1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Синьор! Я вчера смазывал ваши части и поставил флакон в шкафчик! Куда вы его задевали?
Но шлифовальный молчал, и было видно по выражению его лица, что он тоже расстроен проишествием. Рядом на «Кейстоне» работал Филька. Игорь подозрительно посмотрел на Фильку и на шепинг, но у обоих выражение было самое добродетельное. Игорь целый день искал свое масло, так и не нашел. Подобные случаи перестали удивлять колонистов.
Кражи в колонии продолжались. С открытием нового завода они сосредоточлись на инструментах. Не было дня, чтобы не пропадало что-нибудь возле того или другого станка: микрометр, штанген, приспособление, ключи, дорогие резцы. Захаров отдал приказ — после конца работы все сдавать в кладовую, кроме необходимых «текущих» вещей, приписанных к данному станку, а такие вещи запирать под замок в тумбочках. Это не помогло, потому что и из тумбочек, из-под замка, вещи все равно пропадали. Заведующий инструментальной кладовой, бывший литейщик Баньковский, только и делал, что составлял акты на пропавшие инструменты, приносил к Воргунову на подпись и говорил:
— Тут… в этой колонии, воров… половина. Вот увидите, они все раскрадут.
Воргунов неохотно, морщась, подписывал акты, отворачивался от Баньковского, а потом шел к Захарову:
— Что делать? Нельзя же работать! Микрометры — ведь дорогая вещь, их не так легко достать.
Захаров молча выслушвал, круто поворачивался на стуле, опирался руками на колени: на одну ногу кулаком, на другую ногу локтем, закусывал нижнюю губу. Воргунов следил за ним и спрашивал:
— Как вы думаете, сколько воришек есть в колонии?
Захаров отвечал, не меняя позы.
— Петр Петрович, воришки есть, конечно, но наши воришки — люди с чувством и сердцем, они на заводе красть не будут.
— А кто крадет? Кто? Я сплю и дрожу: если будут украдены фрезы, мы остановимся надолго. Таких фрезов во всем городе нет, они никому не нужны, кроме нас, а сделать фрез, вы знаете, что это значит?
Говорят, если у человека на лице родимое пятно, то он к этому привыкает. Кражи в колонии были тоже неприятным родимым пятном, которое искажало светлое человеческое лицо коллектива, но привыкнуть к нему колонисты все-таки не могли. Игорь несколько дней искал свое масло, другие искали свои микрометры и штангены, но думали все уже не о своих обиженных станках, а о большом всеобщем горе, о всеобщем бессилии коллектива.
Игорь еще искал свое масло, когда перед обедом в кабинет Захарова пришел дежурный бригадир Рыжиков и забыл даже стать как следует.
— Алексей Степанович, новая кража: все фрезы с зуборезных, до одного!
— Что?
— Ни одного фреза не осталось — восемнадцать штук!
Захаров снял пенсне, положил на стол, крепко прижал пальцы к глазам, потом долго натирал ладонями щеки, наконец сказал:
— Есть!
— Обыск нужно, Алексей Степанович.
— Не нужно… обыска.
Рыжиков вздохнул, молча поднял руку и вышел.
20. ВРАГИ
В пять часов вечера Филька и Ваня Гальченко вышли из кабинета Захарова. Володя Бегунок трубил сбор бригадиров. Рыжиков услышал сигнал и удивился: почему трубят без ведома дежурного бригадира? Он пошел к Захарову.
— Ах, да, — сказал Захаров, — ты извини, срочно нужно. Я все равно хотел тебе сказать, ты задержи ужин, потом поужинаем.
Но раньше, чем собрались бригадиры, Игорь Чернявин стал перед Захаровым:
— Я знаю: масло сперли Филька и Ванька. И я прошу: вы их построже допросите.
— Но ведь у тебя нет доказательств?
— Если бы были доказательства, я вас не беспокоил, а прямо в совет бригадиров. А вы их хорошенько допросите. Они работают рядом на «Кейстоне» и сперли.
В кабинете сидели Воргунов, Соломон Давидович и Надежда Васильевна. Игорь не стеснялся их присутствия, теперь было все равно, никого нельзя жалеть и ни с кем считаться. Захаров почему-то улыбался и явно не сочувствовал Игорю:
— Что же я могу сделать?
— Их нужно в работу взять, Алексей Степанович. Я позову.
— Позови.
Звать было недолго. Игорь открыл дверь в комнату совета и сказал:
— Эй вы, ступайте сюда.
Очевидно, обвиняемые прекрасно догадались, кому нужно «ступать сюда». Филька и Ваня вошли в кабинет, аккуратно салютнули Захарову. Ваня тихонько присел на диване и сразу засмотрелся на потолок. Филька стал перед столом, готовый разговаривать с Захаровым. Захаров поправил пенсне и спросил голосом средней строгости.
— Чернявин вот… обвиняет вас в том, что вы взяли у него флакон масла.
Филька поднял глаза к Игорю:
— Мы взяли масло? Чудак какой! Ничего мы не брали.
— А я говорю: вы взяли.
У Фильки замечательная мимика: она убедительна, серьезна, пышет здоровьем.
— Ты посуди, Игорь, для чего нам твое масло? У нас свое есть!
— У меня было особенное, дорогое!
— Ах, особенное? Очень жаль! Где оно у тебя стояло?
— Да чего ты прикидываешься? Где стояло! В станке, в шкафчике!
Филька даже головой помотал от сильной впечатлительности:
— Вооборажаю, как тебе жалко!
— Смотрите, он еще воображает! Вы на это масло давно зубы точили.
— Мы и не знали, что оно у тебя есть. Правда же, Ваня, не знали?
Ваню этот разговор, кажется, совсем не интересовал. Ваня больше разглядывал кабинет, это вполне устраивало его, так как избавляло от необходимости встречаться с разными взглядами Соломона Давидовича, Воргунова… Так же, рассматривая кабинет, Ваня завертел головой, значит, действительно они не знали ничего про масло. Игорь закричал:
— Вот распустились! Стоит и брешет: не знали! А сколько вы ко мне приставали: дай помазать! Приставали?
Филька добродушно согласился:
— Ну… приставали.
— И что же?
— Да… ничего… Что же? Не даешь, и не надо.
— А сколько раз вы просили Соломона Давидовича купить вам такого масла? Чуть не со слезами: купите, купите! Что ты теперь скажешь?
Действительно, что теперь скажет Филька? Этот вопрос всех заинтересовал: Захаров даже вперед подался и положил голову на кулаки. Филька повел носом и руку поднял для более убедительного жеста:
— А что ж тут такого? Просили. Ни с какими слезами только, а просили.
— А вот уже четыре дня не просите и не вякаете! А?
Филька отвернулся и прошептал:
— И не вякаем, а что ж?
— А почему это?
— До каких же пор приставать? Не покупает — и не надо! Тебе купил, а нам не покупает. Значит, он к тебе особую симпатию имеет!
Блюм не выдержал нейтралитета на своем диване:
— Ах, какой вредный мальчишка!
Ваня не повернул головы, мало ли что могут сказать люди. Но Филька оглянулся и неожиданно для всех подарил Соломона Давидовича очаровательной улыбкой. Соломон Давидович пригрозил ему пальцем.
— А мажете вы как? — приставал дальше Игорь.
Этого удара Филька, пожалуй, и не ожидал. Ваня тоже вытянулся на диване и навострил уши. Пришлось Фильке снова обиженно отворачиваться:
— Обыкновенно, как…
— Я знаю. Встаете, еще вся колония спит, и в цех. Через окно. Филька мажет, а Ванька на страже стоит. Что, не так?
Захаров теперь не выпускал Филькиных глаз, а это было очень неудобно. Хоть на кого так смотреть все время… И Филька не стал вдаваться в подробности, а ответил коротко:
— Мажем, как нам удобнее.
А Ваня Гальченко с дивана поддержал его звонким советом:
— И ты можешь раньше всех вставать и мазать.
Игор беспомощно развел руками. Соломон Давидович подумал, что нужно зайти с другой стороны:
— Вы такие хорошие мальчики…
Но Захаров перебил его доброе намерение. Ни снимая головы с кулаков, он сказал медленно: — Убирайтесь вон! Нахалы!
Одновременно Филька и Ваня подняли руки. Салют вышел радостный, и только на долю Игоря пришлась самая незначительная порция вредного, дразнящего взгляда. Мальчики, подталкивая друг друга, выбрались из кабинета. Все захохотали громко, только Игорь был недоволен:
— Ну что ты будешь с ними делать?
Соломон Давидович утешил Игоря:
— Я вам, товарищ Чернявин, еще куплю такого масла. А они пускай уже мажут. Они же влюблены в свой «Кейстон».
Воргунов посмеивался над Игорем:
— Так вы ничего не выяснили с маслом, товарищ Чернявин?
— С ними выяснишь! У меня с ними хорошие отношения, вот они и пользуются. Когда вымажут весь флакон, сами скажут, а теперь ни за что! Им масло отдавать не хочется. И где они его прячут, интересно знать, я у них уже в спальне смотрел.
— При них?
— А что ж, церемониться с ними буду?
— Да. Это… молодцы! Это… Ах, фрезы мне покою не дают…
В дверь заглянул Баньковский:
— Меня в совет звали, Алексей Степанович?
— Да, очень важный вопрос, прошу.
— О фрезах?
— И о фрезах поговорим.
Баньковский скрылся, Воргунов спросил:
— О фрезах совет?
Захаров вышел из-за стола:
— Надеюсь, что фрезы сегодня будут у вас на столе, Петр Петрович.
Володя Бегунок открыл дверь:
— Совет бригадиров собрался, Алексей Степанович.
Торский, несколько удивленный экстренностью совета, открыл заседание.
— Слово Алексею Степановичу.
Захаров оглядел своих бригадиров и обычных гостей:
— У меня слово будет короткое. Я только прошу предоставить слово для доклада Филе Шарию.
— Для доклада? Филька докладчик?
— Да, товарищ Шарий докладчик, и по самому важному вопросу, правда, я не знал, что к этому важному вопросу прибавилось еще и масло товарища Чернявина, но все равно, прошу внимательно выслушать докладчика.
Филька важно поднялся, как полагается докладчику, вышел к столу Торского, заметил слишком веселый взгляд Лиды Таликовой, опустил на одно мгновение глаза:
— Приходим мы сегодня с Ваней гальченко в цех, а еще и сигнала «вставать» не было…
— «Кейстон» смазывать, — про себя как будто хрипнул Воргунов.
Бригадиры рассмеялись, Филька серьезно кивнул:
— Угу. Мы имеем право смазывать наш шейпинг?
— Только масло краденое! — сказал Игорь.
Филька повернулся к председателю:
— Витя, я прошу… чтоб меня не оскорбляли.
— Говори, говори, — ответил Витя, — не оскорбляйся.
— Приходим мы с Ваней в цех, давай смазывать. Только мы наладились, зашел Рыжиков с Баньковским, из литейной вышли. Мы скорей за Игорин «Самсон Верке» и…
В комнате совета вдруг раздался терск, звук удара, шум неожиданной возни, крик Зырянского:
— Нет! Я смотрю!
От дверей Рыжиков с силой был брошен прямо на середину комнаты. Он упал неудачно — лицом на пол, и когда поднял лицо, рот у него был в крови. Все вскочили с места, Захаров закричал:
— Колонисты! К порядку! Зырянским, в чем дело? Брацан, подними этого.
Но Рыжиков и сам поднялся, стоял посреди комнаты и рукавом вытирал окровавленный рот. На руке у него яркая шелковая повязка дежурного бригадира. Зырянский быстро подошел к нему, сильно рванул, повязка осталась у него в руке. Он размахнулся, бросил повязку на пол, зашипел в лицо Рыжикова:
— Даже красную повязку опоганил, сволочь!.. В чем дело? Бежать хотел! Да я за ним с самого утра смотрю. И сел возле дверей, видно, знал, чем пахнет в совете!
— Довольно, Зырянский! Никто ничего еще не знает. — Торский кивнул Фильке. Рыжиков так и остался стоять на середине, трудно было представить себе, чтобы ему кто-нибудь позволил сесть рядом с собой.
Вдруг для всех стало ясно, что Рыжиков — враг, и сам Рыжиков не возражал против этого. Он не сказал ни слова, не протестовал против насилия, он смотрел вниз в тот самый пол, на котором только что расшиб свой мягкий нос. К Фильке теперь все бригадиры обратили напряженные, острые глаза, кто-то подтолкнул:
— Расказывай, рассказывай!
— Да мы спрятались за «Самсон Верке» и сидим. А Баньковский и говорит Рыжикову: вчера Беглов с фрезами допоздна возился, они здесь, фрезы. И сейчас же пошли, а отмычек у них… вот столько. Раз, раз, открыли тумбочку Семена и взяли. А потом Рыжиков и спрашивает: продал штангены? А Баньковский отвечает: нет, не продал, это неважно, так и сказал: это неважно! А Рыжиков еще и смеется: ха, говорит, вот потеха теперь пойдет, без фрезов! А Баньковский ничуть не смеется, а строго так говорит: всякая рвань стала заводы строить. И больше ничего не говорил, а только все время был очень злой. А Рыжиков не злой, а смеялся. И ушли. И фрезы понесли, в карманах фрезы понес Баньковский. А мы тогда и шепинг забыли смазать и побежали, Алеше рассказали, а потом и Алексею Степановичу.
Филька кончил и смотрел на Захарова. Захаров взял его за пояс, притянул к себе, и так уже до конца Филька простоя рядом с Захаровым. Все в совете обратились к Баньковскому. Он сидел в углу и дрыгал одной ногой, положенной на другую. Торский спросил:
— Что вы можете сказать, Баньковский?
Баньковский поднял лицо, хоть и побледневшее, но вовсе не испуганное:
— Нечего мне говорить, мало ли чего мальчишки набрешут.
Зырянский засмеялся ему в лицо:
— Ему нечего говорить, а нам нечего спрашивать. Надо немедленно произвести обыск у него в комнате.
— А мы имеем право?
— А мы без права. А может, Баньковский разрешит? Вы разрешите, гражданин Баньковский?
И Зырянский спрашивал насмешливо, и насмешливо смотрели на Баньковского колонисты, а все-таки Баньковский ломался:
— Я определенно не возражаю, но только вы и права не имеете. Это, если каждый будет обыскивать…
— Тогда мы без разрешения…
Все вперились взглядами в Захарова, он махнул рукой:
— Нет, этого случая мы не пропустим. Какие там еще разрешения? Вы, Баньковский, пойманы на месте преступления, и с вами мы церемониться не будем.
— А кто поймал? — закричал Баньковский.
— Мы поймали, понимаете, мы? Торский, посылай комиссию для обыска — три человека.
Комиссию сразу наметили: Зырянский, Чернявин, Похожай.
— Отправляйтесь, — сказал Торский, — старшим — Зырянский.
— И Баньковского брать?
— Я никуда не пойду и ключей не дам. И решительно протестую.
Филька воспользовался паузой и произнес басом:
— Иди, Баньковский, не валяй дурака.
Баньковский после этого молча вышел вместе с комиссией.
Только теперь вспомнили все, что на середине стоит с разбитым носом Рыжиков. Захаров негромко сказал:
— Может быть, Рыжиков нам что-нибудь расскажет?
И к общему удивлению, Рыжиков поднял печальное лицо, из тех лиц, которые просят и молят о понимании и сочувствии. Моргая глазами, страдальчески морщился и… очень много интересного рассказал бригадирам. Может быть, он рассчитывал, что его искренность подкупит колонистов, может быть, хотел всю вину свалить на Баньковского, но темных мест после его рассказа не осталось. И пальто, и занавес, и серебрянные часы, и множество всякого инструмента перестали быть таинственными. И французкие ключи он подбросил Левитину, и два раза поджигал старый стадион. Рассказывал Рыжиков монотонным, страдающим голосом, без увлечения и без подробностей, но не забывал морщиться и моргать:
— Баньковский сказал: если бы на бригадиров думали! Чтоб у них бригадиры в подозрении были!.. А я согласился. А потом взял у Воленко часы и еще хотел подложить что-нибудь зырянскому, только Баньковский так говорил все, а я говорю ему: не поверят про Зырянского.
Когда он кончил, Захаров спросил:
— Что же ты… из-за денег?
— На что мне деньги. Это все Баньковский говорил. И про моего отца говорил: отец твой хорошо жил, а ты теперь пропадешь через Советскую власть. Ну а я слушал, конечно, по глупости, и все делал. А мне отец что, я про отца не думаю…
— Так, — произнес Зырянский, — ты меня уже разжалобил. У меня слезы на глазах, видишь?
Рыжиков посмотрел в глаза Зырянского и отвернулся. Ничего он там не увидел, кроме самого беспощадного приговора.
Через час приехал Крейцер, вызванный Захаровым по телефону. Он вошел в комнату, как и раньше всегда входил, бодрый и способный смеяться, но не смеялся, а сказал, отвечая на общий салют:
— Здравствуйте, дорогие! Поймали? Обыск сделали? Правильно. Фрезы нашли? И штангены? Хорошо. А давайте-ка я с ними еще по секрету поговорю. Впрочем, я с одним Баньковским — два слова.
В кабинете Захарова он не больше пяти минут поговорил с Баньковским, вышел оттуда и сказал:
— Это только ниточка. А клубочек НКВД распутает. Надо их отправить в город. Алексей Степанович, хороших хлопцев, чтобы не выпустили, человек шесть!
— Выпустить? О, на что угодно, а на этоу наших способностей, кажется, не хватит. Зырянский, конечно.
— Я не пойду с Зырянским, — прохрипел Рыжиков.
— Почему?
— Я не пойду. Он меня… он меня убьет.
Крейцер весело повернулся к Зырянскому:
— В самом деле? Алеша!
Зырянский побледнел и сжал губы:
— Я за себя не могу ручаться.
— Здорово, — сказал Крейцер. — Кто же тогда?
— Чернявин…
— Алексей Степанович, я его не убью, а бить всю дорогу буду. За Воленкко и за всю колонию.
Крейцер закричал нат весь совет:
— Это что такое? Это что за безобразие! Я приказываю: Зырянский, Чернявин, Похожай, кто еще… Брацан, Поршнев…
— Я, — сказал Филька.
— Подрасти!
— Все подрасти и подрасти!
— Подрасти, ничего… и Клюшнев! Вот: шесть человек. Дам записку доставить этих, и ни одн волос у них с головы не упадет, и пальцем никто не тронет. Поняли?
Все шестеро встали как один, подняли руки:
— Есть, товарищ Крейцер!
— То-то же. Убийцы какие, подумаешь! Ну, поздравляю вас, ребята, поздравляю, дорогие! А дайте же мне посмотреть на героев, на самых главных.
И Филька и Ваня стали перед Крейцером, смущенные общим вниманием и своми собственными заслугами перед коллективом.
— Вот эти? О! Ваня Гальченко? Мы с тобой работали вместе! На закладке! А Фильку я хорошо знаю, старые приятели! Молдцы! Жму вам руки от имени Советской власти. И Крейцер крепкой широкой рукой по-настоящему пожал маленькие руки колонистов.
Когда все кончилось, когда увели арестованных, когда пришло бурное и радостное общее собрание, когда уехал Крейцер, Филька и Ваня принесли в кабинет флакон с остатками дорогого масла. Речь опять говорил Филька:
— Мы только два раза помазали, Алексей Степанович. И пускай Игорь не обижается. Мы и «Самсон Верке» его тоже смазывали, а не только свой шепинг.
Захаров долго и серьезно смотрел в глаза мальчиков и сказал им:
— Вы даже представить себе не можете, какие вы замечательные люди! И вы никогда этого не поймете, и это хорошо, по крайней мере, задаваться не будете!
Филя и Ваня не вполне поняли, что сказал Захаров. Они ответили ему, как полагается отвечать заведующему: — Есть, не задаваться!
21. БУДЕМ ПОМНИТЬ
К концу пришла эта маленькая история в маленьком детском коллективе, в скромной колонии им. Первого мая. Счастливый конец всегда отмечается торжеством, и искренно и открыто торжествовали первомайцы свою победу: действительно, к празднику 7 Ноября не осталось врагов в колонии, ни на производстве, ни в бригадах. Открытыми глазами теперь можно смотреть друг другу в глаза, и не стыдно никому видеть утром два узких флага на башнях главного здания.
В конце октября уехал в Ленинградское военно-морское инженерное училище им. Дзержинского секретарь совета бригадиров Виктор Торский. И когда стали выбирать нового секретаря, Илья Руднев сказал:
— Надо выбрать Игоря Чернявина. Он человек с далеким глазом. Он тогда один говорил, что это Рыжиков — враг, а мы ему не поверили, Игорю. Нам нужен такой председатель.
И наверное, все так и раньше думали, потому что выбрали Игоря единогласно. Он сдал восьмую бригаду новому бригадиру Санчо Зорину и сел рядом с Захаровым, чтобы вместе управлять трудной работой колонии. И первым делом нового секретаря было возвращение Воленко. Адрес его хорошо сохранился в тайниках четвертой бригады. В Полтаву была отправлена делегация из трех колонистов, не пожалел для этого Захаров никаких денег. Делегация повезла Воленко письменное приглашение общего собрания возвратиться в колонию, деньги на дорогу и новый парадный костюм. С полным правом в эту делегацию включили и Ваню Гальченко, который тогда придумал взять у Воленко адрес.
Воленко возвратился на первый день праздника. Удивляясь, наверное, горожане, почему это первомайцы с демонстрации не домой пошли через Хорошиловку, а в противоположную сторону, к вокзалу. На широкой и красивой вокзальной площали они выстроились. Совет бригадиров и захаров пошли к самому поезду, а когда они вышли на площадь вместе с Воленко, их встретили знаменным салютом. Двести пар глаз смотрели на Воленко, и не было ни одной пары, в которой ни кипели бы слезы. И горожане смотрели на первомайцев и удивлялись: почему это такой стройный отряд мальчиков и девочек под музыку замер в салюте и почему так заметно у них по щекам сбегают слезы? А потом поняли горожане, что это им показалось: когда дал захаров команду «вольно» и все бросились здороваться с Воленко, а многие и целоваться, поняли горожане, что у колонистов не горе, а радость сегодня. Воленко прошел по фронту колонистов, тонкие его, строгие губы улыбались и с благодарностю к товарищам, и с гордостью за свою колонию. А когда опять стали колонисты в строй, вышел вперед Игорь Чернявин и, не обращая внимания на зрителей, на праздничную и счастливую, нарядную толпу, сказал:
— Дома будем говорить подробнее. А сейчас просим Воленко принять сегодняшнее дежурство по колонии. Нам будет приятно, если в день великого праздника дежурным бригадиром будет бригадир первой.
И тут же на площади Руднев и Воленко вытянулись перед заведующим. Руднев сказал: — Товарищ заведующий! Дежурство по колонии бригаду первой бригады Воленко сдал. И Воленко сказал:
— Товарищ заведующий! Дежурство по колонии от бригадира дестяой Руднева принял.
И было так радостно всем колонистам услышать голос Воленко, и казалось многим, что все прошлое было сном, и не было никакого Рыжикова, и не было никакого горя у колонистов. И еще радостнее было возвращаться домой через торжественный город, ставить легкую танцующую ногу под счастливый себерянный марш и видеть краем глаза, как любются люди на тротуарах колонной первомайцев, и гордиться своей удачей в прошлом и своей удачей в будущем. Вечером на собрание приехал Крнйцер, поздравлял колонистов с праздником, с возвращением Воленко, а потом сказал:
— Дорогие друзья! Только не успокаивайтесь. На своей шкуре вы почувствовали, как трудно бороться с врагом. Разве у вас Рыжиков не был бригадиром первой? Разве вы не тянулись перед ним и не говорили «есть, товарищ дежурный»? А он вовсе был не товарищ, а если и был дежурным, так это был дежурный враг. Смотрите, вы теперь знаете, что такое враг и сколько он зла может принести. Враг никогда не придет к вам сереньким и скучным. Он всегда будет в самые глаза ваши пролезать, в самую душу проникать, он всегда постарается вам понравиться, он захочет кое-что сделать для вас, чтобы вы считали его своим товарищем. А вы смотрите внимательно, вы уже многому научились. Есть у вас такой Подвесько. Слышал я, он провинился перед вами, а вы его даже не наказали. Правильно, потому что провинился по неопытности и по ошибке. Смотрите и дальше разбирайтесь в этом. И вам это нужно, и Советской стране.
Теперь колонисты за каждым словом видели сущность вопроса. Они видели, как опасен и скрытен может быть враг, и они готовились встретить его в жизни с неприкрытой, уничтожающей ненавистью, встретить в самом начале его предательства.
Не прошло и месяца, как вместе со всем Союзом они увидели страшный смертельный взмах вражеской руки и на всю жизнь запомнили это видение.
В этот день Захаров вышел из своей квартиры поздно. Ночью он работал и, уходя спать, сказал часовому, что на поверке не будет. Правда, он слышал сигнал побудки, но не спешил. Выйдя во двор, он по привычке остановился у дверей и бросил общий взгляд на колонию. Было еще темно, но уже краснело небо на востоке. На фоне зари он видел флаги на башнях главного корпуса и… что-то странное происходило с флагами. Один из низ вдруг начал опускаться. На фоне красной зари он казался черным, спускаясь, он вздрагивал, и его узкий конец подымался. На середине флагштока он остановился, и начал спускаться второй флаг. Захаров с усилием старался вспомнить: второе декабря… нет… что-то случилось! Он побежал к главному зданию. Среди темных кустов цветников на него налетел Игорь:
— Что такое… Почему флаги?
— Киров… Алексей Степанович! Киров… убит!
— Что… Откуда знаете?
— По радио сейчас только…
Захаров вбежал в здание. Растерянная толпа колонистов забила весь вестибюль. Говорили шепотом, чего-то ждали, на диване плакала девочка. Дежурный бригадир Оксана Литовченко проталкивалась к Захарову:
— Алексей Степанович, не могу дежурить.
— Как это не могу"?
— Я не могу, Алексей Степанович!
Захаров понял, что от нее толку уже не добьешься. Она упала с рыданиями на диван, повторяя одну и ту же, ставшую уже быссмысленной, фразу: — Ой, не могу, ой, не могу, Алексей Степанович!
Он стал отстегивать ее повязку. Колонисты смотрелит на Оксану с молчаливым испугом, их глаза напряглись в неподатливых поворотах, они хотели быть мужчинами. Захаров отдал повязку Игорю.
— Кому дежурить? — спросил Игорь.
— Дежурить? Захаров забыл, что он хотел сказать. — Дежурить… Ты о чем меня спросил?
— Кому дежурить?
— Ага… — Захаров хотел сообразить, и что-то мешало ему. Он наконец нашел выход:
— Дежурь сам. Понимаешь, сам дежурь. Сейчас… Общее собрание немедленно. Оркестр. Да… Креп пошли ко мне домой… Креп на знамя.
Захаров прошел в кабинет. На всех диванах в комнате совета и в кабинете сидели малыши и молчали, заложв руки между колен. Они сидели тесно и неподвижно?. При входе Захарова встали машинально и машинально подняли руки, а потом снова опустились на диван и снова заложили руки между колен. Захаров не обратил на них внимания, сел за стол и задумался. Наконец догадался:
— Расскажите… подробнее, что передавало радио.
Малыши с большим трудом, помогая друг другу, рассказали ему о том, что слышали. Донеслись сигналы общего сбора и сбора оркестра. Малыши сорвались с дивана и побежали в зал, но и на бегу они сегодня были как бы неподвижны. Общее собрание началось в подавленном, тяжелом молчании. Встретили знамя, увитое черным крепом, обернулись к Захарову:
— Товарищи! Страшное горе и страшное преступление… Оказывается, мы даже не знали, какие есть подлые враги, сколько еще злобы и ненависти против нас, против нашего государства, против наших вождей. Теперь вы понимаете, что это такое, товарищи колонисты?
— Понимаем! — ответили как один двести колонистов, ответили негромко, единодушным задумчивым ропотом. И сорок трубачей заиграли революционный траурный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», потом шопеновский марш, марш торжественной скорби. Увитое горестным крепом бархатное красное знамя склонилось. Вышел вперед секретарь совета Игорь Чернявин и сказал:
— Жизнь наша… и наше счастье, товарищи, в наших руках. И из наших рук его хотят вырвать. Стреляют! Сволочи, они убили ирова, они думали что? Они думали: одних убить, других запугать, третьих обмануть! Они так думали! А для чего? Для того, чтобы вернулась старая жизнь, которая им нравится, потому что в той жизни они будут хозяевами,а мы будем у них рабочей скотиной! Мы будем рабочей скотиной? Они не знают, гады, они не знают, что мы уже привыкли быть людьми, настоящими людьми, рабочей скотиной мы теперь не сумеем. Так мы и скажем: синьоры, мы не умеем! Колонисты! Скажите, что я правильно говорю: и сейчас, и когда вырастем, и всегда будем помнить товарища Кирова, и всегда будем помнить, кто его убил и для чего! И не простим, и не пощадим, уничтожим каждого, кто станет на нашей дороге. Только я говорю: не нужно ждать момента, не нужно ничего ждать. Каждый день, каждый час думать об этом. Теперь мы еще лучше знаем, для чего наш завод! Наш завод — это вооружение, это борьба, это новые люди, и такие люди, которые не подкачают и ничего не простят. Нестеренко поехал в авиастроительный, Колос поехал в университет, Миша Гонтарь сел за машину — никто в рабы не пойдет. А этот день будем помнить. Я не знаю, что сказать, я хочу, чтобы этот день, как тревога, понимаете, как сигнал тревоги, мы всегда слышали. Я предлагаю: до той минуты, когда будут хоронить товарища Кирова, пусть наше знамя здесь, возле Сталина, стоит, пусть стоит склоненным, и мы станем с винтовками. Каждый колонист будет помнить, как он стоял на страже возле нашего знамени.
И двое суток стояло бархатное знамя колонии им. Первого мая, и день и ночь через каждые пятнадцать минут сменялись возле знамени парные часовые. Они стояли смирно с винтовками в руках, в парадных костюмах, только воротники белые сняли в знак траура. И до поздней ночи сидели на бесконечном диване в «тихом» клубе колонисты, а пацаны сидели на ступенях к бюсту Сталина и говориши шепотом.
А когда унесли знамя из «тихого» клуба и когда поднялись узкие красные флаги к верхушкам флагштоков и развернулись по ветру, с новой страстью, с новой настойчивостью, с новым разумом бросились колонисты к станкам, к школьным столам, к строгому порядку своего коллектива. Они продолжали идти вперед, они смотрели направо и налево и далеко, далеко видели: теряясь в туманных далях краев и границ, шел вместе с ними все вперед и вперед великий фронт социалистического наступления.
Жизнь продолжается, и продолжается борьба. И продолжается радость, уже отвоеванная в жизни, и продолжается любовь. Игорь Чернявин, у которого большой рот выражает теперь не только иронию, но и силу, Игорь Чернявин идет вперед, и в его руке рука Оксаны. И Ванда Стадницкая — мать и жена, ударница на заводе, идет вперед и улыбается всегда, когда вспоминает прошлые свои неудачи. И Ваня Гальченко и вся четвертая бригада славная, непобедимая четвертая бригада — серебрянным маршем звенит по земле, и другие бригады с ними рядом, великие бригады трудящихся СССР — исторические бригады тридцатых годов.
РАССКАЗЫ
В ДЕНЬ ПЕРВОГО МАЯ
Этот, в капитанской фуражке, только что пробил головой заслон из Петьки и появился на переднем плане. Собственно говоря, он стремился побдиже рассмотреть проходящие по улице танки, но глаза сами собой поднялись к небу. А на небе творится невероятно чудесное, нестерпимо притягательное для хорошей мальчишеской души! Будущий капитан Северного морского пути очень недалек от мысли: не переменить ли морской путь на славу советского летчика? Слишком уж сильно впечатление, упавшее на его голову, прикрытую капитанской фуражкой!
Вот у Петьки, у того никаких нет вопросов. Он должен быть только летчиком, и как можно скорее. Мертвые петли, штопоры и скольжения вызывают у него в настоящую минуту отнюдь не восхищение. Нет, они вызывают только зависть. Это чувство так сильно у Петьки, что он не заметил даже агрессивно-нахального проникновения на первый план этого самого франта в капитанской фуражке. Легкая досада, конечно, где-то царапает сердце, но некогда заниматься этой досадой. Так недоступны для Петьки небо и стальные ловкие птицы, самой природой назначенные для Петькиной деятельности. Ничего, Петька добьется своего, никакие соблазны не отвлекут петьку от летного пути. Еще несколько лет, всего несколько лет!
В кепке, спокойный, довольный жизнью Володя насмотрелся этих аэропланов и дома: он живет рядом с аэродромом. Танки тоже прекрасная вещь, но и танки Володю сейчас не увлекают. Ему просто хорошо. Он занял лучшее место на улице, и в жизни место у него не плохое — он советский школьник. Приятно жить на свете и приятно спокойно ожидать завтрашних дней. К тому же Володя мечтатель, только мечты у него все разные: сегодня одни, завтра другие. Пусть танки с грохочущими взрывами проходят мимо. Они хороши, но не менее хороша была и кавалерия, только что скрывшаяся за углом.
Надя прищурила глазенки на сверкающую стаю самолетов — наших советских самолетов, приветствующих трудящихся в день пролетарского праздника. У Нади радостно на душе, нет у нее ни зависти, ни мечты, чистая свободная радость.
Второй этах предается главным образом восторгам. У Вани разгона нет настоящего, а то прыгнул бы он прямо в середину эскадрильи, прыгнул бы без всякой цели, от одного только восторга. Ваня сейчас забыл даже об утренних неприятностях, когда возражал и грубил матери, отказываясь от пальто, отмахиваясь от уговоров, от указаний на холодную погоду…
Коля — тот ударл из дому без пальто, успел обойти все улицы, но сейчас все забыл, забыл даже, что ему холодно. Слишком реально связана его душа с душой того летчика, который идет впереди эскадрильи. Коля уже не различает его крыльев на фоне туманного неба и все следит за ним и мечтает о чем-то неясном и радостном, о какой-то высоте, о каком-то человеческом полете.
Другое дело — Севка. Он никогда не мечтает и не будет мечтать. Он реалист и техник. Его увлекают сложные пути самолетов, и он радуется их удаче, как конструктор находке товарища.
А вся семерка праздничным ярким букетом глядит в лицо Первому мая, в лицо нашему надежному будущему. Не красочные одежды творят эту яркость. Посмотрите, какая радость сверкает перед вами в лицах этих детей, сколько уверенной горячей радости в их движении, сколько новой человеческой свободы в их улыбках!
НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ НА КАНАЛЕ
В п е ч а т л е н и я Сто двадцать восемь километров трассы канала, и на этом протяжении чего только нет: шлюзы, насосные станции, плотины и дамбы, мосты, гидростанции, электростанции, подстанции, аванпорты, пристани, гавани, водосбросы и водоспады, туннели…
Все это грандиозное дело совершено в четыре года.
Вдумайтесь в этот срок, и для вас станет ясной величина напряжения человеческого гения и человеческого труда.
Вспомните, сколько десятилетий строился Панамский канал и с какими неприличными скандалами, недаром его именем называют сейчас всякое мошенничество больших масштабов.
Канал Волга — Москва — дело колоссального размаха и колоссального успеха, дело нескольких тысяч инженеров и целой армии строителей.
Бедный журналист стоит перед этим величием и пытается охватить его взглядом — затея безнадежная… Тогда журнались берет за пуговицу какого-нибудь доброго местного деятеля и просит:
— Расскажи!
А рука уже судорожно сжимает блокнот.
Многие «собственные корреспонденты» живут в Дмитрове по целым неделям, ходят, смотрят и пишут.
Мельком я слышал:
— Говорят, на теплоходах десять журналистов из Горького едут!
***
Мы проехали вдоль канала на машине от Дмитрова до шестого шлюза и дальше. Это, вероятно, немного, всего километров пятнадцать.
Но канал уходит вдаль в ту и в другую сторону, в далекую даль уходит за ним и первая эмоция.
В первый момент поразил меня даже не сам канал. Поразило меня лицо природы. Здесь природа представляется в чрезвычайно жалком виде. Она глядит на вас вскопанным, взорванным, исковерканным и вывернутым лицом. На десятках и сотнях квадртаных метров в видите следы и последние судороги страшной схватки.
Десять минут назад вы видели знакомое и даже мило улыбающееся солнечное спокойствие, зеленую улыбку природы, уютные щетинки рощ, повороты оврагов и нетронутую березовую чистоту.
Ранней весной все это сильно пахнет Нестеровым, примирением, чуточку небесами, немного слезой.
Правда же, вам знаком этот милый комплекс? Мы, старики, очень хорошо разбираемся в нем.
И вдруг… нет комплекса!
Перед вами обнаженное мясо земли, ярко-рыжие глины, взьерошенные остатки рощ. Все это покрыто бесконечным в пространстве прибоем строительной волны.
Подальше высятся еще в лесах башни и клубы сооружений канала.
Но пройти к ним невозможно: целые штабели метлла и дерева, балок, рельсов, прутьев, огромные площадки, заваленные самым разнообразным добром, от аккуратных крытых цементных баз до бесформенных нагромождений обрезок, опилок, остатков, каких-то ведер, каких-то мешков.
Бой с природой еще нет окончен, еще в этих полях кипит работа, копошатся люди, с трудом поворачиваются лошади, по неожиданным, кривым и ухабистым дорожкам снуют сотни пыльных уставших грузовиков.
Но над бетонной башней насосной станции уже реет знамя победы — Красный флаг СССР.
Наш газик выскакивает из строительного хаоса, поднимается по шоссе на вздыбленный над равниной новенький чугунный мост и… перед нами до самого горизонта живая, полная дыхания, наша родная, величественная Волга. Она уходит от нас аккуратной веселой лентой, вовсе не такой узкой, как казалась на газетном фото.
Действительно, ее ширина в канале — 85 метров по зеркалу. Это не так мало! Кто понимает в метрах, тот сразу себе представит.
***
Да, это Волга… Конечно, она здесь очень смирненькая, здесь невозможны никакие шутки и капризы, никакие перекаты и «Телячьи броды», здесь никто не позволит ей вихлять из стороны в сторону и закручивать петли в 200 километров, как это она позволила себе сделать под Самарой.
Человек, положивший природу на обе лопатки, пригласил Волгу пожаловать к городу Дмитрову и дальше, к Москве.
Всякие отговорки ее и уверения, что на такую-то и такую-то горку она взобраться не может, не возымели действия. Мы ей предложили: «Мы можем „подсадить“… Пожалуйста! На восемь метров!»
И «подсадили». Потом еще на восемь. А всего к шлюзу N 6 «подсадили» на 45 метров — лекго сказать — Волгу. От шлюза N 6 до шлюза N 7, на протяжении больше чем 50 километров, Волга держится на такой высоте.
А потом мы помогаем ей осторожно спуститься к Москве-реке. Собственно говоря, у нее нет оснований для недовольства. Она мирно покоится в уютных берегах канала. По ее поверхности под весенним ветром уже побежали тоненькие волны и уже успели нарядиться веселыми гребешками.
***
Но мы проезжаем три-четыре километра, и перед нами снова хаос борьбы, снова развороченные мускулы земли, снова склады, краны, насыпи, обрывы, откосы и отбросы, снова в центре хаоса высятся бетонные башни «узлов», снова видим над ними победные флаги.
Иногда в этом хаосе дрожат и прижимаются к случайному сараю две-три уцелевших березки.
Но во многих местах мы видим советских людей за новой работой.
Бой с природой окончен, побежденная земля уступила поле битвы, побежденная Волга пошла туда, куда приказал ей человек. И победитель приступил к украшению природы.
На многих площадках уже протянулись новые древесные насаждения, берега канала почти везде обложены дерном, и не как-нибудь, а «в решетку».
Древние овраги и поля смотрят на эту красоту с удивлением, никогда природа не способна была на такие узоры.
Сотни грузовиков вывозят с полей битв ненужные вещи: трупы павших грунтов, изломанное в бою оружие, рассыпанные кругом залежи праха.
У Дмитрова, на канале — пароход «Плеханов». Это буксир, которому поручили протралить канал. Он неуклюже поворачивается в канале, и эта неуклюжесть кажется неестественной: в канале так просторно…
Мы обгоняем пароход на бело-голубом катере «Чекист».
Высаживаемся, чтобы с берега посмотреть шлюзование.
«Плеханов» как раз входит в камеру шлюза.
Тысячи людей со всей строительной площадки бросились к камере. Побежали и мы.
Впереди закричали «Ура!». Взбираться на еще не отделанную глинистую горку довольно трудно.
Нас обгоняет пожилой бородатый рабочий и говорит сам себе, задыхаясь от бега:
— Дождались! Эх… смотри, дождались!
О ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЧУВСТВАХ
Сегодня такой хороший день! День авиации! Как и все граждане СССР, я горжусь советской авиацией, этим героическим чудом, созданным моею революцией.
Но я имею еще и особенные, так сказать, личные права испытывать эту гордость.
Я хотел бы сегодня пожать руки десяткам моих воспитанников, выбравшим для себя славную дорогу летчика. Но это невозможно сделать: они разлетелись по всему Союзу, пространство для этого народа, как известно, не составляет препятствия.
Но в памяти своей я восстанавливаю лица, характер, повадку и историю каждого из них, вспоминаю их трудный, но бодрый и радостный путь, от беспризорности до штурвала воздушного корабля, от дикого и голодного уличного одиночества до уверенного и прекрасного самочувствия советского гражданина.
Я мог бы завидовать им, если бы у нас вообще возможно было завидовать.
Для многих мальчиков путь летчика представляется самым высоким счастьем, самым совершенным путем человека, самым благородным его назначением. Он только несбыточным не представляется. Нужно только одно: нужно захотеть. Я вспоминаю Шуру Чевелия, Митю Анисимова, Васю Дорошенко и многих других. Когда им было по двенадцати лет, их летная душа уже карабкалась на эроплан. Реально это выражалось в причудливых виражах бумажных моделей, у которых мотор состоит из резинки и постройку которых «лимитировала» эта самая резинка. Когда ребята подросли, бумажные аэропланы перестали удовлетворять их летную душу. В пятнадцать лет они требовали от меня командировки в авиашколу, сердились на меня за отказ, надувались и по часам не разговаривали со мной.
С большим трудом я собрал деньги — колония была далеко не богата — и купил для ребят планер, пригласил инструктора. Они с горячей гордостью завозились вокруг планера, целыми днями прыгали на нем в поле и бросали в лицо и без того ошеломленных товарищей убийственно-специальное слово: «амортизатор»!
Но проходили дни, и планер перестал их радовать. Они снова настойчиво закружились вокруг меня и загалдели о летной школе. Теперь препятствий было гораздо меньше. Математика и русский язык в наших руках. Возраст?
— Антон Семенович! Ну что стоит вам написать: родился в 1910 г., все равно никто не знает, когда я родился. А может, я родился в 1909 г.?
— Постой. Ты ведь сам сказал, когда привели тебя в колонию, что год рождения 1912-й?
— Какой вы странный, Антон Семенович. Я сказал. Вы придаете значение? Мало ли чего я сказал! Был, понимаете, несознательный, и все!
С их точки зрения, это не было препятствием. Страшило их только одно:
— Там, понимаете, так: посадят тебя за стол и говорят: а ну, напиши какой-нибудь стишок! Ты себе пишешь, а они сзади из нагана — бац! И смотрят: если ты хлопнул глазами или кляксу сделал, какой же из тебя летчик? Видите?
Вот этот вымышленный выстрел из нагана их только и пугал. И снова они на меня сердились:
— Ну что вам стоит, Антон Семенович? Вы сами стреляете. А мы будем смотреть: хлопает глазами или не хлопает.
— Да ведь нужно неожиданно.
— А вы и сделайте неожиданно. Зайдите в класс, как будто проверяете, и… бац!
И, хотя я решительно отказывал в организации такого эксперимента, он настороженно следили за мной, когда я заходил в класс во время урока, и их глаза налаживались, чтобы не хлопнуть, если вдруг бацну из револьвера.
Но я не торопился бахать. Я и без того видел, что они будут летчиками. Каким-то чудом они перезнакомились со всеми летчиками соседней части, принимали их в колонии, облепив жаркими своими телами, водили их по цехам и показывали свои станки со сложным выражением гордости и презрения: гордость потому, что это наши станки, а презрение потому, что это все-таки станки, а не самолеты.
И вот свершилось. В один прекрасный день они уехали со страхом и радостью, жали руки товарищам и целовались, и Шурка, бледнея, говорил:
— Вот чувствует мое сердце: сбракуют! Честное слово, сбракуют!
Они приехали в колонию через полгода в отпуск в голубых петлицах, младшие ребята взирали на них с благоговением, а вечером приходили ко мне поговорить по делу:
— Антон Семенович, там у меня неправильность: я родился вовсе в 1911 г., а там напсано: в 1913 г. Это неправильно.
И вот сейчас мои летчики давно уже летают. Они приезжают ко мне с капитанскими петлицами и рассказывают о настоящих технических и человеческих чудесах их жизни.
Они не сомневаются в своем высоком счастье, но они не знают его настоящей грандиозной величины. А я, глядя на них, вспоминаю один случай из моей жизни. В этом случае дело тоже идет о летчиках и о мальчиках, но это было в 1912 г.
Я тогда работал учителем на небольшой узловой станции на Херсонщине. Нас окружала степь, до ближайшего города было 70 верст. На станции школа была организована для детей литейных служащих, дорожных сторожей, стрелочников с полустанков. При школе было и общежитие. Всего у меня под началом было около двухсот ребят, мальчиков и девочек.
Жизнь наша протекала более чем скромно: какие приключения могли произойти в херсонской степи в 1912 г.?
И вдруг первого декабря в морозный бесснежный день над станцией закружил аэроплан. Не только мои ребята, но и учителя аэроплан видели впервые в жизни. Конечно, мы бросили уроки и выбежали на широкую площадь перед зданием школы. Аэроплан сделал несколько кругов над нами и вдруг пошел на посадку — прямо на нашей площади. Обрадованные, ошеломленные и даже перепуганные, мы бросились к нему. К нам спустился человек в кожаной куртке, а на куртке блестели золотые погоны поручика. За ним вылез другой — солдат, потом оказалось, что это механик.
Мои ребята пораженными взглядами рассматривали и диковинную машину, и самого поручика. Мы пригласили его в школу.
Выяснилось, что военный самолет по какому-то особенному заданию совершает небывалый в истории перелет Киев — Севастополь. Фамилия поручика была Абронский. В моторе испортилась какая-то часть. Вечером того же дня механик уехал в Киев получить новую часть, а поручик остался жить у нас. И я и ребята близко с ним познакомились, да ему и делать было нечего, только и оставалось пребывать с нами. Сначала нас смущало небывалое общество. С одной стороны, кожаная куртка гостя роднила его с нами, было в нем что-то похожее на паровозного машиниста, с другой стороны, золотые погоны проводили между нами и им какую-то черту отчужденности, мы не привыкли к таким знатным людям. Видели иногда на станции приезжавшего по делам жандармского ростмистра, но даже старались и не смотреть на него, так это было для нас далеко.
Но поручик оказался настоящим человеком: простым, веселым, добродушным. Мои ребята сдружились с ним очень быстро, и нельзя было не полюбить его: так необычно было видение человека, летающего в воздухе. Для нас не было сомнений в том, что это человек страшной,невиданной еще в мире смелости, человек крайней отваги и человеческой доблести. И, вероятно, это было близко к истине. Мы знали героические имена некоторых погибших летчиков, следили за гибельными подробностями тогдашних первых перелетов. А теперь среди нас находился живой, симпатичный человек, только что совершивший героический прыжок в воздухе. Завтра он получит какую-то там часть и снова поднимется в воздух, чтобы долететь до Севастополя или погибнуть в пути. И то обстоятельство, что поручик не гордился перед нами своим героизмом, что он умел пошутить, поговорить с ребятами, что он запросто разделял с нами наш скромный обед, еще больше увеличивало его человеческую прелесть.
Когда механик привез запасную часть, мы целый день провели у аэроплана. Поручик с механиком целый день провозились у мотора, измазались, утомились, обедать не пошли. Абронский во что бы то ни стало решил вылететь 4-го, чтобы поспеть к пападу 6 декабря в Севастополя. Но что-то у него не ладилось, он и 4-го работал над мотором.
Было уже после полудня, когда он кончил ремонт. Мы уговаривали его отложить полет на завтра, скоро должен был наступить вечер. Но не внял нашим уговорам, очень ласково пожал всем руки, потрепал по щечкам двух-трех малышей и обещал из николаева прислать нам телеграмму о благополучной посадке.
Он улетел почти в сумерках. М ы с притихшим сердцем проводили глазами исчезающую в небе точку и всей толпой отправились к зданию станции ожидать телеграммы. Сначала делились впечатлениями, потом примолкли, а часов в семь многие девочки начали уже плакать. Около полуночи стало ясно, что с поручиком случилось несчастье. Натирали глаза уже не только девочки. С большим трудом я успокоил ребят и отправил спать.
Но телеграмму мы все-таки получили, только не от поручика, а от его механика. Точного текста я не помню, он сообщал, что аэрплан сбился с пути, совершил посадку в поле, попал в ров, аэроплан разбит, поручик с переломанными ногами находится в николаевском гсопитале, механик здоров.
Конечно, ни о каких занятиях не могло быть и речи. В школе настоящее глубочайшее горе. Многие буквально не находили себе места. Настроение несколько улеглось, когда один из старших учеников предложил сложиться по копейке и послать Абронскому приветственную телеграмму. Так и сделали: у кого нашлась копейка% у кого две, кто уплатил за товарища. В общем, мне пришлось доложить не очень много. Телеграмму написали большую, горячую, полную любви. Послали, а к вечеру получили и ответ: «Спасибо, тронут. Абронский».
А на другой день меня вызвал к себе на соседнюю станцию жандармский ростмистр. Я стоял в его большом кабинете, а он стучал кулаком по столу и шипел:
— Сегодня Абронскому коллективная телеграмма, а завтра кому? Собирать копейки, подписи, собрания?
— Но, ротмистр, военный летчик! Поручик? Как же…
— Не ваше дело, военный или не военный. Я не позволю вам заниматься не вашим делом.
Я был уволен со службы. Оказывается, это не мое было дело и не дело моих учеников выражать какие бы то ни было чувства по адресу даже военного летчика.
Потом мне удалось найти защиту. Я был восстановлен. Но это и не важно. Я не испытываю жалости ни по отношению к себе, ни по отношению к моим ученикам. Мне было жаль поручика Абронского, поломавшего ноги под Николаевом и тем не менее не заслужившего права на человеческую симпатию.
А теперь я вспоминаю и другой случай такого же рода. Он отмечен в газетах так:
"3 сентября 1915 г. возвратился в столцу начальник полярной экспедиции флигель-адьютант Б. А. Вилькицкий. Выйдя из Владивостока 24 июня 1914 г. на «Таймыре» в сопровождении «Вайгача», экспедиция к сентябрю достигла мыса Челюскин, где и зимовала, пережив сто суток полярной ночи. С большими усилиями, преодолев все ужасы полярной зимы с 50-градусными морозами, Вилькицкий привел оба судна целыми и невредимыми в Архангельский порт.
Прибытие отважного путешственника в столицу прошло незаметно".
Итак, незаметно! А ведь Вилькицкий был фигель-адьютант, адьютант самого царя!
Нет, товарищи советские летчики, вы гораздо счастливее, чем вы думаете, а мы… мы не менее счастливы, чем вы.
В ваших героических взлетах нет этого проклятия прошлого. Вас никто не оскорбит зверской холодностью встречи, никто не остановит на пути к вам горячего чувства восхищения и любви. Это потому, что ваш подвиг не одинок, потому, что он создан усилиями всей страны, ее лучших людей, ее вождей.
ИЗ ИСТОРИИ ГЕРОИЗМА
Это случилось в декабре 1913 г.
Я тогда работал учителем железнодоржного училища на небольшой узловой станции на Херсонщине. Станцию и поселок при ней можно было охватить одним взглядом. Нас окружала степь, однообразная, ровная, молчаливая. А что там было в степи? Два кургана на горизонте, да скрытое в балке село, да на большой дороге столбы и пыльные вихри.
На станции было маленькое депо, так называемое оборотное; работало в нем народу несколько десятков человек, и на самой станции еще меньше — тихое было место, пыльное и бедное.
И школа наша богатством не отличалась. Она была предназначена для детей линейных служащих: путевых и барьерных сторожей, стрелочников с маленьких станций и полстанков. Было у нас много и сирот. Большинство моих учеников жили в общежитии при школе. Все это было организовано в «приютском» стиле: бедно, казенно, угрюмо и неподвижно.
— Мы, учителя — а нас было человек восемь, — все свое время проводили с ребятами, впрочем, у нас другого выбора и не было. По старой учительской традиции мы, конечно, предавались прекрасным мечтам: сеяли разумное, доброе, вечное, из года в год делали выпуски и радовалиь, провожая хлопчиков и девчат в жизнь. А радоваться, собственно говоря, было и нечего: ни в какую особенную жизнь не было путей для наших учеников. Все поголовно они уезжали на маленькие станции и полустанки продолжать ту же степную страду своих отцов.
А мы продолжали свою — учительскую.
Где-то там далеко, далеко за степями и курганами, на каких-то недоступных концах дорог и проводов, протекала все-таки какая-то жизнь, взбудораженная тысяча девятьсот пятым годом. Она доходила до нас в сборниках «Знания», в зданиях «Донской речи»,в «Журнале для всех» и, разумеется, в газетах. И в своем захолустьемы видели серую, свинцовую «обложную» тучу реакции, видели редкие вспышки молний рабочего движения, крестьянских волнений, подпольной работы революционеров. Не видели, а чувствовали и дыхание новой техники, напряженную борьбу человечества с природой. Все это было дорого и важно для нас, но мы никогда не были свободны от тяжелого ощущения заброшенности и беспросветности.
Слышали мы и читали о первых полетах людей, знали имена летчиков, их удачи и трагические дни катастроф. В их победах много было настоящего человеческого подвига, но даже этот подвиг какими-то чуждыми силами был обращен в далекое для нас и «не наше» дело.
В окнах проходящих поездов мы иногда видели важных господ, с выражением дорожной скуки рассматривающих наши захудалые фигуры. Иногда на их плечах блестело золото, одинаково для нас непостижимое, был ли это генерал или подпоручик. На самой нашей станции появлялся изредка начальник жандармского отделения, усатый, обтянутый рейтузами и мундиром щеголь; один раз он зашел даже в школу, брезгливо заглянул в класс, на полсекунды задержался в дверях учительской и сказал:
— Учителя? Дэ… Ну, прекрасно…
И ушел, сопровождаемый станционным жандармом, до деревянной твердости набитым почтением и фрунтовой выправкой.
В нашем представлении было даже не совсем понятно, как могут эти вылощенные господа летать на аэропланах, слишком уж велико было противоречие между их блеском и скромной настойчивостью летного подвига.
И вот первого декабря в морозный бесснежный день в тишину наших классных занятий ворвался непривычный и непонятный звук мотора. Он с напористым и настойчивым усилием шел на нас все заполняющей волной и наконец поглотил все, звенящим грохотом упал у самых дверей школы и вдруг замер. Мы бросились наружу. По широкой площади перед школой катился прямо на нас крылатый легкий аппарат. Ребята бросились в стороны, а потом испуганными глазами загляделись на невиданное чудо. Аэроплан остановился у самого крыльца здания. Сбоку мы увидели две головы в шлемах, торчащих из крохотной кабины. Мы побежали к ним.
На землю спрыгнул ловки человек и помахал нам рукой. На его плечах ярко выделялись на черной коже куртки золотые погоны: одна дорожка и три звездочки.
Офийер присел и глянул на колеса. Потом поднялся и сказал мне весело:
— Фу, черт! Счастливо отделались!
Веселый его звонкий тенор все-таки не мог скрыть страшной бледности лица и тонкого вздрагивания побелевших губ. Даже узкие усики над губами вибрировали еле заметно. Меня захватила волна горячей симпатии к этому небесному гостю, мне хотелось и торжественно славить его и пожалеть.
Он прожил у нас три дня, пока его механик сьездил в Киев за какой-то частью для мотора. Поручик Яблонский совершал засекреченный перелет из Киева в Севастополь. Посадка ему полгалась в Николаеве, но пришлось сесть на нашей станции, так как в бензопроводе случилась какая-то авария.
Поручик оказался очень простым и милым человеком. На нашей станции все-таки была кое-какакя аристократия: начальник участка, начальник станции, следователь. Они устроили в честь его пребывания банкет, но поручик не пил ни вина, ни водки, и устроители банкета были очень разочарованы и с горя напились сами до той степени, какая обычно была принята на нашей станции даже по менее важным поводам. А поручик предпочитал общество моих учеников.
Целый день он проводил в нашей школе, а вечером устраивался в бедном нашем общежитии и рассказывал ребятам жуткие истории о первых полетах аэропланов, о будущях днях авиации, о погибших летчиках. Ни в нем самом, ни в его рассказах не блестели офицерские погоны, он ни разу не назвал ни одного чина, да и свою тужурку повесил у меня и полюбил мой меховой полушубок, более приспособленный для степных ветреных морозов.
Занятия в школе производились кое-как: ребятам было не до занятий, слишком поразил их воображение этот залетный, простой и веселый гость. Больше всего вертелся возле него Алешка Сидорин, четырнадцатилетний серьезный мальчик, сирота, потерявший отца-машиниста в железнодорожном крушении. Яблонский и сам обратил внимание на Алешку и дошел в беседах с ним до таких тонкостей, что уже и карандаш появился в его руках, и на ученической тетрадке начертил он для Алешки схему аэропланных рулей и еще каких-то хитростей.
Четвертого декабря перед вечером Яблонский закончил ремонт своего мотора. С самого утра провозились он и его механик в аэроплане, а мои ребята и в школу не пошли, а обступили машину тесной толпой, и Яблонский кричал им сверху:
— Ничего, ничего, ребята, полетим!
Он поднялся в воздух очень поздно, уже начало темнеть. Мы уговаривали его отложить полет на завтра, но у Яблонского были свои соображения. Он пожал руки почти всем двумстам моим ученикам, потрепал кое-кого по грустной мордочке и обещал обязательно дать телеграмму о благополучном прибытии в Николаев, куда он должен был прилететь через час.
Мы грустно следили за тем, как еле заметная точка самолета исчезла в декабрьском вечернем небе, а потом всей толпой отправились на станцию ожидать телеграммы.
Телеграмму мы ожидали долго. Сначала оживленно обсуждали яркие подробности последних дней, потом тревожно молчали, а потом девочки начали плакать. Было двенадцать часов ночи, когда я увел грустных ребят спать. Алешка Сидорин выпросил у меня разрешения остаться на станции, он все-таки продолжал верить в телеграмму.
Она пришла к вечеру следущего дня и была подписана механиком. Он сообщал, что Яблонский сбился с пути и сел в поле, сел неудачно, в ров, разбил вконец машину и сам расшибся: находится в Николаеве в военном госпитале с переломанными руками и ногами.
Редко можно видеть такие широкое и горячее горе, какое захватило моих учеников. Они засели в классах за партами и громко открыто рыдали, не стесняясь друг друга и не оглядываясь. Я очень хорошо понимал их страдания, потому что и у самого щемило в сердце от сознания обидной и глупой несправедливости, от наглого хулиганства жизни, оскорбляющего прежде всего самых лучших, самых смелых и новых людей.
Алешка Сидорин не плакал. Он бродил по школе молчаливый и суровый и все о чем-то думал. Только к ночи он оживился и пришел ко мне с листком бумаги:
— Хлопцы согласны. Вот тут написали, у кого есть, а у кого нет, и так хорошо.
На листке бумаги были в колонку выписаны фамилии и против каждой стояла сумма: три копейки, пять копеек, одна копейка. Алешка обьяснил, что это собрано четыре рубля пятьдесят девять копеек, чтобы послать Яблонскому большую телеграмму, в телеграмме все написать.
Я ничего не сказал Алеше, и мы сели писать телеграмму. Она вышла действительно очень большой и подробной. В ней мы не столько обращались к Яблонскому, сколько к глупой судьбе, и требовали, чтобы она с большим уваженим относилась к человеческому подвигу. Телеграмма эта обошлась нам в десять рублей, сложились и учителя. Ее отправка успокоила ребят: грустные, но уже без рыданий отправились они спать. А на другой день мы получили и ответ от Яблоскного, в котором он благодарил нас и обещал поправиться и когда-нибудь снова к нам прилететь.
Через неделю мы видели на платформе обломки аэроплана Яблонского, которые проследовали через нашу станцию в Киев. А еще через неделю меня вызвал на соседнюю узловую станцию жандармский штабс-ротмистр.
Ротмистр дико глянул на меня:
— Сегодня сбор денег на телеграмму, а завтра для чего? Сегодня Яблонскому, а завтра кому?
— Господин ротмистр, но ведь…
— Что вы там еще говорите…
— Но ведь… военный летчик! Поручик!
Ротмистр дико глянул на меня:
— Вдолбите себе раз навсегда в голову: военный он или не военный, это вас не касается. Понимаете? Если не понимаете, смотрите, чтобы я не обьяснил вам как следует.
— Я понимаю, — тихо сказал я.
Он посмотрел на меня подозрительно и отвернулся:
— Можете идти. На этот раз мы ограничимся увольнением.
Я ушел. Я действительно все понял. Действительно подвиги военных летчиков моей страны не имели ко мне никакого отношения. Пусть, это в конце концов и раньше было ясно. Я не страдал и не жалел себя, но мне до рыданий стало жалко поручика Яблонского. В таком случае, для кого приносит он свою жизнь в жертву? Неужели для жандармского штаб-ротмистра?
Возвратясь домой, я нашел на столе распоряжение немедленно уволить из школы Алексея Сидорина.
***
Яблонский погиб во время войны с немцами.
Я сейчас часто вспоминаю этого веселого простого поручика. Его жизнь так характерна для последних лет царской реакции. Так холодно и так неуютно было героям в нашем Отечестве, и поэтому так мало люди знали, что у них есть Отечество. Большому человеческому чувству, чувству любви к Родине, чувству гордости и радости за нее так мало было простора. И сейчас, когда невозможно различить, где кончается героизм отдельного человека и начинается героизм моего народа, когда каждое движение народа и каждое движение советских самолетов так душевно и так родственно связаны, я благодарю судьбу, что она позволила и мне жить в наше прекрасное, горячее и искреннее время.
ГРИШКА
1
Городишко Мирополье стоял на горе. Из окна вагона он казался живописным: на зеленых склонах кое-где пробивались светло-голубые, светло-зеленые и темно-голубые маковки церквей, а выше всего поднималось из зелени стройное белое здание.
Из окна вагона казалось, что в тени этой зелени рядом с притихшими древними храмами люди живут уютно и мирно, там пахнут ландыши, там свежесть листвы, одетые крапивой и цветами дорожки.
А осенью городок былпохож на оперную декорацию: золото, парча и торжественные багряные закаты.
Железная дорога проходила от города в шести километрах; по железной дороге проносилась мимо города жизнь. Но редко кто-нибудь направлялся от станции в его таинственные рощи. Чаще всего проезжал на своей лнейке Илья Иванович Пивоваров.
Линейка у Пивоварова новая, ее крылья окрашены в розовый цвет, красил линейку Гришка. Гришка всегда держит в рукаъ темно-красные вожжи и управляет золотистым могучим жеребцом, только потому не взятым на войну, что засекается.
В прошлом году Илья Иванович ездил в губернский центр по делам и привозил оттуда целые ящики товаров, за которыми выезжал на подводе Гаврюшка. Кое-что укладывали и на линейке — галантерею. А в этом году Пивоваров ездит неизвестно за чем, из всех карманов у него торчат газеты, а портфельчик каким тощим уезжает, таким и приезжает.
Пивоварову сорок лет, а Гришке шестнадцать.
2
Ранней весной, когда только что оделись вербы, Гришка выехал на станцию за хозяином. Это было гораздо приятнее, чем возиться в конюшне или перекладывать в магазине ящики. Кроме того, Пивоваров был приятный и разговорчивый хозяин, а Гришке только и приходилось с ним поговорить, что по дороге.
Гришка учился в школе и умеет довольно ловко читать. Илья Иванович несколько раз хвалил его. Гришка привык к мировому устройству, даже война не очень нарушала эту привычку. Была, например, японская война, тогда и убили Гришкиного отца. А теперь тоже война, и убили на ней Гаврюшкиного отца — всякому своя очередь. А в Мирополье люди жили без войны, сеяли жито, гречку и коноплю. Одни были победнее, другие побогаче, но все они в представлении Гришки были миропольцами. А уже от Мирополья во все стороны расходился белый свет. Где-то там были города, текли реки, волновали моря, Гришка о них никогда не думал. Высоко где-то царствовал царь, а еще дальше, за лесами, за ветрами и тучами, жили разные боги и святые угодники. И о царе и о боге Гришка тоже никогда не думал, во всяком случае, всем своим нутром чувствовал, что бог и царь Гришкой совершенно не интересуются. Гришка тихонько жил в таком именно мировом устройстве, работал у Пивоварова, получал три рубля на всем готовом. Но вот месяца полтора-два назад, царя, говорят, скинули. И в мировом устройстве что-то такое сдвинулось. Гришке, собственно говоря, и дела нет никакого к этому случаю, а все-таки как-то интересно. И хозяин об этом часто разговаривает.
На станции Гришка недолго ждал Илью Ивановича. Он вышел на площадь веселый, румяный, даже подпрыгивал чуточку. Сел на линейку и сказал:
— Поехали.
Гришка чмокнул на жеребца, натянул вожжи, жеребец любил ходить на натянутых.
— Погоняй, погоняй, Гришук, — сказал хозяин. — Теперь некогда молоко возить. Раньше мы с тобой были обыватели, а теперь — граждане. Дела другие пошли, молоко некогда возить.
В город ведет старенькая мостовая. Она называется «замостьем». На замостье булыжник от булыжника на аршин, а между ними разная дрянь и ямы. Кованое колесо провалится в яму — даже жеребец с рыси сбивается, а хозяин хватается за Гришку.
— Ишь ты, дорога называется, черт бы ее забрал. Правили, сволочи, дворцы строили да эполеты цепляли, а дорога хоть завались. Постой, Гришук, вот мы дорогу построим, дай с немцами управиться! Я тебя тогда н такой фаэтон посажу, во! Перышко в шапочку, а в руках не две вожжи, а четыре, пара совсем другое дело!
Гришка представляет себе и парный фаэтон, и красивую шапку, и двух жеребцов в запряжке, а хорошую мостовую не может представить — не видал никогда и вообще предпочитает мягкую, раздольную накатанную ширину полтавского шляха, который выходит из города с другой стороны по которому ездят в Завирье.
— Пара, конечно, лучше, — говорит он. — А кто теперь будет заместо царя?
— Народ будет, вот кто!
— А народу много.
— Ну, вот и хорошо, что много. Из двух человек один дурак, а другой с роду так. А со всего народу умного легче сыскать. Найдется кому.
Илья Иванович кивает на просторно разместившиеся хаты, стоящие внизу по сторонам высокого замостья, прикрытые вербами.
— Ишь живут! Соломенная жизнь! Привыкли — и живут. На крыше солома, на воротах сорома, на плетнях солома, на соломе спит, и в голове крому соломы, ничего нету. Другие государства все тебе делают: и часы, и очки, и коверкот разный, и манчестер, а у нас только солому умеют. А здесь построить нужно фабрику, например, сукно делать. Сколько людей кормиться будет! Дело можно какое развернуть. Вот тогда мы с тобой и автомобиль купим.
— Это какой же? — спрашивает Гришка, немного пугаяст такой будущей сложности.
— О! Это, брат, чудо такое: без лошадей едет!
— Как поезд?
— Куда там поезд годится!
Гришка дальше не расспрашивает. Ему все равно, на чем ездить, главное, чтобы харчи были хорошие, а то в последнее время с харчами плохо стало, и хозяин говорит: «Довели Россию».
3
Уже яблоки и арбузы поспели, когда снова выехал Гришка за хозяином на станцию. Илья Иванович вышел на площадь сердитый и даже «здравствуй» не ответил. Сел на линейку и сразу в зубах заковырял спичкой. И так до самого моста возился с зубами. И только когда переехали мост, спросил неласково:
— Ну, пролетарий, был на этом собрании? Как там эти… выздоравливающие?
Гришке почему-то не хочется рассказывать о собрании, он вежливо чмокает на коня и отвечает между чмоканьем:
— Был.
— Солдаты разорялись?
— Как вы говорите?
— Солдаты были… Ораторы?
Гришка начинает вспоминать подробности собрания, и к нему приходит охота говорить:
— Солдаты больше говорили, а еще один из Благодухова, здоров так говорил…
— Хе! Здорово, говоришь?
— Здорово говорил!
— А солдатня радовалась?
— Там не только солдаты. Всем понравилось.
— Понравилось? И тебе, значит, понравилось?
Гришка повернул к хозяину улыбающееся лицо. Из-под растрепанного козырька глянули на Пивоварова довольные, ясные глаза:
— Понравилось, а как же? Здорово понравилось!
— Хе! А что ж тебе, например, понравилось?
— Да все.
Гришка оперся черной ладонью на подушку линейки, и жеребец сразу понял, что можно идти шагом.
— И как это, чтобы войну кончать, потому что, говорит, довольно кровь проливали за их, сволочей.
— За сволочей?
— Так и сказал: за сволочей, за буржуев, значит. Довольно кровь проливать. И власть Советам!
— О!
— Ага. Советы, сказал, должны быть для трудящихся. Кто трудится и работает. А кто не работает, того, говорит, к чертовой матери выкинуть.
— Действительно! Выкинуть! Разумный народ!
— Да, он разумный, — подтвердил весело Гришка. — Такой разумный!
Прямо все хлопали и хлопали!
— А солдаты что?
— Солдаты больше всех хлопали. А он еще про одного говорил: Ленин, есть такой, и тогда здорово хлопали.
— И ты хлопал?
— Ага.
— А чего ж тебе хлопать, спросить?
— А как же? А я что ж? Тоже… что ж… работаю.
— Да ведь ты Ленина не видел? Какой это такой, скажи пожалуйста, Ленин, тебе какое дело?
Гришка похлопал рукой по подушке, а на лице все о же довольное выражение.
— Ленин за всех трудящихся.
— Дурак ты, Гришка! Он за тебя беспокоится? Где он за тебя беспокоится? За тебя я беспокоюсь. Вон башмаки тебе купил? Купеил. Деньги тебе плачу? Плачу. Кормлю тебя? Кормлю. А ты говоришь — Ленин! Где ж? Пускай он тебе картуз купит, скажем…
Гришка поднял глаза на Пивоварова. В серых его зрачках оразились вербы, какая-то радость и какое-то удивление.
— Спасибо вам, это я не говорю. А только он за всех.
— Вот тебе и спасибо. А ему за что спасибо сказать?
— А тот у Богодухова все обьяснил: вся власть Советам! Буржуев по шапке, сами будете жить, без буржуев. А там в Петрограде сидит самый главный Керенский по фамилии, ой и вредный. ему все воевать и воевать… Кровь проливать.
— Значит, ты мой магазин заберешь? Хозяином станешь?
Гришка удивленно воззрился на хозяина:
— Да что вы, Илья Иванович! Зачем ваш магазин. Это против буржуев. Где Ленин, а где магазин.
Гришкины глаза погасли, он сердито глянул на жеребца: с какой стати шагом плетется и голову даже повесил!
— Но! Задумался!
Ехали молча до второго поста. И тут Гришка спросил:
— А вы видали большевиков? Хоть одного видали?
Пивоваров ответил неохотно:
— Вот добра нашел смотреть! Большевики!
— Интересно посмотреть, какие.
— Подумаешь!
Гришка почуял что-то неприятное в ответах Пивоварова. И вообще с некоторого времени хозяин ему меньше нравился: не такой веселый и все больше спрашивает, а сам мало говорит. Но сегодня, пожалуй, он и повеселится. У Гришки приготовлены для него городские новости. Может это и не такие важные вещи, как политика, а все-таки интересно.
— А вчера Воротиловка горела! Куда тебе зарево! Ни одной звезды не видно!
— Воротиловка? — быстро спросил Пивоваров.
— Всю ночь горела! Ой и здорово ж горела!
— Воротиловка?
— Ага. Мы с Гаврюшкой бегали.
— Много хат сгорело?
— Зачем хаты? Хаты все целые. Панский дом горел.
— Подожди. Шагом. Как ты говоришь?
— Я говорю: панский дом. Хорошо горел!
— Да что такое?
— И солома, и конюшни, и клуни. Все начисто!
|
The script ran 0.009 seconds.