупный запах, а мне так же хочется пить, как и моим дырявым сапогам, что раскрыли рты, как рыбы. — Но ваши сапоги не пренебрегают и водой, — заметил Володыевский. — Вы бы лучше молчали, пане Михал! Вы не больше канарейки, так и сыты зернышком проса и наперстком воды. А я, слава богу, не такой мизерный, меня женщина родила, а не курица ногой из песка выгребла, и потому мне необходимо есть и пить, как человеку, а не как майскому жуку. У мена с полудня ничего не было во рту, кроме слюны, и потому мне ваши шутки не по вкусу! Сказав это, Заглоба стал гневно сопеть, а Володыевский проговорил: — У меня есть здесь баклажка с водкой, которую я сегодня вырвал у казака, но если меня курица из песка выгребла, то, полагаю, что и водка такой ничтожной особы не будет вам по вкусу. Твое здоровье, Ян, — добавил он, обращаясь к Скшетускому. — Дай глотнуть — холодно! — сказал Скшетуский. — Возьми, а потом передай пану Подбипенте. — Хитрец вы, пане Михал, — сказал Заглоба, — но парень на славу и тем подкупаете, что от себя отнимете и другому отдадите. Да будут благословенны те куры, что выгребают из песка таких воинов, как вы, — но их, говорят, нет на свете, и я думал не о вас. — Так возьмите баклажку у пана Подбипенты, я не хочу вас обижать, — сказал маленький рыцарь. — Что вы делаете, оставьте же мне! — с испугом восклицал Заглоба, глядя на пьющего литвина. — Зачем вы так задираете голову? Чтоб она у вас так и осталась! У вас слишком длинные кишки, их нелегко наполнить. Льет, как в полую сосну! А чтоб вас! — Я едва приложился, — ответил Лонгин, отдавая баклажку. Заглоба закинул голову, выпил все до дна, а затем сказал: — Одно утешение, что если кончатся наши бедствия и Бог даст нам выйти целыми из пучины бедствий, то мы вознаградим себя за все. Уж для нас придумают какое-нибудь пропитание. Ксендз Жабковский умеет хорошо поесть, но я его в этом отношении за пояс заткну. — А что за verba veritatis [75] вы услышали сегодня с Жабковским от Муховецкого? — спросил Володыевский. — Тише, — заметил Скшетуский, — к нам кто-то приближается. Они умолкли. Через минуту какая-то темная фигура остановилась около них и послышался тихий голос: — Не спите? — Не спим, ваша светлость, — ответил Скшетуский. — Будьте настороже. Это спокойствие не предвещает ничего хорошего. И князь пошел дальше, посматривая, не одолел ли сон утомленных солдат. Подбипента сложил руки на груди. — Что за вождь! Что за воин! — Он отдыхает меньше, чем мы, — сказал Скшетуский. — Так каждую ночь он обходит валы до второго пруда. — Дай бог ему здоровья! — Аминь! Воцарилось молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не было видно. В казацких шанцах было спокойно. Последние огни в них погасли. — Их можно было бы изрубить, как сусликов, во сне, — пробормотал Володыевский. — Кто знает, — ответил Скшетуский. — Сон меня одолевает, — сказал Заглоба, — а спать нельзя. Любопытно знать, когда будет можно? Стреляют или не стреляют, а ты стой с оружием и качайся от утомления, как жид на молитве. Собачья служба! Сам не знаю, что меня так разбирает: водка или утренняя взбучка, которую мы с ксендзом Жабковским получили от Муховецкого. — Как же это было? — спросил Подбипента. — Вы начали говорить и не кончили. — Я расскажу теперь, может быть, сон пройдет. Сегодня утром мы пошли с ксендзом Жабковским в замок, чтобы найти чего-нибудь перекусить. Ходим, ходим, заглядываем всюду — нет ничего, возвращаемся мы злющие. Вдруг на дворе встречаем кальвинистского священника, который только что подготовил к смерти капитана Шенберка, того самого, которого вчера подстрелили, под хоругвью пана Фирлея. Я ему и говорю: "Чего ты тут шляешься, Богу глаза мозолишь? Еще Божий гнев на нас накличешь!" А он, видно, рассчитывая на покровительство бельского пана, отвечает: "Наша вера так же хороша, как и ваша, если не лучше!" Только он сказал это, как мы онемели от возмущения. Но я ни слова. Думаю: здесь ксендз Жабковский, пусть будет диспут. А мой Жабковский так и вскипел, и угостил его подреберным аргументом. Тот ничего не успел ответить, покатился как шар и ударился о стену. В эту минуту пришел князь с ксендзом Муховецким и как накинутся на нас, что мы, мол, ссоры затеваем, шумим, что не время и не место для диспутов… Намылили они нам головы, как школьникам, но вряд ли справедливо, потому что на самом деле эти пасторы Фирлея, сохрани бог, еще навлекут на нас какую-нибудь беду… — А капитан Шенберк не обратился на путь истинный? — спросил Володыевский. — Какое там! Умер в заблуждении, как жил. — И как это люди предпочитают лучше отказаться от спасения, чем от своего упорства! — вздохнул пан Лонгин. — Бог защищает нас от казацкого насилья и чар, — продолжал Заглоба, — а они еще оскорбляют Бога. Известно ли вам, Панове, что вчера, вон с того шанца, стреляли клубками ниток? Солдаты рассказывали, что в том месте, где упали клубки, земля тотчас проказой покрылась. — Известное дело, что у Хмельницкого черти служат, — сказал, крестясь, литвин. — Ведьм я сам видел, — прибавил Скшетуский, — и скажу вам, Панове… Дальнейшие слова прервал Володыевский, который сжал вдруг руку Скшетуского и прошептал: — Тише! Потом прыгнул на край окопа и стал внимательно прислушиваться. — Ничего не слышу, — сказал Заглоба. — Тсс… Дождь заглушает, — ответил Скшетуский. Пан Михал стал махать рукой, чтоб ему не мешали, и еще некоторое время прислушивался внимательно, наконец соскочив с вала, подошел к товарищам. — Идут, — прошептал он. — Дай знать князю! Он пошел к квартире Остророга, — тихо проговорил Скшетуский, — а мы побежим предостеречь солдат. И они тотчас побежали вдоль окопов, то и дело останавливаясь и всюду шепча по дороге солдатам: — Идут! Идут! Слова эти точно тихая молния пронеслись по всей оборонительной линии. Через четверть часа появился князь, уже на коне, и отдал приказания офицерам. Так как неприятель хотел, по-видимому, застигнуть осажденных врасплох, то князь велел оставить его в этом заблуждении. Солдаты должны были вести себя как можно тише и подпустить штурмующих к самым валам, а затем, когда выстрел из пушки даст сигнал, ударить на него сразу. Солдаты были наготове, лишь дула мушкетов склонились без шума, и наступило глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгин и Володыевский стояли рядом, а пан Заглоба за ними. Он знал по опыту, что больше всего ядер и пуль падает на середину лагеря, а у валов, в присутствии таких трех рубак, — гораздо безопаснее. Он поместился позади рыцарей, чтобы не попасть под первый натиск. Немного в стороне стал на одно колено пан Лонгин с мечом в руке, а Володыевский присел возле Скшетуского и шептал ему на ухо: — Они идут… — Мерным шагом. — Это не чернь и не татары. — Это запорожская пехота. — Или янычары… Они хорошо маршируют. С коня их можно больше нарубить! — Сегодня темно для конницы. — Теперь слышишь? — Тсс!.. Тсс!.. Лагерь, казалось, был погружен в глубокий сон. Нигде ни малейшего движения, ни света — всюду глухое молчание, прерываемое только шумом мелкого, точно просеиваемого сквозь сито, дождя. Но среди этого шума слышался другой шум — тихий, но более отчетливый и мерный, — все ближе и ближе; наконец, шагах в пятидесяти от вала появилась какая-то длинная, сомкнутая масса. Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь щипал за ляжку Скшетуского, точно желая этим способом выразить свое удовольствие. Между тем нападающие подошли ко рву и стали спускать в него лестницы, а затем, спустившись по ним, приставили их к валу. Вал все молчал, точно за ним и на нем все умерло и настала смертельная тишина. Только кое-где, несмотря на все предосторожности подымающихся, ступени лестницы стали скрипеть и трещать… "Зададут вам перцу!" — думал Заглоба. Володыевский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгин сжал рукоять меча и напряг зрение, так как был ближе всех у вала и надеялся первый ударить. Вскоре три пары рук показались на краю вала, а затем медленно и осторожно стали подыматься три шишака все выше и выше. "Это турки!" — подумал пан Лонгин. В эту минуту раздался страшный гул нескольких тысяч мушкетов; стало светло как днем. Прежде чем свет погас, пан Лонгин замахнулся и нанес такой страшный удар мечом, что воздух завыл под острием. Три тела упали в ров, три головы в чалмах покатились к ногам рыцаря. Тогда, хотя ад закипел на земле, — небо разверзлось перед паном Лонги-ном, крылья выросли у него за спиной, хоры ангелов запели у него в душе и точно вознесли его на небо. Он сражался как во сне, и удары его меча были как бы благодарственной молитвой. И все давно почившие Подбипенты, начиная от предка Стовейки, возрадовались на небе, что таков был последний потомок Сорвикапюшонов-Подбипент. Этот штурм, в котором со стороны неприятеля принимали главное участие вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок, гвардия хана и янычары, был энергично отбит поляками с еще большим уроном, чем прежние, и навлек страшную бурю на голову Хмельницкого. Накануне он ручался, что поляки не так яростно будут сражаться с турками и если ему дадут эти отряды, то лагерь будет взят. Теперь он должен был смягчить хана и взбешенных мурз подарками. Хану он дал десять тысяч талеров, Тугай-бею, Корз-Аге, Субагази, Нурадину и Галде по две тысячи. Между тем челядь вытаскивала трупы изо рва, в чем ей не мешали стрельбой из шанцев. Солдаты отдыхали до утра, так как было несомненно, что штурм не повторится. И все спали крепчайшим сном, кроме стражи и пана Лонгина Подбипенты, который всю ночь лежал ничком на мече, благодаря Бога за то, что он позволил ему выполнить обет и стяжать столь великую славу, что имя его переходило из уст в уста, в лагере и в городе. На следующий день его призвал к себе князь-воевода и очень хвалил, а солдаты толпами приходили поздравлять славного рыцаря и осматривать три головы, которые челядь положила у его шатра и которые уже начали чернеть на воздухе. Все немало удивлялись и завидовали, иные не хотели верить собственным глазам, ибо головы были срублены ровно, вместе со стальными цепочками на чалмах, точно их кто-нибудь бритвой срезал. — Вы страшный рубака, — говорила шляхта. — Мы знали, что вы бравый кавалер, но такому удару могли бы позавидовать и герои древности, ибо даже самый ловкий палач не сумел бы лучше срубить. — Ветер так не сорвет шапок, — говорили иные, — как сняты эти головы. И все пожимали руки пана Лонгина, а он стоял с опущенными глазами, сияющий, ласковый, стыдливый, как девушка перед свадьбой, и говорил, точно оправдываясь: — Они сами в ряд стали… Затем все стали пробовать меч, но никто не мог свободно им действовать, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя он ломал подкову, как соломинку. Около шатра становилось все шумнее, а пан Заглоба, Скшетуский и Володыевский принимали гостей, угощая их рассказами, так как угощать больше было нечем: в лагере доедали последние сухари, а мяса, кроме вяленой конины, давно уже не было. Но бодрость духа заменяла еду и питье. Под конец, когда некоторые из гостей стали уже расходиться, пришел пан Марк Собесский, староста красноставский со своим поручиком Стемповским. Подбипента выбежал ему навстречу, а Собесский учтиво поздоровался с ним и спросил: — У вас сегодня праздник? — Конечно, праздник, — ответил Заглоба, — наш друг выполнил обет. — Слава Господу Богу! — сказал староста. — Значит, вскоре, братец, мы попируем на вашей свадьбе! А вы уж присмотрели кого-нибудь? Пан Подбипента чрезвычайно смутился и покраснел до ушей, а Собесский продолжал: — По смущению вашему я догадываюсь, что так и есть. Ваша священная обязанность позаботиться, чтобы такой род не прекратился. Дай бог, чтобы побольше рождалось таких солдат, как вы четверо, Панове! Сказав это, он стал пожимать руки пана Лонгина, Скшетуского, Заглобы и маленького рыцаря, а они обрадовались, что из таких уст слышат похвалу, ибо староста красноставский был воплощением мужества, чести и всех рыцарских добродетелей. Это был воплощенный Марс; на него излились все Божьи дары, ибо необыкновенной красотой он превосходил даже младшего брата Яна, впоследствии короля, богатством и знатностью — богатейших магнатов, а его военные способности сам великий Еремия превозносил до небес. Это была звезда необычайной величины на небе Речи Посполитой, но по воле Провидения блеск ее перешел на младшего брата, Яна, а она преждевременно угасла в годину бедствий. Рыцари наши были очень польщены похвалой героя, но он не ограничился ею и продолжал: — Я очень много слышал о вас от самого князя-воеводы, который любит вас больше всех других. Меня не удивляет, что вы служите ему, несмотря на то, что в коронных войсках скорее могли бы идти ваши повышения. — Мы все числимся в гусарском королевском полку, кроме пана Заглобы, который служит из своего врожденного воинского призвания. Служим же под начальством князя-воеводы, во-первых, из любви к его особе, а во-вторых, потому что нам хотелось как можно больше насладиться войной. — Если таково было ваше желание, то вы поступили правильно. Наверно, пан Подбипента ни под чьим начальством так скоро не нашел бы своих голов, — заметил староста. — Впрочем, что касается войны, то в настоящее время у всех нас ее по горло. — Больше чем чего-нибудь другого, — промолвил Заглоба. — К нам сюда с самого утра приходили с похвалами, но, если бы нас кто-нибудь пригласил перекусить и глотнуть водки, тот бы ублажил лучше всего нас. Сказав это, пан Заглоба стал пристально смотреть в глаза старосте красноставскому и беспокойно заморгал глазами. Собесский усмехнулся и промолвил: — Со вчерашнего полудня у меня ничего не было во рту, но глоток водки, пожалуй, найдется в каком-нибудь шкапчике. Милости просим, панове! Но Скшетуский, маленький рыцарь и пан Лонгин стали отказываться и негодовать на пана Заглобу, который выворачивался, как мог, и оправдывался, как умел. — Я не напрашивался, — говорил он, — ибо сам предпочитаю отдать свое, чем тронуть чужое, но если такой достойный рыцарь просит, то с нашей стороны было бы грубостью отказываться. — Ну идемте же, — говорил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, а пока не стреляют, у нас есть время. На закуску я вас не приглашаю, ведь теперь трудно достать и конины. Заглоба сейчас же пришел в прекрасное расположение духа и сказал: — Даст бог, его величество король освободит нас от осады, и вот тогда мы доберемся до возов ополченцев. Ой, много они съедобного возят и лучше берегут свое брюхо, чем Речь Посполитую. Я предпочитаю с ними есть, чем воевать, но, быть может, при короле и они будут недурно драться. Староста стал серьезен. — Как мы поклялись, что ляжем костьми, а не сдадимся, так оно и будет. Мы должны быть готовы к тому, что настанут еще более тяжелые времена. Провианта уже почти нет, но хуже всего то, что и порох на исходе. Другим я бы этого не говорил, но вам можно. Вскоре у нас останутся только храбрость в сердцах, сабли в руках, готовность умереть, — и больше ничего. Дай бог, чтобы как можно скорее подошел король, это последняя надежда. Он воин! Он наверняка не пожалел бы ни трудов, ни здоровья, ни жизни, лишь бы нас освободить, но у него пока слишком мало войска, и он должен ждать, а вы, панове, знаете, как медленно собирается ополчение. Наконец, откуда его величество может знать, при каких условиях мы защищаемся и что мы доедаем последние крохи? — Мы уже решили пожертвовать собой, — сказал Скшетуский. — А если бы дать знать? — спросил Заглоба. — Если бы нашелся кто-нибудь столь доблестный, — проговорил староста, — кто решился бы пробраться к королю, тот при жизни стяжал бы бессмертную славу, был бы спасителем всего войска и отвратил бы бедствие от отчизны. Пусть бы даже ополчение не собралось еще в полном составе — все же возможно, что одно присутствие короля смогло бы рассеять мятежников. Но кто пойдет? Кто возьмется за это, если Хмельницкий так отрезал все дороги и выходы, что мышь не проскользнет из окопов. Такое предприятие грозит явной и неминуемой смертью. — А голова на что? — спросил Заглоба. — Мне уже одна мыслишка пришла в голову. — Какая? — спросил староста. — Да вот мы ежедневно хватаем по нескольку пленных. Быть может, удастся кого-нибудь подкупить. Пусть он притворится, что убежал от нас, а потом отправится к королю. — Я переговорю об этом с князем, — сказал староста. Пан Лонгин глубоко задумался, так что лоб его покрылся морщинами, и все время сидел молча, потом поднял вдруг голову и проговорил с обычной кротостью: — Я берусь пробраться через казацкий лагерь. Рыцари, услышав эти слова, вскочили в изумлении со своих мест, пан Заглоба раскрыл рот, Володыевский зашевелил усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский всплеснул руками и воскликнул: — Вы беретесь это сделать? — Подумали ли о том, что говорите? — заметил Скшетуский. — Я давно все обдумал, — ответил литвин, — ибо не с сегодняшнего дня среди рыцарей поговаривают о том, что надо дать знать королю о нашем положении. А я, слыша это, думал: пусть бы только Всевышний позволил мне выполнить мой обет и я бы сейчас же пошел. Я — ничтожный человек, что я значу? Что за беда, если меня и убьют! — И убьют, как бог свят! — воскликнул Заглоба. — Вы ведь слышали, что говорил пан староста: это неизбежная смерть! — Ну так что же, братец? — ответил пан Лонгин. — Коли Бог захочет, он проведет, а нет, так наградит на небе. — Но сначала тебя схватят, замучат и предадут ужасной смерти. Да у тебя в голове помутилось, что ли? — говорил Заглоба. — А я-таки пойду, братец, — кротко ответил литвин. — Тут птица не пролетит — ее из луков подстрелят. Нас окружили со всех сторон, как медведя в берлоге. — Я пойду! — повторил рыцарь. — Я должен Господа поблагодарить за то, что он мне позволил выполнить обет. — Ну смотрите на него, смотрите! — воскликнул, хватаясь за голову, Заглоба. — Так лучше вели отрубить себе голову и зарядить собой пушку, только так ты и можешь пробраться через их лагерь. — Нет уж, позвольте, друзья, — промолвил литвин, складывая руки. — О нет, ты не пойдешь один, так как и я пойду с тобою, — сказал Скшетуский. — И я с вами, — прибавил Володыевский, ударяя рукой по сабле. — А чтоб вам провалиться с вашим "и я", "и я"! — крикнул Заглоба, хватаясь за голову. — Видно, вам мало еще крови, мало огня и дыма! Им мало того, что здесь происходит, они ищут, где бы повернее свернуть себе шеи! Идите к черту и оставьте меня в покое! Чтоб вас разорвало!.. Сказав это, он стал метаться по палатке, точно ошалелый. — Бог меня карает, — кричал он, — за то, что я путаюсь с этими ветрогонами, вместо того чтобы жить в компании степенных людей. Поделом мне! Еще несколько времени он ходил лихорадочными шагами, наконец остановился перед Скшетуским, заложил руки назад и, глядя ему прямо в глаза, стал грозно сопеть. — Что я вам сделал, что вы меня преследуете? — спросил он с упреком. — Сохрани нас Бог! — ответил рыцарь. — Как так? — Ибо если пан Подбипента выдумывает такие вещи, то я не удивляюсь. Все его остроумие всегда было в кулаке, а с тех пор, как он зарубил трех величайших дураков среди турок, сам стал четвертым… — Слушать гадко, — перебил его литвин. — И ему я не удивляюсь, — продолжал Заглоба, указывая на Володыевского. — Он вскочит казаку за голенище или прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорее нас всех переберется через казацкий лагерь. Их обоих Дух Святой не просветил, но что вы, ваць-пане, вместо того, чтобы удерживать их от безумства, еще науськиваете их тем, что сами идете и хотите всех нас четверых предать неминуемой смерти и мукам, это уж… последнее дело! Черт возьми! Я не ожидал этого от офицера, которого сам князь считал степенным кавалером. — Как — четверых? — с удивлением спросил Скшетуский. — Значит, и вы? — Да! — кричал, ударяя себя кулаком в грудь, Заглоба. — Пойду и я! Если кто-нибудь из вас или вы все пойдете, пойду и я. Пусть моя кровь падет на ваши головы! Это будет для меня впредь наукой, с кем водить компанию! — А, чтоб вас! — воскликнул Скшетуский. И три рыцаря бросились обнимать его, но он и на самом деле сердился, сопел, отталкивал их локтями и говорил: — Идите вы к черту! Не надо мне ваших иудиных поцелуев! Вдруг на валах раздались пушечные и мушкетные выстрелы. Заглоба прислушался и сказал: — Вот вам! Идите! — Это обыкновенная стрельба, — заметил Скшетуский. — Обыкновенная стрельба! — сказал, передразнивая его, шляхтич. — Вот, не угодно ли! Им мало этого. Половина войска растаяла от этой обыкновенной стрельбы, а они уж и ей довольны. — Не падайте духом! — проговорил Подбипента. — Молчите вы, литовская жердь! — загремел Заглоба. — Вы более всех виновны. Это вы выдумали эту затею, а если она не глупа, то я глуп! — А все же я пойду, братец, — сказал пан Лонгин. — Пойдете, пойдете! И я знаю, почему! Вы из себя героя не разыгрывайте, вас знают. Вам надо поскорее сбыть с рук свою невинность, и потому вы торопитесь убраться из окопов. Вы худший между рыцарями, а не наилучший; вы просто блудница, которая торгует добродетелью. Грех, да и только! Вас не к королю тянет, а хочется ржать по деревням, как жеребцу на лугу. Вот смотрите: рыцарь, который невинностью торгует! Грех, грех! Ей-богу, грех! — Слушать гадко! — воскликнул пан Лонгин, затыкая уши. — Перестаньте ссориться! — серьезно заметил Скшетуский. — Лучше подумаем о деле! — Постойте, — сказал староста красноставский, который с изумлением слушал Заглобу, — это очень важное дело, и без князя мы ничего не можем решить. Тут нечего спорить. Вы у него на службе и должны повиноваться его приказаниям. Князь, верно, теперь у себя. Пойдем к нему и узнаем, что он скажет на это. — То же, что и я! — сказал Заглоба, и надежда прояснила его лицо. — Пойдем скорее! Они вышли и пошли через площадь, на которую уже падали пули из казацких окопов. Войска были у валов, которые издали казались ярмарочными будками, так они были увешаны старой пестрой одеждой, тулупами, заставлены возами, остатками шатров и всякого рода вещами, могущими хотя сколько-нибудь защитить от выстрелов, которые не прекращались по целым неделям, ни днем ни ночью. И теперь над этим развешанным тряпьем тянулась длинная полоса голубоватого дыма, а перед ним виднелись ряды лежащих солдат, одетых в красные и желтые мундиры и неутомимо стрелявших в ближайшие позиции неприятеля. Вся площадь была похожа на пепелище: истоптанная лошадьми, она даже нигде не зеленела травой. Кое-где торчали кучи свежевырытой земли, выброшенной при выкапывании колодцев и могил, кое-где лежали остатки разбитых возов, пушек, бочек или груды обглоданных и побелевших на солнце костей. Нигде ни было видно ни одного конского трупа, каждую убитую лошадь сейчас же забирали для пропитания солдат, зато всюду виднелись железные, большей частью заржавевшие, пушечные ядра, которыми неприятель ежедневно осыпал этот кусочек земли. Следы тяжелой войны и голода виднелись на каждом шагу. Нашим рыцарям попадались группы солдат, то несущих из окопов раненых и убитых, то спешащих к валам на помощь слишком утомленным товарищам. Лица у всех почернели, исхудали, обросли, глаза горели, одежда выцвела, изорвалась, у иных на головах вместо шапок и шлемов были какие-то повязки из грязных тряпок. И невольно возникал вопрос: что будет с этой горстью рыцарей, бывших до сих пор победителями, если еще пройдет неделя, другая?.. — Смотрите, панове, — сказал староста, — пора, пора дать знать королю. — Нужда уже скалит зубы, как пес! — заметил маленький рыцарь. — А что будет, когда мы съедим лошадей? — спросил Скшетуский. Разговаривая так, они дошли до княжеских шатров, находившихся по правой стороне вала; перед ними виднелось несколько всадников, на обязанности которых лежало развозить приказы по лагерю. Их лошади, которых кормили вяленой кониной, то и дело подымались на дыбы, не желая стоять на месте. Так было с лошадьми во всех конных полках, которые теперь, когда бросались на неприятеля, казались стаей грифов или кентавров, несущихся по воздуху, а не по земле. — Князь в шатре? — спросил староста одного из всадников. — В шатре с генералом Пшиемским, — ответил всадник. Староста вошел без доклада, а четыре рыцаря остановились перед шатром. Через минуту полотнище отогнулось, и показалась голова генерала Пшиемского. — Князь хочет видеть вас сейчас же, Панове! — сказал он. Пан Заглоба вошел в шатер с твердой надеждой, что князь не захочет подвергать почти неминуемой гибели лучших своих рыцарей, но ошибся, так как князь не успел еще ответить на поклон, как сказал: — Мне говорил пан староста о вашей готовности выйти из нашего лагеря, и я принимаю ваше предложение. Нет жертвы, которая была бы слишком велика для отчизны. — Мы пришли спросить вашего разрешения, — ответил Скшетуский, — ибо наша жизнь в распоряжении вашей светлости. — Значит, вы хотите идти вчетвером? — Ваша светлость! — сказал Заглоба. — Это они хотят идти, а не я. Бог свидетель, я не пришел сюда ни хвастать, ни напоминать о своих заслугах, и если упомяну о них, то лишь для того, чтобы меня теперь не заподозрили в трусости. Пан Скшетуский, Володыевский и Подбипента из Мышиных Кишек — великие рыцари, но и Бурлай, который пал от моей руки (об иных подвигах я умолчу), тоже был великий воин, стоил Бурдабута, Богуна и трех янычарских голов, — а потому я полагаю, что в рыцарском деле я не хуже других. Но иное дело мужество, иное дело безумие. У нас нет крыльев, а по земле мы не пройдем — это уж верно. — Значит, вы не идете? — спросил князь. — Я сказал, что не хочу идти, но не сказал, что не иду. Коли Бог уж покарал меня их компанией, мне до самой смерти придется в ней пребывать. Если нам придется здесь туго, сабля Заглобы еще пригодится, но я не знаю, на что пригодится смерть нас четверых, и надеюсь, что ваша светлость не даст разрешения на столь безумное предприятие. — Вы хороший товарищ, — ответил князь, — и с вашей стороны благородно, что вы не хотите оставить своих друзей, но в своей уверенности во мне вы ошиблись, так как я принимаю вашу жертву. — А, черт! — пробормотал Заглоба, и руки у него опустились. В эту минуту в шатер вошел Фирлей, каштелян бельский. — Ваша светлость, — сказал он, — мои люди поймали казака, который говорит, что сегодня ночью будет штурм. — Мне уже сообщили об этом, — ответил князь. — Все готово; пусть только поторопятся с постройкой валов. — Они почти кончены. — Это хорошо! — сказал князь. — К вечеру мы переберемся! Потом он обратился к четырем рыцарям: — После штурма, если ночь будет темная, выйти лучше всего. — Как так? — спросил Фирлей. — Разве вы, ваша светлость, предполагаете сделать вылазку? — Вылазка будет своим чередом, — ответил князь, — и я сам поведу ее, но мы теперь говорим о другом. Эти господа решились пробраться через неприятельский стан и дать знать королю о нашем положении. Каштелян от изумления широко раскрыл глаза и по очереди посмотрел на рыцарей. На лице князя появилась довольная улыбка. У него была эта слабость, и он любил, чтобы удивлялись его воинам. — О господи! — сказал каштелян. — Значит, есть еще на свете такие сердца! Клянусь Богом, не стану я вас, Панове, отговаривать от этого смелого предприятия. Пан Заглоба покраснел от злости, но ничего не ответил и лишь сопел, как медведь; князь задумался на минуту и потом промолвил: — Но я не хочу даром проливать вашу кровь и не согласен пустить вас всех четверых. Сначала пойдет один; если его убьют, то неприятель не замедлит похвастать этим перед нами, как он хвастал смертью того моего слуги, которого схватили под Львовом. Итак, если убьют первого, пойдет второй, затем, в случае надобности, третий и четвертый. Но, быть может, первый пройдет счастливо, и потому я не хочу подвергать опасности остальных трех. — Ваша светлость… — прервал Скшетуский. — Такова моя воля и приказ, — с ударением сказал князь. — Но, чтобы примирить вас, я объявляю, что первым пойдет тот, кто первый предложил. — Это я! — проговорил Лонгин с сияющим лицом. — Сегодня вечером, после штурма, если ночь будет темная, — добавил князь. — Никаких писем к королю я не дам; что вы видите, то и расскажете, а в знак полномочий возьмите этот перстень. Подбипента взял перстень и поклонился князю, а он обнял рыцаря и, несколько раз поцеловав в голову, сказал взволнованным голосом: — Ты так же близок моему сердцу, как брат… Да ведет тебя и проведет Царь Царей и Царица ангелов, воин Божий! — Аминь! — повторили староста красноставский, пан Пшиемский и каштелян бельский. У князя были слезы в глазах, — ибо это был истинный отец рыцарей, — остальные присутствующие плакали, а Подбипента дрожал от пыла, и его чистая, смиренная, покорная и геройская душа радовалась близости жертвы. — Ваше имя будет внесено в историю! — воскликнул каштелян бельский. — Non nobis, non nobis, sed nomini Tuo, Domine [76], - сказал князь. Рыцари вышли из шатра. — Тьфу, меня что-то сдавило за горло и держит, а во рту так горько, точно после полыни, — говорил Заглоба, — А те все стреляют… чтоб вас молнии перестреляли! — сказал он, указывая на дымящиеся казацкие шанцы. — Ох, тяжело жить на свете! Пане Лонгин, так вы уж непременно пойдете? Ну да хранят вас ангелы… Чтоб зараза передушила это хамье! — Я должен с вами проститься, — сказал пан Лонгин. — Как так? Куда же вы идете? — спросил Заглоба. — К ксендзу Муховецкому, исповедоваться. Надо очистить свою грешную душу, братец. Сказав это, пан Лонгин поспешно отправился в замок, а они вернулись к валам. Скшетуский и Володыевский были как убитые и молчали, Заглоба же говорил: — Меня все еще что-то держит за горло. Я не думал, что мне будет так жаль, но ведь это самый добродетельный в мире человек!.. Пусть мне кто-нибудь начнет перечить, и я ему дам в морду! О боже, боже! Я думал, что каштелян бельский будет удерживать, а тот еще подлил масла в огонь. Черт принес этого еретика! "В истории, говорит, будут писать о вас!" Пусть о нем самом пишут, но только не на шкуре Лонгина. А почему он сам не идет? У него по шести пальцев на ногах, как у кальвиниста, так ему легче ходить. Повторяю вам, Панове, что на свете все хуже и хуже, и, должно быть, правда то, что отец Жабковский пророчествует о конце света. Посидимте немного здесь, а потом пойдем в замок, чтобы хотя до вечера натешиться обществом нашего друга. Но пан Подбипента после исповеди и причастия все время провел в молитве и появился только вечером во время штурма, который был одним из самых ужаснейших, так как казаки ударили именно тогда, когда войска, орудия и возы переходили в новые окопы. Был момент, когда казалось, что ничтожные польские силы падут под напором двухсоттысячного войска неприятеля. Польские полки так смешались с неприятельскими, что не могли отличать своих, — и три раза схватывались так. Хмельницкий напряг все свои силы, так как хан и его собственные полковники заявили ему, что это последний штурм и что с этого времени они только голодом будут морить осажденных. Но через три часа все приступы были отбиты с таким страшным уроном, что потом были вести, будто до сорока тысяч вражеских воинов пало в этом бою. Верно одно, что после сражения польские солдаты сложили к ногам князя целую груду неприятельских знамен и что этот штурм был действительно последним, так как после него неприятель продолжал лишь подкапываться под валы, отбивать возы, стрелять и брать поляков измором. Неутомимый Еремия тотчас после штурма повел чуть не падавших от усталости солдат на вылазку, которая закончилась новым поражением неприятеля, — и только потом воцарилась тишина, как в окопах, так и в неприятельском лагере. Ночь была хотя теплая, но пасмурная. Четыре конные фигуры тихо и осторожно двигались к восточному краю валов. Это были пан Лонгин, Заглоба, Скшетуский и Володыевский. — Хорошенько прикрой пистолеты, — шептал Скшетуский, чтобы порох не отсырел. Два эскадрона будут стоять наготове целую ночь. Как только ты выстрелишь, мы бросимся на помощь. — Темно, хоть глаз выколи! — тихо сказал Заглоба. — Это лучше, — ответил Подбипента. — Тише! — прервал Володыевский. — Я что-то слышу. — Это хрипит какой-то умирающий… Ничего! — Лишь бы тебе добраться до дубовой рощи. — О боже! Боже! — вздохнул Заглоба, дрожа, как в лихорадке. — Через три часа будет светать! — Значит, пора! — сказал Скшетуский сдавленным голосом. — С Богом! С Богом! — Будьте здоровы, братья, и простите мне, если я в чем-нибудь перед вами провинился. — Ты провинился? О боже! — воскликнул Заглоба, бросаясь ему на шею. Скшетуский и Володыевский обнимали его по очереди. Сдерживаемые рыдания давили им грудь. Один только Лонгин был спокоен, хотя и взволнован. — Будьте здоровы! — повторил он еще раз. И, подойдя к краю вала, он спустился в ров, через минуту показался на другом берегу, еще раз сделал товарищам знак на прощанье и исчез в темноте. Между дорогой в Залощицы и трактом из Вишневиа была роща, пересеченная узкими лугами; она соединялась с громадным, старым, густым бором, уходящим далеко за Залощицы. Туда-то и решил пробраться пан Подбипента. Дорога была очень опасная, ибо, чтобы добраться до дубовой рощи, нужно было пройти вдоль всего казацкого лагеря, но пан Лонгин выбрал ее нарочно, так как около табора ночью было больше всего людей и часовые должны были обращать меньше внимания на проходящих. Впрочем, все другие дороги, яры, заросли и тропинки охранялись стражей, которую то и дело проверяли есаулы, сотники, полковники и даже сам Хмельницкий. О дороге через луга и вдоль Гнезны нечего было и думать — там сторожили от сумерек до рассвета татарские конюхи. Ночь была пасмурная и такая темная, что в десяти шагах нельзя было заметить не только человека, но даже дерево. Это было очень благоприятное обстоятельство для пана Лонгина, хотя, с другой стороны, он должен был идти очень медленно и осторожно, чтобы не упасть в одну из ям, вырытых поляками и казаками на всем пространстве поля. Так он дошел до второго вала, который поляки оставили только сегодня вечером и, перейдя через ров, направился к казацким окопам. Он остановился и стал прислушиваться: шанцы были пусты. Вылазка Еремин после штурма вытеснила из них казаков, часть которых пала, часть — скрылась в лагере. Множество тел лежало на склонах и вершинах этих насыпей. Пан Лонгин то и дело спотыкался о трупы, переходил через них и подвигался вперед. Порой какой-нибудь слабый вздох или стон говорили о том, что некоторые из лежащих еще живы. За валами обширное пространство, тянувшееся до вторых окопов, построенных еще до прибытия Еремии, тоже было покрыто трупами. Ям и рвов здесь было еще больше, и всюду виднелись земляные укрытия, походившие в темноте на стога. Но и они были пусты. Везде царило глубокое молчание, нигде ни огня, ни человека — никого, кроме павших. Пан Лонгин начал молитву за души умерших и направился дальше. Тихий шум польского лагеря, который был слышен до вторых окопов, все затихал, теряясь в отдалении, и наконец замолк. Пан Лонгин остановился и оглянулся в последний раз. Теперь он уже почти ничего не мог видеть, так как в лагере не было огней, и лишь в одном окне замка слабо мерцал свет, как звездочка, которую то откроют, то закроют тучи, или как светляк, что попеременно то блестит, то гаснет. "Братья мои, увижу ли я вас еще в жизни?" — подумал пан Лонгин. И тоска придавила его, как огромный камень. Он едва мог дышать. Там, где мерцает этот блуждающий огонек, там его близкие, там братские сердца, князь Еремия, Скшетуский, Володыевский, Заглоба, ксендз Муховеикий. Там его любят и рады защитить его, а здесь ночь, пустота, мрак, трупы под ногами, вверху хороводы душ, а вдали кровожадный табор заклятых, беспощадных врагов. Камень на сердце стал таким тяжелым, что его не мог вынести на своих плечах и этот великан. В душе его закрались сомнения. В темноте налетела на него бледная тень тревоги и стала шептать ему на ухо: "Ты не пройдешь, это невозможно! Вернись, еще есть время! Выстрели из пистолета, и весь полк бросится к тебе на помощь… Через эти таборы, посреди этих дикарей никто не пройдет". В эту минуту польский лагерь, томимый голодом, ежедневно осыпаемый ядрами, полный смерти и трупного запаха, показался пану Лонгину тихой, безопасной пристанью. Там его друзья не поставили бы ему в вину, если бы он вернулся. Он скажет им, что это превосходит человеческие силы, а они сами уже не пойдут и никого не пошлют и будут ждать помощи от Бога или короля. А если Скшетуский пойдет и погибнет? "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Это дьявольское искушение, — подумал пан Лонгин. — Я готов к смерти, и ничего худшего со мной не случится. Это дьявол пугает слабую душу пустынностью и мраком, ибо он всем пользуется. Неужели рыцарь может осрамиться, потерять славу, опозорить имя — не спасти войска, отказаться от небесного венца? Никогда!" И он двинулся дальше, протянув вперед руки. Вдруг до него донесся шорох, но уж не из польского лагеря, а с противоположной стороны, еще неясный, но какой-то глубокий и грозный, как ворчание медведя в темном лесу. Но тревога оставила уже душу пана Лонгина, тоска перестала мучить его и перешла лишь в сладкое воспоминание о близких; наконец, точно как бы в ответ угрозе, долетавшей со стороны табора, он еще раз повторил в душе: "А все-таки пойду!" Через некоторое время он очутился в том месте, где в первый день штурма княжеская конница разбила казаков и янычар. Дорога здесь была ровнее, меньше было ям, рвов и трупов, так как казаки убрали павших в прежних боях. Здесь было немного светлее, так как все пространство было открыто. Оно покато спускалось к югу, но пан Лонгин свернул в сторону, чтобы проскользнуть между западным прудом и табором. Он шел теперь быстро, без препятствий, и ему уже казалось, что он достигает линии табора, как вдруг какие-то новые отголоски привлекли его внимание. Он тотчас остановился и после четверти часа ожидания услышал приближающийся топот и фырканье лошадей. "Казацкая стража", — мелькнуло у него в голове. Вскоре до его слуха донеслись человеческие голоса, и он стремглав бросился в сторону и прилег в первом попавшемся углублении, держа в одной руке пистолет, в другой меч. Между тем всадники подъехали еще ближе и наконец поравнялись с ним. Было так темно, что он не мог их сосчитать, но слышал каждое слово разговора. — Им тяжело, да и нам тяжело, — говорил чей-то сонный голос. — А мало ль добрых молодцев землю грызет! — Господи, — сказал другой голос, — говорят, король недалеко… Что с нами будет? — Хан рассердился на нашего батьку, и татары грозятся, что возьмут нас в неволю, если некого будет брать! — И на пастбищах с нашими дерутся. Батька запретил ходить в кош, кто туда пойдет — пропадет. — Сказывают, что между татарами есть переодетые ляхи. Эх, чтоб этой войны и не было! — Нам теперь хуже, чем прежде. — Король недалеко с ляшским войском — вот что плохо! — Эх! В Сечи спал бы я теперь спокойно, а здесь шатайся впотьмах, как сиромаха!.. — Должно, тут сиромахи и бродят — лошади храпят. Голоса понемногу удалялись и наконец умолкли. Пан Лонгин поднялся и пошел дальше. Стал моросить дождик, мелкий, как пыль. Стало еще темнее. По левой стороне от пана Лонгина что-то блеснуло, сначала один огонек, потом другой, третий, десятый. Теперь он был уверен, что находится на линии неприятельского табора. Огоньки были редки и тусклы. Видно, все там уже спали и лишь кое-где пили и варили пищу на завтра. "Слава богу, что я иду после штурма и вылазки, — сказал про себя Подбипента. — Они, должно быть, устали смертельно". Едва он успел это подумать, как издали услышал лошадиный топот — ехал второй патруль. Но земля здесь вся была в рытвинах, и потому легче было скрыться. Патруль проехал так близко, что чуть не наткнулся на пана Лонгина. К счастью, лошади привыкли проходить мимо лежащих тел и не испугались. Пан. Лонгин тронулся дальше. На пространстве тысячи шагов он наткнулся еще на два патруля. Очевидно, весь круг, занятый лагерем, стерегли как зеницу ока. Пан Лонгин радовался в душе, что не встречает пеших часовых, которых обыкновенно ставили перед табором, чтобы они подавали вести конным патрулям. Но радость его продолжалась недолго. Едва прошел он несколько сот шагов, как вдруг шагах в десяти увидел перед собой какую-то черную фигуру. Пан Лонгин хотя и был неустрашимым рыцарем, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу. Отступать или обойти было уже поздно. Фигура пошевелилась, — очевидно, заметила его. Настала короткая минута колебания. Вдруг раздался приглушенный голос: — Васыль, это ты? — Я, — тихо ответил рыцарь. — А горилка есть? — Есть. — Давай. Пан Лонгин подошел. — Что это ты такой высокий? — со страхом спросил тот же голос. Что-то заклубилось в темноте. Короткий, сдавленный крик: "Госп…" вырвался у часового, потом послышался точно треск ломающихся костей, тяжелое хрипение, — и одна фигура тихо упала на землю. Пан Лонгин пошел дальше. Но он уже не шел по той же линии, — это была, очевидно, линия передовых постов, а потому он направился еще ближе к лагерю, желая пройти между постами и рядами возов. "Если нет другой цепи постов, — подумал Лонгин, — то на этом пространстве я могу встретиться лишь с теми, которые выходят из лагеря на смену". Конным отрядам стражи здесь нечего было делать. Действительно, через минуту оказалось, что другой цепи постов не было. Зато табор был не дальше чем на два выстрела из лука — и, странное дело, он, казалось, все приближался, хотя рыцарь старался идти параллельно линии возов. Оказалось также, что в лагере не все спали. При тлеющих местами кострах виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был больше остальных, и даже настолько велик, что отблеск его доходил до пана Лонгина и рыцарь опять должен был отступить к форпостам, чтобы не проходить через полосу света. Издали пан Лонгин увидел около костра на столбах, похожих на кресты, быков, с которых казаки сдирали шкуры. Тут же стояли кучки зрителей. Некоторые из них тихо играли на дудках. Это была та часть лагеря, которую занимали чабаны. Дальнейшие ряды возов утопали в темноте. Но стена табора, освещенная тусклым светом костров, снова как бы приближалась к пану Лонгину. Сначала она была только справа, теперь он вдруг заметил, что она перед ним. Тогда он остановился и стал думать, что делать. Он был окружен. Табор казаков и татар и лагерь черни точно кольцом окружили весь Збараж. В середине этого кольца стояли форпосты и кружились конные патрули, чтобы никто не мог пробраться. Положение пана Лонгина было страшное. Теперь ему оставалось или проскользнуть между возами, или искать другого выхода между казацким и татарским лагерями, иначе ему придется блуждать до зари в этом заколдованном кругу. Оставалось еще отступить назад в Збараж, но и в этом случае его могли схватить патрули. Но он понимал, что уже самый характер местности не позволял, чтобы воз стоял возле воза. Вероятно, в их рядах должны были быть промежутки, и значительные, впрочем, они были необходимы и для сообщения, для проезда конницы. Пан Лонгин решил искать такого прохода и с этой целью подошел еще ближе к возам. Огни горящих кое-где костров могли его выдать, но, с другой стороны, они были ему полезны, так как без них он не видел бы ни возов, ни проходов между ними. Действительно, через четверть часа он нашел проход и узнал его в темноте, так как он казался черной полосой между возами. В нем не было костров, не могло быть и казаков, так как там должна была проезжать коннина. Пан Лонгин лег на живот и пополз в эту черную пасть, как змея в нору. Прошло четверть часа, полчаса, а он все полз, молясь в то же время и отдавая себя, с душой и телом, под зашиту небесных сил. У него мелькала мысль, что, может быть, судьба всего Збаража зависит в эту минуту от того, удастся ли ему проползти в проход, а потому он молился не только за себя, но и за тех, кто в это время в окопах молился за него. По обеим сторонам все было спокойно. Нигде не пошевельнулся ни один человек, не захрапела ни одна лошадь, ни одна собака не залаяла — и пан Лонгин прошел. Перед ним чернели кустарники, за которыми начиналась дубовая роща, а за нею бор вплоть до Топорова, за бором король, спасение, слава и заслуга перед Богом и людьми. Что были срубленные им три головы в сравнении с этим подвигом, для совершения которого надо было иметь большее, нежели железная рука? Пан Лонгин сам чувствовал эту разницу, но не вступила гордость в его чистое сердце, а лишь, как сердце ребенка, излилось оно в слезах благодарности. Потом он поднялся и пошел дальше. Постов на той стороне возов почти не было, и их легче было миновать. Тем временем пошел крупный дождь, который шелестел в зарослях и заглушал его шаги. Пан Лонгин дал теперь волю своим длинным ногам и шагал, как великан, топча мелкие кусты. Возы были все дальше; дубовая роща все ближе, а с нею ближе и спасение. Вот и дубы! Под их ветвями темно, как в подземелье. Но это и лучше. Поднялся легкий ветер, дубы слегка шумят, точно шепчут молитву: "Боже великий, Боже всеблагой, охрани этого рыцаря, ибо он слуга твой и верный сын той земли, на которой мы выросли на славу тебе". Вот уже от польского лагеря пана Лонгина отделяет верст десять. Пот заливает его лицо. В воздухе стало как-то душно, точно перед грозой, но он идет, не думая о близости грозы, ибо в сердце его поют ангелы. Дубовая роща редеет. Должно быть, впереди первый луг. Дубы шелестят сильнее, точно хотят сказать: "Обожди, ты был в безопасности среди нас!", но у рыцаря нет времени, и он выходит на открытый луг. Посреди него растет только один дуб, но более могучий, чем его товарищи в роще. Пан Лонгин направляется к этому дубу. Вдруг, когда он уже в десяти шагах от дуба, из-под раскидистых ветвей гиганта поднимаются двадцать черных фигур, которые волчьими прыжками приближаются к нему. — Кто ты? Кто ты? Язык их непонятен. Головы покрыты остроконечными шапками — это татары-конюхи, скрывшиеся под дерево от дождя. В эту минуту красная молния осветила дуб, луг, дикие лица татар и великана-шляхтича. Страшный крик потряс воздух, и тотчас закипела борьба. Татары бросились на пана Лонгина, как волки на оленя, и схватили его своими жилистыми руками, но он стряхнул их с себя, и они упали с него, как созревшие плоды падают с дерева. Вот заскрежетал в ножнах страшный меч, и тотчас раздались стоны, вой, крик о помощи, свист меча, хрипение умирающих, ржание испуганных лошадей, треск ломаемых татарских сабель. Тихий луг зазвучал всеми дикими голосами, какие только могут вырваться из человеческой груди. Татары дважды толпой бросались на рыцаря, но он уже оперся спиной о дуб, а спереди прикрылся вихрем меча и рубил страшно. Вскоре у его ног зачернели трупы. Татары отступили, объятые паническим страхом. — Див! Див! — завыли они. Их вой не остался без ответа. Не прошло и получаса, как весь луг наполнился и пешими и конными. Бежали казаки и татары с косами, кольями, луками и горящими лучинами. Послышались лихорадочные вопросы: "Что это такое? Что случилось!" — "Див! — отвечали конюхи. — Лях! Див! Убить его! Живьем взять, живьем!" Пан Лонгин дважды выстрелил из пистолетов, но этих выстрелов уже не могли услышать в польском лагере его товарищи. Между тем толпа приближалась к нему полукругом, а он стоял в тени, опершись о дерево, и ждал с мечом в руке. Толпа подходила все ближе. Наконец раздалась команда: — Бери его! Все живое бросилось вперед. Крики умолкли. Те, что не могли протиснуться, светили нападающим. Толпа закружилась под деревом, точно в водовороте; лишь стоны вырывались из этого водоворота, и некоторое время ничего нельзя было различить. Наконец крик ужаса вырвался из груди нападающих, и они рассеялись в одну минуту. Под деревом остался пан Лонгин, а у его ног груда вздрагивающих в предсмертной агонии людей. — Веревок, веревок! — загремел чей-то голос. Всадники тотчас же поскакали за веревками и привезли их в одно мгновение. И вот человек двадцать здоровенных мужиков схватились за толстую веревку, по десять за каждый конец, и старались привязать рыцаря к дереву. Но пан Лонгин ударил мечом и мужики с обеих сторон упали на землю. С тем же успехом пробовали затем татары. Видя, что слишком большая толпа только мешает, еще раз пошло человек пятнадцать самых смелых ногайцев, желая во что бы то ни стало взять живьем великана, но он разорвал их, как разрывает дикий вепрь собак. Дуб, выросший из двух могучих стволов, закрывал рыцаря сзади, спереди же, кто только приближался на длину меча, погибал, не издав даже крика. Нечеловеческая сила Подбипенты, казалось, все возрастала с каждой минутой. Видя это, разъяренные ордынцы оттеснили казаков, и кругом раздались их дикие крики: — Ук! Ук!.. Тогда, при виде луков и высыпаемых из колчанов стрел, понял пан Подбипента, что приближается час его смерти, и стал молиться Пресвятой Деве. Воцарилась тишина. Толпа затаила дыхание, ожидая, что будет. Первая стрела просвистела, когда рыцарь читал: "Дева прославленная", и застряла у него в плече. Слова литании смешались со свистом стрел. И когда рыцарь сказал: "Звезда утренняя", стрелы вонзились ему в руки, в плечи и в ноги… Кровь из виска заливала ему глаза, и он видел, как в тумане: луг, татар, но уже не слышал свиста стрел. Чувствовал, что слабеет, что ноги подкашиваются под ним, голова падает на грудь… и, наконец, склонил колена. Потом, почти со стоном уже, сказал пан Лонгин: "Царица ангелов!" — и то были последние его слова на земле. Небесные ангелы взяли его душу и сложили ее, как светлую жемчужину, у ног "Царицы ангелов". XXVIII Пан Володыевский и Заглоба на следующий день утром стояли на валах между солдатами, пристально всматриваясь в сторону неприятельского лагеря, откуда приближались массы черни. Скшетуский был на совещании у князя, а они, пользуясь временным спокойствием, говорили о вчерашнем дне и о движении в неприятельском лагере. — Это не предвещает нам ничего хорошего, — сказал Заглоба, указывая на черную массу, надвигавшуюся, подобно огромной туче. — Наверно, они опять двинутся на штурм, а у нас уже отнялись руки. — Какой штурм может быть в ясный день и в такую пору, — возразил маленький рыцарь. — Они разве вот займут вал, который мы вчера оставили, и будут стрелять с утра до вечера. — Хорошо бы пугнуть их из пушек! Володыевский понизил голос: — У нас пороху мало, — заметил он. — При таком расходе его, говорят, не хватит и на шесть дней. Но к этому времени, наверно, король подоспеет. — Пусть будет, что будет, лишь бы наш бедняжка пан Лонгин счастливо пробрался. Я всю ночь спать не мог, только и думал о нем, чуть начинал дремать, как видел его в какой-нибудь опасности: мне было так жаль его, что от беспокойства все тело у меня покрывалось потом. Это благороднейший человек во всей Речи Посполитой, и днем с огнем такого не найдешь. — Так почему же вы всегда над ним насмехаетесь? — Потому что язык у меня хуже, чем сердце. Но не мучьте меня, пан Ми-хал, напоминанием об этом, я и без того укоряю себя, а если, сохрани бог, что-нибудь случится с паном Лонгином, я до самой смерти не найду покоя. — Вы уж слишком не упрекайте себя. Пан Лонгин никогда не обижался на вас, и я слышал, как он иногда говорил: "Язык гадкий, а сердце золотое". — Дай Бог ему здоровья, другу дорогому! Правда, никогда он не умел говорить по-человечески, но этот недостаток вознаграждался сторицею великими добродетелями. Как вы думаете, пан Михал, пробрался он? — Ночь была темная, а мужики после поражения были страшно измучены. У нас не было хорошей стражи, а у них и тем более. — Ну, слава богу. Я, между прочим, поручил пану Лонгину хорошенько порасспросить о нашей бедняжке княжне, не видели ли ее где-нибудь, так как думаю, что Жендзян должен был пристать к королевским войскам. Пан Лонгин, наверное, не поедет отдыхать, а пойдет сюда вместе с королем. В таком случае у нас скоро может быть известие о ней. — Я надеюсь на ловкость этого парня, он ее как-нибудь спас. Для меня было бы большим горем, если бы она погибла. Я знаю ее недавно, но уверен, что, будь у меня сестра, она не была бы для меня дороже княжны. — Для вас сестра, а для меня дочурка. От этих забот у меня борода поседела, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как раз, два, три, и нет его уже, а ты сиди, горюй, терзайся, раздумывай с пустым брюхом и в дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь льется на лысину. Теперь в Речи Посполитой собакам лучше, чем шляхте, а нам четырем хуже, чем всем… Не пора ли уж перебраться в лучший мир, пан Михал, что ли?.. — Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней не единым словом, а бывало, что если кто-нибудь и напомнит, он только вздрогнет, точно его укололи в самое сердце. — Ну как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны: ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет теперь через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю себе ее в подобном положении. Да, пора умирать: на свете одни только мучения, и ничего больше! Хоть бы пан Лонгин пробрался благополучно. — Господь должен любить его больше, чем других, за его добродетель. Но смотрите, что это там чернь делает? — Солнце так ярко, что я ничего не вижу. — Они, кажется, хотят срыть наш старый вал. — Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять. — Они роют не затем, чтобы идти на штурм, а чтобы иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге гуляй-городища, в которых сидят стрелки. Смотрите, лопаты как скрипят! Они уж шагов на сорок сровняли землю! — Теперь вижу! Какой странный свет сегодня! Заглоба защитил рукой глаза от солнца и стал смотреть. В эту минуту через пролом, сделанный в валу, бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами. Одни стали стрелять, а другие, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и окопы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом. — Ну не говорил ли я! — воскликнул Володыевский. — Вот уже катят машины. — Значит, непременно будет штурм. Пойдем отсюда, — сказал Заглоба. — Нет, это что-то другое! — заметил маленький рыцарь. И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены не так, так обыкновенные гуляй-городища, — их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля. — Пойдем, чтоб их собаки заели! — повторил Заглоба. — Подождите, — ответил Володыевский. И он стал считать машины, по мере того как через пролом вала вкатывались новые. — Раз, два, три… их, видно, немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, ведь там, должно быть, сидят лучшие стрелки… девять, десять, одиннадцать… Вдруг Володыевский перестал считать. — Что это такое? — спросил он странным голосом. — Где? — Там, на самой высокой башне… висит человек. Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой башне солнце осветило голый человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением машины, подобно гигантскому маятнику. — Правда! — проговорил Заглоба. Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние: — Боже всемогущий, это пан Лонгин!.. По валам пронесся шепот, точно ветер зашелестел листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал: — О боже! Боже! Спустя минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, потом точно в гул бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека; все узнали, что это пан Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы дыбом встали на головах солдат. Наконец Заглоба отнял руки от глаз, и в эту минуту на него страшно было взглянуть: на губах у него была пена, лицо посинело, глаза точно вышли из орбит. — Крови! Крови! — рявкнул он таким страшным голосом, что дрожь проняла стоявших вблизи него рыцарей. И он бросился в ров. За ним бросились другие. Никакая сила, даже приказы князя, не могли бы сдержать этого взрыва бешенства. Из рва воины стали карабкаться наверх, влезая друг другу на плечи, хватаясь руками за противоположный край рва, а кому удалось выкарабкаться, тот бежал вперед, не обращая внимания, бегут ли за ним другие. Осадные башни задымились, как смоляные щепы, и дрогнули от раздавшихся с них залпов, но это не помогло. Заглоба бежал первый с саблей над головой, страшный, бешеный, похожий на разъяренного быка; казаки встретили нападающих пиками и косами. Казалось, две стены с шумом ударились одна об другую. Но сытые псы не могли защищаться против голодных и бешеных волков. Поляки со страшной яростью рубили врагов саблями, а схватившись грудь с грудью, давили их и рвали зубами. Казаки не выдержали этого бешеного натиска и обратились в бегство, к пролому вала. Заглоба точно обезумел от ярости: он кидался в самую гущу неприятеля, как львица, у которой отняли детенышей, храпел, рубил направо и налево, топтал и производил страшное опустошение в рядах казаков. Возле него, словно другое уничтожающее пламя, шел Володыевский, похожий на раненую рысь. Неприятеля преследовали за проломом вала, а стрелков, засевших в башнях, изрубили до одного. Потом солдаты влезли на башню и, сняв с каната пана Лонгина, осторожно опустили его на землю. Заглоба припал к его телу… Володыевский залился слезами при виде мертвого друга. Легко было узнать, как погиб пан Лонгин, — все его тело было покрыто ранами от стрел. Только лицо было нетронуто стрелами, и лишь на виске от одной стрелы остался след. На щеке застыло несколько капель крови, глаза были закрыты, а на бледном лице ясная улыбка, и если б не холод смерти в чертах лица, могло бы показаться, что пан Лонгин спокойно спит. Товарищи взяли его и понесли на плечах в окопы, а оттуда в замковую часовню. К вечеру сколотили гроб, и похороны состоялись ночью на збаражском кладбище. Собралось все духовенство из Збаража кроме ксендза Жабковского, который, будучи ранен в последнем штурме в спину, был при смерти; пришел князь, сдав начальство старосте красноставскому, пришли и другие начальники, и пан хорунжий коронный, и хорунжий новогрудский, и пан Пшиемский, и Скшетуский, и Володыевский, и Заглоба, и офицеры полка, в котором служил покойный. Гроб поставили возле только что вырытой могилы, и церемония началась. Ночь была тихая, звездная, факелы горели ровным пламенем, бросая отблеск на желтые доски гроба, на фигуру ксендза и суровые лица стоящих вокруг рыцарей. Из кадильниц подымался дым, распространяя запах мирры и можжевельника; тишину прерывали лишь сдавленные рыдания пана Заглобы, глубокие вздохи, вырывавшиеся у рыцарей, и далекий гром выстрелов на валах. Но вот ксендз Муховецкий поднял руку в знак того, что хочет говорить; рыцари затаили дыхание; ксендз помолчал еще минуту, потом поднял глаза к звездам и начал: — "Что за стук слышу я ночью во врата небесные? — спрашивает седоволосый ключарь Христов, пробуждаясь от сладкого сна. — Отвори, святой Петр, отвори! Я Подбипента. — Но какие же дела, какой чин, какие заслуги дают тебе смелость, мосци-пане Подбипента, беспокоить столь высокого привратника? По какому праву хочешь ты войти туда, куда ни происхождение, хотя бы и столь благородное, как твое, ни сенаторское звание, ни коронные должности, ни даже королевский пурпур сами по себе не дают еще свободного доступа? Куда едут не по широкой дороге, не в карете, запряженной шестерней, с гайдуками, но куда надо взбираться по тернистому пути добродетели? — Ах, отвори, святой Петр, отвори скорее, ибо именно по такой крутой тропинке шел наш соратник и дорогой товарищ наш, пан Подбипента, — и вот пришел наконец нагой, как Лазарь, пришел, как святой Себастьян, пронзенный стрелами неверных, бедный как Иов, чистый, как дева, не знавшая мужа, покорный и тихий, как агнец, не запятнанный грехом, рыцарь радостно проливший кровь свою ради земной отчизны. Пусти его, святой Петр, ибо если не пустишь его, то кого же пустишь в эти времена испорченности и безбожия? Пусти же его, святой ключарь! Пусти этого агнца; пусть он пасется на небесных лугах, пусть щиплет траву, ибо голодный пришел он из Збаража…" Такими словами начал свою речь ксендз Муховецкий, а затем так красноречиво изобразил всю жизнь пана Лонгина, что каждый счел себя ничтожным перед этим безупречным рыцарем, лежавшим в гробу, который превосходил самых простых людей скромностью и самых высокопоставленных — добродетелью. И вот все ударяли себя в грудь и с чувством сожаления все яснее видели, какой это удар для отчизны, какая невознаградимая утрата для Збаража. Ксендз говорил все пламеннее и когда наконец стал рассказывать об уходе и мученической кончине пана Лонгина, он уже совсем забыл о риторике и цитатах, а когда стал прощаться с прахом от имени духовенства, вождей и войска, то сам расплакался и, рыдая, как Заглоба, говорил: "Прощай, брат, прощай товарищ! Не к земному королю, но к небесному, к более верному заступнику, отнес ты наши стоны, наш голод, наши бедствия и лишения — там ты вернее вымолишь для нас спасение, но сам не вернешься больше, и вот мы плачем, и вот слезами обливаем твой гроб, ибо мы любили тебя, брат наш милый…" Вместе с почтенным ксендзом плакали все: и князь, и начальники, и войско, но больше всех друзья покойного. Когда же ксендз запел: "Requiem aeternam dona ei, Domine!" [77] — все зарыдали громко, хоть это были люди закаленные и издавна привыкшие видеть смерть. В минуту, когда под гроб подсунули веревки, пана Заглобу трудно было оторвать от него, точно у него умер брат или отец. Наконец его оттащили Скшетуский и Володыевский. Князь подошел и взял горсть земли, ксендз запел: "Anima ejus…" [78] Земля посыпалась на гроб, ее ссыпали руками и шлемами, и вскоре над прахом пана Лонгина Подбипенты образовался курган, который озарился белым печальным светом луны. Три друга возвращались из города в окопы, откуда неустанно доносились отголоски выстрелов. Они шли молча, ибо ни один из них не хотел заговаривать первым, но другие рыцари говорили между собой о покойном, прославляя его в один голос. — Похороны его были так пышны, — говорил какой-то офицер, проходя мимо Скшетуского, — что лучших не устроили даже пану писарю Сераковскому. — Ибо он заслужил их, — ответил другой офицер. — Кто же другой взялся бы пробраться к королю? — Я слышал, — добавлял третий, — что между офицерами Вишневецкого было несколько охотников идти, но после такого страшного примера, наверно, у них у всех отбило охоту. — Да ведь это и невозможно. Там и змея не проскользнет. — В самом деле это было бы безумием! Офицеры прошли. Опять настало минутное молчание. Внезапно Володыевский сказал: — Слышал, Ян? — Слышал, — ответил Скшетуский. — Сегодня моя очередь. — Ян, — серьезно сказал Володыевский, — ты знаешь меня давно и знаешь, что я не отступаю перед рискованным предприятием, но рискованное предприятие одно, а самоубийство — другое. — И это говоришь ты, Михал? — Я, так как я твой друг. — И я тебе друг, а потому дай мне рыцарское слово, что ты не пойдешь третий, если я погибну. — О, это невозможно! — крикнул Володыевский. — Вот видишь, Михал. Как же ты можешь требовать от меня того, чего сам не сделал бы? Да будет воля Божья! — Так позволь мне идти вместе с тобой! — Князь запретил, а не я; ты солдат и должен слушаться. Пан Михал замолчал, так как он прежде всего был солдат. Он лишь лихорадочно зашевелил усиками и сказал: — Ночь очень светлая, не иди сегодня. — Я предпочел бы, чтобы она была темнее, — ответил Скшетуский, — но медлить нельзя. Погода, как видишь, установилась надолго, а у нас порох на исходе, провиант на исходе. Солдаты роют землю, ищут корней. У некоторых десны гниют от той дряни, которую им приходится есть. Пойду сегодня, даже сейчас; я уже простился с князем. — Я вижу, что тебе попросту жизнь надоела! Скшетуский грустно улыбнулся: — Ну тебя, Михал! Конечно, она для меня не очень сладка, но я не буду добровольно искать смерти, ибо это грех, да, наконец, дело не в том, чтобы погибнуть, а в том, чтобы дойти до короля и спасти наш лагерь. Володыевского вдруг охватило такое желание рассказать Скшетускому все о княжне, что он уже раскрыл было рот, но подумал: "От этой новости у него в голове помутится, и его тем легче будет схватить", и он прикусил язык и спросил: — По какой дороге пойдешь? — Я говорил князю, что пойду через пруд, а потом по реке, пока не уйду далеко за табор. Князь сказал, что эта дорога лучше других. — Делать, видно, нечего, — ответил Володыевский. — Рано или поздно умирать придется, так уж лучше умереть на поле славы, чем на ложе. Да ведет тебя Бог! Да ведет тебя Бог, Ян. Если мы с тобой не увидимся на этом свете, то увидимся на том, и ты всегда будешь в моем сердце. — Как и ты в моем! Да наградит тебя Бог за все, что ты сделал для меня! Слушай, пан Михал, если я погибну, то, может быть, враги не захотят показать меня вам, как пана Лонгина, так как мы их за это проучили, но, верно, как-нибудь похвастают; в таком случае пусть старый Заивилиховский отправится к Хмельницкому за моим трупом, я не хочу, чтобы собаки таскали меня по их табору. — Будь уверен! — ответил Володыевский. Пан Заглоба, который сначала слушал этот разговор в полубессознательном состоянии, понял наконец, в чем дело, но не нашел уже в себе достаточно силы, чтобы удерживать или отговаривать, и только глухо застонал: — Вчера тот, сегодня этот… Боже! Боже! Боже!.. — Не теряйте надежды! — сказал Володыевский. — Пане Ян! — начал Заглоба. Больше он ничего не мог сказать и только прижал свою седую горемычную голову к груди рыцаря и прижимался к нему, как беспомощный ребенок… Час спустя Скшетуский погрузился в воды западного пруда. Ночь была очень светлая, и середина пруда похожа была на серебряный щит, но Скшетуский тотчас исчез из глаз, так как берег густо порос тростником, камышом и осокой. Эта чаща широких и узких листьев, скользких стеблей и стволов хватала рыцаря за ноги и чрезвычайно затрудняла движение вперед, но вместе с тем скрывала его от глаз стражи. О том, чтобы переплыть зеркальную гладь пруда, нечего было и думать, ибо каждый предмет на его светлой поверхности легко мог бы быть замечен. И Скшетуский решил обогнуть берегом весь пруд до болота, лежавшего с другой стороны и соединявшего пруд с рекой. По всей вероятности, там стояли посты казаков и татар, но зато там был целый лес тростника, который лишь местами был вырезан татарами для шалашей. Пробравшись к болоту, можно было идти среди тростника даже днем, разве что болото окажется слишком глубоким. Но и эта дорога была страшная. Под этой стоячей водой, у берега доходившей только до щиколотки, таилось болото глубиной в аршин и более. За каждым шагом Скшетуского на поверхность воды выступало множество пузырей, бульканье которых можно было прекрасно расслышать в тишине. Кроме того, несмотря на всю медленность его движений, на воде образовывались круги, которые расходились от него к середине пруда, и в них играл лунный свет. В дождливую погоду Скшетуский попросту переплыл бы пруд и самое большее в полчаса достиг бы болота, но на небе не было ни одной тучки. Потоки зеленоватого света лились на пруд, превращая листья водорослей в серебряные шиты, а верхушки тростника в серебряные султаны. Ветра не было; к счастью, грохот выстрелов заглушал бульканье водяных пузырей. Скшетуский, заметив это, подвигался только тогда, когда залпы в окопах и шанцах учащались. Но эта тихая, ясная ночь создала еще новое затруднение. Из тростников подымались рои комаров, которые образовывали целые клубы над его головой, садились ему на лицо и кусали его, лезли в глаза, жужжа и распевая у него над ухом свои вечерние песни. Скшетуский, избрав этот путь, предвидел многие затруднения, но не все. Он не предвидел страха. Во всякой глубине вод, хотя бы вполне известных, есть ночью что-то таинственное и страшное, и невольно возникает вопрос: что там, на дне? А этот Збаражский пруд был попросту ужасен. Вода казалась в нем гуще обыкновенной воды и издавала трупный запах. В ней гнили трупы казаков и татар. Хотя обе стороны и вытаскивали трупы, но все же сколько их могло скрываться среди тростника и густых водорослей… Скшетуский стоял в холодной воде, и все же пот заливал ему лицо. Что будет, если какие-нибудь скользкие руки схватят его вдруг, или какие-нибудь зеленоватые глаза глянут на него из водорослей. Длинные стебли хватали его за колени, и у него волосы дыбом вставали при мысли, что, быть может, это утопленник обнимает его, чтобы не пустить дальше. "Иезус, Мария! Иезус, Мария!" — то и дело шептал он, подвигаясь вперед. Порою он поднимал глаз и при виде луны, звезд и небесного покоя испытывал некоторое облегчение. "Есть Бог!" — повторял он вполголоса так, чтобы сам мог слышать. Порою он посматривал на берег, и ему казалось, что из какого-то заколдованного, неземного мира болот, черных глубин, бледного лунного света, духов и трупов, он смотрит на обычную Божью землю, и его охватывала такая тоска, что сейчас же хотелось уйти из этой чащи тростников. Но все же он продолжат подвигаться вдоль берега и уже настолько отдалился от лагеря, что увидел в нескольких десятках шагов от берега конного татарина. Он остановился и посматривал на всадника, который, судя по однообразным движениям его тела, клонившегося к лошадиной шее, спал в седле. Это было страшное зрелище. Татарин все кивал головой, точно молча кланяясь рыцарю, а тот не спускал с него глаз. В этом было что-то страшное, но Скшетуский вздохнул с облегчением, ибо перед этим реальным страхом рассеялись более мучительные мнимые страхи. Мир духов куда-то исчез, к рыцарю вернулось его хладнокровие; в мозгу зароились вопросы: спит татарин или не спит? Идти ему дальше или ждать? Наконец он пошел дальше, подвигаясь еще тише, еще осторожнее, чем в начале дороги. Он был уже на полпути до болота и реки, как вдруг сорвался легкий ветер. Тотчас заволновался и зашумел тростник. Скшетуский обрадовался, так как, несмотря на все предосторожности, несмотря на то, что ему иногда приходилось терять по нескольку минут на то, чтобы сделать один шаг, — какое-нибудь невольное движение, падение или плеск могли его выдать. Теперь он шел смело среди громкого говора тростника, которым шумел весь пруд, и все заговорило вокруг, даже вода заплескалась волнами о берег. Но этот шум разбудил, очевидно, не только береговые заросли; перед Скшетуским тотчас показался какой-то черный предмет, который стал раскачиваться и надвигаться в его сторону, точно готовясь к прыжку. Скшетуский чуть не крикнул в первую минуту. Но страх и отвращение сдержали крик в груди, и вместе с тем страшное зловоние схватило его за горло. Но через минуту, когда первая мысль, что это, может быть, утопленник нарочно преграждает ему дорогу, прошла, у него осталось только отвращение, — и рыцарь отправился дальше. Говор тростника все более усиливался. Сквозь его колышущиеся верхушки Скшетуский увидел второй и третий татарский пост. Он миновал их, миновал и четвертый. "Я, должно быть, прошел полпруда", — подумал он и выглянул из тростника, чтобы узнать, в каком месте он находится, как вдруг что-то толкнуло его в ноги. Он оглянулся и увидел тут же, у своих колен, лицо человека. "Это уже второй…" — подумал он. Теперь он уже не испугался, так как этот второй труп лежал навзничь, и в его неподвижности не было никаких признаков жизни. Скшетуский только ускорил шаг, чтобы не закружилась голова. Тростник становился все гуще, что, с одной стороны, давало безопасное убежище, но с другой — чрезвычайно затрудняло движение. Прошло еще полчаса, час, он все шел, но все более утомлялся. Вода в некоторых местах была так мелка, что не доходила до колен, зато в других местах он проваливался по пояс. Его страшно утомляло и то, что приходилось медленно вытаскивать ноги из болота. Лицо его было в поту, и вместе с тем его время от времени с ног до головы охватывала дрожь. "Что это такое? — думал он со страхом. — Уж не начинается ли у меня лихорадка? Болота до сих пор нет, а вдруг я не найду его среди тростников и пройду мимо?" Это было страшно опасно, так как таким образом он мог бы кружиться всю ночь вокруг пруда и утром очутиться в том же месте, из которого вышел, или попасть в руки казаков. "Я выбрал дурную дорогу, — думал рыцарь, падая духом, — через пруды нельзя пробраться, вернусь назад и завтра пойду, как пан Лонгин, а до этого времени можно будет отдохнуть". И все же шел вперед, так как понимал, что, надеясь вернуться и отправиться после непродолжительного отдыха, он сам себя обманывает; кроме того, ему пришло в голову, что, идя так медленно и останавливаясь чуть не каждую минуту, он не мог еще достигнуть болота. Все же мысль об отдыхе овладевала им все сильнее. Минутами ему хотелось лечь где-нибудь, чтобы хоть немного передохнуть. Он боролся с собственными мыслями и вместе с тем молился. Дрожь пронимала его все чаще, все с большим трудом вытаскивал он ноги из болота. Татарские посты отрезвляли его, но он чувствовал, что и голова его устает, как и тело, и что его охватывает горячка. Прошло еще полчаса, а болота все еще не было видно. Зато трупы утопленников попадались все чаще. Ночь, страх, трупы, шум тростника, труды и бессонница помутили его мысли. Он стал грезить. Вот Елена в Кудаке, а он плывет на лодке с Жендзяном вниз по течению Днепра. Тростник шумит — ему слышится песня: "Эй, то не пили пилили… не туманы уставалы". Ксендз Муховецкий ждет его к венцу, а пан Криштоф Гродзицкий будет его посаженым отцом… Девушка там каждый день смотрит на реку со стены — вот скоро она захлопает в ладоши и крикнет: "Едет! Едет!" — Сударь! — говорил Жендзян, таща его за рукав. — Панна стоит… Скшетуский приходит в себя. Это спутанные стебли тростника задержали его. Видение исчезает. Сознание возвращается. Теперь он уже не чувствует такой усталости, горячка придает ему силы. Неужели это еще не болото? Но кругом тот же тростник, точно он не двигался с места. Рыцарь идет дальше, но мысль с неумолимым упорством возвращается к сладостному видению. Тщетно он борется, тшетно старается сохранить сознание, — снова наплывает. Днепр, барки, чайки, Кудак, Сечь — только на этот раз видение более беспорядочно, в нем множество лиц: возле Елены и князь, и Хмельницкий, и кошевой атаман, и пан Лонгин, и Заглоба, и Богун, и Володыевский, — все одеты по-праздничному, собрались на его свадьбу, но где эта свадьба будет? Они в каком-то незнакомом месте, не то в Лубнах, не то в Розлогах, не то в Сечи, не то в Кудаке… какие-то воды, по ним плавают трупы… Скшетуский снова приходит в себя, его пробуждает сильный шелест, доносящийся с той стороны, куда он идет; он останавливается и слушает. Шелест приближается, слышен плеск воды — это челнок. Его уже видно через тростник. В нем сидят два казака — один гребет веслом, другой держит в руке длинный шест, блестящий издали, как серебро, и шарит им в водорослях. Скшетуский погрузился в воду по шею, так что одна лишь голова торчала в тростнике, и смотрел. "Обыкновенный ли это патруль, или они меня уже проследили?" — подумал он. Но тотчас по спокойным и небрежным движениям казаков он понял, что это обыкновенная стража. Челноков на пруду, должно быть, было много, и если бы казаки напали на его след, то, наверно, собралось бы десяток лодок и много народу. Между тем они проехали мимо; шум тростника заглушал их слова. Скшетуский уловил только такой отрывок разговора: — Черт бы их побрав, и сей смердячои воды казалы пильноваты! И челнок скользнул в глубь тростника, — стоявший на носу казак мерно ударял шестом в водяные заросли, точно пугал рыб. Скшетуский двинулся вперед. Спустя некоторое время он опять увидел часового татарина, стоявшего тут же на берегу. Свет луны прямо падал на лицо ногайца, похожее на собачью морду. Но Скшетуский не так боялся стражи, как потери сознания. И он напряг всю силу воли, чтобы ясно сознавать, где он и куда идет. Но эта борьба только усилила его усталость, и он тотчас заметил, что у него в глазах двоится и троится, что минутами пруд кажется ему площадью в замке, а кусты тростника — шатрами. Тогда ему хотелось звать Володыевского, чтобы он шел с ним вместе, но у него было еще настолько сознания, что он удержался. "Не кричи, не кричи, — повторял он себе, — это для тебя гибель!" Но эта борьба с самим собой становилась все труднее. Он вышел из Збаража истомленный голодом и страшной бессонницей, от которой там умирали солдаты. Это ночное путешествие, холодное купанье, трупный запах, блуждание по болотам, борьба со стеблями тростника совершенно ослабили его. К этому присоединился еще страх и боль от укусов комаров, которые так изжалили ему лицо, что оно все было покрыто кровью. Он чувствовал, что если скоро не дойдет до болота, то или выйдет на берег, чтоб с ним скорее случилось то, что должно случиться, или упадет среди этих тростников и утонет. Болото и устье реки казались ему спасительной гаванью, хотя на самом деле там начинались новые затруднения и опасности. Он боролся с горячкой и шел, все менее соблюдая предосторожности. В голове шумело — и в этом шуме ему чудились голоса людей, говор; чудилось также, будто это о нем так говорит пруд. Дойдет ли он до болота или не дойдет? Выберется или не выберется? Комары тонкими голосами распевали над ним все жалобнее. Вода становилась глубже — вскоре дошла ему по пояс, а затем по грудь. У него мелькнула мысль, что если придется плыть, то он запутается в чаще водорослей и утонет. И опять его охватило неудержимое, непреодолимое желание позвать Володыевского, и он уже сложил руки у рта, чтобы крикнуть:

The script ran 0.008 seconds.